Был десятый час вечера 16 января 1569 года.
На дворе стояла непроглядная темень. Свинцовые тучи сплошь заволакивали небо и, казалось, низко-низко висели над главами монастырей и церквей московского кремля.
Шел частый мелкий снег, а порывы резкого ветра поднимали его с земли, не дав улечься, и с силой крутили в воздухе, готовые ослепить каждого смельчака, решившегося бы выглянуть в такую ночь за дверь своего дома. Подобного смельчака, впрочем, и не было: как кремль, так и местность, его окружающая, известная под именем Китай-города, были совершенно пустынны, и на первый взгляд можно было подумать, что находишься в совершенно безлюдном месте, и лишь слышавшийся отдаленный или, быть может, разносимый ветром лай собак давал понять, что кругом есть жилища живых, но спящих или притаившихся обывателей.
Необходимо заметить, что в то время, к которому относится наш правдивый рассказ, даже и в хорошую погоду Москва казалась безлюдной.
Не мудрено, что в поздний вечер и в такую адскую погоду город был похож на пустыню.
Белокаменная, каковою в то время она далеко не была, так как большинство теремов боярских были деревянные, подлый же народ — так назывались тогда простые, бедные люди — ютился в лачугах и хижинах, переживала в это время, вместе со всею Русью, тяжелые годы.
Царь и великий князь всея Руси Иоанн Васильевич покинул столицу и жил в Александровской слободе, окруженный «новым боярством», как гордо именовали себя приближенные государя — опричники, сподвижники его в пирах и покаянных молитвах, резко сменяющихся одни другими, и ревностные помощники в деле справедливой, по его мнению, расправы с «старым боярством».
Объятый ужасом при зрелище ежедневных казней, народ притаился и притих: каждый старался сплотиться в своей семье, укрыться от начальства, чтобы подчас неповинно не потерпеть в продолжающейся общей кровавой расправе. Никому не было ни до дел, ни до гульбищ.
Потому-то город и казался пустынным, начиная с восьми, много с девяти часов вечера, всюду уже тушили огни и ни одна живая душа не показывалась на улице.
Менее всего можно было ожидать встретить кого-нибудь в описываемый нами вечер 16 января, когда на дворе стояла такая погода, в которую, как говорится, хороший хозяин и собаки за ворота не выпустит.
Рассчитывая, вероятно, на это, но все же озираясь пугливо по сторонам и чутко прислушиваясь к едва слышному за разгулявшейся вовсю вьюгой, скрипу собственных шагов, со льда Москвы-реки поднимались три пешехода, одетые в черные охабни, в высоких меховых шапках на головах, глубоко надвинутых на самые глаза, так что лиц их, закрытых еще приподнятыми воротниками, различить не было возможности. По походке и фигурам можно было только заключить, что один из них, шедший порою впереди, был моложе двух остальных и казался их начальником или руководителем.
— Ну, уж и погодку Бог дал! — глухим голосом произнес один из пешеходов.
— Оно и лучше, по крайности безопасливее, — заметил другой.
— Тсс! — остановил молодой разговорившихся было своих спутников.
В этом сказанном им «тсс!» прозвучало нечто властное.
Незнакомцы наши, той же неторопливой, крадущейся походкой шли вдоль кремлевской стены, мимо собора Богоматери, по направлению к лобному месту.
Лобным местом называлась площадь, где казнили преступников, где они теряли головы (лоб); она находилась в Китай-городе, тотчас же за кремлевской стеной, между двух ворот московской твердыни — Никольскими и Спасскими. В настоящее время на этой площадке воздвигнут памятник князю Пожарскому и Кузьме Минину-Сухорукову.
В описываемую нами эпоху лобное место было днем самым оживленным в городе. Это место смерти более всего проявляло жизни, так как без казни не проходило ни одного дня, и приспособления к ней, в виде громадного эшафота, виселицы и костров, так и не убирались с площади, в ожидании новых и новых жертв человеческого правосудия и уголовной политики.
Смертной казнью наказывались: богохульники, еретики, соблазнители к чужой вере, государственные изменники, делатели фальшивых бумаг и монет, убийцы и зажигатели, церковные тати, обыкновенные воры, попавшиеся в третий раз, и уличные грабители, пойманные во второй раз. Отсечение головы было уделом большинства преступников; немногие попадали на виселицу.
Костер служил для казни еретиков и зажигателей. Делателям фальшивых монет вливали в рот растопленный свинец. Муже- и женоубийцы зарывались по шею в землю.
Богатство могло спасти многих преступников от наказаний, но не спасало государственных изменников.
Малейшее подозрение было достаточным основанием для предания суду, то есть пытки, что было одно и то же.
Орудиями пытки были, обыкновенно, палки и кнут; кроме того, пытаемого жгли раскаленным железом, рвали раскаленными щипцами или, привязав к столбу, поворачивали на медленном огне.
Важнейших преступников за шесть недель до казни заключали в нетопленые темницы, а еретиков сжигали, после троекратного увещания к раскаянию.
Смертные приговоры над государственными преступниками, которые в то время назывались общим именем «изменников», исполнялись вместе с другими ворами и убийцами, в один и тот же день, на одной и той же плахе или виселице.
Преступников, казненных через повешение, оставляли на виселице до раннего утра следующего за казнью дня, и вид этих висящих тел, в белых саванах, казался для тогдашних исполнителей закона лучшим средством к обузданию злой человеческой воли, в силу господствовавшей тогда в законодательстве теории устрашения: «дабы другим не повадно было».
День 16 января 1569 года тоже не обошелся без казни, хотя при этом, по распоряжению самого царя, не было пролито крови, так как день этот был годовщиной венчания его на царство.
Всех четверых приговоренных повесили, и самая казнь была совершена не ранним утром, как было обыкновенно, а после поздней обедни, затянувшейся далеко за полдень по случаю торжественного дня.
Трупы казненных, колеблемые порывами ветра, мерно покачивались на виселице, когда к ней подошли наши, не побоявшиеся непогоды, путники.
Это страшное орудие казни и было, оказалось, целью их таинственного путешествия.
Все трое осторожно поднялись по обледенелым ступеням и остановились на подмостках, почти около качающихся тел.
— Который? — хриплым шепотом произнес тот, который начал несвоевременный разговор еще на берегу реки.
— Крайний слева… — также тихо ответил молодой.
Спросивший обратился к третьему:
— Никитич, разыщи-ка чурбан.
Названный Никитичем наклонился и начал шарить руками по настилке подмосток, пока не нащупал большой деревянный чурбан, подставляемый палачом под ноги преступников во время накладывания им на шею петли и выбиваемый затем из-под их ног.
Чурбан, оказалось, стоял под последним висельником, который и упирался в него ногами.
За господствовавшей темнотой этого сначала не заметили.
Никитич сообщил о своем открытии.
— Так оно и должно было быть! — прошептал молодой. — Наш-то был казнен последним, когда уже совсем стемнело… — стал припоминать он события истекшего дня.
Никитич, с помощью своего сотоварища, по знаку, сделанному молодым, и переданному им шепотом приказанию, взобрался на чурбан и довольно быстро снял петлю с шеи повешенного, которого молодой, обладавший, видимо, недюжинной силой, приподнял за ноги.
Когда петля была сброшена, тело приняли на руки стоявшие внизу, а Никитич осторожно спустился с чурбана.
Затем с висельника сняли саван, и тот, который, как видно, руководил этим загадочным предприятием, сбросил с себя охабень и остался в одном кафтане.
— Несите осторожнее, — сказал он своим товарищам, — а княжне от меня земной поклон! Да скажите ей, что совета и любви желает ей Яков Потапов.
Голос говорившего дрогнул, и в нем послышались худо скрываемые слезы.
— А разве ты не с нами, Яков Потапович? — недоумевающим голосом спросил Никитич.
— Нет, мне другая дорога! — с горечью усмехнулся молодой.
— А как на заре могильщики придут убирать их, — кивнул в сторону висевших тел другой, ан четвертого и нет, — пойдут сыски да розыски, до княжны да до нас доберутся… Не быть бы беде, горше нынешней…
— Небось, не доберутся, — глухо ответил Яков Потапович, — не твоя забота: на себя я все дело взял, а меня, чай, знаешь, в слове крепок, никого под ответ не подведу, для того и остаюсь здесь…
— Здесь? — испуганно спросил, вступив в разговор, другой.
— А то где же? — оборвал его Яков Потапович. — Однако не теряйте времени, несите с Богом, — заключил он, указав рукою на завернутое в охабень тело снятого висельника.
Оба его спутника послушно и молча приподняли свою страшную ношу и стали спускаться с ней по ступеням подмосток.
Яков Потапович зорко следил за их малейшими движениями и не спускал глаз с удалявшихся, пока они не скрылись в непроглядной темноте снежной ночи. Шум их шагов еще некоторое время доносился до него, и он жадно прислушивался к ним, и только когда, кроме завывания вьюги, ничего не стало слышно, снял шапку и истово перекрестился в сторону едва различаемой громады собора Богоматери, ныне известного под именем Василия Блаженного, затем огляделся кругом, провел рукой по волосам, уже смоченным снегом, и, опустившись на колени на подмостках виселицы, под мерно раскачивающимися трупами, стал молиться.
Приехавшие на рассвете могильщики сняли с виселицы четыре трупа и, уложив их в сколоченные из досок некрашеные гробы, повезли на кладбище, где и зарыли в приготовленные неглубокие могилы.
Город был все так же пустынен, и телегу с четырьмя гробами провожал лишь какой-то юродивый, которых в столице было много в те тяжелые времена, и народ любил и уважал их, как «людей Божиих», боязливо прислушиваясь к их предсказаниям в надежде на лучшее будущее.
Двое приехавших на лобное место могильщиков тоже не воспрепятствовали Божьему человеку не только сопутствовать им, но даже помогать снять трупы казненных и уложить их в гробы.
— Видно, кто-нибудь из них мученическую кончину принял! — рассуждали шепотом они про казненных, видя, как усердно помогает им «Божий человек» в их печальной работе.
Царь Иоанн Васильевич сидел в одной из кремлевских палат, рядом с опочивальней, и играл, по обыкновению, перед отходом ко сну, в шахматы с любимцем своим, князем Афанасием Вяземским.
Последний был видный мужчина, с умным выражением правильного, чисто русского лица, с волнистыми темно-каштановыми волосами на голове и небольшой окладистой бородкой.
Сам царь был тоже высок, строен и широкоплеч, в длинной парчовой одежде, испещренной узорами и окаймленной вдоль разреза и вокруг подола жемчугом и дорогими каменьями. В это время Иоанну было от роду тридцать девять лет, но на вид он казался гораздо старше.
Он только что выслушал перед тем доклад Малюты Скуратова о сегодняшней казни, и время, оставшееся до отхода ко сну, посвятил своей любимой игре.
Царь был в Москве 16 января 1569 года лишь потому, что, как мы уже знаем, в этот день была годовщина его венчания на царство, и утомленный почти целый день не прерывающимся по этому случаю богослужением, отложил свой отъезд в Александровскую слободу до утра следующего дня.
В этот день сам он не присутствовал на казни, но все же сделал распоряжение, чтобы перед сном к нему явился игумен Чудова монастыря Левкий для духовной успокоительной беседы, потребность в которой грозный царь чувствовал всегда в день совершенной по его повелению казни.
Афанасий Вяземский угождал царю при всяком его настроении, изучив слабые струны его души, и теперь, несмотря на то, что, отлично играя в шахматы, знал всегда все замыслы своего противника, умышленно делал неправильные ходы и проигрывал партию за партией. Царь пришел почти в веселое расположение духа.
Он любил чувствовать даже в мелочах надо всеми свое превосходство, и горе было бы царедворцу, осмелившемуся обыграть царя. Несчастный дорого бы мог поплатиться за этот выигрыш и, пожалуй, проиграть жизнь.
— Шах и мат! — воскликнул царь. — Ну, Афоня, тебе что-то не везет со мной.
— Помилуй, государь, я хотя и считаюсь лучшим игроком на Руси, но как ни бьюсь и не вдумываюсь в игру, никак не могу постигнуть твоих ходов. Кажется, вот совсем умно рассчитаешь, а потом и попадешься.
Иоанн самодовольно улыбался, поглаживая рукой свою бороду, затем откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
Вяземский сидел не шевелясь, чтобы не нарушить царственного молчания.
— Да, Афоня, — ласково начал Иоанн, открывая глаза, — ты молвил сейчас, что не понимаешь моей игры, но едва ли вы все можете проникнуть в мои намерения и в государственных делах. Меня называют тираном, но есть ли в этом правда?..
— Кто осмеливается, великий государь, говорить это. Разве только тот, кто не любит своей земли.
— Истинно, истинно рек! — с одушевлением воскликнул царь. — Что было в нашем царстве в мое малолетство? Ведомо ведь и тебе, что оно запустело от края до края, а я лишь стараюсь искоренить тому причину.
— Одно можно молвить, государь, что там, где рыскали прежде дикие звери и были безлюдные пустыни, теперь цветут села и города.
— Я всегда следовал и до конца бренных дней моей трудной жизни буду держаться правила, что горе тому дому, где владычествует жена, горе царству, коим повелевают многие. Верных моих слуг я люблю, караю только изменников. Для всех я тружусь день и ночь, проливаю слезы и пот, видя зло, которое и хочу искоренить.
Царь глубоко вздохнул, снова закрыл глаза и впал как бы в забытье.
В его пламенном воображении стали проноситься одна за другой картины будущего величия России. Он видел сильное войско и могучие флоты, разъезжающие по всем морям под русским флагом и развозящие русские товары. Воображались ему приморские гавани, кишащие торговой деятельностью, русские люди, живущие в довольстве, даже в изобилии. Представлялись ему нелицеприятные судьи и суды, — везде общая безопасность и спокойствие.
Очнувшись, царь взял стоявший около него посох и стал большими шагами ходить по комнате.
В это время тихо отворилась дверь и в палату вошел стольник царя Борис Федорович Годунов.
Это был красивый юноша, сильный брюнет, с умным лицом, на котором читались твердость, решимость и непреклонность воли, но теперь во всей его фигуре выражалась робость, почтительность и покорность перед царским величием.
Иоанн, остановясь, бегло взглянул на Годунова и быстро спросил:
— Что тебе, Борис?
Тот, низко поклонившись и почтительно сложив на груди руки, сказал:
— Преподобный игумен Чудова монастыря, архимандрит Левкий желает предстать пред светлые твои очи, государь!
— Зови его!
Стольник вышел, и вскоре в палату вошел Левкий, угодник и потворщик страстям Грозного.
Он предстал с смиренным видом: глаза были опущены вниз и руки сложены крестообразно.
Помолившися пред иконами, он подошел к царю и смиренно произнес:
— Да благословит тебя Господь на всякое благое дело!
Царь набожно подошел под его пастырское благословение.
— Пойдем, отец, — проговорил Грозный, — ты нужен мне.
Оба они прошли в опочивальню.
Князь Вяземский, отвесив обоим низкий поклон, тихо удалился.
— Чем может служить недостойный пастырь великому государю? — усаживаясь в кресло по приглашению Иоанна, промолвил игумен, когда они вошли в опочивальню и остались там вдвоем.
Грозный сел на свое роскошное ложе и оперся на посох.
— Слушай, отец: я царь и дело трудное — править большим государством; быть милостивым — вредно для государства, быть строгим — повелевает долг царя, но строгость точно камень лежит на моем сердце. Вот и сегодня, в годовщину моего венчания на царство, вместе с придорожными татями погиб на виселице сын изменника Воротынского, — неповинен он был еще по делам, но лишь по рождению. Правильно ли поступил я, пресекши молодую жизнь сына крамольника, дабы он не угодил в отца, друга Курбского?
Говоря эти слова, Грозный пытливым оком смотрел на игумена и, казалось, хотел насквозь проникнуть в его душу.
Левкий несколько минут молчал, смиренно опустив глаза в землю и перебирая четки. Казалось, он придумывал и составлял ответ, который бы понравился Иоанну и не раздражил бы его.
Нетерпение Иоанна постепенно усиливалось, и он наконец вскрикнул:
— Ну, что же ты молвишь мне?
Игумен поднял голову и ответил:
— Наказывать преступников — долг государя, иначе он сам будет преступником. Вспомни, о царь великий и мудрый, о пророке Моисее: он был на горе Синае, а израильтяне в то время сотворили себе золотого тельца и поклонялись ему. Что сделал он? Избил тысячи преступников. Среди них были и неповинные дети преступных отцов. Сам Господь часто повелевает карать до седьмого колена. Притом ведомо и Отцу Небесному, что действуешь ты, государь, радея лишь о благе своего народа, и первый среди всех богомолец за убиенных крамольников.
Иоанн просиял.
— Добрый ответ, отче! А другие не так мыслят: называют меня кровопийцей, а не ведают того, что, проливая кровь, я заливаюсь горючими слезами. Кровь видят все: она красная, всякому в глаза бросается, а сердечного плача моего никто не зрит; слезы бесцветно падают на мою душу и словно смола горячая прожигают ее.
Царь при этих словах поднял взор свой кверху, как бы исполненный глубокой горести.
— Яко же древле Рахиль, — продолжал он и глаза его закатились под самый лоб, — яко же древле Рахиль, плачуще о детях своих, так и аз, многогрешный, плачу о моих озорниках и злодеях. Добрый твой ответ, преподобный отец.
Игумен с смиренным видом слушал похвалы своего венценосного духовного сына. На секунду лишь едва заметная улыбка торжества промелькнула на его тонких губах.
— Помолимся о новопреставленном боярине Владимире, — вдруг сказал царь и встал с кресла.
Левкий быстро вскочил и рядом с Иоанном опустился на колени перед громадным иконостасом, стоявшим в царской опочивальне и освещенным несколькими лампадами червонного золота, блеск которых отражался в литых золотых окладах множества образов.
Время этой молитвы царя и игумена об упокоении души новопреставленного боярина Владимира как раз совпало с временем загадочного похищения с виселицы на лобном месте одного из трупов казненных в день 16 января 1569 года.
Григорий Лукьянович Малюта Скуратов-Бельский по внешнему виду был человек высокого роста, сильного телосложения, с неприятной, отталкивающей физиономией. Опишем подробнее наружность этого «знаменитого опричника», — она стоит такого описания. Низкий и сжатый лоб, волосы, начинающиеся почти над бровями, несоразмерно развитые скулы и челюсти, череп спереди узкий, переходивший сразу в какой-то широкий котел к затылку, уши, казавшиеся впалыми от выпуклостей за ушами, неопределенного цвета глаза, не смотревшие ни на кого прямо, делали то, что страшно становилось каждому, кто хотя вскользь чувствовал на себе тусклый взгляд последних, и каждому же, глядя на Малюту, невольно казалось, что никакое великодушное чувство, никакая мысль, выходящая из круга животных побуждений, не в силах была проникнуть в этот сплюснутый мозг, покрытый толстым черепом и густою щетиной. В выражении этого лица было что-то неумолимое, безнадежное, возбуждавшее страх и ужас, смешанные с отвращением, во всех так или иначе сталкивавшихся с ним людях, даже в его сотоварищах, приближенных и родных, исключая самого царя Иоанна Васильевича, который любил и дорожил своим верным слугою.
Малюта действительно являлся всегда точным и самым старательным исполнителем жестокостей Грозного, угадывал его малейшее желание, волю, никогда не противоречил его приказаниям, вполне убежденный в их необходимости и разумности, — словом, был слепым орудием в руках царя, беспрекословным, почти бессловесным рабом его, собакой, готовой растерзать без разбора всякого, на кого бы ни вздумалось царю натравить ее.
За это-то Иоанн и любил его и всецело доверял ему, не находя для своих жестоких повелений более достойного и лучшего исполнителя.
Ограниченный умом, Григорий Лукьянович по природе своей был мстителен, зверски жесток, и эти отрицательные качества, соединенные с необычайною твердостью воли и отчаянной храбростью, делали его тем «извергом рода человеческого», «исчадьем кромешной тьмы», «сыном дьявола», каковым считали его современники и каким он до сей поры представляется отдаленному на несколько веков от времени его деятельности потомству.
Летописцы и историки не жалели и не жалеют темных красок для наложения позорного исторического клейма на этого, почти мифического, поборника зла и порока.
Имя Малюты стало синонимом палача.
Нельзя положительно утверждать, что в нем не было ничего человеческого, порядочного и честного, но все это проявлялось так слабо в этой сильной натуре, что на первый план выступало все-таки нравственное уродство этого человека.
Мы застаем его на другой день описанных нами в предыдущих главах событий в собственных, роскошных московских хоромах, в местности, отведенной в столице исключительно для местожительства опричников, откуда, по распоряжению царя, еще в 1656 году были выселены все бояре, дворяне и приказные люди. Местность эта заключала в себе улицы Чертольскую, Арбатскую с Сивцевым-Врагом и половину Никитской с разными слободами.
Григорий Лукьянович сидел в большом кресле, обитом малиновым бархатом. На нем был богатый, шитый золотом кафтан, за кушаком торчал длинный кинжал в дорогих ножнах.
Перед ним в почтительной позе стоял маленький, сутуловатый толстенький человечек. Кругленькое, сравнительно с ростом огромных размеров, брюшко покоилось на коротеньких ножках и придавало всей фигуре стоявшего шарообразный, комический вид.
Это был наперсник Малюты, более умный, чем он сам, а потому и необходимый для него советник.
Григорий Лукьянович доверял ему все свои тайны и полагался на него, как на самого себя.
Звали его Тимофеем Ивановичем Хлопом или, как звал его Малюта, а также все домашние и приближенные грозного опричника — последние, конечно, заочно, — Тимошка Хлоп.
Тимошка был злобен и жесток, любил наушничать, и все окружающие ненавидели и боялись его.
— Так ты говоришь, что Яшка повесился, сам себя предал казни? Как будто на его шею не достало бы у нас другой петли, не нашлось бы и на его долю палача! Али затруднять не пожелал? Чуял, собака, что не стоит новой веревки. Исполать[1] ему, добру молодцу!
Малюта оглашал воздух хриплым, злобным хохотом и чуть не прыгал на кресле. Глаза его сверкали диким огнем зверской радости, и морщины, эти печати преждевременной старости и разгульной жизни, расходились по всему лицу.
Тимошка глядел в упор на своего властелина. В его маленьких, сереньких глазах отражались все его внутренние качества: хитрость, лукавство, злоба и зверство, а на его тонких губах играла торжествующая, змеиная улыбка.
— Как докладывал твоей милости, Григорий Лукьянович, повесился Яков вчера ночью, а ноне утром зарыли его, пса смердящего.
— Ловко, неча сказать, подстроил ты, брат, эту штуку, ловко, хвалю… — разразился Малюта новым взрывом дикого хохота.
— Рад раскинуть своим холопским умишком для твоей милости! — с низким поклоном отвечал Тимофей Иванович.
— Раскинул, брат, по-молодецки раскинул, дьявольски умно придумал — трех зайцев, вопреки пословице, мы с тобой одним ударом ухлопали: любимца князя Василия — треклятого Яшку извели, самого князя подвели под государеву немилость, и даже дочка его, княжна Евпраксия, теперь в нашей власти. Так-ли говорю, Тишка?
В голосе Скуратова послышались почти нежные ноты. От сильного удовольствия он стал потирать себе руки и замурлыкал какую-то песню.
— Так, так, правильно, Григорий Лукьянович! — ухмылялся улыбкой змеиного довольства наперсник.
На несколько минут воцарилось молчание.
— Подождать, брат, надо и не то еще будет! — снова заговорил Малюта. — Откликнется еще не так Прозоровскому обида моя! Сам жив не останусь, а придумаю ему такую казнь, от которой содрогнется сам царь Иоанн Васильевич!
— Всем бы давно надо знать, что не сподручно ссориться с твоею милостью, — льстиво заметил Тимошка.
Безобразное лицо Малюты искривилось улыбкой удовольствия.
— Да, в силе я у великого государя моего, сильнее всех бояр его.
— И быть бы тебе над боярами боярином, да мало к царю с докуками ходишь… Ты-ли не единый почти среди всех вернейший слуга его?
— Не люблю я докучать ему… — проворчал сквозь зубы Григорий Лукьянович, и лицо его омрачилось.
Сан боярский был издавна высшею степенью в государстве. Малюта был честолюбив и страстно добивался его, но Грозный не возводил его в эту степень, как бы уважая древний обычай и не считая своего любимца достойным носить этот верховный сан. Получение боярства было, таким образом, заветною, но пока недостижимою мечтой Григория Лукьяновича.
— Ты продолжай все же свои розыски о князе, надо покончить его поскорей! — переменил он разговор.
— Трудновато, ох как трудновато, — задумчиво промолвил Тимофей Иванович. — Уж как я ни стараюсь, а никто из княжеских холопей не хочет идти против своего боярина… Все любят его, как отца родного, готовы за него в огонь и воду…
Малюта нахмурился.
— Это, брат, плохо, надо придумать…
— Я уж придумал. Вот что разве сделать: есть у меня знакомый человек, за деньги он согласится назваться холопом князя Владимира Андреевича. Составим под руку князя к князю Василию грамоту, в которой тот будет советовать ему извести царя. Эта грамота пойдет к князю Прозоровскому, а мы его тут и накроем. Да еще подбросим в подвалы княжеского дома мешки с кореньями и другими зельями, тогда и другая улика будет налицо.
— Это похоже на дело! Действуй, действуй! — радостно заметил Григорий Лукьянович. — Тебя же, знаешь чай сам, награжу по-царски, — прибавил он, отпуская слугу.
— И так много довольны твоею милостью, — сделал тот земной поклон и хотел удалиться.
— О главном-то я позабыл: что наш казненный княжеский сын? — остановил его Малюта.
— Порядком, видимо, помаялся на петле, доложу твоей милости, насилу отдох, как принесли к Бомелью, княжна, чай, сама за ним ухаживает…
Ревнивый огонь блеснул в глазах Малюты.
— Долго, — скажи ему, — чтобы не прохлажался… Нужда до него есть. Елисею же Бомелию скажи, чтобы за княжной глядел в оба, — головой своей басурманской ответит мне за нее.
— Исполню все в точности! — отвечал Тимошка и удалился.
Малюта остался один и глубоко задумался.
Кто мог проникнуть в черные думы этого изверга?
Заранее ли предвкушал он всю сладость жестокого отмщения, придуманного им для врага своего, князя Василия Прозоровского, радовался ли гибели Якова Потапова, этого ничтожного сравнительно с ним по положению человека, но почему-то казавшегося ему опаснейшим врагом, которого он не в силах был сломить имевшеюся в руках его властию, чему лучшим доказательством служит то, что он, совместно с достойным своим помощником, Хлопом, подвел его под самоубийство, довел его до решимости казнить себя самому, хотя хвастливо, как мы видели, сказал своему наперснику об умершем: «Разве не достало бы на его шею другой петли, не нашлось бы и на его долю палача», но внутри себя таил невольно какое-то странное, несомненное убеждение, что «другой петли» для этого человека именно не достало бы и «палача не нашлось бы», — или, быть может, Григорий Лукьянович погрузился в сластолюбивые мечты о красавице княжне Евпраксии Васильевне, которую он теперь считал в своей власти, — не будем строить догадок и предупреждать событий.
Прежде чем нам придется, по необходимости, перенестись почти на пять лет назад для объяснения всего таинственного и недосказанного в предыдущих главах, мы считаем не лишним, скажем более, неизбежным, познакомить читателей, хотя вкратце, с первою, славною половиною царствования грозного царя, дабы по возможности выяснить характер этого загадочного до сей поры исторического деятеля, который явится и одним из главных действующих лиц нашего повествования, а также причины и обстоятельства, сложившиеся для образования этого характера.
До появления в свете IX тома «Истории Государства Российского» у нас признавали Иоанна государем великим, видели в нем завоевателя трех царств и мудрого, попечительного законодателя. Знали, что он был жестокосерд, но и то только по темным преданиям, и отчасти извиняли его во многих делах, считая эти меры жестокости необходимыми для утверждения благодетельного самодержавия.
Сам Петр Великий хотел подражать ему. Это мнение поколебал Карамзин, прямо заявивший, что Иоанн, в последние годы своего правления, не уступал ни Людовику XI, ни Калигуле, но что до смерти первой супруги своей, Анастасии Романовны, он был примером монархов благочестивых, мудрых, ревностных к славе и счастию государства.
Где искать объяснения подобной перемены? Великий историк, гениальный и беспристрастный отметчик событий минувших веков, не дает нам его.
Существует по этому вопросу ответ историка — современника Иоаннова — князя Андрея Курбского-Ярославского, написавшего «Историю князя великого московского о делах, яже слышахом у достоверных мужей и яже видехом очима нашима».
В начале этого сочинения знаменитый изгнанник говорит, что многие светлые мужи просили его убедительно объяснить им причины странной перемены в государе московском царе Иоанне, ознаменовавшем себя в юности доброю славою, а в старости покрывшем себя бесславием. Долго отвечал он одним молчанием и тяжкими вздохами, наконец, убежденный неотступными просьбами друзей, написал для них и для потомства эту историю.
