К величайшему моему сожалению, мне не пришлось быть личным свидетелем опыта, предпринятого Иваном Ивановичем и начатого, казалось, при весьма благоприятной обстановке, так как все лето я провел совершенно в другой местности России. Передаю поэтому о результатах опыта со слов Ивана Ивановича, с которым мы встретились уже осенью. Заглянув как-то в начале сентября в его квартиру, я нашел не только самого Ивана Ивановича, но и все его семейство, которое по первоначальному плану должно бы было жить еще в деревне. Разумеется, первое, о чем спросил я, было: "как он провел лето в деревне, увенчались ли его надежды каким-либо успехом и почему, наконец, его семейство так рано возвратилось в город?" На последний вопрос Иван Иванович отвечал просто: "не приходится", потом сослался на темные осенние ночи, непривычные для людей, живших десятки лет в городе; на вопрос же о том, хорошо ли ему было в деревне, отвечал: "Ни-че-го", но при этом произнес: "Но…" и умолк. Вскоре, когда мы уселись за чай в его кабинете, он опять несколько раз говорил мне, что "вообще ничего", но опять всякий раз прибавлял частицу но, а к этой частице какую-нибудь сценку, замечание, факт. Слушая эти отрывочные заметки, факты, сценки, рассказываемые без всякой последовательности и, очевидно, без достаточной яркости, я тем не менее пришел к убеждению, что Иван Иванович потерпел полное фиаско, что ему на этот раз не удалось "поживиться", и, сколько я могу судить, основываясь на сообщениях весьма отрывочных, по следующим причинам.
Главнейшею причиною неудачи Ивана Ивановича было то, что он никоим образом не мог добиться от народа мало-мальски искренних человеческих отношений, таких, при которых, с одной стороны, Иван Иванович мог бы открыть свою душу и чистосердечно сказать: "бери!", а с другой — чтобы и народ деревенский так же бы распахнул свое нутро, так же бы радушно сказал Ивану Ивановичу: "получай, барин, тепло-то!" Даже и тени таких отношений он не мог добиться от народа. И не мудрено: у Ивана Ивановича — большой оклад. Поэтому едва Иван Иванович поселился в деревне, как деревня поняла, что за ее долготерпение господь послал ей доходную статью. Очевидно барин живет на готовые деньги — очевидно он должен потреблять, тратить деньги — и вот, с первых же дней по приезде, между усадьбой, где жил Иван Иванович, и деревней, где обитали мужики, установились самые неискренние отношения: ни один человек не приближался к усадьбе "без своекорыстных целей". Вот идет мужичок, идет, повидимому, просто поговорить, побеседовать, что особенно было бы приятно Ивану Ивановичу, который с удовольствием вспоминал простосердечного Карпия, — а глядишь, на деле окажется, что он, этот простосердечный-то человек, пришел только затем, чтоб заставить Ивана Ивановича брать у него мясо. Случилось Ивану Ивановичу отказать: этот человек, встретившись на другой день, и не поклонился, точно в глаза не видал он Ивана Ивановича.
С первых же дней вокруг усадьбы образовалась какая-то непрерывная цепь "своекорыстных" людей, которые толпились вокруг приезжей семьи именно только потому, что она платила за масло, за кур, за мясо, за рыбу, за ягоды. Сквозь эту цепь своекорыстных людей не было никакой возможности пробраться к настоящему, бескорыстному деревенскому люду, а впоследствии Иван Иванович убедился, что если бы ему и удалось прорвать цепь и пробиться сквозь ряды неприятеля, то и там, в деревне, где бескорыстие-то должно находиться, и там, едва только Иван Иванович приближался к бескорыстному человеку, как этот человек превращался в корыстолюбивого и с первых же слов говорил что-нибудь вроде следующего: "Эх, барин, связались вы с Антошкой! Позвольте, я вам на пробу зарежу теленка?" Словом, везде и всюду Иван Ивановича преследовала жажда деревенских людей "поживиться" не по части нравственных богатств, как хотел поживиться сам Иван Иванович, а просто насчет денег. Старушка ли придет, расскажет сказочку — просит внучкам на гостинцы, просит старых сапог, шапки… Старичок ли придет про старые времена поговорить — тоже просит, а чуть Иван Иванович не даст — перестал ходить. Словом, как только прерывалась денежная связь, так прерывалось даже шапочное знакомство.