Если верить Курбскому, Иоанн, до покорения Казани, действовал невольно, по совету бояр, а потом начал поступать по внушению собственного разума и сердца. Вследствие этой мысли приписывая всю славу оружия доблестным стратегам[2], Курбский старается доказать, что Россия наслаждалась золотым веком только тогда, когда великие сигклиты[3], поседевшие в добродетелях, руководили Иоанном, как младенцем; когда же их не стало и он сам начал царствовать, тогда Россия испытала иную участь.
Но в данном случае мы легко можем подозревать Курбского в несправедливом пристрастии, так как он питал к царю злобу непримиримую. Одному Богу известно, не думал ли он очернить память Иоаннову, чтобы оправдать свою измену и спасти имя от вечного позора.
Мы вправе лишь сказать одно: кто, как сделал то Иоанн, в решительную минуту, когда наше войско стремглав бросилось из Казани, преследуемое неприятелем, стал перед ним и остановил робких, кто своею рукою писал правила Стоглава, заботился о торговле, о просвещении, тот не был бегун, не знавший, где укрыться от толпы татар, как описывает его Курбский, или малодушный властитель, которого силою заставили полюбить на время добродетель.
Сделаем же сами посильную попытку разрешить этот вопрос и уяснить себе характер грозного царя по данным истории первой половины его царствования.
Царь Иоанн Васильевич родился от второй супруги Василия Иоанновича — Елены Глинской. Сохранилось предание, что будто в момент рождения Иоанна была такая страшная буря, что колебалась земля. Это произошло в 1530 году, а в 1533 великий князь Василий Иоаннович внезапно заболел и скончался.
За малолетством Иоанна делами царства начала править мать его, Елена. Братья Василия Иоанновича, Юрий и Андрей, вздумали было воспользоваться малолетством своего племянника, великого князя, и завладеть троном, но их замыслы были обнаружены правительницей и они оба были лишены за это свободы.
Сама Елена, впрочем, удержала в своих руках бразды правления только около пяти лет. Причиной этого было то, что она приблизила к себе боярина Телепнева-Оболенского, поручила ему все важнейшие дела в царстве, одного его только слушала и заставляла остальных бояр признавать своего любимца старшим между ними.
Это крайне не нравилось последним, и они наконец решились погубить и правительницу, и Телепнева, в чем и успели. Елена была отравлена, а Телепнев-Оболенский задушен.
Иоанну было всего восемь лет, и он, понятно, не мог вступить в дела правления, а потому бояре, по смерти правительницы — матери царя, поделили власть между собою и возымели даже мысль возвысить свое павшее значение, которое имели в удельно-вечевой период.
Взаимные интриги, постоянные несогласия, борьба из-за первенства помешали, к счастью для потомства, достигнуть им этой цели, разрушить работу великих князей — собирателей земли русской. Они достигли лишь противоположного: боярское влияние уничтожилось навсегда.
Они даже не были способны приобрести расположение народа, который, видя их постоянные крамолы и междоусобия из-за власти, их кривосудие и грабеж казны государевой, глядел на них как на ненавистных чужеземцев, а не как на своих родовых бояр, полезных государственных деятелей и блюстителей законов.
При таком порядке вещей им, разумеется, некогда было заниматься воспитанием великого князя. Они едва успевали опутывать друг друга сетями интриг и крамол; они даже дошли до такой дерзости, что оказывали явное неуважение особе будущего царя, затевая в его присутствии всевозможные ссоры и делая его свидетелем неприличных сцен, долженствовавших оставить след в душе впечатлительного царственного отрока.
Князья Шуйские, Бельские и Глинские были главными виновниками всех неурядиц во время малолетства великого князя, от которых страдал народ православный. Они своим недостойным поведением подавали дурные примеры восприимчивому от природы Иоанну.
«Смуты и козни придворные,
— пишет Карамин, —
занимали думу более, нежели внутренние и внешние дела государственные».
Во главе сонма новых правителей, заменивших Елену Глинскую и ее любимца — Телепнева-Оболенского, стал князь Иван Васильевич Шуйский, но недолго пользовался властью, болезнь, как надо думать, заставила его отказаться от двора. Он жил еще года два или три, не участвуя в правлении, передав его в руки своих ближайших родственников: князей Ивана и Андрея Михайловичей Шуйских и Федора Ивановича Скопина, людей недалеких по уму, грубых эгоистов, которые и не думали истинным усердием в делах заслужить народную любовь и признательность юного венценосца.
Подрастая, Иоанн начал чувствовать тягость этой беззаконной опеки, ненавидел Шуйских, особенно князя Андрея, и склонялся душою к их тайным и явным недоброжелателям. В числе последних были советник думы Федор Семенович Воронцов и воспитатель великого князя — князь Иван Бельский.
Их обоих удалили от двора, несмотря на заступничество юного царя и престарелого митрополита.
Иоанну исполнилось тринадцать лет. Он обладал пылкою душою, редким умом, непоколебимою, выдающеюся силою воли и имел бы все главные качества великого монарха, если бы воспитание образовало или усовершенствовало в нем природные способности, но рано лишенный отца и матери, отданный на произвол буйных вельмож, ослепленных безрассудным личным властолюбием, он был на престоле несчастнейшим сиротою русской державы, и не только для себя, но и для миллионов своих подданных готовил несчастие своими пороками, легко возникающими при самых лучших естественных свойствах, когда еще ум, этот исправитель страстей, недостаточно окреп в молодом теле.
Один князь Иван Бельский мог еще быть хорошим наставником и примером добродетели для державного отрока, но Шуйские отняли достойного вельможу у государя и государства. Стараясь привязать к себе Иоанна исполнением всех его желаний, они постоянно забавляли и тешили царя во дворце шумными играми, в поле — звериною ловлею, воспитывали в нем наклонность к сластолюбию и даже к жестокости, не думая о последствиях.
Любя охоту, царь любил не только убивать диких животных, но и мучить домашних, бросая их с высокого крыльца.
А бояре говорили:
— Пусть державный веселится!
Они же восхваляли в нем смелость, мужество и проворство, когда, окруженный толпою сверстников, он бесчинно резвился с ними или скакал по улицам и давил женщин и стариков, забавляясь их криками.
Об укоренении каких-либо нравственных правил в душе их будущего властелина они не помышляли.
Такая безумная система воспитания прежде всего обрушилась на головы ее виновников. На них, потерявших впоследствии один за другим свои гордые, непоклонные головы, всецело оправдалась русская пословица: «Сама себя раба бьет, что не чисто жнет».
Собственными руками направили они, эти властолюбцы-ограничители, на свои негнувшиеся выи карающую руку грозного неограниченного самодержца.
Время между тем шло. Иоанн приближался к совершеннолетнему возрасту. Придворные козни в Кремлевском дворце, а вместе с ними «затруднения» господствующих бояр и число врагов последних увеличивались с каждым днем.
Родные дяди государя, князья Юрий и Михаил Васильевичи Глинские, мстительные и честолюбивые, несмотря на бдительность Шуйских, внушали своему племяннику, что ему время объявить себя действительным самодержцем и свергнуть похитителей власти, которые угнетают народ, осмеливаются глумиться над самим государем; что ему надо только вооружиться мужеством и повелеть; что Россия ожидает его слова.
Эти советы не пропали даром, и четырнадцатилетний царь вдруг созвал бояр и в первый раз явился перед ними грозным повелителем.
Опалы и жестокости нового правления устрашили сердца.
Это был первый период казней. Он продолжался до вступления Иоанна в первый брак с юною Анастасиею, дочерью вдовы Захарьиной, муж которой, Роман Юрьевич, был окольничьим, а потом и боярином Иоанна III. Род их происходил от Андрея Кобылы, въехавшего к нам из Пруссии в XIV веке.
Царица Анастасия была ангелом на престоле. Современники приписывают ей все женские добродетели, для которых только находили они имя на русском языке: «целомудрие, смирение, набожность, чувствительность, благость, соединенные с умом основательным, не говоря о красоте, так как она считалась уже необходимою принадлежностью царской невесты».
Обряд венчания совершился в храме Богоматери. Сумев внушить к себе искреннюю любовь своего венценосного супруга, она незаметно подчинила его своему благородному влиянию, и царь, приблизив к себе иерея Сильвестра и Алексея Адашева, начал тот славный период своего царствования, о котором с восторгом говорят русские и иноземные летописцы, славный не только делами внешними, успехами войн, но и внутренними, продолжавшийся около шестнадцати лет, до самой смерти царицы Анастасии и удаления Сильвестра и Адашева по проискам врагов.
Удалились те, которые, по выражению Карамзина, «исхитили юношу из сетей порока и с помощью набожной, кроткой Анастасии увлекли на путь добродетели», и царь снова остался предоставленным своим, извращенным воспитанием, инстинктам, взводимым в добродетели окружавшими его льстецами и наушниками.
Потребовалось, однако, несколько лет этим новым развратителям венценосца для окончания своей адской работы, но в конце концов они достигли цели, и государь, любимый, обожаемый, с высоты блага, счастия, славы низвергнулся в бездну ужасов тиранства.
Это было в начале 1565 года.
К этому-то году мы и перенесемся с тобою, читатель.
Лета от сотворения мира семь тысяч семьдесят третьего, от Рождества же Христова 1565 года, в самый день Крещения, 6 января, к высоким дубовым воротам обширных хором князя Василия Прозоровского, находившихся невдалеке от Кремля, на самом берегу Москвы-реки, подъехали сани-пошевни, украшенные вычурной резьбой, покрытые дорогими коврами и запряженные шестеркою лошадей. Несколько десятков всадников, по обычаю того времени, окружали их, и по этому пышному кортежу можно было безошибочно заключить, что это был «боярский поезд». Действительно, в санях, закутанный в медвежью шубу, сидел князь Никита Прозоровский, родной брат князя Василия, у ворот чьих хором и остановился «поезд».
Князь Никита прибыл к брату, не заезжая к себе домой, прямо из Александровской слободы, и такая поспешность для далеко неповоротливых старых вельмож того времени уже одна указывала на неотложное, серьезное дело.
Князь Василий с нетерпением ожидал приезда брата из новой резиденции. Услыхав доклад слуги о приближавшемся поезде, князь, несмотря на серьезную болезнь ноги от раны, полученной им незадолго перед тем при отражении литовцев от Чернигова, ознаменовавшемся геройским подвигом со стороны князя — взятием знамени пана Сапеги, — несмотря, повторяем, на эту болезнь, удержавшую его дома в такой важный момент московской жизни, он, опираясь на костыль, поспешно заковылял из своей опочивальни навстречу прибывшему брату в переднюю горницу.
Дубовые ворота быстро отворились настежь для желанных гостей, и весь поезд въехал на обширный двор.
Не торопясь вылез князь Никита с помощью соскочивших с коней слуг из пóшевень[4] и, поддерживаемый ими под руки, так же неторопливо поднялся по ступеням крыльца, ведшим в хоромы.
Двери отворились, и встретившиеся братья обнялись и трижды расцеловались.
Князья Василий и Никита Прозоровские были еще далеко не старые люди: старшему, Василию, кончался шестой десяток, а младшему, Никите, он был только в начале. Впрочем, труды по службе, воинской и думской, тяжесть переживаемого времени вообще, положили свою печать на обоих братьев, и они казались много старше своих лет, особенно князь Василий, которого удручало, кроме того, еще личное горе: не прошло и года, как он похоронил свою любимую жену, княгиню Анастасию, сошедшую в могилу в сравнительно молодых годах. Двадцать лет прожил он с покойной, что называется, душа в душу, нашедши в ней не только любимую супругу, но, что особенною редкостью было в описываемый нами период теремной жизни русской женщины, друга и умного и верного советника, если не в государственных, то в придворных делах.
Князь жил безутешным вдовцом с своей единственной дочерью — Евпраксией Васильевной, цветущей молодостью, здоровьем и красотой, на которую старый князь перенес всю нежность своего любвеобильного сердца, уязвленного рановременной потерей своей любимой подруги жизни. Княжне в момент нашего рассказа шел шестнадцатый год, но по сложению и дородству она казалась уже совершенно взрослой девушкой, вполне и даже роскошно сформировавшейся.
Князь Никита не испытал семейных огорчений, как не испытал и сладостей семейной жизни: он был, как сам называл себя, «старым холостяком», отдававшим всю свою жизнь исключительно делам государственным и придворным интригам, что было в описываемое нами время нераздельно. Его сердце и ум были всецело поглощены колоссальным честолюбием, но в первом, впрочем, находили себе место привязанность к брату и нежная любовь к племяннице.
Князь Василий платил брату за любовь любовью же и, скажем правду, более искреннею. Хотя и его думы, как думы всех государственных деятелей того времени, были заняты переживаемой отечеством тяжелой, едва начавшейся, но угрожавшей своими последствиями годиной, но к этим думам не было примешано личного беспокойства. В противоположность брату, князь держался вдали от придворной жизни, насколько, конечно, позволяло ему его положение, и лишь несомненно сознаваемая им польза его вмешательства или участия в судьбах любимого им отечества заставляла его с энергией браться за ратное или думское дело, по усмотрению государя. Это-то и было причиной, что сердце князя Василия было отзывчивее на призыв родственного чувства.
Переживаемая Русью упомянутая тяжелая година началась в самом конце 1564 года и почти неожиданно.
Случившаяся незадолго перед тем измена Андрея Курбского, бежавшего в Литву, и неудавшийся замысел Сигизмунда потрясти Россию, произвели в Москве только кратковременную тревогу, но далеко не в такой малой мере отразились в подозрительном сердце Иоанна. Царь продолжал кипеть гневом и волноваться: все бояре казались ему тайными злодеями, единомышленниками Курбского: он видел предательство в их печальных взорах, слышал укоризны или угрозы в их молчании. Наступило время доносов, их требовали и жаловались, что их мало: самые бесстыдные клеветники не удовлетворяли жажде подозрительного государя. Еще какая-то невидимая десница удерживала тирана.
«Жертвы были перед ним,
— как образно говорит Карамзин, —
но еще не вздыхали, к его изумлению и муке».
Вдруг, в начале зимы 1564 года, Москва узнала, что царь уезжает неизвестно куда со всеми своими ближними, дворянами, приказными и воинскими людьми, созванными поименно с семействами из самых отдаленных городов.
Рано утром 3 декабря изумленные москвичи увидали необычное зрелище: на Кремлевской площади появилось множество саней, на которые начали сносить из дворца золото и серебро, святые иконы, кресты, драгоценные сосуды, одежды и деньги.
Государь, окруженный боярами, вышел из дворца и прошел в церковь Успения, где митрополит Афанасий отслужил обедню.
Иоанн молился с необычным усердием, принял от Афанасия благословение, милостиво допустил к своей руке бояр, чиновников и купцов и, вышедши из церкви, сел в приготовленные роскошные пошевни с царицей, двумя сыновьями, с Алексеем Басмановым, Михаилом Салтыковым, князем Афанасием Вяземским, Иваном Чеботовым и другими любимцами и, провожаемый целым полком вооруженных всадников, выехал из столицы, оставив ее население ошеломленным неожиданностью.
Осиротелая Москва пришла в ужас.
— Государь нас оставил, мы гибнем! — раздавались возгласы.
— Кто будет нашим защитником в войнах с иноплеменниками? — слышались беспокойные вопросы.
— Как могут быть овцы без пастыря! — причитали третьи.
Чувство народа, привыкшего к самодержавию и глубоко сознающего его несомненную пользу, сказались рельефно в этот тяжелый, слава Создателю, не повторявшийся исторический момент.
Догадывались о причинах, побудивших царя на такой решительный шаг, — измена Курбского была слишком свежа в народной памяти, — и все, от бедного до богатого, от простого до знатного говорили:
— Пусть царь казнит своих лиходеев, в животе и смерти его воля, но царство да не останется без главы! Он наш владыка богоданный, иного не ведаем.
— Пусть укажет нам царь своих изменников, мы сами истребим их.
Громче и настойчивее заговорили в том же духе после 3 января 1565 года, когда присланный Иоанном чиновник Константин Поливанов вручил митрополиту грамоту царя, в которой тот описывал все мятежи, неустройства и беззакония боярского правления во время его малолетства, доказывал, что они расхищали казну, земли, радели о своем богатстве, забывая отечество, что дух этот в них не изменился, что они не перестают злодействовать, а если он, государь, движимый правосудием, объявляет гнев недостойным, то митрополит и духовенство вступаются за виновных, грубят, стужают[5] ему.
«Вследствие чего,
— так заканчивал Иоанн свое послание, —
не хотя теперь ваших измен, мы, от великой милости сердца, оставили государство и поехали, куда Бог укажет нам путь».
От Поливанова узнали, что царь из Москвы проехал в село Тайнинское, а оттуда в Троицкий монастырь, и лишь к Рождеству прибыл в Александровскую слободу.
Митрополит один хотел немедленно ехать к царю умолять его возвратиться, но бояре сказали ему:
— Мы все с своими головами едем за тобою бить челом государю и плакаться.
Собрался совет и на нем положили, чтобы архипастырь остался блюсти столицу, в которой господствовало необычное смятение: все дела пресеклись, суды, приказы, лавки и караульни опустели. Ударить челом царю и «плакаться» избрано было посольство, в числе которого поехал в Александровскую слободу и князь Никита Прозоровский.
Не с веселыми вестями вернулся князь Никита из Александровской слободы.
Но прежде чем мы узнаем их из келейной беседы двух братьев князей, столь различных характерами и жизненными целями и столь сходных по внешнему облику, опишем в нескольких словах их наружность.
Князь Василий Прозоровский был высок и дороден. Темно-русые, с сильною проседью волосы в беспорядке падали на умный лоб с несколькими рассеченными шрамами — почетным украшением воина. Окладистая борода, почти совершенно седая, покрывала половину груди. Из-под темных нависших бровей сверкал открытый, честный проницательный взгляд прекрасных, сохранивших почти юношескую свежесть карих глаз, а вокруг уст играла приветливая улыбка. Непоколебимое сознание своего достоинства, своих способностей и заслуг, не переходя границ, где начинается чванство, проявлялось во всех движениях и речах князя Василия. Его младший брат, князь Никита, был замечательно схож с ним, но казался гораздо моложе, хотя разница в летах братьев была невелика. Он был только несколько ниже ростом. Взгляд его глаз, глядевших исподлобья, хотя и выражал тоже недюжинный ум, но с большой примесью хитрости и искательства, а сквозь улыбку просвечивало то, что в просторечье называется «себе на уме». Быть может, печать этих свойств, разнивших его от брата, положила на него придворная жизнь того времени, мутные волны которой для него, как мы знаем, были родной стихией.
Троекратно облобызав приехавшего брата, князь Василий ввел его в брусяную избу с изразцовой лежанкой, с длинными дубовыми лавками вокруг стола, стоявшего ближе к переднему углу, и со множеством золотой и серебряной посуды, красиво уставленной на широких полках.
В этой комнате, в сопровождении четырех сенных девушек, уже дожидались князя Никиту его племянница, княжна Евпраксия Васильевна, с двумя золотыми кубками, наполненными дорогим заморским вином, на серебряном подносе.
Такие «встречные кубки» были обычаем того времени для дорогих гостей.
Потчевание этими кубками в домах женатых людей лежало на обязанности жены, у вдовцов же — на взрослой старшей дочери. Неподнесение кубка считалось высшею степенью холодности приема.
В обычаях «встречного кубка», да еще в «поцелуйном обряде», когда хозяин, по старинной русской «обыклости», как выражались тогда, просил гостя или гостей не наложить охулы на его хозяйство и не побрезговать поцеловать его жену или дочь, после обнесения последними гостей «кубком привета», который хозяйка пригубливала первая, проявлялось и ограничивалось всякое дозволенное женщине того времени сообщение с посторонними мужчинами, кроме ее мужа, отца или брата. Тихо и плавно приблизилась княжна Евпраксия к отцу и дяде и отвесила им обоим поясной поклон «малым обычаем». От этого движения и от тяжести подноса, который она держала в руках, кубки, стоявшие близко друг к другу, зазвенели.
Княжна была в голубом, вышитом серебром сарафане, прекрасно шедшем к ее светло-каштановой широкой косе, заплетенной в девяносто прядей. Заплетена она была очень слабо и закрывала, подобно решетке, весь затылок и потом падала вдоль спины, суживаясь непомерно.
Много требовалось на то умения и досуга, но первого не занимать было сенным девушкам княжны Евпраксии, а второго было много и у боярышень, и у прислужниц в те праздные для русской женщины времена. В косу были искусно вплетены нитки жемчуга, а на ввязанный в конце косы треугольный косник[6] насажены дорогие перстни с самоцветными камнями.
Изящный овал лица, белизна кожи и яркий румянец, горевший на полных щеках, в соединении с нежными, правильными, как бы выточенными чертами лица, густыми дугами соболиных бровей и светлым взглядом темно-карих глаз, полузакрытых густыми ресницами, высокой, статной фигурой, мягкостью очертаний открытой шеи, стана и полных, белоснежных рук, видневшихся до локтя из-под широкого рукава сарафана, ни единым штрихом не нарушали гармонию в этом положительном идеале русской красоты, выдающеюся представительницей которого и была княжна Евпраксия Прозоровская.
Ей, как мы знаем, шел шестнадцатый год. Что же можно было ожидать в будущем от этого, едва распустившегося, но уже роскошного цветка?
Недаром князь Василий гордился своей дочерью, но ее чарующая красота порой наводила его на печальные думы.
Сыщется ли для нее достойный суженый? Ни на одном молодом боярском сыне не мог он остановить своего выбора. Ни в одном из них, по совести, не желал бы видеть он своего будущего сына. Годы между тем промелькнут незаметно, да и не много осталось их до полного расцвета юной княжны.
Как тогда уберечь ее?
Эти неотступные вопросы все чаще и чаще стали появляться в голове старого князя.
Что же касается до княжны, рано развившейся физически, но еще девочки по летам, то Бог весть, были ли заняты ее ум и сердце чем-либо иным, кроме нарядов да игр и забав со своими сенными девушками?
Как угадать в девичьем сердце момент пробуждения нежного чувства? Легче подслушать, как трава растет летом в чистом поле, как звезды шепчутся между собой на небе зимнею ночью!
Князь Никита выпил вместе с братом кубок душистого вина, троекратно облобызал свою племянницу в алые губы и сел, по приглашению князя Василия, в красный угол избы.
Княжна Евпраксия удалилась со своими прислужницами.
Многочисленные слуги князя Василия поставили между тем на стол всевозможные яства на серебряных блюдах, вина и меда в дорогих кувшинах, и братья стали трапезовать, так как был обеденный час, — перевалило за полдень.
Благоразумная осторожность того времени заставляла не проронить при холопах лишнего слова.
Разговор трапезовавших был односложен и вертелся на обыденных предметах: князь Никита не начинал своего рассказа о событиях в Александровской слободе, а брат его не задавал до защемления сердца интересующих его вопросов.
Только по лицу своего брата видел он, что тот привез ему невеселые вести.
Впрочем, многоглаголание за столом и не было в обычае того времени.
Наконец трапеза окончилась, слуги убрали со стола и удалились.
Братья остались одни.
Княжна Евпраксия между тем вернулась к себе в верхние светлицы и была, по обыкновению, весела, смеялась и шутила с девушками.
Она сидела на лавке, покрытой дорогим ковром, и перед ней, на маленьком, низеньком столике, стояла большая, вычурной «немецкой» работы шкатулка; крышка шкатулки, наполненной доверху драгоценностями, была открыта.
Евпраксия занималась их примериванием.
— Княжна, — сказала одна из девушек, — примерь еще вот эти запястья[7] — они повиднее…
— Будет с меня примерять, девушки, надоело! — капризно произнесла княжна и захлопнула крышку шкатулки.
— Запевай-ка, Танюша, песню повеселее! — сказала княжна.
Стоявшая около нее чернобровая, круглолицая и краснощекая девушка с вздернутым носиком на миловидном и здоровом личике лихо подбоченилась:
Пантелей государь ходит по двору,
Кузьмин гуляет по широкому,
Кунья на нем шуба до земли,
Соболья на нем шапка до верху,
Божья на нем милость до веку.
Сужена-то смотрит из-под пологу,
Бояре-то смотрят из города,
Боярышни-то смотрят из терема.
Бояре-то молвят: чей-то господин?
А сужена молвит: мой дорогой!
Последние слова девушки подхватили хором. Песня сменялась песнею. Девичьи песни известны: все о суженом, о расплетении кос, о бабьем кокошнике.
После песен разговор продолжал вращаться около этих девичьих тем.
— А коса, девушки, ведь красивей кокошника? — заметила Евпраксия.
— Все в свою пору, княжна, — отвечали, смеясь, девушки. — Ты и в кокошнике, например, будешь краше солнца красного.
— Не хочу расставаться с косой, не хочу кокошника, девичья волюшка всего милее!
— Захочешь, княжна, как выищется суженый; конем его не объедешь; и косу, и волюшку — все отдашь за ласковое слово.
Евпраксия молчала, как бы о чем-то задумавшись.
Девушки тоже примолкли, но ненадолго.
Увидав, что княжна затуманилась, они снова защебетали вокруг нее.
— Вот, Танюшка, например, не прочь бы очень от кокошника, — заметила Маша, белокурая полная девушка с большими голубыми глазами.
— Полноте, вы, пересмешницы, — огрызнулась Танюша, — мне бы хоть век не расплетать косы. Я же знаю таких, что глаз не сводят с Якова Потаповича.
Девушки залились звонким смехом, а иные смутились и покраснели. В числе последних была и княжна.
Одна Танюша заметила это, бросила на нее пытливый взгляд и вдруг затянула веселую песню, подхваченную хором.
Веселье пошло своим чередом.
Внизу между тем князь Василий и Никита вели серьезную беседу.
Когда слуги удалились, князь Василий подошел к обоим дверям, ведшим в смежные горницы, тщательно притворил их и, вернувшись на место, обратился к брату:
— Ну, как и что? Рассказывай.
Князь Никита откашлянулся, погладил свою бороду и, придав своему лицу, как это было в его обыкновении при всякой серьезной беседе, возможно бесстрастное выражение, начал передавать брату, который весь, что называется, превратился в слух, о виденном и слышанном им в Александровской слободе.
— Мы остановились в Слотине и послали доложить о себе государю. Он прислал за нами приставов, которым приказал препроводить нас в слободу, а вчера только впустил нас во дворец. Сперва предстало духовенство. Архиепископ Пимен говорил первый перед царем от лица духовенства, вельмож, дворян и приказных людей. Он передал ему благословение от митрополита и слезно, красноречиво молил снять опалу, не оставлять государства, царствовать и действовать как ему угодно, молил также дозволить боярам видеть царские очи. Царь согласился и нас впустили. От лица бояр, по поручению остальных послов, говорил я. С силою убеждал я государя сжалиться над Россиею, возвеличенной его победами и мудрыми уставами, славною мужеством ее многочисленного народа, богатою сокровищами природы и еще славнейшею благовением. «Когда, — сказал я в заключение, — ты не уважаешь мирского величия и славы, то вспомни, что, оставляя Москву, ты оставляешь святыни храмов, где совершались чудеса божественной к тебе милости, где лежат целебные мощи угодников Христовых. Вспомни, что ты блюститель не только государства, но и церкви: кто спасет истину, чистоту нашей веры? Кто спасет миллионы душ от погибели вечной?»
Князь Никита повторял свои слова, сказанные Иоанну, с такою же торжественностью, как бы говоря пред лицом самого царя.
Его брат сидел недвижимо. Он любил в брате эту восторженность речи, стараясь не замечать ее деланности. Он благоговел пред его умом и красноречием, осуждал в нем только излишнее подобострастие, претившее его прямодушию.
— Я упал на колени перед государем, — продолжал князь Никита, — остальные, и даже духовенство, последовали моему примеру.
Он замолчал.
— Что же государь? — почти шепотом, после продолжительной паузы спросил князь Василий.
— Он отвечал нам, — продолжал князь Никита, но уже тоже понизив голос до шепота, — по своему обыкновению, многоглагольно, пересыпая свою речь текстами Священного Писания и ссылками на историю; он упрекал нас в своеволии, нерадении, строптивости; доказывал, что мы издревле были виновниками кровопролитий и междоусобий в России, издревле врагами державных наследников Мономаха, говорил, будто мы хотели извести его, его супругу и сыновей…
На губах слушавшего князя Василия мелькнула печально-горькая улыбка.
Князь Никита между тем продолжал:
— Но, — сказал Иоанн, смягчившись, — для отца моего, митрополита Афанасия, для вас, богомольцев наших, архиепископов и епископов, я соглашаюсь паки взять свои государства, но на условиях.
— Какие же это условия? — прошептал Василий.
— Невозбранно казнить изменников опалою, смертию, лишением достояний, без всяких претительных докук[8] со стороны духовенства… — тихо, наклонившись к самому уху брата, проговорил князь Никита.
Князь Василий вспыхнул и вскочил со скамьи.
— И вы поняли, что это значит?
Никита только опустил голову.
— В этих словах изречена гибель почти каждому из нас, — продолжал Василий, быстро ходя по комнате, насколько это позволяла ему его больная нога.
— Мы не думали о жизни, мы хотели возвратить только царя царству! — гордо подняв голову, отвечал князь Никита и замолчал.
— А царство, лишенное добрых и сильных, будет ли, по вашему, процветать при одних царедворцах?.. — воскликнул князь Василий.
Князь Никита пугливо оглянулся.
— Нельзя всего думать вслух! — уклончиво заметил он.
— Вот вы когда опомнились! — засмеялся князь Василий горьким хохотом. — А кто подготовил все ныне происходящее? Плоды чьей работы пожинаете вы в настоящее время? Чьих, как не своих собственных рук?
Он умолк на минуту, видимо, от волнения.
Брат с беспокойством глядел на него.
— Не вы ли у постели умирающего царя не забывали интриг и крамол ваших, думали лишь о своих выгодах, не постыдились у одра смерти венценосного отца отступаться от его сына, переметываться на сторону князя Владимира.
— Мы лишь хотели, чтобы нами не владели Захарьины, и чем нами владеть Захарьиным, думали мы, и чем нам было служить государю молодому, так мы лучше станем служить старому князю Владимиру, — возразил князь Никита.
— А разве вы не целовали крест сыну государя? — остановился князь Василий прямо против брата.
Он не получил ответа.
— За это клятвопреступление и покарал вас Бог, поставив снова на ноги царя, которого вы почти считали в могиле. Я далек от двора, но видел больше вас и, кажись, не дурной подал тебе совет присягнуть одним из первых маленькому Иоанну.
Он в упор глядел на брата.
— Правда, правда, я не забуду твоей услуги, ты спас этим мою голову… — кивнул тот в знак согласия.
— И это все проделывали вы, хвалящиеся своей дальновидностью царедворцы, когда знали, как возбужден царь против бояр еще с самого малолетства. Я сам слышал, как после взятия Казани государь, рассердившись на одного из воевод, сказал ему: «Теперь оборонил меня Господь от вас». Если бы ты слышал, каким голосом это было сказано, то ужаснулся бы звучавшей в нем ненависти. Господь за ваши грехи ожесточает сердце государево все горшими и горшими испытаниями. Ваше поведение за время его последней болезни уже переполнило чашу его озлобления против бояр. Смерть сына была той каплей, которая заставила ее пролиться. Теперь надо готовиться ко всему. Ты говоришь, что возвратили царству царя, а я говорю тебе, что вы и мы, ни в чем неповинные ратные люди, проливавшие за него несчетное количество крови, потеряли его и… приобрели лишь мстителя.
Последние слова князь Василий произнес почти без звука, одним движением губ.
Князь Никита продолжал молчать; да и что было отвечать ему? Он глубоко сознавал, что брат был прав, но ему не хотелось этого выказать. Он был слишком самолюбив, чтобы не страдать от сознания правоты другого, даже родного брата.
— Повторяю, мы потеряли его, — продолжал между тем князь Василий, — потеряли совершенно: он окружит себя новыми людьми, он последует совету неистового Вассиана.
Князь Никита удивленно и вопросительно посмотрел на него.
— Разве ты не знаешь и того, что, когда после болезни государь ездил, по обету, на богомолье в Кириллов-Белозерский монастырь, то заехал в Песношский, близ Дмитрова, и был в келье Вассиана Топоркова, любимца покойного князя Василия?
— Знаю, но что же из этого?
— Государь, — я слышал это за достоверное, — спросил Вассиана: «Как должен я царствовать, чтобы вельмож своих держать в послушании?» Вассиан наклонился к нему и тихо сказал: «Если хочешь быть самодержцем, не держи при себе ни одного советника, который был бы умнее тебя, потому что ты лучше всех; если так будешь поступать, то будешь тверд в царстве и все будешь иметь в руках своих. Если же будешь иметь при себе умнее себя, то по необходимости будешь им послушен». Царь поцеловал его руку и отвечал: «Если бы и отец мой был жив, то и он такого полезного совета не подал бы мне».
— Так, так, оно на то и идет! — невольно вырвалось у князя Никиты.
— А что? — спросил князь Василий.
— Сказывали в слободе, что Василий Юрьев да Алексей Басманов составляют царю запись о новом дворе, и будет тот двор называться «опричиной».
— Опричиной? — удивленно произнес князь Василий, присаживаясь на лавку к столу.
Князь Никита в коротких словах стал рассказывать ему устав этого нового, до того времени неизвестного в России, учреждения особых царских телохранителей.
— Царь объявит своею собственностью несколько городов, — повествовал он, — выберет тысячу телохранителей из князей, дворян, детей боярских и даст им поместья в этих городах, а прежних вотчинников и владельцев переведет в иные места; в самой же Москве займет под них некоторые улицы. Телохранителям этим дано будет особое отличие: к седлам их коней будут привязаны собачьи головы и метлы в «ознаменование» того, что они грызут царских лиходеев и выметают измену из России.
Несмотря на то, что для князя Василия все это, как мы видели, не было особенною неожиданностью, такое быстрое исполнение его пророчества о потере для бояр царя поразило его.
Он глубоко задумался.
Наступило молчание, которое прервал первый князь Никита.
— Кроме Басманова и Юрьева, в большой чести у царя Григорий Скуратов.
— Татарин! — презрительно, сквозь зубы, процедил князь.
— Ништо что татарин, а теперь сила. Я, признаться, к нему заискал, гостем у него был.
— Ты, князь Прозоровский! — вспыхнул Василий.
— Ничего не поделаешь: такие времена переживать приходится, что не знаешь, где потеряешь, где найдешь.
— Не стать бы князьям Прозоровским находить что у Малюты! — высокомерно оборвал брата князь Василий.
— Не говори, брат, я и к тебе с челобитьем.
— С каким?
— Надо нам Скуратова на свою сторону переманить: силен он у государя, так не прогневись на меня, я его к тебе пригласил, за гостеприимство-де и брат, и я тебе, Григорий Лукьянович, заплатим.
— Ко мне? Малюта? Нет, этому не бывать!
— Сам ты молвил сейчас, и правду святую молвил, что царя-де мы потеряли, так надо нам его и возвратить попытаться; силой сам, чай, знаешь, ничего теперь не возьмешь, стороной надо действовать полегоньку, людьми пользоваться, а на это у меня, сам ведаешь, уменья не занимать стать.
Князь Никита замолчал.
Князь Василий продолжал сидеть, гордо подняв свою красивую голову.
— Молчи лучше, не мути меня, опять интригу затеваешь! Говорил не раз — брось, просись у царя на воеводство, подальше… Ишь, что задумал, через татарву поганую православного царя добывать… Молчи!
— Молчу, молчу, — замахал руками князь Никита. — Но коли любишь меня — в лгунах перед Скуратовым не оставишь. Татарин он, согласен, так не след князю Прозоровскому перед татарином в лгунах быть. К слову же молвить, род Скуратовых, бают, от князей происходит, да и к царю близкий человек, тот же боярин, сам ты не раз осуждал наше местничество.
— Не родовая честь говорит во мне, — смягчился князь Василий, — претит он душе моей… подальше от него… покойнее…
— Да чем же, чем? Человек он угодливый… С лица только не вышел, так мы с тобой не красные девушки, не под венец с ним идти, а на твое знакомство он очень льстится, и от угощенья его тебя не убудет, — льстиво продолжал князь Никита.
— Угостить я рад всякого! — заметил князь Василий, задетый братом за струнку гостеприимства. Ин будь по-твоему… Скажи когда позовешь…
— Вот за это спасибо!
Братья расцеловались.
— Да, — с горечью произнес князь Василий после некоторой паузы, — тяжелые времена и впрямь переживаем мы, и за татарина приходится ухватиться, ублажать его да кланяться. Скоро, впрочем, на Руси кроме татар да холопьев никого не останется… Куда все боярские роды подевались? Сгинули, как ветром разнесло… Видано ли когда было, чтобы боярского сына к чужим людям подкинули? А теперь Яков мой — налицо.
— Да полно, боярский ли он сын? — заметил князь Никита, желая переменить разговор и зная, что брат не оставит этого вопроса, составлявшего его конек, без горячего возражения.
— Ты опять за свое… Сказывал я тебе, тельник на нем надет был золотой с алмазами, не холопьему же отродью надевать такой будут. До конца прошлого года хранил я его у себя в образной, не раз и тебе его показывал, и только с месяц тому назад, как Якову исполнилось восемнадцать лет, возвратил ему. Да и по лицу, по сложению, по разуму его видна порода, не меня кому-либо учить различать людей…
Князь Василий нахмурился.
— Где же он теперь, что поделывает? — спросил его брат.
— Чай, у себя в горнице, по обыкновению, за книгой сидит. С нынешнего года к лекарской науке пристрастился, у Бомелия в учениках ходит!
— У Бомелия? — удивился князь Никита.
— Не боярская это наука, сам знаю, да без имени боярин — что басурман; все наука лучше разбойного дела, а ему, сиротинке, только и было два выбора, ну, из двух зол я и выбрал меньшее. А захребетником моим быть гордость ему не дозволяет, так мне и высказал, порода-то не свой брат, заговорила.
Князь Василия пустился в длинную похвальбу своего приемыша.
Цель князя Никиты была достигнута — разговор о придворных делах не возобновлялся.
В одной из отдаленных горниц обширных хором князя Василия Прозоровского, сравнительно небольшой, но все же просторной и светлой, с бревенчатыми дубовыми, как и во всех остальных, стенами, за простым деревянным столом и на таком же табурете сидел молодой человек лет восемнадцати. Два широких окна горницы выходили в обширный, запушенный снегом сад, сквозь оголенные, покрытые инеем деревья которого виднелась узкая лента замерзшей Москвы-реки, а за ней скученные постройки тогдашнего Замоскворечья.
Кроме стола и табурета в комнате стояли две лавки у стен да кровать с пузатой периной и несколькими подушками; на полке, приделанной к стене, противоположной переднему углу, лежали, в образцовом порядке, несколько десятков книг в кожаных переплетах и свитков с рукописями.
Одна из книг лежала открытою на столе перед сидевшим юношей.
Из переднего угла кротко глядел, освещенный большою лампадою, лик Богоматери греческого письма.
Сидевший был брюнет: волнистые волосы густою шапкой покрывали его красиво и правильно сложенную голову и оттеняли большой белый лоб, темные глаза, цвета, неподдающегося точному определению, или, лучше сказать, меняющие свой цвет по состоянию души их обладателя, смело и прямо глядели из-под как бы нарисованных густых бровей и их почти надменный блеск отчасти смягчался длинными ресницами; правильный орлиный нос с узкими, но по временам раздувающимися ноздрями, и алые губы с резко заканчивающимися линиями рта придавали лицу этого юноши какое-то властное, далеко не юношеское выражение. Пробивавшиеся уже темным пухом усы и борода резко оттеняли белизну кожи и яркий румянец щек.
Роста повыше среднего, широкоплечий и мускулистый, он на всякого производил впечатление того сказочного русского витязя, описаниями которого полны народные песни и былины.
Одет он был в кафтан тонкого черного сукна; черные же шерстяные шаровары были засунуты в высокие сапоги желтой кожи, красиво облегавшие стройную ногу. Вся его фигура, до белых с тонкими пальцами рук включительно, красноречиво говорила о породе.
Это и был тот подкидыш Яков Потапов, о котором беседовал с братом князь Василий и упоминание чьего имени черномазою Танюшей смутило княжну Евпраксию и некоторых находившихся в ее светлице сенных девушек.
Яков Потапович был далеко не занят чтением лежавшей перед ним латинской книги. Глаза его были устремлены в окно, но едва ли внимание его могло быть приковано той видневшейся ему картиной, которую он мог достаточно изучить в проведенные им в княжеском доме, и даже в этой самой горнице, годы. По выражению его глаз можно было заметить, что перед ними проносились иные, невидимые никем, кроме него, картины.
Годы, проведенные им под кровом приютившего его князя Прозоровского, с тех пор, как только стал он себя помнить, с лет самого раннего детства, проносились перед ним однообразной чередой.
Воспоминания всего пережитого в первый раз посетили его. До сей поры жизнь его текла безмятежною струею: не задумывался он над своим положением в княжеском доме, считая себя дальним родственником своего благодетеля, сиротою, лишившимся еще в колыбели отца и матери; для мыслей о будущем также не было места в юной голове, — юноши живут настоящим, а это настоящее было для него светло и радостно, вполне, впрочем, лишь до последнего года.
Помнит он себя совсем маленьким: помнит — и тогда удал он был. Начнут, бывало, ребята в городки играть — беда той стороне, что супротив его. Разлетится, словно сокол ясный, как расходится в нем кровь молодецкая, и начнет он валять направо и налево — сам старый князь Василий только радуется, глядя из окна с молодой женой и малюткой-княжной Евпраксией. Бороться ли с кем начнет он или на кулачках биться — даст себя скорее на землю свалить, чем подножку подставить или что против уговора сделать. Все, бывало, снесет он, а лукавства ни себе, ни другим не позволит.
Любил и хвалил его за это князь Василий.
С двенадцати лет отдали его в науку одному из приезжих «бусурманов»; не показалась трудна ему ни своя, ни латинская грамота, а года с два уж он проходит лекарскую науку у Бомелия и доволен им этот «колдун и чародей», как звали его в народе.
Все это вспоминается Якову Потаповичу, а наряду с этим проносятся и другие воспоминания — детские игры с княжной Евпраксией, подраставшей и расцветавшей на его глазах. Сильно привязались они друг к другу с молодой княжной, не расстаются, бывало, в часы и игр, и забав. Годы между тем летят своей чередой, в сердце юноши пробуждается иное чувство, любовь пускает свои корни на почве детской привязанности, кровь молодая горит и волнуется, не сдержит взгляда — и обожжет он невольно красавицу-княжну.
Та тоже что-то переменилась — сторониться стала. Кончились игры — и дружба порвалась, но мечты влюбленного юноши остались и что день, то росли и все сбыточнее казались ему.
Родня-то он княжне дальняя, князь Василий души не чает в нем, отчего бы и не сбыться радужным грезам?
Молодец он из себя красавец — сам знает, на то глаза есть. Сенные девушки молодой княжны под взглядом его молодецким только ежатся, так и вьются вьюнами вокруг него, особенно одна — чернобровая… Да на что ему, боярину, их холопья любовь? Не по себе дерево рубить вздумали — пришибет неровен час. Княжна, княжна… касаточка…
И вдруг…
Смертельной бледностью покрылось лицо Якова Потаповича; до крови закусил он свои алые губы; две слезы назойливые блеснули на ресницах, но он смахнул их молодецким движением.
Восстало в его памяти недавнее свидание с князем Василием, глаз на глаз, в его опочивальне.
Могильным холодом охватило всего Якова Потаповича.
Было это в день его рождения, когда исполнилось ему восемнадцать лет.
Позвал его старый князь к себе, поздравил с торжественным днем и подал ему золотой крест, осыпанный алмазами, на золотой цепочке.
Чувствует Яков Потапович и теперь его на груди своей, — жжет он его, как раскаленным железом.
Слышится ему речь князя Василия, тихая да ласковая. Но какой ужасный смысл для него имела она.
— Я тебе всегда буду вместо отца, но не родня ты мне… Ведомо мне доподлинно, что ты не простого роду, а боярский или княжеский сын, но чей — мне неведомо, и нет у тебя ни отчества, ни родового прозвища. Ровно восемнадцать лет тому назад, в лютый мороз, под вечер, ключник мой, Потап, — лежит он уже в сырой земле, — нашел тебя в корзине у калитки, что в сад от реки ведет. Шел от с прорубей — верши поправлял. У меня с княгинюшкой в те поры еще детей не было. Принял я тебя, тельник с тебя снял и положил к образам, а тебя окрестили сызнова и назвали Яковом, а по отцу крестному, тебя нашедшему, стал ты Потаповым. По тельнику судя — рода ты знатного, но кто ты — о том мне неведомо…
Обнял его князь и поцеловал крепко-накрепко, видя, что он затуманился.
— Не кручинься, молодец, может, твой род и сыщется. А на всякий раз науки не бросай. Не боярское это дело, да боярин без имени — что басурман.
И теперь, как тогда, страшною горечью наполнилось сердце Якова Потаповича при воспоминании об этих словах старого князя.
«Без роду, без прозвища. Как траве без корней — перекати-поле — катиться мне по полю житейскому… Прощайте, сладкие мечты! Прощай, княжна, моя лапушка!.. Легко на словах попрощаться, а как из сердца-то вырвать? Смерть лучше, чем жизнь такая бездольная»!..
Таковы были первые мысли Якова Потаповича после беседы с князем Василием.
Любовь и молодость взяли, однако, свое. Небесная искра надежды снова затеплилась в сердце.
— А может, род мой и сыщется! Если же нет…
Он на мгновенье задумался.
— Не гожусь в мужья — пригожусь в холопья верные, — может, когда и мои услуги ей понадобятся. Сердце не надобно — головы не пожалею, за нее положу, за мою лапушку. Жить будет Яков Потапович только для тебя, княжна, и умрет только за тебя или для тебя, мое солнышко!
Неудержимым криком наболевшего любящего сердца вырвались эти слова у юноши.
Клятвой великой, клятвой исполненной, не пустыми словами оказались они, как увидим далее.
Не ведала юная княжна Евпраксия Васильевна, слушая песни своих сенных девушек, что в эту минуту ограждена на всю жизнь ее безопасность святою решимостью многолюбящего сердца.
Не ведал и князь Василий, расхваливавший в это время брату своего приемыша, какую великую службу сослужит этот приемыш его дочери, какою великою сторицею заплатит он за приют, любовь и ласку его.
Солнце давно уже закатилось. Ночной сумрак окутал землю.
Засидевшийся с братом долее вечерен князь Никита давно уже уехал со своею челядью.
Сам князь Василий отошел на покой, огни были потушены, и все в доме погрузилось в глубокий сон.
Спал и Яков Потапович, утомленный проведенным в мучительных думах днем, не первым со дня роковой беседы с князем Василием. Молодой организм взял свое, и сон смежил очи, усталые от духовного созерцания будущего. Спал он, но в тревожных грезах продолжала носиться перед ним юная княжна Евпраксия — предмет непрестанных его помышлений за последние дни.
Видит он во сне, что идут они с княжной узкой тропинкой дремучего леса; вдали виднеется зеленая полянка; цветы лазоревые рассыпаны по ней; солнце приветливо и ярко освещает эту далекую чудную картину и светлые очертания этой красивой полянки еще резче выделяются от господствующего кругом лесного мрака, так как сквозь густолиственные верхушки вековых деревьев чуть проникают лучи дневного светила.
Идут они с княжной рука об руку, почти ощупью; то и дело спотыкается она о корни деревьев, переплетающихся по тропинке; но бережно поддерживает он свою дорогую спутницу.
Вдруг раздается свирепый змеиный шип и из чаши леса с раскрытым зевом, с трепещущим в нем ядовитым жалом, прямо на княжну Евпраксию бросается огромный змей. Вскрикивает княжна и невольно прячется за спину своего спутника.
Схватывает он змея своими могучими руками прямо под голову, жмет ее изо всей силы, наливаются кровью глаза чудовища, и вдруг струя алой крови как фонтаном брызжет из пасти и жало смертоносное упадает к ногам Якова Потаповича.
Выпускает он из рук бездыханное, казалось ему, чудище, падает оно наземь, но, к ужасу его, вновь схватывает потерянное им жало и с злобным шипом быстро удаляется в лесную чащу.
Хотел погнаться он за ожившим змеем, да оглянулся на княжну — и видит, лежит она на тропинке без памяти, вся алою кровью забрызгана. Забыл он и чудище, и все на свете, бросился к Евпраксии, близко наклонился к ней — и крови алой еще больше стало на голубом сарафане.
Взял он ее за белую руку, открыла она свои чудные глаза и приподнялась, зардевшись, как маков цвет. Наполнилось сердце его радостью неописанной — невредима она стоит перед ним, а кровью они оба обрызганы из пасти скрывшегося чудовища.
Далее путь держат они — далеко еще все светлая полянка. Кажется, что чем дальше идешь, тем дальше и она уплывает от жадно прикованных к ней взоров путников.
Идет Яков Потапович уже оглядываясь, за княжну опасаясь, нет ли какой опасности; держит ее крепко за руку, чувствует, как дрожит эта маленькая рука; идут они тесно бок о бок, чувствует он, как трепещет ее сердце девичье. Идет, ведет ее, глядит по сторонам, а вверх не взглядывает.
Вдруг зашумело что-то вверху; поднял голову Яков Потапович и видит — коршун громадный из поднебесья круги задает и прямо на княжну Евпраксию спускается. Выступил вперед Яков Потапович, заслонил собою дорогую спутницу и ждет врага, прямо на него глядючи. Как камень падает коршун сверху к нему на грудь, клювом ударяет в самое сердце, да не успел глубоко острого клюва запустить, как схватил его добрый молодец за самую шею и сжал, что есть силы, правой рукой.
Это что же за притча такая: почудилось али нет Якову Потаповичу, что держит он в руке не коршуна, а того же змея, что ушел перед тем в чащу леса. Выпустил он птицу из руки — и поднялась она быстро над верхушками вековых деревьев, скрывшись из виду с злобным карканьем.
Княжна стоит поодаль, ни жива ни мертва — не шелохнется.
Чувствует Яков Потапович жгучую боль в левой стороне груди, из свежей раны алая кровь сочится, да не до того ему — спешить надобно.
Снова берет он княжну за руку белую, снова ведет далее свою лапушку, и чудная полянка близится. Не одна трава зеленая и цветы лазоревые на ней виднеются, поднимается вдали белая высокая стена, а за нею блестят золотые кресты церквей Божиих.
— Видно, обитель иноческая, — думается во сне Якову Потаповичу.
Вот уже несколько шагов осталось, стало светлей и на лесной тропинке, как вдруг в лесу страшный треск послышался, точно кто на ходу деревья с корнем выламывает, и все ближе, ближе тот шум приближается.
Остановились в страхе оба путника. Добежать бы надобно, да полянка-то ясная опять вдаль ушла, — чуть виднеется, в лесу же мрак сгустился еще непрогляднее, еще ужаснее.
Медленно выходит на тропинку громадный матерый серый волк, глазища горят зеленым огнем, из полураскрытой пасти глядит кровавый язык, облизывает он им губы красные в предвкушении добычи.
Прет он прямо на княжну и на Якова Потаповича.
Снова заслоняет последний княжну своею могучею грудью, вынимает из-за пояса длинный нож, и не успевает «серый» облапить его, как вонзает он нож ему в грудь по самую рукоятку.
Задрожал зверь, застонал диким голосом, и от этого стона весь лес как бы вздрогнул, а эхо гулкое тот стон на тысячу ладов повторило, — упал «серый» бездыханный к ногам Якова Потаповича.
Глядит тот и дивуется — у волка-то голова змеиная.
Поглядел Яков Потапович на княжну, стоит та веселая, радостная и приветливо ему улыбается.
Собрались дальше идти, ан дорога-то загорожена — мертвый зверь поперек лежит, от ствола до ствола во всю длину протянувшися.
Перешагнуть его надо, да взял Яков Потапович княжну, перевести хотел, а она вся побледнела, задрожала, не идет — упирается.
Схватил он ее на руки, да с ношей драгоценной и перескочил через зверя прыжком молодецким.
Глядь, они на самой полянке очутились перед воротами обители.
Гулко звонят Божьи колокола, а из-за ограды доносится до них стройное пение.
Посмотрел Яков Потапович на себя и на княжну — оба они в белоснежных одеждах: ни кровинки на них не виднеется.
Тихо тяжелые ворота обители отворяются — храм Божий, весь освещенный внутри, а снаружи озаренный лучами солнечными, предстает перед глазами путников.
Вдруг по лесу, что позади их остался, раздается свист неистовый. Обернулся Яков Потапович — и в тот же миг и обитель, и княжна — все исчезло; остался он один среди светлой поляны, а на ней кругом, насколько видит глаз, ничего, кроме травы зеленой да цветов лазоревых.
По лесу же, вместо свиста, злобный хохот так и раскатывается.
Проснулся Яков Потапович весь в холодном поту — темная ночь глядит в окно.
Осенил он себя крестным знамением и снова заснул.
И снова весь сон ему привиделся.
Проснулся он — поредела лишь немного ночная тень.
Опять засыпает он, и опять тот же сон ему видится.
Просыпается он и в третий раз — чуть брезжущий свет зимнего утра в окно врывается.
Хочет он заснуть еще раз и не может — с боку на бок лишь ворочается.
Заря утренняя уж на небе загорелась.
Встал Яков Потапович, оделся, в сени пошел, умылся ледяной водой и вышел на двор смотреть, как утро с ночью борется, как заря ночную тень гонит взашей.
Прошел он широкий двор, вошел в сад, к реке стал спускаться, к той калиточке, где восемнадцать лет тому назад лежал он в корзиночке, неизвестно кем на произвол судьбы брошенный.
«Плакала ли о нем его родимая матушка? Может, до сей поры, родная, слезами обливается. Где-то его родимый батюшка? Чай, в сырой земле лежит давно, али, может, в чужедальней сторонушке горе мыкает».
На минуту, впрочем, эти мысли посетили его голову — снова вещий сон вспал ему на ум.
«К добру или к худу он? — раздумывает Яков Потапович. — Полагать надо, что к добру, потому княжну от трех напастей вызволил. Но кто-то будет для нее тем чудищем — что в трех видах во сне появилось? Вещий это сон от Господа, надо смотреть в оба, тотчас же прогнать ворога, каким бы зверем или добрым молодцем он ни прикинулся. Вызволить-то вызволил, а уберечь не мог, скрылась княжна от него и остался он снова один сиротинушка! — раздумывает он далее. — Ну, да скрылась она с Божьей обителью — худа ей в том не предвидится», — успокаивает себя Яков Потапович и идет себе, понурив голову.
Вдруг шум легких шагов долетает до его слуха. Поднимает он голову — перед ним стоит Таня чернобровая, любимая сенная девушка княжны Евпраксии.
В одной душегрейке, на заре, в саду, и видно ей не холодно.
Щеки огнем горят, глаза черные, лучистые, глядят прямо на него, вызывающе.
Остановился он как вкопанный.
Что ей от него надобно?
Две свечи желтого воска мягким светом озаряли опочивальню юной дочери князя Василия Прозоровского, и блеск их беловатого пламени сливался с блеском лампады, отражавшимся в драгоценных окладах множества образов в киоте красного дерева с вычурной резьбой.
Сама опочивальня, тонувшая в этом мягком полусвете, представляла из себя довольно обширную комнату с двумя окнами, выходившими в тот же сад, куда выходили окна комнаты Якова Потаповича, и завешанными, за поздним ночным временем, холщовыми, вышитыми узорным русским шитьем занавесками, с большой лежанкой из белых изразцов с причудливыми синими разводами.
У стены, слева от входа, стояла высокая кровать с толстейшей периной, множеством белоснежных подушек и стеганым голубым шелковым одеялом. В углу, противоположном переднему, было повешено довольно большое зеркало в рамке искусной немецкой работы из деревянной мозаики, а под ним стоял стол, весь закрытый белыми ручниками, с ярко и густо вышитыми концами; несколько таких же ручников были повешены на зеркало.
Атмосфера комнаты не была, по обычаю того времени, жарко натопленной, но входившего охватывала чарующая, манящая к неге, умеренная теплота, а вместе с тем и какая-то живительная свежесть.
В тот момент, когда мы нескромным взором, по праву бытописателя, заглянули в считавшуюся в те давно прошедшие времена недоступной для взора постороннего мужчины девичью спальню, княжна была уже в постели, но не спала.
Прикрытая небрежно откинутым одеялом только до половины груди, в белоснежной кофте, с заплетенными в толстую косу роскошными волосами она была прелестна в своем ночном наряде.
Княжна полулежала, облокотивши голову на левую руку, а перед ней, на низкой скамейке, сидела ее любимица, знакомая уже нам чернобровая и круглолицая Таня. Тот же, как и днем, кумачный сарафан стягивал ее роскошные формы, длинная черная коса была небрежно закинута на правое плечо и змеей ползла по высокой груди.
Княжна и ее любимица молчали, как бы погруженные каждая в свои собственные думы.
Но смолкли они незадолго перед этим. Более часу вели они вполголоса оживленную беседу.
Спавшая чутким старческим сном нянька княжны Евпраксии старушка Анна Панкратьевна, устроившаяся на теплой лежанке, несколько раз просыпалась от их не прерывавшегося полушепота и наконец заворчала:
— Не наговорились за день-то, полуношницы! Ночь на дворе, добрые люди третий сон видят, а они, как басурманки какие, после молитвы ни весть о чем перешептываются! Уймитесь вы, неугомонницы!..
Старушка перевернулась на другой бок и снова заснула, о чем красноречиво засвидетельствовало ее легкое похрапывание.
От этой ли отповеди Панкратьевны, как звали все в княжеском доме старушку-няню, вынянчившую и покойную княгиню, и молодую княжну, горячо любимую последней и уважаемую самим старым князем, оттого ли, что на самом деле наговорились они досыта, но молодые девушки вдруг примолкли.
Старушка Панкратьевна была права, утверждая, что они «после молитвы ни весть о чем перешептываются». Далеко не божественного касались их девичьи задушевные разговоры среди ночной тишины.
Говорила, впрочем, более одна Таня, княжна же слушала ее, задавая лишь по временам односложные вопросы, и слушала с непрерывным интересом и трепетным вниманием.
Лицо княжны то пылало вдруг загоравшимся румянцем, то бледнело, видимо, от внутреннего волнения, а глаза ее то искрились радостью, то подергивались дымкой грусти, то влагой истомы.
О чем же о таком говорила ее любимица, что так волновало молодую девушку?