Один факт возмутил Иван Ивановича жестокостью, в отношении корыстолюбия, до глубины души. Старичок со старушкой доставляли молоко детям Ивана Ивановича, доставляли по известной цене. Однажды по случаю приезда гостей второпях взяли молоко не у старика и старушки, а в другом месте, поближе взяли, чтоб не идти далеко, а главное, заплатили тремя копейками дороже. И что же? Старичок со старушкой прекратили носить молоко, зная, что от этого расстроится здоровье ребенка, для которого оно бралось, зная, что дети даже умирают от перемены молока, и всё для того, чтобы "припереть" Ивана Ивановича и заставить его платить тремя копейками дороже. Очевидно, он может платить, если заплатил. "Ты отчего же мне просто и откровенно не сказал, что тебе нужно три копейки? Зачем же мучить ребенка-то?" — протестовал Иван Иванович. "А ты-то, — отвечал старичок: — отчего мне откровенно по одиннадцати-то копеек не платил? Небось по восьми все время платил… тоже, поди, откровенно!"
Что делал мужичок, поставлявший мясо, — уму непостижимо. Обыкновенно, зарезав теленка, он развозил его пункта в три; но летом, когда рабочая пора и время дорого, этот мужичок решил не ездить никуда, а всю телушку вручить Ивану Ивановичу. Он так и сделал. Основываясь на том, что "семейству без мяса невозможно", а достать его негде, приходилось брать целую телушку и более половины выкидывать собакам. В течение трех летних месяцев Иван Иванович с семейством "съели" двадцать восемь телят и пять коров, что достаточно было бы для батальона солдат. Но что! это пустяки. Один парень, который почему-то "понравился" Ивану Ивановичу и которому последний однажды сказал об этом, — как-то, подгуляв во время сельского праздника, прямо потребовал от Ивана Ивановича "деньжонок"! "За что?" — "Да так. Сам говоришь, понравился, а денег не платишь! Это, братец мой, не модель — так-то! Не по-господски!.."
А дети Ивана Ивановича? Дети, конечно, не подозревали о тех терзаниях, которые испытывал их родитель, и беспечно "играли" на вольном деревенском воздухе; но Иван Иванович ясно видел, что им так же, как и ему, ничего, пожалуй, не придется позаимствовать. Конечно, воздух был чудесный, здоровый, солнце закатывалось не за будку, а за лес, освещая его, как роскошный дворец, чудными, как золото, яркими лучами; травки и цветочки были действительно настоящие, чистенькие, душистые, а ключ, журчавший из-под горы, был чист, как слеза. Все это было хорошо и благотворно, действовало на душу, молоко тоже было душистое и густое. Но нехорошо то, что к концу лета на детях обнаружилась какая-то сыпь, которая, по словам нарочно выписанного врача, оказалась весьма подозрительною. Нехорошо, что старичок и старушка, которые все лето доставляли душистое молоко, по расследованию доктора оказались не совсем здоровыми и едва ли не принесли с собою нездоровье в семью Ивана Ивановича. У старичка и у старушки оказались на руках и на ногах какие-то раны, над которыми доктор только покачал головой. "Отчего же вы не лечитесь?" — "Как не лечимся — лечимся". — "Я, — сказал старичок, — двадцать седьмой год лечусь!" — "Чем?" — "А слюнами мажу да золой присыпаю! Оно и подсыхает!" У старичка и у старушки оказались дети, женатые и семейные, маленькие внучата, игравшие вместе с детьми Ивана Ивановича, и у всех их последовательно, из поколения в поколение, переходил один и тот же способ лечения, конечно вместе с недугом. Разумеется, Иван Иванович должен был устранить и старичка и внучат и сосредоточился на лечении, позабыв, что цель его состояла не в позаимствовании болезни, а в чем-то другом.
Тем не менее все лето, вплоть до обнаружения злосчастной сыпи, дети Ивана Ивановича ежедневно находились в обществе крестьянских детей, играли в их игры, но и тут Иван Иванович видел, что в расчетах своих ошибся. Дети крестьянские были чисты духом и сердцем, но в этой крестьянской чистоте отражалась только голая действительность, которая к тому же отражалась с беспощадной фотографической верностью. Детский ум и душа принимали все, что эта действительность предлагала им, а она предлагала в большинстве случаев материал далеко не кристального достоинства.