Нетрудно догадаться, что говорила она о том чувстве, которое впервые заставляет до наслаждения больно сжиматься сердце на расцвете юности, — о чувстве любви. Княжна еще не испытала его.
Несмотря на раннее развитие тела, мысли о существе другого пола, долженствующем пополнить ее собственное «я», не посещали еще юной головки, хотя за последнее время, слушая песни своих сенных девушек, песни о суженых, о молодцах-юношах, о любви их к своим зазнобушкам, все ее существо стало охватывать какое-то неопределенное волнение, и невольно порой она затуманивалась и непрошеные гости — слезы навертывались на ее чудные глаза.
Княжна не могла объяснить себе этого чувства, да и не пыталась.
Образ красивого, статного юноши, воспеваемого песнями, лишь порой мелькал в ее девичьем воображении. Более всех из виденных ею мужчин под этот образ подходил Яков Потапович, но его, товарища детских игр, она считала за родного, чуть не за сводного брата и не могла даже вообразить себе его как своего суженого, как того «доброго молодца», что похищает, по песне, «покой девичьего сердца». Спокойно, до последнего времени, встречала она его ласковый взгляд и слушала его тихую, сладкую речь.
Лишь незадолго перед описываемым нами временем стала она как-то инстинктивно сторониться от него, избегать беседы с ним. Огневой взгляд его глаз стал смущать ее, вызывая на лицо жгучую краску стыда. Она, сама не зная отчего, стала бояться его.
Она поняла теперь, что это не любовь. Не то говорила об этом чувстве чернобровая Таня.
— Кипит в сердце кровь смолою кипучею, места не находишь себе ни днем, ни ночью, постылы и песни, и игрища, и подруги без него, ненаглядного; век бы, кажись, глядела ему в ясные очи, век бы постепенно сгорала под его огненным взором. Возьмет ли он за руку белую — дрожь по всему телу пробежит, ноги подкашиваются, останавливается биение сердца, — умереть, кажись, около него — и то счастие…
— Да кого же любишь ты, коли все так знаешь доподлинно? — допытывалась княжна, слушая восторженные речи своей любимицы.
— А тебе, княжна, на что знать? Ведаешь, чай, пословицу: «Много будешь знать — скоро состаришься». С тобой на одной дорожке, авось, не столкнемся — не пара он тебе. Не холоп он хотя, но без роду и племени… Кто он — никто не ведает.
Княжна удивленно смотрит на Таню.
У той щеки пылают, глаза горят, губы вздрагивают.
— А на тебя он, меж тем, свои буркалы частенько забрасывает, — не могла не заметить ты этого.
Глаза княжны, широко, с недоумением раскрывшись, глядели на говорившую.
— Ну, да обойдется теперь, как старый князь глаза ему открыл, каков он на самом деле есть добрый молодец! — продолжала Таня.
В ее голосе слышались злобно-насмешливые ноты.
— Кто же это такой? — низким шепотом, с тем же недоумением в глазах спросила княжна.
— Ишь, какая ты, княжна, недогадливая! Уж скажу тебе, — угожу али нет, — не ведаю: кому быть иному, как не Якову.
Горевшие злобным огнем глаза сенной девушки так и впились в княжну Евпраксию.
— Якову? — повторила та. — Но как же ты говоришь без роду без племени? Ведь он нам с батюшкой родней приходится!..
Таня злобно усмехнулась.
— По забору по княжескому он в родне состоит с тобой, княжна, и с князем, твоим батюшкой!..
— Что ты, Танюшка, несешь что-то несуразное?.. — перебила ее княжна. По какому такому забору?..
Не спуская с княжны пытливого взгляда своих горящих глаз, начала Таня передавать ей узнанную ею новость о том, что Яков Потапович подкидыш, найденный под забором княжеского сада у калитка, которая ведет на берег Москвы-реки.
Как ни старался князь Василий сохранить от всех в тайне разговор с Яковом Потаповичем в день его рождения, когда он передал ему его родовой тельник, не мог он этого скрыть от любопытной челяди, и пошла эта новость с прикрасами по людским и девичьим.
Шепотком, за тайну великую передавалась она из уст в уста и, как мы видели, дошла до княжны Евпраксии.
В конце этого рассказа Танюши и прервала беседу девушек своей воркотней проснувшаяся Панкратьевна.
Обе девушки, как мы видели, замолчали.
Княжна задумалась под впечатлением услышанной новости: жаль ей стало Якова, которого она с самого раннего детства привыкла считать за родного.
«Каково ему-то, бедному сиротинке!» — думалось ей.
О чем задумалась чернобровая Таня — как решить?
Довольна ли была она своим наблюдением над княжною, успокоившись, что в ней не будет для нее опасной соперницы, что не любит княжна Якова Потапова настоящею любовью, тою любовью, от которой готово разорваться на части ее бедное сердце? Задумалась ли Танюша о способе привлечь к себе своего кумира, приворожить его к себе на веки вечные, потому что смерть краснее, чем жизнь постылая, без любви, без ласки его молодецкой, с высокомерной его холодностью при встрече и беседе?..
А как избежать этих желанных встреч при жизни под одною кровлею?
Несколько времени длилось упорное молчание.
Танюша первая прервала его.
— А Панкратьевна и впрямь права: спать нам пора, княжна, — встала она, тряхнув головою и потягиваясь всем корпусом. — Покойной ночи!
Княжна не ответила ей ни слова.
Танюша загасила свечи и неслышной походкой вышла за дверь.
Задумавшуюся, полулежавшую княжну Евпраксию освещал лившийся из переднего угла мягкий, дрожащий свет лампады.
В опочивальне наступила тишина, изредка лишь прерываемая легкими всхрапываниями Панкратьевны.
Княжна Евпраксия не заметила ухода своей любимой сенной девушки, не заметила и того, что в опочивальне, когда Танюшей были потушены восковые свечи, стало темнее. Но молодая девушка не спала.
Она полулежала на своей мягкой постели с широко раскрытыми глазами, устремленными в одну точку.
Легкие подергивания линий ее красивого рта и появление изредка чуть заметных морщинок на ее точно высеченном из мрамора высоком лбу выдавали обуявшие ее думы.
Страстные речи Танюши произвели на этого полуребенка, полудевушку сильное, неотразимое впечатление. Она впервые поняла, что стоит на рубеже иной жизни, иных ощущений, что эти ощущения и составляют истинный смысл грядущей настоящей жизни, что они страшны, но привлекательны, мучительны, но сладки.
Такою жизнью живет Таня, такие ощущение переживает она теперь.
И княжне становится страшно за свою любимицу, и вместе с тем завидует она ей.
Это воспетое в песнях чувство любви, которое составляло для нее до сей поры только слово — звук пустой, вдруг воплотилось в воображении молодой девушки в нечто неотразимое, неизбежное для нее самой, в нечто ею видимое и ощущаемое, в какой-то томительно-сладкий кошмар.
— На тебя он свои буркалы закидывает! — припоминается ей резкая фраза Танюши.
Мысли княжны сами собою переносятся на Якова Потаповича, а вместе с тем невольно приходят воспоминания так еще недавно минувшего детства.
Образ ее покойной матери, княгини Анастасии, восстает перед ней.
Видит она ее красивое, с выражением небесной кротости, лицо, взгляд ее умных и нежных глаз как бы и теперь покоится на ней; чувствует княжна на своей голове теплую, мягкую, ласкающую руку ее любимой матери.
Две блестящие слезинки выступают на чудных глазах княжны Евпраксии.
Припоминает она свою дорогую мать во время ее болезни. Заболела она огневицей[9] ни с того ни с сего; ума не могли приложить домашние, где она ознобилася: разве в амбаре по хозяйству налегке задержалася.
В то далекое время наши предки не любили лечиться у ученых лекарей, считая их, с одной стороны, басурманами, так как они приходили к нам из-за границы, а с другой — чародеями, знающимися с нечистой силой. Все, начиная с последнего холопа до знатного боярина, пользовались советами домашних знахарей, которые лечили простыми средствами, и иногда очень удачно.
Старая нянька Панкратьевна была в княжеском доме и лекарь, и акушерка, и отличная ворожея.
Все знания, все старания свои приложила она к уходу за больной княгинюшкой, — тоже ее воспитанницей, в которой она, как и в ее дочери, души не чаяла, — да ничто не помогло побороть болезнь.
Старый князь решил позвать Бомелия.
Поворчала старуха втихомолку, «не ладно-де отдавать православную княгиню в руки нехристя», да смирилася: «Авось милосердный Господь помилует».
Не помогла, увы! и «басурманская» наука, только «даром осквернили голубушку-княгинюшку», как умозаключила Панкратьевна.
Отдала княгиня Богу душу, очистив себя, впрочем, последним покаянием и напутствием в жизнь вечную.
Искренне пожелали «золотой княгинюшке», этому «ангелу на земле», как называли ее домашние, царства небесного все, до последнего холопа в княжеском доме.
Сам князь Василий был положительно ошеломлен разразившимся ударом.
Смерть горячо любимой матери была для юной княжны Евпраксии первым жизненным горем, первою черною тучею на горизонте ее безоблачного детства.
Удвоившаяся к ней нежность отца, пришедшего наконец в себя от безвозвратной потери, все же не могла заменить ей ласк матери. Да и не со всеми волнующими ее молодой ум вопросами может обратиться она к отцу.
Инстинктивно догадывалась она, что не поймет он, мужчина, при всей его к ней любви, многого из ее девичьих дум.
Ощутительнее всего это отсутствие матери, это полусиротство явилось для молодой княжны в описываемую нами ночь, после ее разговора с Таней.
Запали горячие речи сенной девушки в юную головку княжны Евпраксии.
Сама не ведает она, что творится с ней, а творится что-то неладное. Кровь кипучая бушует во всем теле, то в жар, то в озноб бросает княжну, голова горит, глаза застилаются мелкою сеткою. Не испытала она до сих пор ничего подобного! Что с ней такое приключилося? Кабы была жива родимая матушка, побежала бы она к ней, как бывало, прижала бы к ее груди свое зардевшееся личико, передала бы ей, что томит ее что-то неведомое, не весть что под сердце подкатывается, невесть какие мысли в голове ходуном ходят, спать ей не дают, младёшеньке. Объяснила бы ей ее матушка, что ключится с ней, успокоила бы свою доченьку, и заснула бы она сладким, тихим сном у груди материнской. А теперь, увы! сон бежит от ее воспаленных глаз.
Не спит княжна и всякие думы думает. Разбудить, разве, няньку Панкратьевну, да начнет она причитать над ней, да с уголька спрыскивать: сглазил-де недобрый человек ее деточку, сказки, старая, начнет рассказывать, все до единой княжне знакомые. Чувствуется княжне, что не понять Панкратьевне, что с ней делается, да и объяснить нельзя: подвести, значит, под гнев старухи Танюшу — свою любимицу. Доложит она как раз князю — батюшке, а тот, во гневный час, отошлет Танюшу в дальнюю вотчину — к отцу с матерью.
От Панкратьевны это сбудется: не любит она «востроглазую занозу и смутьянку», только и есть у нее для Танюши прозвища.
Знает княжна, что горячо, беззаветно любит ее Панкратьевна и тем более не простит Тане, что смутила покой ее «ненаглядной княжны-кралечки», ее «сиротинки-дитятки Божьего».
«Уж одна как-нибудь до чего-нибудь да додумаюсь!» — решает княжна, и снова бегут перед ней картины прошлого и снова отдается она во власть воспоминаний.
— На тебя свои он буркалы закидывает!
Как живой стоит перед ней Яков Потапович. Припоминает она с ним свои игры детские: как ловко скатывал он ее, бывало, зимой с высокой горы, индо дух у нее захватывало! Отчего же на последях стало ей его вдруг боязно? Не знает, с чего стала она избегать его сама?! Поглядит он на нее — краскою жгучею стыда покрывается ее лицо белое и спешит она поскорей от него уйти, глаза потупивши.
«Об этих взглядах, видно, и говорит Танюша, что он на нее закидывает буркалы. Да с чего же это он? Ужели она ему полюбилася, не только как родная, или по играм подруженька, а как красная девица полюбиться должна добру-молодцу, как хочет Танюша полюбиться ему?» — задает себе княжна мысленно вопросы.
Не бьется в ответ на них ее сердце девичье учащенным биением, не ощущает княжна того трепета, о котором говорила Танюша как о признаке настоящей любви. Не любит, значит, она Якова Потаповича тою любовью, о которой говорится в песнях, а если привыкла к нему, жалеет его, то как родного, каким она привыкла считать его, как товарища игр ее раннего детства.
— Не можешь ты мне быть соперницей, не пара он тебе! — вспоминается княжне опять речь Танюшина.
«Значит, и я могу то же, что она, чувствовать! Оттого, может, и тяжело мне, что впервые я это сведала? Где же мой-то суженый? В каких местах хоронится? Скоро ли явится?»
Гвоздем засели вопросы эти в юную головку княжны Евпраксии; переворачивает она их на все лады.
Время в ночной тиши пролетает незаметно.
Не спится совсем княжне, даже не дремлется.
Заря утренняя уже в края окон, сквозь занавеси, пробивается.
На дворе вдали где-то дверью хлопнули.
Жмурит княжна насильно глаза свои — не смыкает их на заре сон живительный.
Вот и солнышко встало и заиграло лучом по занавесям, в горницу пробралось, скользнуло по стене, по лежанке, по морщинистому лицу спящей Панкратьевны. Заворочалась старушка, глаза раскрыла, зевнула раза три, осенив свой рот крестным знамением, и стала спускаться с лежанки.
Притаилась княжна Евпраксия, закрыла глаза, притворилась спящею.
Слышала она, как подошла к ней Панкратьевна, поправила одеяло и на цыпочках вышла из опочивальни.
Вернувшись через часок, она застала уже княжну проснувшеюся.
— Хорошо ли, касаточка, выспалась? — спросила ее заботливая нянюшка.
— Благодарствуй, нянюшка, что ни на есть лучше выспалась, — в первый раз в жизни солгала своей няне княжна.
Так и не узнала Панкратьевна о первой бессонной ночи своей питомицы. Не догадалась старуха, что княжна, ее касаточка, по русской пословице, «не спала — да выспалась», легла ребенком — встала девушкой.
Не спала в эту ночь и «востроглазая смутьянка» Танюша, нарушившая душевный покой княжны Евпраксии, заставившей ее впервые испытать весь ужас бессонницы.
Вышедши из опочивальни княжны, она вошла к себе в горенку, находившуюся рядом, и, не вздувая огня, скорее упала, чем села, на лавку у окна, вперив взгляд своих светящихся в темноте глаз в непроглядную темень январской ночи, глядевшуюся в это окно.
Еле брезжущая лампада перед образом Спасителя слабо озаряла передний угол, оставляя все остальное пространство маленькой горенки почти во мраке.
Стол, кровать да деревянная укладка, стоявшая в углу, довершали незатейливое убранство жилища любимой сенной девушки княжны Евпраксии.
Познакомимся поближе с этой далеко не второстепенной героиней нашего правдивого повествования.
Таня, Танюша — как звала ее княжна, Татьяна Веденеевна — как полупочтительно величали ее, ввиду ее близости к молодой княжне, княжеская дворня, Танька-цыганка — по заочному прозвищу той же дворни, была высокая, стройная, молодая девушка. Черные волосы, цвета вороньего крыла, обрамляли смуглое, почти с бронзовым оттенком круглое личико, с задорным, вызывающим выражением; большие, черные как уголь глаза метали искры сквозь длинные ресницы из-под густых дугообразных бровей.
Татьяне Веденеевне шел двадцатый год. Только что набросанный нами портрет этой княжеской сенной девушки красноречиво доказывал, что прозвище цыганки не было лишено достаточных оснований. Тип лица Танюши был совершенно не русский.
Да и на самом деле она была настоящей цыганкой по происхождению.
Ее отец с матерью и двумя ее старшими братьями, случайно отбившись от своего табора, попали в дальнюю вотчину князя Василия Прозоровского, где у последнего были громадные табуны лошадей, и так как цыган Веденей оказался отличным коновалом, то князь Василий охотно принял его в свою дворню, отвел ему землю под постройки и помог обзавестись оседлым хозяйством.
Семейство цыган зажило в княжеской вотчине как у Христа за пазухой. Там и родилась Татьяна Веденеевна.
В одну из летних поездок князя Василия, после женитьбы, с семьей в эту вотчину, трехлетней княжне Евпраксии приглянулась семилетняя смуглянка Танюша, встреченная ею в саду. Каприз девочки, как и все капризы своей единственной боготворимой дочки, был исполнен князем Василием: цыганочка Танюша была взята в княжеский дом и княжна Евпраксия стала с нею неразлучной, привязавшись всей душою, к величайшей досаде старой няньки, к этому «иродову отродью», как прозвала Танюшу Панкратьевна.
Невзлюбил маленькую цыганку и шестилетний Яша, — хоть она около него больше, чем около княжны, увивалась, — ни за что ни про что, а невзлюбил.
Приехала Танюша в Москву, в хоромы княжеские, да в них и поселилась.
Княжна стала подрастать; росла и Танюша, и определена была к ней в число сенных девушек. Не изменилась к ней с летами княжна Евпраксия, так и осталась она ее любимицей: ей и сарафан с плеча княжны, благо княжна была рослая, ей и ленту в косу от княжны в подарочек.
Как сохранилась к Танюше привязанность княжны, так не исчезла и антипатия к ней Яши, ставшего уже Яковом Потаповичем, не любил он ее одну, кажись, во всем княжеском доме.
А она год за годом все загадочнее стала на него поглядывать, не сводит с него своих блестящих глаз; все норовит с ним остаться глаз на глаз, а Яков Потапович избегает ее, равнодушен совсем к красоте ее.
Эта холодность еще пуще распаляет ее цыганскую кровь. Не глядит она ни на кого из княжеской дворни, а много среди этой дворни молодых парней, красивых и статных, хотя, конечно, не чета Якову Потаповичу.
Почти все они заглядывались на красавицу Танюшу.
Одного же из них, Григория Семенова, совсем извела ее красота дикая; сгинул парень, ни за что пропал, с год уже как в бегах числится.
Сидит Танюша у окна, вперила свои очи в мглу ночную, и все пережитое припоминается ей.
Слышатся ей сердечные, полные неподдельного отчаяния речи Григория Семенова.
Понимает она по себе теперь, что выстрадано было этим отвергнутым, любящим сердцем, что перечувствовал в те поры этот добрый молодец.
Красавец был он из себя: роста высокого, в плечах косая сажень, русые кудри кольцами вились, а с лица — кровь с молоком.
Служил он у князя Василия в доезжачих: не было никого удалей его на псовой охоте, любил его и дорожил им старый князь, не задумался бы дать согласие покрыть его любовь к сенной девушке честным венцом и наградил бы молодых по-княжески.
Да с сердцем своим ничего Танюша поделать не могла. Не люб ей был красавец Григорий; нехотя приворожил к себе девушку чернокудрый Яков Потапович.
Памятен для нее день последней беседы ее с Григорием Семеновым. Загородил он ей дорогу в нижних сенях.
— Куда спешишь, красна девица, дай слово молвить недостойному.
Остановилась Танюша и оглядела его своим быстрым взглядом.
— Недосуг мне лясы точить попусту…
— А может и не попусту!.. — молвил Григорий Семенович.
— А какие такие дела завелись между нами? Что-то мне неведомо!..
— Уж будто и неведомо красной девице, что иссыхает и мрет от нее добрый молодец, как тень за нею бродит он, места себе не находит спокойного?..
— Нешто я причинна тому, что дурь лезет в голову добрым молодцам?
— Не шути с огнем, Татьяна Веденеевна, обожжешься, неровен час!..
— Не пугливого я десятка, не застращивай!.. И чего ты пристал ко мне? Сказано, недосуг мне языком чесать…
Хотела Танюша проскользнуть мимо него, да схватил ее Григорий Семенович за руку, как клещами сжал, индо она вскрикнула.
— Ошалел ты, что ли, парень, хватать так за руки?
— Ошалел и есть, совсем ты меня одурманила; коли больно сделал, прости Христа ради меня, окаянного, прости, но не уходи и выслушай…
Выпустил Григорий Семенович ее руку, и чудится и теперь Танюше вся боль душевная, с какою были им те слова сказаны.
Нечто вроде жалости к нему закралось в ее сердце девичье.
Согласилась она его выслушать.
Стал он говорить ей о любви своей, об испытываемой им муке мученической от ее невнимания.
Молчала она и ни слова ему не вымолвила.
— Скажи же напоследки мне: люб я тебе или не люб? — крикнул Григорий Семенович.
В голосе его послышалось отчаяние.
Не сказала она ему ничего в ответ.
— Коли люб, так мы с тобой честным пирком да и за свадебку; сейчас пойду к князю, до земли поклонюсь ему, не обездолит он своего холопа верного и заживем мы с тобой, моя лапушка, голубком с голубкою; в глаза буду век я глядеть тебе, угадывать, что тебе пожелается, верным рабом твоим по гроб остануся, а не люб если…
Глаза его затуманились, а лицо стало мрачнее грозной тучи.
— Отвечай же, не томи меня!.. — наболевшим голосом выкрикнул он эти последние слова.
Совсем было склонилось к нему сердце Танюши, да образ Якова Потаповича мелькнул перед глазами.
— За привет, ласку и доброе слово благодарствую, Григорий Семенович, но не люб ты мне…
Исказилось все лицо доброго молодца, очи огнем загорелись.
— Так попомни ж ты меня, Татьяна Веденеевна! Добром не захотела в закон идти — силком тебя возьму к себе в полюбовницы… С зарей не видать мне уж дома княжеского… Убегу в леса дремучие… Можешь похвалиться, что сделала ты из меня душегуба, разбойника… Отольются мои слезы теперешние, и не столько тебе, как разлучнику Якову… Падут на тебя и на него мои грехи будущие… Прощай же, красна девица… Недолго тебе придется ожидать Григория Семенова… Скоро подаст он о себе весточку… А пока, вот тебе последний земной поклон от любящего.
Не успела Танюша опомниться, как Григорий Семенович поклонился ей в ноги и как шальной выбежал из сеней.
Звучат до сих пор в ушах Танюши эти речи недобрые, и хоть не робкою родилась она, все же страх берет порой за будущее.
Первое слово он выполнил: в ту же ночь сбежал со двора княжеского и пропал, как в воду канул, несмотря на все розыски. Не таков он, чтобы второго не выполнить, хотя с год не подал о себе весточки.
Невольно бьется ожиданием сердце Татьяны Веденеевны, — мрачные предчувствия неминуемой, близкой беды все чаще и чаще стали посещать ее за последнее время.
А тот, для кого она загубила доброго молодца, за кого терпит теперь муку нестерпимую, все дальше и дальше от нее сторонится, не хочет знать ее — холопку княжескую.
С злобною радостью встретила она весть, что он не велика птица, не боярин именитый, а невесть кто, без роду и племени.
Авось спесь-то теперь по-собьется с него, забудет о княжне, — далека она от него, как звезда небесная, — и ее ласке девичьей, горячей ласке, обрадуется.
— Будет моим он, хоть после сгинуть мне пришлось бы, али и впрямь идти в полюбовницы к разбойнику…
Так раздумывала Танюша, сидя у окна в своей горенке.
Утренняя заря занялась и застала ее за теми же думами.
Кипит ключом в ней кровь цыганская, как смола горючая.
— Только бы мне с ним встретиться…
Душно стало ей в горнице. Накинула она на себя душегрейку, спустилась вниз, в сад прошла отдышаться свежим воздухом.
Стук захлопнутой ею двери слышала из своей опочивальни не спавшая княжна Евпраксия.
Лютый мороз трещит на дворе, но не чувствует холода Татьяна Веденеевна. Бродит она бесцельно по саду, хрустит обледенелый снег под ее ногами, а то вдруг остановится как вкопанная, простоит на одном месте несколько минут, в даль воздушную вглядываясь и как бы к чему-то прислушиваясь.
Тишина кругом стоит мертвая, ветра нет, деревья не шелохнутся, все спит еще не только что в княжеских хоромах, но и в людских; собаки на дворе и те на заре прикорнули, за ночь умаявшись.
Вдруг доносится до Тани, бывшей уже в дальней части сада, шум чьих-то шагов, тяжелых, мужских, видимо, — снег хрустит сильнее, не то что под женской ногой.
Кто же это второй полуночник шатается?
Остановилась Танюша, прислушивается: все ближе, ближе, вот уж по саду шаги слышатся.
— Уж не Григорий ли вернулся ненароком? — мелькает в голове девушки мысль, не дававшая ей покоя за последние дни.
Сердце вдруг зачастило биением, ноги подкашиваются.
Вот мелькнула между деревьями стройная фигура молодецкая.
«И впрямь, кажись, вернулся, шальной! Бежать от него, схорониться», — было первою мыслью Танюши, но какая-то неведомая сила точно остановила ее на месте, а затем потянула навстречу раннему пришельцу.
Как пантера бросилась она по направлению все ближе и ближе слышавшихся шагов и как из земли выросла перед Яковом Потаповым.
Яков Потапов и Танюша, оба пораженные неожиданностью встречи, несколько минут молча глядели друг на друга.
Первый опомнился Яков и сделал движение, чтобы обойти остановившуюся несимпатичную ему сенную девушку, но Татьяна Веденеевна, как бы только и подстерегавшая это движение, быстро подскочила почти к самому лицу молодого человека, уже снова наклоненному вниз, и загородила ему дорогу.
Он вскинул на нее глаза и обвел ее удивленно-вопросительным взглядом.
— Чего это ты, добрый молодец, от красной девки, как от серого волка, в сторону мечешься, ладком даже не поздоровавшись?.. И с чего, спросить надо, ты спесивишься? Али боишься, что голова твоя боярская от поклона отвалится?..
Последние слова Тани звучали явной насмешкой.
Яков Потапович понял это. Вся кровь бросилась ему в голову, он до боли закусил свою нижнюю губу, но сдержался и отвечал, не возвышая голоса:
— Не след бы тебе, девушка, с глазу на глаз, в пустынном месте, чуть не ночью, с молодым мужчиной речи заводить праздные. Иди-ка, куда шла, своей дорогою.
— Ишь, подумаешь, какой указчик нашелся!.. А может, мне с тобой одной дорогой и надобно!.. — рассмеялась вызывающим смехом Танюша.
— Что тебе, девушка, может быть от меня надобно — я не ведаю… — не глядя на нее, произнес Яков Потапович.
— Коли не ведаешь, так я тебе поведаю, все равно не миновать мне приходить к какому ни на есть концу!..
Услыхав эти загадочные речи, он снова вскинул на Таню взгляд своих черных глаз.
В это время на дворе, прилегающем к саду, раздались чьи-то шаги, где-то в людской хлопнула дверь, — словом, княжеская дворня, видимо, стала просыпаться.
— Несподручно нам тут с тобою, Яков Потапович, беседовать: лишние глаза да уши, неровен час, подглядят да подслушают, — вполголоса заговорила Таня.
— Да разве и впрямь дело есть? — недоверчиво спросил он.
— Знамо дело, я не в других, лясы попусту точить не охотница, потому и спрашиваю, где бы схорониться нам?
«Не от княжны ли засылочка?» — мелькнуло в голове Якова Потаповича.
— Где же тут схоронишься? — заметил он вслух.
— Эх ты, молодец, видно, мне моим девичьим умом пораскинуть приходится! Пойдем-ка на берег, там шалаш рыбацкий порожняком стоит; мы о святках с княжной да с девушками над прорубью гадали, так я видела.
Таня пошла, не оглядываясь, к калитке, ведшей из княжеского сада на берег Москвы-реки.
Она была уверена, что Яков Потапович последует беспрекословно за ней, и не ошиблась.
Рассчитывала ли она на мужское любопытство вообще, недостаток, упорно скрываемый, но несомненно присущий почти всем мужчинам, хотя этими последними и приписывается исключительно женщинам, или же била на его предположение, что дело ее касается княжны Евпраксии, любимицей, почти подругой которой была она, чего не мог не знать Яков Потапович?
В последнем случае ее расчет оказался, как мы видели, еще более верным.
«Что ей-то может быть от меня надобно? Наверное о княжне речь поведет. Может, есть ко мне от нее какое поручение?» — думал он, шагая по хрупкому снегу за свое путеводительницей.
Он не избег вековой ошибки всех влюбленных — думать, что все и вся касается предмета их непрестанных помышлений, касается исполнения их затаенных, подчас сознаваемых неосуществимыми, но все же кажущихся исполнимыми желаний.
Они скоро достигли калитки и вышли на берег реки. Морозный ветер на открытом пространстве стал резче, но шедшая впереди, одетая налегке Танюша, казалось, не чувствовала его: лицо ее, которое она по временам оборачивала к Якову Потаповичу, пылало румянцем, глаза блестели какою-то роковою бесповоротною решимостью, которая прозвучала в тоне ее голоса при произнесении непонятных для Якова Потаповича слов: «Все равно не миновать мне приходить к какому ни на есть концу».
Берег от сада к реке был крутой и неровный, но Таня шагала твердо и уверенно по протоптанной пешеходной тропинке, и Яков Потапович едва поспевал за нею, продолжая раздумывать, что поведает ему эта черномазая девушка от имени своей госпожи.
Вот и сплетенный из прутьев занесенный снегом рыбацкий шалаш, входное отверстие которого прикрыто прислоненным деревянным щитом, сбитым из нескольких досок.
Таня сильною рукою, но осторожно отодвинула этот щит, отодрав примерзшие к земле и к прутьям доски, и юркнула в образовавшийся оттого вход. Яков Потапович последовал за нею. В шалаше был полумрак. Свет проникал лишь в узкое верхнее дымовое отверстие, не сплошь засыпанное снегом, да в оставшуюся щель от полупритворенного щита. На земляном полу шалаша валялся большой деревянный чурбан…
— Садись, Яков Потапович, гость будешь, — указала на него с улыбкой Таня, а сама подошла к щиту и, ловко дернув его, закрыла им щель почти вплотную. Полумрак в шалаше еще более усилился. Якова Потаповича несколько смутила ее последняя выходка, тем более, что ему вспомнились не раз замеченные им прежде красноречивые, страстнее взгляды, видимо бросаемые по его адресу этою «черномазою», как всегда он про себя называл Татьяну.
— Ну, говори скорей, что надо, а то вдруг тебя еще княжна взыщется…
— Не беспокойся, не взыщется: мы, почитай, целую ноченьку с ней проговорили, так она теперь спит и сны видит радужные, только не тебя в них, добрый молодец!..
Яков Потапович вспыхнул, снова угадав в этих словах ядовитую обдуманную насмешку.
— Говори же, какое дело есть, а так мне бобы разводить с тобой не приходится, да и некогда.
— За каким же это ты делом ни свет ни заря по саду шатаешься? От какого такого дела я оторвала тебя?..
Таня насмешливо в упор посмотрела на него.
Он стоял, нервно кусая губы.
— Говорю тебе, садись, — продолжала она, — потому речь моя долга будет, а в ногах правды нет… Коли хочешь узнать все доподлинно, удели хоть полчасочка-то.
Яков Потапович пожал плечами и опустился на валявшийся чурбан.
«Коли почти целую ночь она с ней проговорила, значит о ней и речь будет», — пронеслось в его голове.
Таня между тем уселась рядом с ним и фамильярно положила ему руку на плечо.
Она как-то учащенно тяжело дышала; глаза ее горели в полумраке зеленым огнем.
Несколько минут она молчала, как бы собираясь с мыслями.
Якову Потаповичу, хотя он не сознался бы в этом и самому себе, стало почему-то почти жутко.
— Молод ты, Яков Потапович, но считают тебя все не по летам разумным, а потому понимаешь ты, чай, многое, что еще и не испытывал, поймешь, чай, и сердце девичье, когда первою страстною любовью оно распаляется, когда притом не понимает или, быть может, не хочет понять той любви молодец, к которому несутся все помышления девушки… Понимаешь ли ты все это, Яков Потапович?
Она говорила быстро, каким-то подавленным полушепотом, близко наклонясь к нему.
Он ощущал ее огневое дыхание, чувствовал колыхание ее высокой груди.
Ему стало еще более жутко; он хотел отстраниться от нее, но она крепко держала его рукой за плечо.
— Понимаю, — прошептал он, невольно подчиняясь ее тону, — но о ком ты речь ведешь?
Последние слова он произнес чуть слышно.
Она не слыхала их или быть может сделала вид, что не слышит, и продолжала:
— А коли понимаешь, так и оценишь всю силу любви такой, что заставляет девушку отбросить самый стыд свой в сторону и самой избраннику сердца своего первой на шею броситься…
Она стремительно обвила его шею своими руками, что было делом одного мгновения.
— Люблю тебя, Яшенька, желанный, ненаглядный мой, давно люблю, изныла по тебе вся моя душенька, бери меня, я твоя рабыня, верная до самой смерти!
Яков Потапович вскочил как ужаленный.
Танюша не отпустила своих рук и повисла у него на шее всею тяжестью своего тела, продолжая свой бессвязный шепот:
— Давно я ждала минуты этой, соколик мой ясный, ждала не дождалася… думала раздумывала, гадала да разгадывала…
— Прочь от меня!.. — хриплым голосом крикнул Яков Потапович и с силой старался оттолкнуть от себя висевшую на его груди девушку.
Это не удалось ему сразу, потому что она, как обезумевшая, все сильнее и сильнее прижималась к нему.
В шалаше произошла борьба.
Наконец, обессиленная Танюша выпустила шею Якова Потаповича и, упав к его ногам, обвила их своими руками.
— Не отгоняй меня, соколик мой, ответь хоть раз на мою ласку, девичью, горячую, а потом хоть убей меня, бесталанную.
— Поди, поди от меня; я думал, ты не от себя речи ведешь, непутевая!..
Он быстрым скачком вырвался из ее рук и, побежав к щиту, сильным ударом плеча вышиб его.
За ним раздался дикий хохот вскочившей на ноги Танюши.
— А ты думал, что я от княжны, твоей касаточки, верною холопкою с засылкою к тебе, боярину подзаборному?.. Не видать тебе княжны как ушей своих, не видать тебе и счастия!.. Как любить умела тебя, так сумею и ненавидеть, окаянного!.. Изведу тебя всеми правдами и неправдами, чарами и волхованиями, душу свою продам дьяволу, а изведу и тебя, и княжну-разлучницу! Праздник будет для меня, как упьюсь я кровью вашей алою!.. Что это Григорий Семенович не дает весточки? С ним бы это дело мы оборудовали!.. Не вернется он — найду другого молодца и куплю у него службу великую за красоту мою девичью!..
Яков Потапович не слыхал последних причитаний разъяренной Татьяны. Он как шальной пробежал через сад в свою горницу и долго не мог прийти в себя от всего происшедшего.
Через час времени Таня, как ни в чем не бывало, вошла в опочивальню княжны Евпраксии. На ее беззаботно улыбающемся лице не прочел бы никто следов пережитого волнения.
В то время, когда в доме князя Василия Прозоровского происходили описанные нами сцены, хотя и имеющие на первый взгляд чисто домашнее значение, но долженствующие отразиться не только на дальнейшей судьбе наших героев, но даже отчасти на грядущих исторических событиях, в других, более или менее отдаленных от Москвы городах и весях русских шла спешная, непонятная обывателям государственная работа.
Заглянем в один из таких удаленных от тогдашнего русского центра уголков, и именно в тот, где можем встретиться с знакомым нам беглым доезжачим князя Прозоровского — Григорием Семеновым.
Тишина рязанской окраины была внезапно нарушена приездом в Переяславль царского стольника Яковлева. Приезд этот был положительно неожиданностью для воеводы, которому было прислано строгое повеление исполнять все требования приезжего от двора.
Яковлев приказал доставить ему поименные росписи наличных служилых людей в этой окраине.
Приказ этот, с внушительной воеводской прибавкой: «мотчаньо во вред»[10], полетел во все «остроги», как назывались в то время пограничные укрепления, и вызвал спешную доставку сообщений.
В воеводском доме в Переяславле с самого раннего утра, вследствие съезда гонцов, шла необычная суетня. Кроме привезших «росписи» и проходивших в дом по очереди, у ворот стояла многочисленная разношерстная толпа, состоявшая из городских обывателей соседних к городу сельчан и других разного рода и звания людей.
По слухам, циркулировавшим в народе, кроме набора служилых людей в какую-то особую царскую московскую службу, присланный от государя боярин принимал на ту же службу и охотников, не разбирая ни их происхождения, ни их прошлого.
Эта последняя весть достигла лесных чащ, многочисленных в то время на земле русской, где укрывались разного рода беглые «лихие люди», сплотившиеся в правильно организованные шайки и наводившие на мирных поселян и городских обывателей страх, не меньший, чем там и сям появлявшиеся с окраин татарские полчища.
В лесных чащах рязанской окраины нашла себе привольный притон многочисленная шайка «разбойных людей», есаулом которой был красавец Гришка Кудряш, прозванный так товарищами за густые кудри волос на красивой голове.
Этот-то Гришка, постоянною затаенною мыслью которого было уйти к Москве из этого медвежьего угла, куда занесла его судьба-своевольница, прослышав о приезде боярина, набиравшего людей на московскую службу и не брезговавшего, как говорили, и «лихими людьми», подбил десятка два отборных молодцов из своей шайки и явился с ними в Переяславль.
Мы застаем кучку эту полуоборванцев, одетых во всевозможные, почти фантастические костюмы, но все один к одному рослых, плечистых и красивых молодцов, державшихся особняком от остальной толпы у ворот воеводского дома.
При первом взгляде на их предводителя, Гришку Кудряша, нельзя было не узнать в нем того беглого доезжачего князя Василия Прозоровского, Григория Семенова, отвергнутого поклонника черномазой Танюши, портрет которого был нами подробно нарисован в одной из предыдущих глав.
Каким образом попал он из Москвы в леса далекой рязанской окраины и сделался есаулом шайки лихих молодцов — описывать мы не станем, так как пересказ испытанных им в течение одного года после бегства его из княжеского дома злоключений мог бы доставить обширный материал для отдельного повествования. Скажем только, что скитальческая жизнь, сверх унесенного им из дома князя Василия озлобления против отвергнувшей его безграничную любовь Татьяны и разлучника Якова Потаповича, развила в его сердце непримиримую злобу ко всем, сравнительно счастливым, пользующимся жизненным покоем людям, особенно же к мелким и крупным представителям власти, травившим его, как гончие собаки красного зверя. Счастливо выбирался он из расставленных ими ему, как и другим подобным ему беглецам, тенет, но эта постоянная жизнь «на стороже» вконец, что называется, остервенила его.
Чаша горечи жизни этого человека, далеко не дурного по натуре своей, но лишь неудавшеюся любовью сбитого с прямого пути, не бывшего в силах совладать с своим сердцем и заглушить в нем неудовлетворенную страсть, настолько переполнилась, что он не мог вспомнить без ненависти своего благодетеля, князя Василия, которому он был предан когда-то всей душой.
В слепом озлоблении на всех и на вся, Григорию Семенову казалось, что князь Прозоровский, приютивший в своем доме его «погубительницу» — красавицу Танюшу, образ которой не уничтожили в его сердце ни время, ни расстояние, является почти главным виновником его несчастия, его «пагубы».
Григорий Семенов дождался, наконец, своей очереди.
Его впустили в ворота, а затем в обширную светлицу.
Яковлев сидел за столом, уставленным всевозможными яствами и питиями, на которые, видимо, не поскупился трепетавший перед царским посланником переяславльский воевода.
Еще совершенно молодое лицо боярина не проявляло ничего замечательного, кроме бросавшегося в глаза хитрого выражения, разлитого как во всех его чертах, так и в живых, вечно бегающих, глядевших исподлобья и постоянно прищуренных глазках.
Нельзя было сказать, чтобы в лице Яковлева было что-нибудь злое или отталкивающее, но при первом взгляде на него открытому нраву честного человека что-то претило до неловкости.
Одет он был более чем роскошно. Сверх шелковой красной сорочки на нем была надета серебряная кольчуга из колец тончайшей работы, сгибавшаяся в мягкие складки.
Кольчуга была опоясана широким пестрым поясом из шемаханского шелка, а за ним был заткнут длинный нож с золотой рукояткой и в таких же ножнах, украшенных, как и рукоятка, драгоценными самоцветными камнями, горевшими как жар.
Маленькие, выхоленные, почти женские руки боярина были унизаны множеством дорогих перстней.
Ноги обуты были в сапоги немецкой кожи с серебряными подковками.
Когда вошел Кудряш, вельможный царский слуга дочитывал какой-то свиток, разводил пальцами правой руки, как будто что-то считал, а левою ерошил мягкие кудри своих каштановых волос.
Дочитав до конца, он взглянул на вошедшего взглядом своих как бы присматривающихся глазок.
— Кто и зачем?
— Беглый холоп Григорий Семенов, по прозвищу Кудряш, желал бы послужить до конца живота моего великому государю, — не запинаясь отвечал Кудряш, глядя прямо в глаза боярину.
— Чей?
— Князя Василия Прозоровского.
— Заведомый адашевец… Да, им всем карачун скоро дадут — подожди маленько.
Сметливый Кудряш, хотя и не понял возгласа Яковлева, но сообразил, что встретился с недоброжелателем своего бывшего благодетеля, а потому и повел речь в надлежащем тоне.
— Уж и я бы… попадись мне только… охулки на руку не дал бы… что князю нашему… что остальным… дьякам особенно, ворам заведомым… Согнул бы я их в бараний рог, бездельников; за надруганье над правдой человеческой… за слезы…
У увлекшегося воспоминанием своих злоключений Григория Семенова лицо побагровело и на глазах действительно выступили слезы.
На губах боярина промелькнуло что-то похожее на расстроганность, и он ласковее, чем сначала, сказал:
— Подойди поближе, молодчик! Я надеюсь, что ты будешь нам верный слуга!.. У кого накипело в груди от неправды бояр, прежних властителей, тот не может не желать, чтобы великий государь наш скорее дал расчет всяческим кровопийцам.
Несколько надменный голос Яковлева отличался замечательною слащавостью и видимым желанием расположить в свою пользу того, в ком он почему-нибудь искал сочувствия.
— На разделку с извергами пусть меня употребят — посмотрю я, как боярские да дьячьи рожи ухмыляться станут за битье безвинных… да творить пакости не сумняся… совести темной не зазираючи… Вот где зло искоренить…
— Истину молвил, дружок, — ласково-покровительственным тоном заговорил словоохотливый боярин. — Проклятая корысть довела земских вожаков почти до огульного притеснения людей московского царства, да к тому же вся эта ватага земских кровопийц стоит друг за друга, как один человек; заступники, кроме того, всегда за них находятся, мирские и духовные… Со всем этим собором и не сладить батюшке Ивану Васильевичу, хотя он под иной час и яр у нас, да отходчив; начнут докучать — он и взмилуется. Ну да теперь беззакония грешников превзошли главу их, и близок час гневного царского суда… Государь из столицы съехал… в слободу одну, а нас разослал набирать по городам верных людей к нему в телохранители от врагов… Скоро все мы, ближние слуги царевы, ни перед кем, кроме него, шапки ломать не будем… Оделит он нас львиными долями из земель и угодьев своих ворогов… Всем мы им башки поснимаем, от больших до малых… Ни один адашевец не убежит, разве, как голова их сам Алеша отравиться со страху поторопится…
Яковлев перевел дух и пристально посмотрел на стоявшего перед ним Григория Семенова, как бы желая угадать произведенное его речами впечатление.
Тот не спускал с него своих умных глаз, выражая в них неустанное внимание.
Боярин, видимо, остался очень доволен слушателем и продолжал высказывать вслух свои заветные мысли.
— Алеша Адашев да поп Сильвестр всеми делами у нас правили, да надоели государю их воровства. Нашлись добрые люди, намотали ему на ус, что попу простому править, выше архиереев стоя, грех великий… Преподобный Левкий прямо доказал, как вредно попа-проходимца слушаться… Забылись под конец совсем вороги, опоили царицу Анастасию, утроба у ней, родимой, чуть не лопнула, а худощава была в последние годы. Отчего же раздуть, как не от лихого зелья? Царь и прозрел в печали велицей… Мы, разумеется, утешали его как могли, чтобы забыл утрату. Отец Михаиле от черкашен выспросил, что бабы у них больно приглядные? Затребовали княжну черкасскую… подлинно не покойнице чета, всем взяла: и красотой, и дородством… Да и погневливее будет, чем царица Анастасия. Ту не скоро, бывало, раздражишь, а эта, что твое зелье[11], разом взорвет. Ей все нипочем!.. И царь таков же стал… Полно ему неволить себя!..
Боярин кончил разглагольствовать и умолк.
— А служба-то на Москве будет? — выждав некоторое время, спросил Григорий Семенов.
— А то где же?.. Там главное вражье гнездо и есть, а других ворогов туда же, да в слободу вызовем… Так хочешь, сейчас впишу тебя… полюбился ты мне?
— Впиши, боярин, яви такую божескую милость… Только от князя Прозоровского за побег мне казни не будет?..
— И что ты, малый, это опричнику-то?.. Пальцем тронуть не посмеет царского слугу!
Яковлев вписал имя Григория Семенова Кудряша в список опричников охотников и отпустил, занявшись приемом дожидавшихся очередных.
Почти все товарищи Кудряша по разбойной шайке удостоились чести быть принятыми в «царскую службу», с обещанным прощением их прошлых вин.
Через несколько дней как набранные из служилых людей, так и охотники опричники на дворе того же дома переяславльского воеводы приняли присягу.
К присяге приводил сам царский стольник Яковлев, отделяя умышленно и произнося с ужасающею торжественностью слова:
— «Не имети ми (имя реку) ни коегожде общения с земскими и с земщиною, ни норовити ни в чем родства ради, либо свойства, ни ради приязни, похлебства, дружества и любви, корысти, женские прелести уловления и прочих, их же изрещи невозможно. Паче же исполняти ми не сумняся и не мотчав всякое царское веление, ни на лица зря, ни отца ни матери, ни брата, ни искренние подружия… Во всем еже повелено и доверено ми будет, аз клятвою тяжкою связываю душу мою, от нее же ни в сей век, ни в будущий разрешити мя может кто, клятвопреступника, буде ее учиню — и сей самый нож, еже при бедру мою ношу, пройдет внутренняя моя, руками сих братии моих, пьющих от единыя со мною чаши».
Вручение ножа от имени царя и питье вина из общей чаши, при лобызании всех присягавших между собою, заключали этот страшный обряд безвозвратного закабаления на кровавую службу[12].
Злобною радостью билось сердце Григория Семенова при одной мысли о скором возвращении в Москву и возможности, при его настоящем положении, наверняка отметить своим «погубителям», а особенно черномазой Татьяне, безумная любовь к которой, казалось ему, превратилась в его сердце в непримиримую ненависть, тем более, что он был уверен, что красавица принадлежит его сопернику, Якову Потапову.
— Не откажется никакой вельможный боярин от такой кралечки! — подтверждал он самому себе эту сожигавшую его мозг роковую мысль.
Ему и в голову не могло придти, что эта самая, отвергнувшая год тому назад его любовь черномазая Татьяна, сама теперь ждет не дождется обещанного им возвращения, готовая пожертвовать ему всем, лишь бы залучить в союзники по задуманному ею кровавому отмщению за свою обиду, за надругание над ее любовью.
Бледный, как полотно, с выступающими лишь по временам, видимо от внутреннего волнения, красными пятнами на лице, с блуждающим, почти безумным взором вернулся к себе домой, после полудня 4 февраля 1565 года, князь Василий Прозоровский.
Он прибыл верхом, в сопровождении лишь одного стремянного, который и помог своему господину сойти с великолепного серого в яблоках коня в богатой с золотой насечкой сбруе.
Как стремянной, так и выбежавшие на крыльцо, для встречи князя, слуги были поражены его видом. Никогда не видали они в таком состоянии их милостивца.
Князь Василий едва стоял на ногах.
Введенный под руки в парадную горницу, он увидал множество своих слуг, занятых расстановкою драгоценной посуды и золотых кубков на огромном, приготовленном для пиршества столе.
Князь Василий на секунду остановился, окинув как бы недоумевающим взглядом эти приготовления; его губы зашевелились было, чтобы отдать какое-то приказание, но вдруг он движением обеих рук отстранил от себя поддерживавших его прислужников, провел правой рукой по лбу, на котором выступили крупные капли пота, и, шатаясь, прошел к себе в опочивальню.
Слуги переглянулись между собою, но не прекратили ни на минуту своей работы.
На этот день в доме князя был назначен «почетный пир», на который братом его, князем Никитой, был позван Григорий Лукьянович Малюта Скуратов и другие вновь восходящие придворные светила.
Неудачный день для пиршества избрал князь Никита, хотя и не мог заранее знать этого.
Он не мог предвидеть, что в этот самый день, утром, Грозный царь задаст в Москве другой «кровавый пир», который явится началом исполнения условий, объявленных им духовенству и боярам в Александровской слободе месяц тому назад.
Как опытный царедворец, да еще царедворец времен Иоанна Васильевича, князь Никита привык скрывать свои ощущения, каких бы картин ни являлся он обязательным зрителем, а потому и в этот день, присутствуя на лобном месте, он был, по обыкновению, спокоен и бесстрастен… по наружности, добавим мы хотя в некоторое его оправдание.
Не то, видел он, делалось с его братом, князем Василием, выражение лица которого так испугало его, что он, отвращая могущую произойти катастрофу, решился удалить брата с места казни.
— Поезжай домой… — наклонился он к нему, стоя с ним рядом. — На тебе лица нет… Если кто хватится тебя, я отвечу, что поехал распорядиться по хозяйству, — ведь почти все знают, что у тебя сегодня столование!..
Князь Василий посмотрел на него помутившимся укоризненным взглядом.
— Поезжай… — повторил брат через некоторое время, — теперь можно… сейчас все кончится…
Он вывел князя Василия из толпы окружавших царя бояр и опричников и передал его стремянному.
Князь Никита не ошибся. Его брат был так потрясен, что первою мыслью, когда приготовления его слуг напомнили ему о назначенном у него на сегодня пиршестве, было отменить его, но мысль, что этим он может подвести под опалу брата, что князя Никиту может за это постигнуть такая же участь, как и этих, сегодняшних жертв, повинных не более, чем в подобном проступке, и даже вовсе безвинных, заставила его сомкнуть уста, открывшиеся было, чтобы изречь это приказание.
При мысли о возможности подобной судьбы для любимого брата холодный пот выступил, как мы видели, на лбу князя Василия.
За себя он не боялся, но и его судьба была связана с боготворимой им дочерью. Что может претерпеть она от этих «новых людей», окружающих царя разгульной толпой, после его погибели?!
Волосы князя поднялись дыбом.
А между тем он, князь Прозоровский, этих новых кровожадных, разгульных людей, во главе с самым лютым из них Малютой, должен сегодня принимать под своим кровом, сидеть с ними за одним столом!.. Его дочь, эта непорочная, чистая девочка, должна будет выйти к ним со «встречным кубком».
Князю Василию казалось, что одни их наглые, плотские взгляды навеки осквернят юную княжну Евпраксию.
Он дрожал при одной этой мысли, сидя на лавке у себя в опочивальне.
«Но как же быть?.. Брат прав, лучше прикормить псов, чем дать им растерзать себя!.. Себя!.. Хорошо бы еще если бы только себя!.. Но отдать на поругание этим псам своего ребенка — это свыше моих сил».
Эта мысль, мелькнувшая в его голове еще тогда, при разговоре с братом, привезшим ему известия из Александровской слободы и уговаривавшим его постараться быть в ладу с новыми любимцами, заставила его сдаться на убеждения князя Никиты и согласиться принять у себя Малюту и других.
И теперь князь Василий старался успокоиться, убедить себя, что так надо, не для себя, о нет, а для дочери и… брата!..
Он продолжал сидеть, низко опустив голову.
Эта решимость, являвшаяся насилованием его природы, его убеждений, не давалась легко, особенно когда ум его был потрясен только что пережитыми отвратительными картинами человеческого зверства.
Эти картины все продолжали стоять перед его глазами и всю жизнь — он был в этом уверен — не будут в состоянии изгладиться из его памяти.
Сам царь Иван Васильевич, которого он сегодня увидал в первый раз по возвращении его из Александровской слободы, страшно изменившийся, с выражением мрачной свирепости на лице, с исказившимися от кипевшей в душе его ярости чертами, с угасшим взором, с почти облысевшей головой, как живой стоит перед ним…
Верхом на вороном коне, с чепраком, блиставшим дорогими камнями, с болтавшеюся на шее коня собачьею головою вместо пауза, одетый в «большой наряд», с золоченым луком за спиною и с колчаном у седла, он стоял на лобном месте среди спешившихся бояр и опричников.
Венец его шишака был украшен Деисусом, то есть изображением на финифти Спасителя, а по сторонам Богородицы, Иоанна Предтечи и других святых.
Вот и он, его сегодняшний «званый гость», Малюта. На его безобразном лице написано испытываемое зверское удовольствие. Его взоры свирепо сверкают, наводя ужас на окружающих.
Князь Василий и теперь, при одном воспоминании, невольно содрогнулся.
Толпа народа, попрятавшегося было в свои жилища, но сбитого опричниками, с искаженными от страха лицами стояла кругом.
Слышится ему речь Иоанна, обращенная к этому народу:
— Люди московские! Ныне вы узрите казни и мучения, но памятуйте, что я караю злодеев, хотевших извести меня и погубивших покойную царицу и детей моих! С плачем душевным и рыданием внутренним предаю их смерти, яко аз есмь судия, Господом поставленный, судия нелицеприятный! Подобно Аврааму, поднявшему нож на сына, я самых ближних моих приношу на жертву! Да падет же кровь их на их же главу!
Видит князь Василий приближающихся к плахе твердою поступью друга своего, князя Александра Борисовича Горбатого-Шуйского, рядом с юным семнадцатилетним сыном его Петром. Спокойно держат они друг друга за руку и ни малейшего страха не заметно на открытых, честных лицах обоих.
Первым подошел было к плахе юноша, но отец отстранил его, сказав ему ровным голосом:
— Да не зрю тебя мертвого!
И он опустился на колени, склонив голову на плаху…
Лезвие топора блеснуло на одно мгновение в руках палача, и голова отца подпрыгнула на помосте. Сын схватил ее в обе руки и жадно впился губами в мертвые уста.
— Боже, упокой его в селении праведных! — поднял он глаза свои к небу.
С веселым лицом подошел он вновь к плахе…
Сильный удар топора пресек юную жизнь невинного отрока.
Холодный пот от смертельного ужаса выступал на всем теле несчастного князя Василия.
В стороне, дожидаясь очереди, стояли тоже друзья князя: шурин Горбатого, Петр Ховрин, окольничий Головин, князь Иван Сухой-Кашин и кравчий — князь Петр Иванович Горенский.
А вот, рядом с помостом плахи, на вбитом колу, мучается посаженный на него князь Дмитрий Шевырев, товарищ детства князя Василия.
«Боже праведный, милостив буди мя грешному!» — звучит и теперь в ушах князя пение страдальца.
Стук от копыт множества лошадей, въехавших на княжеский двор, и лязг оружия донесся до княжеской опочивальни и пробудил князя Василия от тяжелого кошмара только что пронесшихся перед ним картин.
«Они, званые гости… изверги… убийцы»… — пронеслось в уме князя, но он собрал всю силу воли и с почти спокойным, деланно приветливым лицом пошел навстречу прибывшим.
По ступеням крыльца входили князь Никита, Григорий Лукьянович Скуратов, князь Афанасий Вяземский, Василий Грязной, Алексей и Федор Басмановы и знакомый нам Яковлев, в сопровождении толпы рядовых опричников.
Гости весело болтали между собою; брат хозяина старательно поддерживал их веселое расположение духа…
— Мы-то, пожалуй, лучше время проведем, чем Митька Шевырев, на колу сидя да со Христом беседуя, — раскатисто хохотал Малюта, обращаясь к князю Никите.
Тот закивал головой в знак согласия и принужденно улыбнулся.
Остальные громко засмеялись.
— Шутник же ты, Григорий Лукьянович!
— Уж одно то, что молодую хозяйку увидим, чего стоит! — вставил слово князь Вяземский. — Слухом земля полнится: говорят, такая красота, что ни в сказке рассказать, ни пером написать!
Эти слова заставили вздрогнуть приближавшегося к гостям князя Василия.
— Милости просим, гости честные, не обессудьте хозяйством моим маленьким! — промолвил он приветливо, сделав над собою неимоверное усилие.
Гости вошли в парадную горницу.
Остальные опричники остались в передней и на крыльце, смешавшись с княжескими слугами и любопытствующею дворнею.
В первой парадной горнице, одетая в роскошный парчовый сарафан, вся усыпанная жемчугом и драгоценными камнями, окруженная десятью сенными девушками, стояла княжна Евпраксия с золотым подносом в руках.
Поставленные на нем золотые же чаши, украшенные самоцветными камнями, ходуном ходили и звенели в дрожащих руках юной княжны.
Каждая сенная девушка держала в руке золотой кувшин с дорогим вином.
Обряд потчивания «встречным кубком» начался.
Княжна стояла, опустив в землю свои чудные глаза, вся зардевшись, как маков цвет. Ей в первый раз приходилось служить мишенью для взоров стольких незнакомых мужчин.
Подходившие по очереди гости положительно впивались в нее глазами и громко, не стесняясь ее присутствием, выражали оценку ее красоте, обращаясь к наливавшему в чаши вино князю Василию.
Один Малюта, подошедший первым, не сказал ни слова, но пронизал княжну таким плотоядно-восторженным взглядом, что у бедняжки, почувствовавшей его, чуть было не подкосились ноги, а руки князя Василия, заметившего этот взгляд, задрожали и он расплескал наливаемое вино.
Это считалось дурным знаком, и шумный говор гостей на минуту смущенно смолк.
Красота Татьяны Веденеевны, стоявшей по правую руку княжны, тоже не осталась со стороны гостей без должной оценки, делаемой, впрочем, вполголоса, но все же настолько громко, что могла достигнуть ушей оценяемой.
Для самолюбивой, гордой сознанием своей красоты Танюши восторженные похвалы их были бы далеко не безразличны в другое время; она не пропустила бы ни одного такого взгляда, не проронила бы ни одного слова, но теперь ей было не до того.