В деревне, например, поймали почтальона, который хотел было утащить сумку с деньгами. Ребятишки играют в вора, и блистательно, то есть художественно и вместе с тем фотографически верно, исполняют это представление. По всем комнатам и через комнаты на двор несется в сад толпа ребятишек, лет до десяти в среднем возрасте, догоняют вора. Вор, как ветер, несется с сумкой, закинув голову назад, прижав сумку к груди, весь потный и бледный. Вот он спотыкнулся о бревно — и вся орава, гнавшаяся за ним, наваливается на него: "Веревку! Давай кушак! вяжи ему руки! А! ты отбиваться! Утымай, Егорка, сумку, отдавай начальнику!". Сумка отнята, вор связан; он устал, он еле стоит на ногах, волоса у него спутаны; словом, он отлично исполняет роль вора, которого "поймали", "связали". Но и не один он, а вся толпа верна действительности до мелочей. Кто такой вор? Сын одного деревенского бобыля, красильщика, человека, который просидел год в остроге. Ему быть вором; два сына лавочника — полицейские. Дети простых крестьян, как и в действительности, толпа, которая "содействует", бежит, галдит, исполняет, что прикажут. А дети Ивана Ивановича? Разумеется, они исполняют господские роли; один оказывается исправником, другой — становым. И их заставляют с точностью выполнить возложенные на них обязанности.
Вора поймали, связали.
— Что теперь? — спрашивают мужики.-
— Теперь к становому! — отвечают лавочники. — Мы — десятские, вы — свидетели, а Володя с Колей — становой и исправник. Володя! садись на стул, допрашивай!
Володя садится на стул, но не знает, что делать.
— Ругай! — советуют ему. — Ругай его наперво: мошенник! каналья! упеку!
Володя ругает.
— Ударь его по морде!
Но Володя конфузится, а лавочники говорят:
— Это исправник его ударит! Володя! ты говори: ведите его, подлеца, к исправнику.
Ведут к исправнику, по дороге толкая вора в спину. Коля — исправник сидит на стуле, но также не знает, чтб ему делать.
— Бей его сначала по щеке! — советуют знатоки. Коля затрудняется, но ему говорят:
— Ты так, не взаправду, коснись только! Ну теперь приказывай: "в холодную его, шельму!"
— В холодную его, шельму!
Вора сажают в холодную, на лестницу, ведущую на чердак, и лавочниковы дети припирают дверь палкой.
— Вот так-то, — говорит десятский, — посиди-ка, друг любезный, в теплом месте.
— Что ж теперь? — спрашивает исправник.
— Ты молчи; теперь он прощенья будет просить, а ты не слушай.
И точно, запертый в холодной вор таким рыдающим голосом, с такими надрывающими душу мольбами начинает умолять о помиловании, что у исправника немедленно же глаза наливаются слезами.
— Выходи, Миша! — говорит он жалобно, забывая, что он исправник.
Но тут уже сам вор делает ему замечание.
— Так нельзя скоро! — уже своим и несколько обиженным голосом отзывается он из-за двери. — Какая же это игра будет? Ты меня до-олго не пущай! Я буду вопить, а ты мне кричи: "нет тебе, подлецу, пощады!"
И начинается вопль. Мальчик-вор, наверное, слышал этот вопль, раздирающий душу, от отца, которого тоже сажали в острог, от матери, которая, наверно, рыдала и выла, горюя об участи мужа, и он истинно артистически выполняет эту сцену. Но исправник уже старается не плакать, чтобы не испортить игры, приучается не слышать этих воплей и твердит: "нет! нет!"
— Ну, будет! — говорит сам вор и толкает дверь.
Его выпускают. Порядок спектакля требует, чтобы за тюрьмой следовало наказание "скрозь строй!"
— Сколько прикажете дать ударов? — спрашивают лавочники.
— Сто! — говорит исправник, не умеющий считать до десяти.
— Ну что больно много! — возражает вор. — Эва!
— Двадцать — будет! — говорят мужики.
Приносят прутья, "силом" валят вора на пол. Исправнику советуют кричать: "бей сильней!" Вор, само собой разумеется, "вопит", но все слабей и слабей: это значит, что его "засекают". Наконец он умолкает. Он без памяти. Десятские и мужики на руках несут его и кладут на большую плетеную корзину.
— Это лазарет!
Игра кончилась.