Ее внимание было всецело привлечено другим взглядом, взглядом горевших ненавистью двух глаз молодого опричника, стоявшего в толпе слуг в передней горнице. Она сразу узнала эти глаза, и сердце ее забило злобно-радостную тревогу, хотя и не без примеси невольного страха перед грядущим.
С сильно изменившимся лицом, в исхудавшем опричнике она узнала ожидаемого ею со дня на день Григория Семенова.
Последний гость выпил «встречный кубок», и княжна, три раза низко поклонившись гостям, плавно вышла из комнаты в сопровождении своих прислужниц.
Князь Василий с поклонами усадил своих гостей за стол, накрытый в большой избе, где слуги, стоявшие по местам, ожидали лишь знака хозяина, чтобы подавать яства.
Зачался «почестный пир», зазвенели кубки и братины. Под различными яствами буквально ломился стол. Кубки осушались за кубками: пили про государя и про царицу, про весь царский дом, пили про митрополита и про все русское духовенство, пили про каждого из гостей особенно, про ласкового хозяина и, заочно, про пригожую молодую хозяйку.
Князь Никита, как и остальные гости, был оживлен и доволен. Только сам хозяин, князь Василий, под наружным радушием и веселостью думал невеселые думы. Не по душе была ему эта трапеза после кровавого пира. Страшный грех, казалось ему, совершил он, накликая на свой дом великие беды.
Был шестой час вечера. Зимние сумерки спускались на землю и покрывали постепенно темною пеленою княжеский двор, сад и прилегающий к последнему берег реки.
Пиршество в хоромах еще продолжалось. Наполненные искрометным вином и душистыми медами кубки и братины переходили из рук в руки, языки пирующих развязались и их говор и смех разносились по всему дому.
Прислушивались к этому необычному за последние годы оживлению в княжеских хоромах и сенные девушки, сидевшие за работой вокруг юной княжны Евпраксии в ее светлице. Вполголоса вели они разговоры о пирующих гостях. Бывшие внизу с княжной передавали остальным свои впечатления. Песен не пели; как пташки, испуганные вторжением человека в лесную чащу, они притаились и притихли.
В этом перешептывании не принимали никакого участия лишь княжна, да Танюша.
Обе они сидели за пяльцами и, казалось, были углублены в работу, хотя остальные девушки, за все более и более наступающими сумерками, с удовольствием побросали иголки.
Внимательному наблюдателю было, впрочем, не трудно угадать причину такого необычайного прилежания, обуявшего, ни с того, ни с сего княжну и ее любимицу: обе они машинально действовали иглой, но мысли их были, видимо, далеки от вычурного узора, возникавшего под их искусными пальцами.
Княжна с памятной, вероятно, читателю и не забытой, конечно, ею самой первой своей бессонной ночи, продолжала находиться в каком-то странном, безотчетном нервно-напряженном состоянии духа. Она старалась скрыть это от окружающих, но по временам, независимо от ее воли, на нее нападал почти столбняк и она сидела неподвижно, с устремленным в пространство взглядом.
О чем думала она в эти минуты? На этот вопрос она затруднилась бы ответить и сама. Она скорее ни о чем не думала или, лучше сказать, разнообразные отрывочные мысли, вертевшиеся в ее головке, производили впечатление отсутствия всякой мысли, как основные цвета, при быстром движении в калейдоскопе, производят впечатление белого цвета, который для непосвященных в законы физики кажется отсутствием всякого цвета.
У Танюши, напротив, были в голове совершенно определенные мысли: ей как можно скорей хотелось повидаться с Григорием Семеновичем. Она вырабатывала в голове план встречи с возвратившимся беглецом. Она задавала себе мысленно вопросы: остался ли он верен своей любви к ней или же променял ее на другую зазнобушку? Захочет ли еще он и повидаться с ней при изменившемся своем положении, ставши «царским слугою»? Оба эти вопроса она разрешала утвердительно, припоминая взгляд его глаз, полный непримиримой злобы, устремленный на нее при церемонии «встречного кубка».
«Коли злится, значит, любит, а коли любит, сам, чай, не дождется, как бы поскорей со мной свидеться!» — решила в своем уме самолюбивая девушка.
Сумерки стали сгущаться. Танюша бросила иглу, встала и незаметно, под шумок разговоров остальных девушек, вышла из горницы.
Княжна продолжала сидеть задумавшись. Звуки княжеского пира доносились и до горницы Якова Потаповича.
Он также прислушивался к ним, и в душе его росли и крепли тяжелые предчувствия.
Он просил князя Василия, предложившего ему накануне присутствовать за трапезой, уволить его от этого, сославшись, что чувствует себя нездоровым.
Князь пристально посмотрел на своего приемыша. Яков Потапович смутился и покраснел. Он в первый раз сказал неправду своему благодетелю: не нездоровье было причиной его нежелания присутствовать при трапезе, а инстинктивная брезгливость к тем, кто своим присутствием осквернит завтра честные хоромы вельможного боярина. Не по душе были ему эти званые на завтра княжеские гости, и он, прямая душа, лучше не желал встречаться с ними, следуя мудрому русскому правилу: «Отойди от зла и сотвори благо».
Князь Василий все это прочел в красноречивом, открытом взгляде своего любимца, простил ему его первую невольную ложь, оценил уважение к себе, воспрепятствовавшее Якову Потаповичу высказать прямо причину своего нежелания присутствовать на пиру, и не стал настаивать.
В душе он и сам не мог не согласиться с своим приемышем: с каким сердечным удовольствием он сделал бы то же самое, убежал бы от этих гостей, званых, но не избранных?
И теперь, поневоле, как хозяин, присутствуя на пиру, почти перешедшем в оргию, князь не раз вспоминал Якова и завидовал избранной им благой доле.
Яков Потапович сидел над латинской книгой, но ему не читалось. Появление этих «новых людей» в княжеском доме, казалось ему, должно быть непременно началом какого-нибудь несчастия. Он гнал от себя эти мысли, а они упорнее и упорнее лезли ему в голову. Сон, виденный им месяц тому назад, приходил ему почему-то на память.
Не среди этих ли людей надо искать то чудовище, которое являлось ему в трех видах в том вещем сне? Мысли юноши перенеслись на княжну Евпраксию.
Он один во всем доме чутким сердцем влюбленного почуял перемену в состоянии ее духа, он один проницательным взглядом безгранично любящего подметил выражение тревожного ожидания на лице молодой девушки и один понял, что это значит.
— Для нее наступила пора любви! Но кого-то полюбит она? Будет ли счастлива? — сказал он самому себе.
О личном счастии он перестал думать, княжна за последнее время еще более явно стала избегать его! Для него, в смысле взаимности, она была потеряна навсегда, и он примирился с этою роковою мыслью, но решился быть настороже и по возможности отвратить надвигавшуюся беду.
Что беда надвигалась и надвигалась быстро — это подсказывал ему какой-то внутренний голос.
Яков Потапович отодвинул книгу, встал из-за стола, несколько раз прошелся по комнате, тяжело дыша, как бы от недостатка воздуха, снял со стены кафтан, взял шапку и вышел из дому.
На дворе из просторной людской избы несся какой-то неопределенный шум и говор. Там, по приказанию князя Василия, дворня угощала «ратников», как назывались в то время нижние чины «опричины». В избе на самом деле шел дым коромыслом.
Когда Яков Потапович проходил мимо, ему показалось, что у одного из окон сидел опричник, лицо которого он где-то видал; в особенности врезались ему в память два сверкнувшие ненавистью глаза, устремленные на него из этого окна.
Подробно, впрочем, за наступившими сумерками, черты лица глядевшего он разобрать не мог.
«Кто бы это мог быть? — спрашивал он себя мысленно, уже входя в сад. — А может мне это только так померещилось!»
Он вскоре забыл о глядевшем опричнике.
Якову Потаповичу далеко не померещилось. Сидевший у окна был Григорий Семенов, возвращение которого в княжеский дом, при неожиданной обстановке и в положении «излюбленного царского слуги», как называли себя все опричники от низших до высших, произвело сильное впечатление на княжеских холопьев и усугубило интерес устроенного, по приказанию князя, угощения гостей. Вся дворня внимала хвастливым рассказам их бывшего товарища о его приключениях со дня бегства из княжеского дома, но все при этом заметили, что ему что-то не по себе: он уселся у окна и то и дело поглядывал на двор, как бы кого-то поджидая.
Татьяна Веденеевна не ошиблась в своих расчетах: он ждал ее.
«Поскорее бы перепились, черти эдакие, а то если пройдет по двору, ускользнуть из избы незаметно не удастся», — рассуждал он сам с собою.
Вскоре его желание исполнилось. Отпущенные князем для дворни бочки с вином и медом сделали свое дело.
Все было пьяно, все говорили разом, никто никого не понимал и все лезли целоваться друг с другом.
Мимо окна прошел кто-то. Григорий Семенов, воздержавшийся от выпивки, прильнул лицом к окну и узнал в проходившем ненавистного ему разлучника Якова.
Не прошло и пяти минут, как мимо окна избы промелькнула женская фигура. Григорий чутьем угадал в ней Татьяну.
— Ишь, спешит к милому дружку!.. — злобно прошептал он. — Ну, ноне-то я вам помешаю!..
Он осторожно вышел из-за стола и, воспользовавшись временем, когда новая чара вина стала обходить пирующих, привлекши к себе их исключительное внимание, незаметно выскользнул за дверь.
Яков Потапович между тем находился уже в глубине сада, когда услышал скрип снега под чьими-то легкими шагами. После описанной нами сцены с Татьяной на берегу Москвы-реки он стал избегать каких-либо неожиданных встреч и потому поспешил зайти за громадный, густой даже без листьев, покрытый снегом куст. Стоя там, он увидал Татьяну, шедшую неторопливою походкою и по временам оглядывавшуюся.
У самого куста она остановилась, как бы кого-то поджидая, и до слуха Якова Потаповича донеслись другие, тяжелые шаги. В саду показался тот самый опричник с знакомым лицом, который глядел на него из окна людской избы.
Яков Потапович напряг всю силу своего зрения и, несмотря на сгустившийся сумрак, узнал его наконец.
— Да это Григорий, — прошептал он, и сердце его упало, как будто это открытие было для него ужасным несчастием.
— Милый, родимый, желанный, ты ли это наконец? — бросилась на шею к подошедшему опричнику Татьяна Веденеевна.
Григорий Семенов остолбенел. Он ожидал всего, но только не такой встречи, и не будучи подготовлен к ней, совершенно смутился.
— Если бы ты знал, голубчик, как я по тебе стосковалася!..
— Да ты это кому речь держишь, Татьяна Веденеевна? — произнес наконец намного оправившийся Григорий Семенов. — Распознала ли ты меня? Не за другого ли в потемках принимаешь?..
В голосе его зазвучала даже некоторая ирония.
— Да что ты, что с тобой, касатик мой, Гришенька? За кого же это другого принимать мне тебя? Кого мне другого надо? Я, может, в этот год не спала все ноченьки, о тебе, желанный мой, думу думая, проклинала себя, окаянную, что отпустила тебя так, соколик ясный, не открывши тебе всего, что было на сердце моем девичьем…
Недоумение Григория Семенова возросло до крайних пределов. Ему и не верилось, и хотелось верить ее словам. Ненависть вдруг исчезла из его сердца, растаяла перед ласками так бессердечно год тому назад отвергнувшей его девушки, как лед под лучами жгучего тропического солнца; она сменилась снова как бы даже выросшим от годичной паузы чувством любви. Тот шаг, который, говорят, существует между чувством любви и ненависти, был им сделан, — он любил снова.
Но сомнения еще не окончательно покинули его ум.
— Ой, девушка, не хитрить ли со мной, не глаза ли отводить ты мне вздумала? Смотри, не ошибись, хуже не разожги мою сердечную злобу!..
Танюша быстрым движением отняла руки от шеи Григория Семеновича и отступила от него.
— Волен ты, государь мой, обижать бедную девушку… Каюсь, повинна я пред тобой, но не тем, о чем мыслишь ты, а лишь скрытностью, да и то повинна в ней, тебя жалеючи…
Ее голос дрожал, в нем слышались слезы.
— Не хотела подводить тебя под гнев княжеский, не хотела выдавать тебе и старого князя с его замыслами. Думала сама как ни на есть отвертеться, избежать своей несчастной участи, да с тобой что поделаешь, скор ты очень — сбежал, не успела я опомниться. Тут-то я по тебе и стосковалася, поняла, что лишилась в тебе друга верного, что оставил ты меня одну во власти моих ворогов…
— Каких таких ворогов?
— Старого князя, да Якова, да княжны — моей благодетельницы, — злобным шепотом произнесла Танюша.
— Чем же они-то тебе вороги? Князь и княжна, кажись, к тебе ласковы, а Яков Потапович был, сдавалось мне, пуще всех люб тебе. Я и теперь думал, что ты к нему шмыгнула на свидание…
— А разве ты видел его? — с тревогой в голосе спросила Татьяна.
— Перед тобой прошел он мимо людской избы, а ты за ним следом почти… Я смекал вас обоих накрыть и с вами за муку мою разделаться, ан слышу от тебя речи неожиданные…
Танюша незаметно оглянулась кругом, но, не видя никого, успокоилась.
— Клепать напраслину на девушку никому не заказано… Нет для меня хуже, чем он, ворога… Ты теперь «царский слуга», ушел из-под власти княжеской, так я могу тебе поведать тайну великую: уж второй год, как норовят меня выдать за Якова, за постылого; князь и княжна приневоливают…
— Князь? Ему-то что за корысть, с кем бы ты ни обвенчалась?..
— Хочет, знать, старый, выдать меня за покладистого, чтобы поклонился ему, седому дьяволу, молодой женой…
Вся кровь бросилась в голову Григория Семеновича, и он привлек к себе Таню. Она склонила свою голову на его грудь.
— А ты мне говорил тогда: «Пойду, поклонюсь князю батюшке!» Сживет, думала я, его со свету старый пес, а рассказать тебе все побоялась, зная твой молодецкий нрав, без удержу. Не снесет-де он обиды моей, заступится — себя и меня погубит навеки, а я, быть может, как ни на есть да вызволюсь…
— Да ужель боярин-то Яков Потапович, как последний холоп нестоящий, с ним в согласии?
— Боярин он такой же, как и мы с тобой: без тебя все как ни на есть объяснилося…
И в коротких словах рассказала она ему о том, что Яков Потапович подкидыш без роду и племени.
Этот рассказ окончательно убедил Григория Семеновича в правоте Тани. Это было тем легче, что убедиться в этой правоте было его пламенным желанием.
— Ну, а теперь, как ты с ними, моя касаточка горемычная? — с участием спросил он, взглянув в ее лицо.
— Все по-прежнему, верчусь да выкручиваюсь… Ну да теперь дождалась я: вернулся ты и вызволишь меня совсем. Ведь постоишь за свою ненаглядную? Твоя я отныне, твоя на веки вечные!..
Вдруг она вырвалась от него и потупилась.
— Может, впрочем, теперь не люба уж я тебе, так что ж навязываться…
— Что ты, что ты, красота моя ненаглядная, люблю я тебя, кажись, больше прежнего! Душу свою готов положить за тебя, мою лапушку, не побоюсь взять на нее даже греха смертного.
Он бросился к ней и заключил ее в свои могучие объятия.
Она обожгла его губы огненным поцелуем.
— Извести их надо всех: князя — старого пса, княжну — змею подколодную, и Яшку подзаборного, — полушепотом произнесла она.
Она постаралась придать тону своего голоса выражение испытанного ею от этих людей страдания и достигла этого.
Он был потрясен.
— Изведем, всех изведем, кого только укажешь ты, моя красавица, никого не помилуем…
— Поклянись, что не отступишься!
— Клянусь Господом Богом моим и тобою, жизнь моя! — страстно произнес Григорий Семенович.
— Так бери же меня… Буду знать я, по крайней мере, что никому, кроме тебя, не достануся, и убедишься ты, что поклеп взводил на меня, красную девушку…
Григорий Семенов не дал ей договорить последних слов, схватил ее на руки, бросился по знакомому ему саду к калитке, выбежал на берег реки и осторожно с своей драгоценной ношей стал спускаться к одиноко стоявшему рыбацкому шалашу.
Вечерний сумрак все более и более сгущался.
Шатаясь, словно пьяный, вышел Яков Потапович из-за скрывшего его от беседовавших Григория Семенова и Танюши куста.
Он был бледен, подобно окружавшему его снегу.
Ему казалось, что он снова видит тяжелый сон.
Он остановился, вдохнул полною грудью морозный воздух и, убедившись, что весь разговор этих двух людей, из которого он не проронил ни единого слова, он слышал наяву, ужаснулся.
«Так вот откуда должна прийти та неминучая беда, роковое предчувствие которой не давало ему покоя последние дни! Недаром он инстинктивно ненавидел этих приглашенных на сегодня князем гостей: они привезли этого беглого холопа, неуязвимого в одежде „царского слуги“, вступившего в союз с пригретою княжной Евпраксией на ее груди змеею — Татьяною. Что измыслят они, какими способами начнут приводить в исполнение свои гнусные замыслы?»
Вот вопросы, которые требовали настоятельного разрешения.
А между тем как разрешить их? Кто проникнет в изгибы их грязных дум, кто раскроет их черные души?
Первою мыслью Якова Потаповича было — сообщить все без утайки князю Василию, но он тотчас же и отбросил ее.
«Нет, этим дела не поправишь: они отопрутся от всего; да княжна не поверит наговору на свою любимицу; надо действовать иначе… Эти люди наверное захотят извлечь выгоду из своего адского замысла, следовательно, не прибегнут ни к яду, ни к убийству… С этой стороны опасаться нечего! Надо только теперь неустанно следить за Татьяной и быть настороже».
Он невольно возвел очи к небу и поблагодарил всеблагое Провидение за дарованный ему случай открыть козни «домашних ворогов» в самом начале.
Выдающаяся красота юной дочери князя Василия Прозоровского княжны Евпраксии не могла не произвести сильного впечатления на сластолюбивого и женолюбивого Григория Лукьяновича.
Добыть ее для себя чего бы это ему ни стоило, стало его заветной мечтой, его непременным желанием, если хотите, капризом, но капризом, исполнение которого Малюта готов был купить, не задумавшись, ценою потоков неповинной крови, ценою сотней человеческих жизней.
Препятствия только раздражали его, а между тем они не только существовали, но, казалось, были даже неодолимы.
Для него, как и для другого царского любимца, ничего не стоило завладеть любой красавицей из простого рода и звания, но дело осложнялось, когда приходилось тягаться с знатным боярином, да еще таким любимым народом, каков был князь Василий Прозоровский.
Прошло уже более года со дня первого столования у князя Василия, Григорий Лукьянович несколько раз заезжал к князю и был принимаем им с честью, но холодно. Последние два раза княжна Евпраксия даже не вышла к нему со встречным кубком, и князь Василий извинился перед гостем ее нездоровьем. Малюта понял, что вельможный боярин лишь по нужде принимает его, презирая его и гнушаясь им, и затаил в душе адскую злобу.
Образ юной княжны как живой между тем стоял перед ним, распаляя его желание, доводя его до положительного неистовства. Каприз изверга рос и обращался мало-помалу в неодолимую страсть.
«Жениться», — мелькнуло в голове Григория Лукьяновича.
Он не задумывался над тем, что жена его была жива и от нее было у него две дочери и сын, семнадцатилетний юноша, весь в мать, с красивым, честным, открытым лицом, не наследовавший, по счастью, ни одного из позорных свойств своего родителя. Развестись с женой, даже умертвить ее — было так легко исполнимо и совершенно безнаказанно в те жестокие времена.
«Сам царь, если попросить его, поедет сватом к князю Василию от имени своего любимца, да не отдаст, гордец, свою дочь за него, Малюту, даже не боярина! Нечего и думать об этом, только сраму да смеху людского вдосталь наглотаешься».
В бессильной злобе скрежетал зубами Григорий Лукьянович.
«Насильно в дом ворваться, выкрасть княжну, да в какой час сведает о том грозный царь, как взглянется ему эта выходка и какой ни на есть любимец он, да несдобровать, пожалуй, и ему за бесчестие князя Прозоровского; да и хоромы княжеские крепко-накрепко охраняются. Под опалу разве подвести князя Василия, да хитер и осторожен он, а еще хитрее брат его, князь Никита. Сумел снискать он милость у царя, не хуже любого из опричников; ухитрился и с последними завести дружбу — такие пошли у них печки-лавочки. И с этой стороны не приступишься — не добудешь княжны-красавицы».
Как туча черная ходил Григорий Лукьянович. Не находил он себе утешения ни в зверских казнях, ни в убийствах неповинных жертв, кровь которых, благодаря его дьявольскому нашептыванию и по воле грозного царя, снова стала обагрять русскую землю.
Зверства опричников достигли своего апогея.
Вооруженные длинными ножами и секирами, они рыскали по городу, искали намеченных жертв, убивали их среди бела дня и народа по десяти и даже по двадцати человек в день.
Малюта распоряжался этим отрядом смертоносцев.
Обыватели боялись покидать свои жилища.
В безмолвии Москвы тем страшней раздался свирепый вопль царских палачей.
Стонало сердце России, обливаясь кровью.
Она лилась и во дворце царском.
Злоба Малюты против бояр, в число которых он никак не мог попасть, выразилась в оклеветании им престарелого боярина, конюшенного Ивана Петровича Федорова, в преступном замысле будто бы со стороны последнего — свергнуть царя с престола и властвовать над Россиею.
Клевета эта была поддержана другими опричниками, рассчитывавшими поживиться богатствами и вотчинами опального.
Федоров, с своей престарелой женою Марией, не ведая сбиравшейся над его головою грозы, жил в Москве, состоя начальником казенного приказа.
Вдруг, в половине мая 1566 года царь внезапно приехал в Москву из Александровской слободы и Иван Петрович был немедленно вызван во дворец.
Удрученный годами старец не замедлил явиться.
Окруженный опричниками и боярами, Иоанн, ожидавший его в царских палатах, сошел с трона и пошел навстречу входившему боярину.
Федоров, по обычаю, упал к ногам государя.
Царь сам поднял его и передал в руки опричников, сбросив с себя царское облачение.
Удивленного конюшенного облачили в царские одежды и, посадив на трон, дали ему в руки державу.
Иван Петрович, не понимая происходящего, бросал кругом себя недоумевающие взоры.
От неожиданности и испуга он не мог выговорить слова.
Царь подошел к трону, снял шапку и низко поклонился боярину.
— Здрав буди, великий царь земли русския! Се приял ты от меня честь, тобою желаемую! Но имея власть сделать тебя царем, могу и низвергнуть с престола.
С яростным видом, с налившимися кровью глазами, схватил Иоанн длинный нож, поданный ему Малютой, вбежал по ступенькам трона и с силою вонзил его прямо в сердце дряхлого старца.
Федоров не крикнул и, как сноп, бездыханный свалился с высоты трона, обагрив алою кровью его ступени.
Опричники вытащили труп и, сорвав с него царские одежды, отдали на съедение псам.
Жена Федорова в тот же день была убита ворвавшимися к ней царскими палачами.
Затем начались казни мнимых единомышленников и сообщников Федорова. По мысли того же Малюты, они отличались крайнею жестокостью: осужденных жгли на сковородах, вбивали им иглы под ногти, разрубали живых на части, казнили целыми семьями, не щадя ни малолетних сыновей, ни юных дочерей. Так, князь Михайло Темгрюкович Чаркасский, брат Царицы, вместе с Малютой лично разрубили на части казначея государя — Хозяина Юрьевича Тютина, его жену, двух младенцев-сыновей и двух малолетних дочерей. Та же участь постигла и думного дьячка Казарина-Дубровского.
Один из привлеченных к делу Федорова, князь Ростовский, воеводствовал в то время в Нижнем Новгороде.
Малюта, в сопровождении десятка опричников, прибыл туда.
— Князь Ростовский, велением государя ты мой пленник, — сказал он князю.
Тот, бросив властительную булаву, спокойно отдался в руки кромешников.
Малюта приказал раздеть его донага и в таком виде его вывезли из города.
Отъехав верст двадцать, опричники остановились на берегу Волги.
Князь Ростовский спокойно спросил их:
— Зачем?
— Поить коней! — последовал ответ.
— Не коням, — задумчиво молвил несчастный, — а мне пить сию воду и не выпить!
По знаку Малюты ему отсекли голову и тело бросили в реку.
Малюта прибыл в Москву и положил голову князя к ногам Иоанна.
Последний оттолкнул ее ногой и захохотал.
— Любил покойник обагряться чужою кровью, покупался и в своей, ништо! — заметил он.
Такими ужасами, передаваемыми нам летописцами того времени, хотел заглушить Григорий Лукьянович бурю страсти в своем лютом сердце, но и потоками лившейся по мановению его руки крови не мог утолить он жажду обладания юной княжной Евпраксией Прозоровской. Все пасмурнее и пасмурнее становился Малюта.
В начале ноября, в обширных хоромах боярина Яковлева, знакомого уже нам по набору опричников в Переяславле, шел пир. Гостей было много. Все опричники, бывшие на столовании у князя Прозоровского, почти два года тому назад, были налицо.
Головы пирующих были порядком отуманены крепким медом и заморским вином; почти все слабо держались на ногах. В хоромах раздавались звуки бубен и литавров, слышалась бандура и гудок: шла лихая отчаянная пляска.
Не принимая участия в общем гомоне и веселье, угрюмо сидел за столом Григорий Лукьянович.
Он был почти трезв.
Не то чтобы он отказывался от круговой чаши, напротив, он пил и, пожалуй, более других, но вино потеряло над ним свою силу, не туманило ему голову, занятую гнетущею мыслью.
Трезв был и сам гостеприимный хозяин, Яковлев, отличавшийся, впрочем, всегда относительным воздержанием.
Он подсел к Малюте.
— У меня есть для тебя, Григорий Лукьянович, про запас добрая весточка…
Тот удивленно поднял голову и молча обвел его вопросительным взглядом.
— Отыскался у меня человек почти свой в доме князя Василия Прозоровского, — понижая голос продолжал Яковлев.
Он дружил со Скуратовым и знал причину его мрачного расположения духа за последнее время.
Григорий Лукьянович встрепенулся, его глаза загорелись радостным огнем.
— Каким образом?
— Не догадался я давно, совсем из ума вон. В Переяславле записался охотником — у меня теперь в десятке служит — бывший доезжачий князя, Григорий Семенов. Надысь он сам о себе напомнил мне. «Не будет ли, — говорил, — каких приказаний насчет князя Василия Прозоровского»? Я сначала не понял его и спрашиваю: каких приказаний? «Выследить что, али подвести, — отвечает, так это мне с руки, потому любимая сенная девушка княжны Евпраксии, что ни прикажу, для меня исполнит: в огонь и в воду кинется, жизни не пожалеет». Не хвастаешь, говорю. «Как посмел бы я, боярин, хвастаться перед твоею милостью…» Да ты, что же, зуб, что ли, против князя имеешь, спрашиваю я его. «Да уж по царскому бы приказу не помиловал», — отвечает, и с такой, доложу тебе, злобою. Заинтересовало это меня и стал я допытываться, за что, так как, сам знаешь, остальные холопья князя на него чуть не молятся, — ясно не говорит. «Счеты есть у меня с ним, боярин, особливые!» Большего я от него не добился. Хорошо, говорю ему, подожди до случая, может, и твоя охота насолить князю Василию нам пригодится. «Я только, боярин, доложить осмелился, чтобы чуть если что, меня бы твоя милость кликнул». Вышел он, ан тут мне на мысль и пришло, что для тебя, Григорий Лукьянович, человек этот совсем подходящий, лучше и не надобно. Через любимицу княжны можно ой как твое дело в лучшем виде оборудовать… Дело, кажись, говорю я?
Григорий Лукьянович, не проронивший ни одного слова из рассказа Яковлева, пришел в положительный экстаз.
Он схватил руку хозяина и сжал ее так, что нежный Яковлев чуть не вскрикнул от боли.
— Друг, благодетель, покажи ты мне его… Ведь это для меня не человек, а золото! Век твоей услуги не забуду, головой заплачу за дружбу твою!
В голосе Малюты слышалась непритворная искренность.
— Что мне тебе его показывать, лучше я переведу его к тебе в десяток, а ты взамен его мне одного из своих молодцев уступишь, так будет ладнее; всегда он у тебя под руками будет.
— Это уж на что ладнее! — вскрикнул обрадованный Малюта. — Когда же ты мне пришлешь его?
— Да хоть завтра…
В это время слуги разносили кубки с искрометным вином из вновь початой тороватым хозяином бочки.
Григорий Лукьянович взял кубок и мигом опорожнил его со словами:
— За друга и благодетеля!
Яковлев выпил в свою очередь.
Друзья обнялись и поцеловались.
Пиршество затянулось до глубокой ночи.
На другой день, утром, Яковлев, верный своему слову, прислал Григория Семеновича к Малюте.
Кудряш с радостью принял известие о своем переводе. Он давно добивался его, зная через Татьяну о том, что грозный опричник зачастил в дом князя Василия далеко не из любви и уважения к старому князю. Танюша намекнула ему, что не худо было ему предложить свои и ее услуги Григорию Лукьяновичу, но как бы это сделать, служа в десятке другого? Яковлев мог разгневаться, а суд над провинившимся опричником-ратником был и жесток, и короток.
— Боярин-то мой дружит с Малютою, может, тот что ему и высказал, так не закинуть ли мне своему-то словечко о том, что с руки мне всякое дело в доме вашего старого пса, тогда сам, может, отдаст меня для услуг Григорию Лукьяновичу? — высказал он свои соображения Татьяне.
Последняя одобрила этот план.
Григорий явился к Яковлеву, и между ними произошел разговор, переданный дословно последним Малюте.
Расчет Кудряша оказался верен: он был, как мы знаем, переведен в десяток Малюты.
Григорий Лукьянович принял его у себя в опочивальне и ласково беседовал с ним около часу.
О чем говорили они, какие построили планы для приведения в исполнение заветной мечты Малюты Скуратова, мечты скорейшего обладания красавицей-княжной Прозоровской — это слышали только богато убранные редким и дорогим оружием стены опочивальни «царского любимца».
Веселый и довольный вышел Григорий Семенович от своего знаменитого тезки. За пазухой его звенел полный золотом кошелек — задаток за принятое им на себя гнусное дело исполнения грубого каприза изверга.
Верный своему последнему решению, Яков Потапович ничем не выдал ни перед князем, ни перед княжной, ни даже перед зорко и внимательно присматривавшейся к нему Танюшей случайно открытую им тайну собиравшейся над княжеским домом грозы.
Эта его осторожная тактика провела даже хитрую цыганку, сильно обеспокоившуюся, после первого свидания с Григорием Семеновым, сообщением последнего, что он видел Якова прошедшим в сад за несколько минут до нее. Эти слова ее любовника пришли ей на память и получили в ее глазах громадное значение уже тогда, когда, по уходе Григория, она наедине сама с собою обдумывала роковое для нее свидание с ним.
«Не заметил ли он их вдвоем, не подслушал ли как их разговор»?
Вопросы эти, после окончания ее главного дела — союза на живот и на смерть с Григорием, стали беспокоить мстительную девушку.
В пылу беседы с вернувшимся поклонником, она не обратила на это обстоятельство должного внимания, преследуя другие цели и виды.
— Передаст князю, тот как раз меня со двора долой, да и отправит в свою вотчину к отцу с матерью, тогда прощай план кровавой мести, только и возможный под кровлей княжеского дома, при близости к молодой княжне! — с ужасом думала она.
Несколько недель провела она в величайшей тревоге, бросая по временам искоса подозрительные взгляды на встречавшегося Якова Потаповича, но, наконец, видя его прежним, совершенно спокойным и, видимо, ничего не подозревающим, успокоилась и сама, решив, что, верно, Григорий ошибся, или Яков Потапович прошел через сад к Бомелию, жившему по ту сторону Москвы-реки, почти напротив хором князя Василия Прозоровского, и не мог, таким образом, подсмотреть и подслушать их.
Успокоившись с этой стороны, она с нетерпением мстительной женщины стала ожидать момента, когда представится случай так или иначе хотя бы начать осуществление улыбавшегося ей плана страшной мести князю, княжне и Якову Потаповичу.
Она жила, заранее предвкушая злобную радость, которую ощутит, присутствуя при имеющих обрушиться тех и других, приготовленных ею, но непременно страшных, неотвратимых несчастиях на головы этих ненавистных ей людей.
Время между тем шло, недели и месяцы проходили своей однообразной чередой, а этот давно ожидаемый момент не наступал.
Порывистую Танюшу едва сдерживал благоразумный Григорий Семенов, к которому она привязалась всею пылкою страстью своей животной натуры, от необдуманного шага, от шального поступка, могущих испортить все задуманное ими дело.
— Что же это, Григорий, мы с тобой здесь почитай уже два года проклажаемся[13] да милуемся, а вороги наши живут себе да поживают припеваючи, в роскоши, довольстве и благодушестве, индо смотреть тошнехонько? — говорила Татьяна Веденеевна в часы свиданий Григорию Семенову.
И раз от разу в голосе ее слышались все более и более раздражительные нотки.
— Повремени, голубка, дадим им мы себя знать… Среди тишины-то как гром грянет — оно пострашнее… — успокаивал ее опричник.
— Дадим себя знать! — передразнила его она. — Это мы уж слыхивали. На словах-то ты города берешь, а на деле тряпка-тряпкою, погляжу я на тебя. Забыл, видно, клятву-то, что дал мне, отметить моим лиходеям?
— Это ты, Татьяна, совсем понапрасну: ни клятвы я не забыл, ни трусом никогда не был, а только не складно будет нам с тобою без толку свои головы под топор класть, неровно он иступится и им не пригодится…
— Это мне что-то невдомек…
— То-то, невдомек!.. А человека даром обидеть небось домекнулась? Тряпка!.. Покажу я тебе ужо, какая я тряпка!..
— Да ты не каждое лыко в строку ставь!.. — смутилась уже Татьяна. — Толком скажи, ужели долго старого-то пса под царскую опалу подвести и гнездо их собачье разорить и со щенком-подкидышем!.. Царь-то, бают, что зверь, лют до бояр до этих самых.
— А ты говори, да не заговаривайся: царь казнит изменников да себе супротивников, жестоко казнит, нечего греха таить, а кто в его царской милости, так по-царски и милует… Брат-то нашего, князь Никита, при царе-батюшке первый человек после опричников… Надо, значит, к нему да к князю Василию приступать оглядываясь! Не слетит их голова — своей поплатишься. К тому же, с Малютою тот и другой дружат чинно.
— Ну, наш-то, видно, не совсем его долюбливает: последние разы был — княжну и со «встречным кубком» к нему не выпустил — «нездорова-де». А какой нездорова? Девка в ширь лезет — лопнуть хочет… А Григорий-то свет Лукьянович для нее только кажинную неделю к нам и шатается, да таково на нее умильно поглядывает…
— Ну?..
— Чего ну? Так взглядом индо проглотить хочет… Я с ней все разы встречать его ходила.
— С чего же это он, старый? Ведь у него сын и дочери на возрасте, жена живехонька…
— Нынче на счет жен, бают, послабление. В монастырь, по царскому приказу, спасаться отправят и ау! Да видно чует, сердешный, что сватьям его от ворот поворот покажут… Не боярского он, бают, рода…
Григорий Семенович задумался.
В одно из следующих свиданий выработан был этою достойною парочкою план построить гибель князя, княжны и Якова Потаповича на чувстве Малюты Скуратова к княжне Евпраксии, для чего Григорий Семенович должен был перейти на службу к этому «всемогущему царскому любимцу», что, как мы знаем, и устроилось, сверх ожидания, очень скоро.
Жизнь в доме князя Василия действительно текла ровно и безмятежно; настолько, по крайней мере, безмятежно, насколько позволяли вообще переживаемые мятежные времена.
Сам князь Василий жил по-прежнему вдали от двора, который почти постоянно пребывал в Александровской слободе, находившейся в восьмидесяти верстах от столицы, и лишь наездом царь бывал в последней, ознаменовывая почти каждой свой приезд потоками крови, буквально залившей этот несчастный город, где не было улицы, не было даже церковной паперти, не окрашенных кровью жертв, подчас ни в чем неповинных. В слободу старый князь Прозоровский не ездил, ссылаясь на то, что ему «недужится от ран». Эту же причину, по возможности, выставлял он, избегая присутствовать и на «кровавых московских зрелищах».
В редкие же появления свои перед «светлые царские очи» он был принимаем грозным владыкою милостиво, с заслуженным почетом и вниманием. Было ли это со стороны Иоанна должною данью заслугам старого князя — славного военачальника, или князь Василий был этим обязан своему брату, князю Никите, сумевшему, не поступивши в опричину, быть в великой милости у царя за свой веселый нрав, тактичность ловкого царедворца и постоянное добровольное присутствие при его особе в слободе и в столице, — неизвестно.
Окружив себя новыми, не знатными и даже худородными людьми, Иоанн все же внутренне не мог не признавать заслуг и доблестей многих представителей старого боярства, им почти уничтоженного, или же изгнанного за пределы отечества, а потому видел в лице преданного вельможного боярина князя Прозоровского украшение толпы своих далеко не вельможных приближенных.
По странности своего характера, царь дорожил остатками им же разрушаемого камень за камнем здания.
Умный и хитрый князь Никита сумел не только быть в милости у царя, но и в дружбе со всеми «опричниками», ненавидевшими бояр. Малюта Скуратов считал его своим искренним другом, даже после того, как князь ловко уклонился от разговора о возможности породниться с «грозою опричины», разговора, начатого Григорием Лукьяновичем спустя несколько месяцев после «столования» у князя Василия.
— За брата я своего, друже, не ответчик: взгляды у нас с ним на всякие дела разные, да и сдается мне, что дочь он свою замуж отдать не собирается. Она же мне сама надысь говорила, что отца больного, да хилого до самой его смерти не покинет. К тому же и он человек нравный — в какой час к нему приступишься… Отпалит тебя по Апостолу[14]: «женивый ся на разведенной — прелюбодействует», ни с чем и отъедешь… Потому совет мой: дело это ты брось… — заметил Малюте князь Никита. — Кабы у меня была дочь, с руками бы тебе ее отдал… — счел он нужным позолотить пилюлю.
Малюта понял и замолчал, но далеко, как мы видели, не бросил это дело, а напротив, остался при уверенности, что хотя князь Никита ему в нем и не помощник, то далеко и не помеха.
Княжна Евпраксия, среди разнообразия своей жизни, хотя и не «лезла вширь», как грубо выразилась о ней ее любимица, но за почти два истекших года, что называется, расцвела краше прежнего.
От нее не ускользнули плотоядные взгляды свирепого Малюты, один вид которого внушал ей какой-то панический страх, и она была очень довольна, что отец избавляет ее за последнее время от встреч с ним в их доме.
Частые посещения Григория Лукьяновича и их причина не ускользнули от внимания и всеведения сенных девушек, окружавших княжну, и служили им богатою темою пересудов и шуток, но за последнее время лишь втихомолку от боярышни, которая при одном имени этого непрошеного поклонника бледнела как полотно.
В общем и жизнь княжны шла своею обычною колеею, так как под охраной любящего отца она не могла себе представить какой-либо опасности.
Иною жизнью жил Яков Потапович, — эта жизнь была полна забот, треволнений и опасений.
Хорошо сознавая, что ему одному не справиться с грядущею и могущею каждый день и час наступить опасностью для князя Василия и княжны, — о себе он не думал, — Яков Потапович прежде всего собрал вокруг себя преданных людей из любивших его княжеских холопьев, учредив, таким образом, в доме князя целую полицию.
Во главе этих неведомых для князя и его дочери их охранителей стоял старый слуга, дядька Якова Потаповича, под чьим присмотром он вырос и который буквально молился на своего питомца, преклонялся перед его умом и приписывал ему все существовавшие добродетели.
Петр Никитич, или, как звали его все в доме от самого князя до последнего холопа, просто Никитич, был старик лет шестидесяти, седой как лунь, с умным, благообразным лицом и добрыми глазами, которым придавали и особую привлекательность, и задушевность расположенные вокруг них мелкие, частые морщинки. Длинная, седая, библейская борода в беспорядке спускалась на широкую грудь этого, на вид для его лет далеко не старого, человека, несколько мешковатого и неуклюжего, представителя типа именно тех русских людей, о которых сложилась народная поговорка: «Не ладно скроен, да крепко сшит».
Никитич вдовствовал уже лет пятнадцать, его единственный сын, Тимофей, служил стремянным при князе Василие. Это был молодой парень лет двадцати трех; каштановые кудри и небольшие усы обрамляли довольно красивое плутоватое лицо, дышащее весельем и истинно русским бесшабашным ухарством. Он был действительно чуть ли не самый веселый из молодых парней княжеской дворни; не было игры и затеи, где бы Тимофей не был коноводом; балалайка делала под его искусными руками положительные чудеса и очаровывала невзыскательных музыкальных знатоков того времени. Сам князь Василий с своими гостями по часам заслушивался игрою доморощенного виртуоза-самоучки. Тимофей был призываем даже в светлицу княжны потешать своим искусством последнюю и ее сенных девушек.
Там он обменялся своим сердцем с одной из сенных девушек молодой княжны — полногрудой белокурой и голубоокой Машей, той самой, если помнит читатель, которая, в день приезда князя Никиты к брату с невеселыми вестями из Александровской слободы, подшучивала над Танюшей, что она «не прочь бы от кокошника», и получила от цыганки достодолжный отпор.
Марья Ивановна, как ее величали по батюшке, тоже несколько отличаемая от других сенных девушек княжны Евпраксии, и Татьяна, как две соперницы в расположении их молодой боярышни, недолюбливали друг друга, что и выражалось в постоянных подпускаемых ими друг другу шпильках.
Роман Тимофея и Маши был в описываемое нами время в полном разгаре: тенистый сад летом и темные уголки нижних и верхних сеней княжеских хором зимою могли бы рассказать многое, но они молчали. Помолчим и мы, тем более, что эта скромность не будет в ущерб нашего повествования, в котором лица эти играют лишь второстепенную роль.
Для романиста, на грустной обязанности которого лежит обнажать перед публикой чужие сердечные тайны, приятно отдохнуть в области возможной скромности.
Старику Никитичу первому и сообщил Яков Потапович свои опасения за спокойствие князя и княжны, не сказав, впрочем, ничего определенного о причинах, вызвавших эти опасения, ограничиваясь лишь общими местами о переживаемом для старых боярских родов тяжелом времени.
— Да к тому же этот самый рыжий дьявол Малюта, — помяни мое слово, не к добру зачастил он к нам, — на княжну свои глазища бесстыжие пялит, индо за нее страшно становится, как стоит она перед ним, голубка чистая, от страха даже в лице меняясь… — заметил, кроме того, Яков Потапович.
Он несколько раз был около князя Василия при неожиданных визитах Григория Лукьяновича, и странное чувство какой-то безотчетной ненависти, какого-то озлобленного презрения, но ненависти и презрения, которые можно только чувствовать к низко упавшему в наших глазах, не оправдавшему нашей любви близкому человеку, зародилось в его душе при первой встрече с Малютою, при первом взгляде на него.
Казалось, и Григорий Лукьянович платил ему тою же монетою; странен и загадочен был взгляд его раскосых глаз, по временам останавливавшихся на молодом человеке.
— Правда, правда, касатик, — с дрожью в голосе от внутреннего волнения согласился с своим любимцем Никитич, — не доведет до добра это якшанье нашего князя-батюшки с «кромешниками». А все кто причинен — братец, князек Никитушка — юла перекатная…
Старик грустно поник головой.
— Вот то-то и оно, что беды ждать следует, — продолжал Яков Потапович, — надо, значит, быть настороже, как что — грудью заслонить…
— Вестимо так; да из дворни нашей кто за нашего милостивца живот свой пожалеет? — уверенно заметил старик.
— Всем тоже зря болтать не следует; скажи сыну, пусть подберет молодцов понадежнее, чтобы всегда у меня на случай под рукой были, да за Танькой черномазой глазок приспособить надо, больно она мне тоже подозрительна…
Ничего более не сказал своему бывшему дядьке Яков Потапович, и этого было совершенно достаточно, чтобы задуманный им план охраны осуществился и за «черномазой Татьяной» появился неустанный и недремлющий глазок-смотрок, в лице возлюбленной Тимофея — Марьи Ивановны.
Продолжительное затишье не уменьшило бдительности Якова Потаповича; он чувствовал, что оно перед бурей, и был настороже с своими помощниками.
Весело и беззаботно встретила княжна Евпраксия Васильевна с своими сенными девушками праздник Рождества Христова 1567 года. В играх, забавах и гаданьях проводили они из года в год с нетерпением ожидавшиеся русскими девушками того времени святки.
Не театры, балы и концерты, незнакомые еще юным представительницам прекрасного пола XVI столетия, заставляли томиться радостным ожиданием их молодые сердца, а более близкие к природе, незатейливые развлечения, а главное, возможность хотя немного поднять завесу будущего гаданием в «святые дни», безусловную веру в которое, наравне с несомненно признаваемой возможностью «приворотов», «отворотов», «порчи с глазу» и проч., носили в умах и сердцах своих наши отдаленные предки обоего пола.
Дни княжна с подружками посвящала катанью с ледяных гор, игре в снежки и беганью в горелки по расчищенному обширному двору княжескому, и часть ночей более серьезным таинственным занятиям — испытаниям будущего: литью воска, свинца, гаданью с петухом, с зеркалом, на луну, над прорубью, бросанью башмаков за ворота, спросу прохожих об имени. Все, что заставляло, да и теперь порой заставляет трепетать сердца девичьи в бедных хижинах и в богатых хоромах, имело место в святочном времяпровождении женской половины обитателей княжеского дома.
Все эти игры и гадания производились, конечно, под наблюдением старой Панкратьевны, являвшейся, так сказать, их главной руководительницей, хотя и ворчавшей на «полуношниц» и «озорниц», когда какое-либо гаданье затягивалось уже слишком долго, что превосходило меру физических сил старушки, и она, под звуки песен и хохота, даже ходя, что называется, клевала носом.
Многие из сенных девушек ухитрялись обмануть бдительность Панкратьевны и уже по окончании общего гаданья — погадать отдельно, на свой страх и риск, пользуясь отходом ко сну утомившегося за долгий праздничный день их «вечного аргуса».
За последние, впрочем, года, ввиду рассказов об опричниках, они побаивались выходить одни по ночам на берег реки и за ворота княжеского двора.
О княжне нечего было и говорить; она никогда не любила непослушанием огорчать свою любимую старую няньку, да и самые гадания до последнего времени имели для нее значение веселой игры, равносильной всякой другой, — мысли о будущем, как мы знаем, посетили ее сравнительно недавно.
Ночь, следовавшая за днем 28 декабря 1567 года, была мрачна и неприветна. Весь этот день бродили по небу облака, к ночи они еще более сгустились, шел мелкий снежок, и выплывавшая луна то и дело скрывалась за тучами.
Было далеко за полночь.
Огни, как в княжеских хоромах, так и в людских, были давно потушены. Кругом царила невозмутимая тишина, прерываемая лишь изредка скрипом снега под ногами опозднившихся путников, по большей части ночных гуляк из опричников-ратников, разносившимся на далекое пространство.
Эти отзвучья городской жизни не достигали, впрочем, до хором князя Василия Прозоровского; вблизи на большое расстояние не было «кружал», как назывались в то время кабаки, вокруг которых кипела относительная жизнь тогдашней полумертвой Москвы.
Тишина во дворе и в саду княжеском, таким образом, не нарушалась ни малейшим шорохом.
Но, чу! Послышался осторожный стук выходной двери… По двору, по направлению к саду, промелькнули две тени. Легкий скрип шагов, а также очертание теней позволяли безошибочно заключить, что это были две женщины.
Одна вела другую за руку. Обе поспешно пробежали сад и достигли калитки, ведущей на берег реки.
Тут они остановились.
Одна из них, казалось, не хотела идти далее и вырвала даже свою руку; другая наклонилась к ней совсем близко и несколько минут что-то нашептывала ей, как бы уговаривая, затем снова, схватив ее за руку, увлекла из сада, выдвинув сильною рукою тяжелый засов, запиравший калитку, и они осторожно, но все-таки довольно быстро стали спускаться с береговой кручи.
Они шли не оглядываясь.
Вдруг за ними раздался пронзительный свист. Гулкое эхо повторило его так явственно внизу берега, что трудно было в точности сразу определить, откуда он на самом деле раздался.
Обе женщины стали как вкопанные, одна даже пошатнулась и чуть не упала, так что другая принуждена была подхватить ее на руки.
В тот же момент совершилось нечто совсем неожиданное. Пустынный до тех пор берег — оживился.
Двое мужчин, Бог весть откуда взявшиеся, стали быстро взбираться по берегу по направлению к остановившимся женщинам, а от высокого, тонувшего во мраке забора, окружавшего княжеский сад, отделилось несколько теней, который стали спускаться по тому же направлению. Это тоже были мужчины.
Поднимавшиеся на берег уже достигли цели, схватили женщин и бросились, держа их на руках, к реке, на льду которой стояли наготове верховые лошади, привязанные к колу, вбитому в берег.
Вдруг раздались крики:
— Лови, держи!
Двое неизвестных были окружены прибежавшими сверху людьми.
Силы были не равны; напавших было десять человек.
Одна из женщин неистово крикнула и, вырвавшись из рук державшего ее поперек талии мужчины, со всех ног бросилась бежать вверх.
Державший ее рослый парень был крепко скручен по ногам и рукам принесенными появившимися людьми веревками и недвижимо лежал на земле.
Это было делом одного мгновения.
Другой, держа, видимо, бесчувственную женщину наперевес в левой руке, отмахивался от нападавших на него правою, в которой был длинный нож.
Видимо, он не был расположен даром отдать свою ношу и если бы не ловкий и сильный удар палкою по руке, нанесенный ему по всем признакам предводителем нападавших, выбивший нож и сделавший его безоружным, многие из загородивших ему дорогу смельчаков легли бы на месте.
Увидя себя обезоруженным, державший женщину выпустил ее с руки и она как пласт упала бы на снег, если бы несколько рук не подхватили ее и не уложили бережно на раскинутый охабень.
Воспользовавшись временем, когда внимание некоторых из нападающих было обращено на полумертвую от страха женщину, ее похититель хотел бежать, пробившись силою, и уже засучил рукава, но тот же, который выбил у него нож, как клещами схватил его за руки повыше локтей, неожиданным ударом под ножку свалил на землю и, наступив коленом на грудь, схватил за горло. Двое других крепко держали его руки.
В это время луна выплыла из-за облаков и осветила картину этой борьбы.
Яков Потапович — это был он, как, вероятно, уже догадался читатель — узнал в лежавшем под ним с искаженным от злобы лицом противнике Малюту.
Невдалеке, на раскинутом охабне, лежала бесчувственная княжна Евпраксия.
Несмотря на то, что для Якова Потаповича это открытие не было неожиданностью, так как предупрежденный Тимофеем, что Маша подслушала уговор Татьяны с княжной идти сегодня вдвоем гадать над прорубью, он понял, что цыганка устраивает ей ловушку и что ловцом явится не кто другой, как Малюта Скуратов, но все же, при встрече лицом к лицу и этим до физической боли ненавистным ему человеком, он задрожал и изменился в лице.
Это не ускользнуло от лежавшего Григория Лукьяновича, тоже при виде наклоненного над ним воспитанника князя Прозоровского, ощутившего нечто вроде незнакомого ему доселе чувства робости, но он истолковал замеченное им на лице врага волнение в свою пользу.
— Ну, узнал, кажись, меня, щенок, так и пусти добром, чай обо мне наслышался?..
При первых хриплых от сдавленного горла звуках этого голоса вся кровь бросилась в лицо Якова Потаповича и он сдавил еще сильнее шею Малюты.
— Вот то-то и оно, что наслышан всяк на Руси о тебе, рыжий пес, да небось, легонько тебя поучу я, чтобы не залезала ворона в высокие хоромы; не оскверню я рук своих убийством гада смердящего, авось царя-батюшку просветит Господь Бог и придумает он тебе казнь лютую по делам твоим душегубственным…
Малюта молчал, злобно поводя глазами, да, видимо, и не мог говорить, так как рука Якова Потаповича железным кольцом давила ему горло.
— Вяжите его, ребята, — выпустил наконец Яков Григория Лукьяновича и поднялся с земли, — не глядите, что Скурлатович, бейте его в мою голову, но не до смерти, а так, чтобы помнил он до самого смертного часа, как сметь ему даже мысль держать в подлой башке своей о княжне Прозоровской!
Никитич, Тимофей и другие, подобранные последним молодцы из княжеской дворни, бросились исполнять это приказание, и Малюта, изрыгавший проклятия и угрозы, был быстро скручен, подобно его сотоварищу по гнусному предприятию — Григорию Семенову.
— Не забудьте поучить и этого молодца! — кивнул Яков Потапович в сторону последнего, молча лежавшего на земле. — Жаль, сбежала черномазая, а то поглядела бы, как ее милого дружка попотчуют батогами.
— В лучшем виде вспарим им спины, Яков Потапович, — раздались кругом добродушно-насмешливые голоса.
— Только где бы нам для этого дела приспособиться?
— Да вон в шалаше рыбацком, — места, чай, немного надобно баньку им задать горячую, — посоветовал Яков Потапович.
Связанных пленников подняли с земли и понесли к шалашу.
Природа, как бы сочувствуя наказанию низких злодеев, приняла ликующий вид: небо прояснилось, и луна обливала свои матовым светом замерзшую ленту реки, крутой берег, покрытый снежной пеленой, и все продолжавшую лежать недвижимо на охабне бледную, подобно окружавшему ее снегу, княжну Евпраксию.
Она лежала навзничь. Короткая шубейка из вычерненной дубленой овчины красиво облегала ее стройный стан; из-под темно-синего сарафана выглядывали маленькие ножки, обутые в валенки, на раскинутых миниатюрных ручках были надеты шерстяные рукавички; пряди золотистых волос выбились из-под большого платка, окутывавшего голову, на лоб, как бы выточенный из мрамора. Глаза княжны были закрыты, и темные, длинные ресницы рельефно оттеняли бледное, без кровинки красивое лицо с побелевшими полураскрытыми губами.
На первый взгляд она производила впечатление мертвой.
Эта роковая мысль первая пришла в голову ставшему перед ней на колени и наклонившемуся к ее лицу Якову Потаповичу.
Он сам побледнел, подобно мертвецу, и задрожал.
Чуть заметное неровное дыхание лежавшей успокоило его.
«Она только обмерла с перепугу, касаточка! Не ожидала, что готовит ей любимица, цыганское отродье проклятое! Не подслушай Маша, дай ей Бог здоровья, быть бы ей, голубке чистой, в когтях у коршуна! — проносилось в его голове. — Но как же теперь ее в дом незаметно доставить? — возникал в его уме вопрос. — Надо прежде в чувство привести, да не здесь; на ветру и так с час места пролежала, еще совсем ознобится. Отнесу-ка я ее в сад, в беседку, авось очнется, родная».
Он бережно взял на руки дорогую для него ношу, обернул ее в охабень и осторожно стал подниматься по крутому берегу.
Со стороны рыбацкого шалаша доносились звуки палочных ударов и крики, а гулкое эхо повторяло их, разнося на далекое пространство пустынного берега.
Там шла, видимо, нешуточная расправа с попавшимися в руки русских людей «кромешниками».
В одном из отдаленных уголков княжеского сада стояла деревянная беседка восьмиугольной формы, состоявшая из половой настилки, балюстрады и восьми деревянных витых столбиков, поддерживавших осьмиконечную крышу с деревянным же шпицем.
Из этой беседки, построенной на самом возвышенном месте сада, открывался прелестный вид на Москву-реку и заречную часть города, с видневшимися кругом нее густыми лесами, окружавшими со всех сторон в те далекие времена нашу первопрестольную столицу.
Эта беседка была любимым местом летнего отдохновения покойной княгини Анастасии: в ней она проводила целые дни, окруженная своими сенными девушками, наблюдая за игравшими вблизи княжной Евпраксией и Яшей: здесь, под ее наблюдением, происходила варка варений и приготовление всевозможных солений, необходимых для домашнего обихода.
Своего хозяйственного назначения эта беседка не утратила и до описываемого нами времени, но князь Василий не любил заходить не только в нее, но даже в эту часть сада, навевавшую на него грустные воспоминания о тяжелой утрате, а потому она и была сравнительно запущена.
В эту-то беседку и принес Яков Потапович бесчувственную княжну, осторожно опустив ее на одну из находившихся там скамеек, и, взяв пригоршню чистого снегу, стал мочить ей виски, голову и губы.
Княжна вздрогнула, полуоткрыла глаза и испуганно повела ими.
— Где я?.. С кем?.. — прошептала она.
— С другом, княжна, с другом! — радостно-взволнованным голосом отвечал Яков Потапович.
Такой продолжительный обморок княжны начинал не на шутку беспокоить его, и он несказанно обрадовался, когда она пришла в себя.
Княжна пристально взглянула и узнала его.
Густой румянец, покрывший ее щеки, сменил смертельную бледность.
Была ли это краска радостного или стыдливого волнения — как знать?
Она сделала движение, видимо желая приподняться. Он помог ей, и она села на лавку.
— А где же Танюша? — дрожащим шепотом спросила она, не поднимая на него глаз.
Он глядел на нее восторженным взглядом, но при этом вопросе злобный огонь сверкнул в его взгляде.
— Схоронилась, бесстыжая, стреканула в глазах, только и видели; а тебе, княжна, и вспоминать об ней, подлой, зазорно бы…
Княжна подняла на него удивленный взгляд, заблиставший все-таки радостью.
— Схоронилась?.. Значит, не попалась в руки разбойникам?..
— Не разбойники то были, а ее же благоприятели: Гришка, ваш же бывший холоп, да Малюта…
Услыхав это имя, княжна снова побледнела.
— Малюта? — с дрожью в голосе повторила она.
Он заметил, что в этом голосе послышались ноты сомнения.
— Да, Малюта, — горячо продолжал он. — Она, змея, подвести тебя хотела, по уговору вместе с этим Гришкой все это подстроила, тебя на гаданье подбила, а сама знала, подлая, что они на берегу дожидаются…
Он в подробности передал княжне подслушанный им разговор Татьяны с Григорием Семеновым в день первого посещения Малютою княжеского дома, устроенный им надзор за «черномазой», сообщение Маши и разрушенный им, с помощью преданных ему людей, план ее похищения «треклятым опричником».