Не нравится вам эта игра — вот другая. "Пропивают" невесту, сватья ездят из одной деревни в другую, останавливаются в кабаках, выпивают, шатаются, валяются… Словом, все, что дает действительность, все переносится в игру. А жестока и тяжела эта действительность, и, что всего обидней казалось Ивану Ивановичу, — что его детям, как детям господским, отводилась в этой действительности, во имя самой сущей правды, большею частию неблагодарная, неприятная роль барина, причем этими играми развивались иногда самые нежелательные качества. Барин бьет, наказывает — это нехорошо; но и право миловать, в котором игра уверяла детей благодаря своей правдивости, — тоже не особенно нравственное право.
Плоха, забита, груба была жизнь; жестки ее впечатления. И в результате, как казалось Ивану Ивановичу, известная доля жестокосердия или по крайней мере равнодушия ко многому, что требует сочувствия и должно вызывать сострадание. Вот, например, сценка:
Приехал под окна усадьбы мужик. На телеге стоит кадушка, а в кадушке теленок. Дети и их деревенская компания смотрят на мужика, на телегу и на кадушку, стоя в садике.
— Теленочка продаю! — говорит мужик.
— А где теленочек?
— А вот, в кадушке.
— Зачем в кадушке?
— Да еще он маленек, двух недель нету… Он еще и на ногах не стоит.
— Покажи нам теленочка.
— А поглядите, с моим удовольствием.
Дети облепили телегу. Мужик открыл дерюгу, и оттуда выглянула красивенькая мордочка, тепло дохнула на детскую руку, поглядела добрыми детскими глазами, какой-то звук издала.
— Какой хорошенький!..
— Славный теленочек, только мало кормлен. Что ребенок малый! Ему молочка надобно, а нету молока-то, вот и продаю.
Выходит кухарка и торгует теленка.
— Купи, купи! — кричат дети.
Теленка покупают. Мужик на руках несет его неуклюжую детскую фигуру, кое-как устанавливает на слабых ногах к частоколу палисадника и, когда все любуются им, спрашивает кухарку:
— Сами резать будете, али мне?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И привыкают дети не плакать и смотреть, "как режут", и потом кушать.
Не счастливилось Ивану Ивановичу и по части того старичка, который по косогору с палочкой в руках обыкновенно направлялся к ветхому храму. Отец Иоанн был, точно, старичок, и с палочкой; несколько раз заходил он к Ивану Ивановичу попить чаю, но, увы! не вносил никакого "простого миросозерцания о премудрости творца в творениях его", а, напротив, вел самую практическую беседу. То расскажет, как один телеграфист, воспользовавшись тем, что телеграммы пишутся карандашом, стер текст у старой телеграммы и написал на имя известного в городе богача "выдать такому-то полторы тысячи" — предъявил и получил. "Ловко! Нет, ведь как ловко-то!" — присовокупляет старичок с палочкой. То попросит сочинить ему (сам старичок слеп) донос на благочинного или отвезти на станцию и бросить в ящик донос, сочиненный им самим… Вообще мало было теплого и детски-наивного в словах старичка. Копейка и добродушно-детская зависть к копейке — это слышалось чаще в его речах.
В общих чертах оказалось, что не в Петербурге, а именно в деревне дети Ивана Ивановича узнали, что они не мужики, а господа, и имеют поэтому право карать, прощать и не прощать; получили некоторую крепость нервов, приучившихся быть нечувствительными во многих, весьма драматических случаях; затем получили какую-то сыпь, требующую серьезного лечения и, наконец, приобрели самое обстоятельное, всестороннее знакомство с чортом. Если педагогия, как мы видели, только сухо констатировала факт существования дьявола, то деревня разработала этот вопрос во всех подробностях. Деревенский чорт был такое же действительно существующее лицо, как вот этот лавочник, или кузнец, или становой. Все видели его собственными глазами: одного он схватил в воде за ногу; другой наткнулся на него в бане; третьего он водил целую ночь вокруг болота и чуть не утопил; четвертый "своими глазами" видел, как чорт ходил у него по крыше и ростом был более четырех сажен. Рассказы обо всем этом отличались, конечно, необыкновенною реальностью, а следовательно, неотразимо действовали на воображение. Чувство страха, почти панического, до сих пор совершенно незнакомого детям Ивана Ивановича, перед неведомым, таинственным злом, было также одним из приобретений, "позаимствованных" у деревни. Правда, дети Ивана Ивановича совершенно отвыкли врать, к чему начали было привыкать в городе; деревня во всем поступала совершенно правдиво, по сущей совести, но Иван Иванович, в конце концов, всем этим далеко был не удовлетворен, и в его голове зрело новое решение, о котором мы своевременно узнаем.