Он увлекся рассказом, глаза его горели, в его голосе, против его воли, слышалось радостное сознание исполненного им священного долга.
Княжна внимательно слушала его, опустив голову, и лишь по временам вскидывала на него взгляд своих чудных глаз.
Выражение недоумения сменялось в них по мере того, как он вдавался в подробности неожиданных для нее разоблачений гнусной интриги ее любимицы, сперва выражением негодования и гадливости, а затем благодарности к спасшему ее из рук врагов человеку.
Щеки ее снова горели ярким румянцем.
Оба они, освещенные матовым светом луны, были прекрасны.
— Спасибо, Яшенька… Яков Потапович, — поправилась она и вся зарделась от этой случайной ошибки, сделанной по детской привычке.
Он понял иначе эту обмолвку, именно так, как всеми силами души его хотелось понять ему.
Луч надежды блеснул в его отуманенном от этого ласкового слова мозгу.
Он порывисто бросился пред ней на колени и схватил ее руки.
— Не за что, княжна, благодарить меня. Как бы иначе мог поступить я? Али не ведаешь ты, что вся жизнь моя в тебе одной, что охотно за тебя положу я на плаху свою голову, что люблю я тебя всем сердцем моим, к тебе одной стремятся все мои помыслы…
Он взглянул на нее и сразу оборвал речь свою.
Она сидела снова бледная как полотно и испуганно глядела на него.
Эта бледность и этот взгляд мгновенно отрезвили его.
Луч надежды угас так же быстро, как появился.
Он медленно поднялся с колен.
— Прости меня, княжна, напугал я тебя своей глупою выходкою, — заговорил он подавленным голосом, с трудом произнося слова, — я лишь хотел сказать тебе, что люблю тебя, как сестру родную, что недалеко ходить тебе за защитником, что грудью я заслоню тебя от ворогов, живота своего не пожалею для твоего счастия, что ни прикажешь, все сделаю, спокойно спи под моею охраною и будь счастлива… Вот что только и хотел сказать тебе, да не так было сказалося…
Слезы явственно задрожали при последних словах в его голосе, и он усмехнулся горькой усмешкою.
— Спасибо тебе, Яков Потапович! Не забуду я век услуги твоей, братец мой названный; верю тебе, что не дашь меня в обиду ворогам, а сам и подавно обидеть не вздумаешь… С перепугу мне невесть что померещилось… — отвечала оправившаяся княжна Евпраксия.
Яков Потапович понял горький для него смысл слов молодой девушки, понял, что ими подписан окончательный приговор его мечтам и грезам.
Княжна не любила его!
На секунду воцарилось молчание.
Княжна Евпраксия прервала его первая.
— Что-то будет мне от батюшки, как прознает он завтра обо всем этом? — как бы про себя прошептала она.
— Ни про что не прознает он, — успокоил ее Яков Потапович. — Провожу я тебя до дому. Маша тебя там дожидается, проводит тебя в опочивальню, заснешь ты и все шитым да крытым останется… За себя, за Машу и за остальных я ручаюсь: звуком никто не обмолвится.
— А Татьяна? — тревожно спросила княжна.
— Коли наглости у ней хватит вернуться в дом, так она скорей язык проглотит, чем проболтается, свою же шкуру жалеючи. Да навряд она вернулася: сбежала, чай, и глаз на двор показать не осмелится; знает кошка, чье мясо съела, чует, что не миновать ей за такое дело конюшни княжеской, а что до князя не дойдет воровство ее, того ей и на мысль не придет, окаянной!
— Куда же она, бедняжка, денется? — в порыве искреннего сожаления спросила княжна.
— Святая ты, княжна, совсем ангел чистый; о змее подколодной, подлой предательнице, чуть навек тебя же не загубившей, беспокоишься! Куда она, бедняжка, денется! Да пропади она пропадом!
Он даже сплюнул с досады.
— В том-то и горе, что не сгинет она, а обернется и вывернется. Об ней не тревожься, не из таковских она, что гибнут ноне на святой Руси, а под масть тем, кому живется вольготно и весело… — с горечью добавил он после некоторой паузы.
Княжна ничего не ответила и поднялась со скамейки. Он проводил ее, слегка поддерживая под локоть, до нижних сеней княжеских хором, где на самом деле дожидалась ее Марья Ивановна, которой Яков Потапович и поручил дальнейшее сопровождение княжны до ее опочивальни, наказав исполнить это как можно осторожнее, не разбудив никого из слуг или сенных девушек, а главное — Панкратьевны.
На дворе продолжала царить та же невозмутимая тишина, весь дом спал мертвым сном, не подозревая совершавшихся вблизи событий.
Проводив княжну, Яков Потапович снова направился к берегу Москвы-реки, озабоченный, как бы Никитич с Тимофеем и остальными не слишком поусердствовали в исполнении его приказаний относительно наказания «кромешников».
Подходя к калитке, он стал прислушиваться: на берегу было совершенно тихо.
— Покончили, видно, расправу-то, — мелькнуло в его голове, — только ненароком не зашибили бы насмерть. Пойти посмотреть…
Он прибавил шагу, продолжая внимательно вслушиваться в окружающую тишину.
Но вот до слуха его донесся скрип снега под ногами нескольких человек и, выйдя из калитки, он столкнулся лицом к лицу с Никитичем, Тимофеем и другими.
— Ну что, поучили? — обратился он к первому с худо скрытою тревогою в голосе, стараясь придать ему возможно более небрежный и насмешливый тон.
— Поучили, касатик мой, поучили, — серьезно ответил Никитич, — так поучили, что до новых веников не забудут…
— А где они?
— Да там же, в шалаше, мы их и оставили, пусть на досуге да в прохладе о грехах своих пораздумаются, авось на-предки присмиреют, анафемы!
— Да вы их не очень, чтобы… как я сказал… живыми оставили? — еще более тревожным тоном продолжал свои расспросы Яков Потапович.
— Дышут, родимый, не тревожься, дышут, живучи, аспиды, отдышутся…
Тимофей с остальными молчали.
Их лица, как и лицо Никитича, хранили серьезное выражение исполненной, хотя и неприятной, но необходимой обязанности.
Яков Потапович вздохнул свободно.
«И впрямь отдышатся да и улизнут восвояси; не из таковских, чтобы не ослобониться: выжиги, дотошные…» — пронеслось в его голове.
— Ну, ребятушки, спасибо вам, что помогли мне княжну, ангела нашего, от неминучей беды вызволить, вырвать ее, чистую, из грязных рук кромешников, но только ни гу-гу обо всем случившемся; на дыбе слова не вымолвить… Ненароком чтобы до князя не дошло: поднимет он бурю великую, поедет бить челом на обидчика государю, а тому как взглянется, — не сносить может и нашему князю-милостивцу головы за челобитье на Малюту, слугу излюбленного… Поняли, ребятушки?
— Поняли! — почти в один голос послышался ответ.
— Так поклянитесь мне в том всем, что ни на есть у вас святого в душеньках…
— Клянемся! — раздалось снова в один голос, среди полной тишины.
— Спасибо, ребятушки! — поклонился им всем Яков Потапович поясным поклоном.
Все они затем, молча, вернулись в сад. Никитич запер засовом калитку, и все, так же молча, разошлись по своим местам.
Яков Потапович вернулся в свою горницу.
В ней было светло от врывавшегося в окно лунного света.
Он, не раздеваясь, сел на лавку и задумался.
Мысль о том, что на дворе глухая ночь и что надо ложиться спать, не приходила ему.
Ему было не до сна.
Испуганное и побледневшее лицо княжны Евпраксии при первых словах его горячего признания продолжало носиться перед его духовным взором и ледяным холодом сжимать его сердце.
Хотя он давно стал привыкать к мысли о несбыточности мечты его о взаимности, но все же мечта эта потухающей искоркой теплилась в его сердце и служила путеводной звездочкой в его печальном земном странствии.
Теперь звездочка эта потухла и беспросветная тьма неизвестного будущего, без надежды и упований, окружила его.
Не только не пугала, но даже не выпала ему на ум возможность страшного отмщения со стороны всевластного Малюты, да и какие муки, какие терзания мог придумать этот палач тела ему, истерзанному и измученному сидящим внутри его самого душевным палачом.
Так просидел он, не сомкнувши глаз, до самого утра, и когда в доме все встали, он переоделся и спустился вниз к князю Василию.
С тревогой думал он, не дошло ли как-нибудь до него ночное приключение, но взглянув на спокойное, как всегда, лицо старика, встретившего его обычной ласковой улыбкой, успокоился.
Князь Василий, видимо, не имел даже малейшего подозрения о случившемся.
При нем вошла к отцу с утренним приветствием и княжна Евпраксия.
Она, видимо, была здорова, но лишь немного бледнее и немного серьезнее обыкновенного.
Жизнь в княжеском доме вступила в свою обычную колею.
Роковые события ночи на 29 декабря оставили самый глубокий и неизгладимый след лишь в душе Якова Потаповича.
Малюта Скуратов и Григорий Семенов были так избиты княжескими холопьями, что действительно, как выразился Никитич, только дышали.
Связанные по рукам и ногам, они лежали во мраке рыбацкого шалаша.
Лунный свет проникал в него лишь из узкого верхнего отверстия, дверное же было закрыто ушедшими плотно прислоненным дощатым щитом.
Они даже не могли испытать, в силах ли будут подняться на ноги, так как туго завязанные мертвыми узлами веревки мешали им сделать малейшее движение. Оба только чувствовали от этих впившихся в тело веревок и от перенесенных палочных ударов нестерпимую боль.
Григорий Семенов по временам тихо стонал.
Малюта был, видимо, сильнее духом. Он лежал молча, сосредоточившись.
Впрочем, его мозг жгла неотвязная мысль, причиняющая ему страшную нравственную боль и заставлявшая забывать физические страдания.
Эта мысль возникла в его уме, как только он увидал наклоненного к нему Якова Потаповича и встретился, при свете выплывшей из-за облаков луны, с его полным злобы, ненависти и презрения взглядом.
Читатель помнит, что он, Малюта, почувствовал даже в этот момент нечто вроде робости, и это только потому, что в этом взгляде мелькало для него нечто далекое, давно забытое, но знакомое.
Где он видел подобный взгляд?
Он мысленно стал рыться в своих кровавых воспоминаниях, стал переживать свою жизнь с дней своей ранней юности.
Занятый этой мысленной работой, он как-то даже безучастно отнесся к произведенной над ним княжескими слугами жестокой расправе.
Клокотавшая в его сердце бессильная злоба не могла заставить его забыть заданный им самому себе вопрос — где он видел подобный взгляд? И теперь, когда ушли это подлые холопья, когда он остался недвижимо лежать рядом с своим наперсником, тот же вопрос неотступно вертелся в его уме.
Вдруг он болезненно крикнул.
Григорий Семенов со стоном повернул к нему голову.
— Что, боярин?
Он не получил ответа и замолчал.
Смолк и Малюта.
Этот крик вырвался у него не от боли.
Он вспомнил, где он видел этот взгляд, и рой воспоминаний далекого прошлого восстал перед ним.
Он вспомнил первую казнь, на которой присутствовал в качестве зрителя, в первые дни самостоятельного правления Иоанна, царя-отрока. Он был тоже еще совсем юношей. Это была казнь князя Кубенского и Федора и Василия Воронцовых, обвиненных в подстрекательстве к мятежу новгородских пищальников[15]. Им отрубили головы, и народ бросился грабить дома казненных.
Живо вспоминается Малюте, несмотря на то, что этому прошло уже более двадцати лет, как он, вместе с невольно увлекшей его толпою грабителей, попал на двор хором князя Кубенского, а затем проник и в самые хоромы.
Чернь бросилась грабить, а он очутился один в полутемных сенях.
— Кто бы ни был ты, добрый молодец, спаси меня, коли есть крест на груди твоей! — услыхал он молящий голос.
Перед ним, как из земли, выросла стройная, высокая девушка; богатый сарафан стягивал ее роскошные формы, черная как смоль коса толстым жгутом падала через левое плечо на высокую, колыхавшуюся от волнения грудь, большие темные глаза смотрели на него из-под длинных густых ресниц с мольбой, доверием и каким-то необычайным, в душу проникающим блеском. Этот блеск, казалось, освещал все ее красивое, правильное лицо, а черные, соболиные брови красивой дугой оттеняли его белизну. На щеках то вспыхивал, то пропадал яркий румянец.
— Кто ты, девушка, и как попала сюда? — спросил он.
— Я сирота, племянница князя Кубенского…
— Куда же мне схоронить тебя?
— Куда хочешь, столько спаси меня от надругания грабителей.
У Малюты блеснула мысль. Он быстро сбросил с себя широкий охабень, накинул его на красавицу, затем нахлобучил ей на голову свою шапку…
— Иди за мной и не бойся!
Она последовала за ним.
Они счастливо миновали двор, выбежали за ворота и пустились бегом по улице, но вдали показались бегущие им навстречу толпы народа и они были принуждены свернуть в переулок, оканчивающийся густою рощею. Чтобы схорониться хотя на время, они вбежали в самую чащу.
На дворе стояла ранняя осень; резкий ветер колыхал деревья с их полупоблекшей листвой. Холодное солнце как-то угрюмо, точно нехотя, светило, выглядывая по временам из-за серовато-грязных облаков.
Забравшись в чащу, они присели отдохнуть. Девушка, видимо, изнемогала от усталости.
Она сбросила с себя охабень Малюты и шапку. Раскрасневшаяся от быстрого бега, с полурастрепанной косой, с высоко приподнимавшейся грудью, она казалась еще прекраснее.
Григорий Лукьянович взглянул на нее. Они были одни — она вся была в его власти, его — ее спасителя.
В нем разом проснулись его зверские инстинкты: он рванулся к ней и сжал ее в своих объятиях.
Она попала из огня да в полымя.
Но каким взглядом окинула она его, сколько ненависти и презрения выразилось в нем.
Ему долго потом мерещился этот взгляд, поднимая со дна его сердца мучительные угрызения совести. Он усыпил впоследствии эту совесть — он позабыл и эту девушку — жертву его первого преступления… Он утопил эти воспоминания в массе других преступлений, в потоках пролитой им человеческой крови.
Где она, эта девушка?
Он бросил ее в той же роще, опозоренную, бесчувственную и… забыл о ней…
Теперь он в малейшей подробности припомнил все… Вот где он видел этот взгляд!
— Но, неужели он…
Малюта не успел окончить своей мысли, как деревянный щит был отодвинут от двери шалаша чьею-то рукою и на его пороге появилась, освещенная ворвавшимися в шалаш снопом лунного света, Татьяна, с блестевшим в руке длинным лезвием ножа.
Яков Потапович не ошибся: она не решилась вернуться в дом князя Василия, а, убежав с места побоища, притаилась в кустах у забора княжеского сада. Кусты были густы, несмотря на то, что были лишены листвы; кроме того, от высокого забора падала тень, скрывавшая ее от посторонних взоров. Она же сама видела все.
Она видела, как Потапович пронес в сад бесчувственную княжну Евпраксию, как оставшиеся на берегу люди потащили в шалаш Малюту и Григория, слышала крики и, наконец, увидала их возвращавшимися по окончании расправы.
Раздался шум запираемой засовом калитки.
Татьяна осторожно выглянула из своей засады, несколько минут как бы застыла в напряженной позе, прислушиваясь к шуму удалявшихся в саду шагов и, наконец, убедившись, что все ушли, осторожно стала спускаться по крутому берегу к шалашу.
Под ноги ей попался какой-то блестящий предмет. Она подняла его. Это оказался нож Григория Лукьяновича, выбитый из его руки Яковом Потаповичем.
Лежавшие повернули к ней свои головы, пораженные неожиданным посещением.
Григорий не узнал своей возлюбленной.
С перепугу они оба не сразу заметили, что это была женщина, — все их внимание было обращено на блестевший в руках таинственного пришельца длинный нож.
У обоих мелькнула одна мысль, что вороги вернулись покончить с ними.
Выражение смертельного ужаса одновременно появилось на их лицах, бледных от перенесенных побоев.
— Однако они лихо вас отпотчевали! — тоном сожаления, смешанным с обычным для нее тоном насмешки, произнесла Татьяна.
— Таня! — узнал ее Григорий Семенович.
Она подошла к лежавшим.
— Ну, полно вам спать-то, вставать пора! — уже явно насмешливо продолжала она и несколькими ловкими ударами ножа разрезала скручивавшие Григория веревки.
— Откуда у тебя нож-то? — спросил ее Григорий.
Она рассказала.
— Это боярина! — кивнул он в сторону Малюты.
Последний продолжал смотреть с недоумением на происходившую перед ним сцену.
От его внимания не ускользнула, впрочем, чисто животная красота Тани.
— «Краля-то отменная!» — мелькнуло невольно в его голове.
Он понял, что эта девушка пришла освободить их, что это и есть зазнобушка его нового ратника — Григория, и вместе с спокойствием за будущее его ум посетили и обычные сладострастные мысли.
Такова была натура этого человека-зверя.
Освобожденный Григорий с усилием встал на ноги и вместе с Татьяной освободил от пут и Григория Лукьяновича.
Тот тоже встал и, ежась от боли, осторожно присел на валявшийся в шалаше чурбан, тот самый чурбан, сидя на котором два года тому назад Татьяна объяснялась в любви Якову Потаповичу.
— Как же это так, девушка, мы впросак попали? Не сболтнула ли ты кому лишнего? — спросил Григорий Лукьянович.
Татьяна стала оправдываться. Она и сама недоумевала, как мог быть открыт так искусно и осторожно составленный ею план. О гаданье знала только одна княжна.
— Разве подлая Машка, Тимофеева полюбовница, подслушала? Но как и когда? А всему делу голова этот подзаборный Яшка проклятый, чтобы ему ни дна ни покрышки!.. — с уверенностью заключила Таня.
Затем она перешла к себе. Ей нельзя более вернуться в княжеский дом. Яшка наверное догадался обо всем и передаст завтра же князю Василию.
— Куда же мне деть тебя? — вопросительно-недоумевающим тоном произнес Григорий Семенович и взглянул на Григория Лукьяновича, как бы прося совета.
— Ништо, пусть ко мне идет в дворовые, к Катерине — так звали его старшую дочь — в сенные девушки… — молвил Малюта, убедившись, что ни Григорий Семенович, ни Татьяна не виноваты в неудаче и печальном исходе всесторонне обдуманного плана.
— Благодарствуй, боярин, — почти в один голос вскрикнули те и бросились целовать руки Малюты.
— А ты расскажи мне, девушка, кто этот Яшка? — спросил Малюта, приняв изъявления благодарности.
Танюша стала рассказывать. Когда она между прочим упомянула, что на подкидыше был надет золотой тельник, усыпанный алмазами, который князь Василий возвратил ему два года тому назад, Малюта схватился за голову.
Он вспомнил, что, когда во время борьбы с племянницей князя Кубенского он разорвал ей ворот сарафана, то увидал на ее груди тоже золотой тельник, усыпанный алмазами.
— Так он, он…
Малюта не договорил; он лишился чувств, и если бы Григорий и Татьяна не поддержали его — упал бы навзничь.
Когда он пришел в себя, то все трое вышли из шалаша и пошли к стоявшим на льду реки коням.
Животные, хотя и привычные к непогодам, уже давно нетерпеливо ржали от холода.
Они отвязали их и кое-как с трудом взобрались на них с помощью Татьяны.
Последняя ловко примостилась на седло сзади Григория Семенова, и все трое вскоре скрылись в снежной пыли, поднятой быстрым бегом застоявшихся лошадей.
Прошло несколько месяцев.
Царь находился в Александровской слободе.
От этой слободы в наши дни не осталось ни малейшего следа, так как, по преданию, в одну жестокую зиму над ней взошла черная туча, опустилась над самым дворцом, этим бывшим обиталищем безумной роскоши, разврата, убийств и богохульства, и разразилась громовым ударом, зажегшим терема, а за ними и вся слобода сделалась жертвою разъяренной огненной стихии. Поднявшийся через несколько дней ураган развеял даже пепел, оставшийся от сгоревших дотла построек.
Слобода отстояла от Москвы верстах в восьмидесяти и от Троицкой лавры в двадцати верстах.
Врожденный юмор русского народа, не убитый в нем переживаемыми тяжелыми временами, заменил слово «слобода», означавшее в то время «свободу», словом «неволя», что дышало правдивою меткостью.
Это тогдашнее любимое местопребывание подозрительного Иоанна было окружено со всех сторон заставами с воинской стражей, состоявшей из рядовых опричников, а самый внешний вид жилища грозного венценосца, с окружавшими его постройками, по дошедшим до нас показаниям очевидцев, был великолепен, особенно при солнечном или лунном освещении. Опишем вкратце это, к сожалению, не сохранившееся чудо зодчества того времени.
Государев дворец, или «монастырь», как называют его современники, был громадным зданием необычайно причудливой архитектуры; ни одно окно, ни одна колонна не походили друг на друга ни формой, ни узором, ни окраскою. Бесчисленное множество теремов и башенок с разнокалиберными главами увенчивали здание, пестрившее в глазах всеми цветами радуги.
Крыши и купола, или главы, теремов и башенок были из цветных изразцов или золотой и серебряной чешуи, а ярко расписанные стены довершали оригинальность и роскошь внешности этого странного жилища не менее странного царя-монаха.
На «монастырском» дворе, окруженном высокою стеною с бесчисленными отверстиями разнообразной формы и величины, понаделанными в ней «для красы ради», находились три избы, два пристена, мыльня, погреб и ледник.
Стена была окружена заметом[16] и глубоким рвом.
В самой слободе находилось стоявшее невдалеке от дворца здание печатного двора с словолитней и избами для жительства мастеров-печатников как иностранных, вызванных царем из чужих краев, так и русских, с друкарем Иваном Фёдоровым и печатником Петром Мстиславцевым во главе.
Далее тянулись дворцовые службы, где помещались ключники, подключники, хлебники, сытники, псари, сокольники и другие дворовые люди.
Несколько слободских церквей с ярко горевшими на куполах крестами высились вблизи дворца. Стены их были также ярко размалеваны. Между ними особенною пышностью и богатством выделялся славный храм Богоматери, покрытый снаружи яркою живописью. На каждом кирпиче этой церкви блестел золотой крест, что придавало ей вид громадной золотой клетки.
В слободе было множество каменных домов, лавок с русскими и заморскими товарами, — словом, в сравнительно короткое время пребывания в ней государя она разрослась, обстроилась и стала целым городом.
Дорога между нею и Москвою была необычайно оживлена: по ней то и дело скакали гонцы государевы, ездили купцы с товарами, брели скоморохи и нищие.
Наряду с куполами храмов Божьих, подъезжавших и подходивших поражали высившиеся на площади, одна подле другой, несколько виселиц. Тут же были срубы с плахами и топорами наготове, чернелось и место для костра. Виселицы и срубы были окрашены в черную краску и выстроены прочно, видимо изготовленные на многие годы.
За слободой белели покрытые белоснежным ковром гряды холмов, а еще далее чернелись густые леса.
Такова была Александровская слобода, или «неволя».
Придворные, государственные и воинские чины жили в особенных домах; опричники имели свою улицу близ дворца; купцы также. Первые ежедневно должны были являться во дворец.
Подобно оригинальной внешности, оригинальна была и внутренняя жизнь этого дворца-монастыря.
Вот как, по свидетельству чужеземцев-современников, описывает ее Карамзин.
«В сем грозно увеселительном жилище Иоанн посвящал большую часть времени церковной службе, чтобы непрестанною деятельностью успокоить душу. Он хотел даже обратить дворец в монастырь, а любимцев своих в иноков: выбрал из опричников 300 человек, самых злейших, назвал их братнею, себя игуменом, князя Афанасия Вяземского келарем, Малюту Скуратова параклисиархом[17], дал им тафьи, или скуфейки, и черные рясы, под коими носили они богатые, золотом блестящие кафтаны с собольею опушкою; сочинил для них устав монашеский и служил примером в исполнении оного. Так описывают сию монастырскую жизнь Иоаннову: в четвертом часу утра он ходил на колокольню с царевичами и Малютой Скуратовым благовестить к заутрене; братия спешила в церковь; кто не являлся, того наказывали восьмидневным заключением. Служба продолжалась до шести или семи часов. Царь пел, читал, молился столь ревностно, что на лбу всегда оставались у него знаки крепких земных поклонов. В восемь часов опять собирались к обедне, а в десять садились за братскую трапезу все, кроме Иоанна, который, стоя, читал вслух душеспасительные наставления. Между тем, братия ела и пила досыта; всякий день казался праздником: не жалели ни вина, ни меду; остаток трапезы выносили из дворца на площадь для бедных. Царь обедал после, беседовал с любимцами о законе, дремал, или ехал в темницу пытать какого-нибудь несчастного. В восемь часов шли к вечерне; в десятом Иоанн уходил в спальню, трое слепых рассказывали ему сказки; он слушал их и засыпал, но ненадолго: в полночь вставал и день его начинался молитвою. Иногда докладывали ему в церкви о делах государственных, иногда самые жестокие повеления давал Иоанн во время заутрени или обедни».
В описываемый нами день царь ранее обыкновенного удалился в свою опочивальню.
Это была обширная комната, в переднем углу которой стояла царская кровать, а налево от двери была лежанка; между кроватью и лежанкой было проделано в стене окно, никогда не затворявшееся ставнем, так как Иоанн любил, чтобы к нему проникали первые лучи восходящего солнца, а самое окно глядело на восток.
Царь только несколько дней тому назад вернулся в слободу из Москвы и был все время в мрачно-озлобленном настроении. Даже любимцы его трепетали; ликовал один Малюта, предвкушая кровавые последствия такого расположения духа «грозного царя». Он и сам ходил мрачнее тучи и рычал, как лютый зверь.
Последним распоряжением Иоанна, в бытность его в Москве, — было отвезти бывшего митрополита Филиппа в Тверской Отрочий монастырь.
Вся эта уже минувшая борьба его с «святым», как называли его в народе, старцем, окончившаяся низложением последнего и судом над ним, тяготила душу царя, подвергая ее в покаянно-озлобленное настроение, частое за последнее время.
Не отходя ко сну, он наедине с собою, сидя на своем роскошном ложе, припоминает мельчайшие подробности этой борьбы с сильным духом монахом.
«Кто прав из нас, кто виноват?» — неотступно вертится вопрос в уме Иоанна.
Какой-то внутренний голос говорил ему о правоте Филиппа. Недаром любовь народа, трепетавшего и скрывавшегося от царя, была уделом этого митрополита.
Другой голос, которому царь внимал с большим удовольствием, нашептывал ему о собственной правоте, о кознях, о мнимых, преступных будто бы, замыслах этого святого старца.
Но странное дело, этот голос был похож на голос Малюты, принимавшего на самом деле главное участие в следствии и суде над архипастырем.
Царь мучился сомнениями и снова кропотливою работою настойчивых воспоминаний силился разрешить этот вопрос.
Припоминает он его первое столкновение с этим митрополитом, которого он сам вызвал на престол архиерейский из дикой пустыни, с острова Соловецкого.
Неотступно мерещится ему взгляд благообразного старца, устремленный мимо него на образ Спасителя в соборном храме Успения в Москве, как бы не замечающий Иоанна, стоящего пред ним в монашеской одежде. В ушах его звучат грозные слова архипастыря.
— В сем виде, в сем одеянии странном, не узнаю царя православного; не узнаю и в делах царства!..
Гнев борется в душе царя с угрызениями совести.
Далее несутся тяжелые воспоминания — вторичное столкновение с митрополитом во время крестного хода в Новодевичьем монастыре.
Мелькает перед царем картина изгнания архипастыря из храма Успения во время богослужения, переданная ему исполнившим, по его повелению, это позорное дело Алексеем Басмановым: толпы народа, со слезами бегущие за своим духовным отцом, сидящим в бедной рясе на дровнях, с светлым лицом благословляющим его и находящим сказать в утешение лишь одно слово: «молитесь»… И все это несется в разгоряченном воображении царя.
Вот в присутствии его читают приговор Филиппу, будто бы уличенному в тяжких винах и волшебстве.
Слышится ему просьба изможденного страдальца, обращенная к нему, не за себя, а за других, — просьба не терзать Россию, не терзать подданных.
«Был ли он виновен на самом деле? — восстают в уме царя вопросы. — Чем уличен он? Клеветой игумена Паисия».
Царь сам плохо ей верил.
«А если он невинен, то кого казнил он как его сообщников? Тоже невинных? За что велел от отсечь голову племяннику Филиппа, Ивану Борисовичу»?..
Вспоминает царь, что когда посланные с этою головою принесли ее сверженному митрополиту, заточенному в Николаевской обители, и сказали, как велел Иоанн: «Се твой любимый сродник; не помогли ему твои чары», Филипп встал, взял голову, благословил ее и возвратил принесшему.
Так передал царю Малюта, бывший во главе этого жестокого посольства.
«Кто прав из нас, кто виноват?» — все продолжал оставаться неразрешенным роковой вопрос.
И теперь все еще идет следствие по этому делу. Малюта пытает Колычевых — родственников Филиппа, а доказательств вины его, настоящих, ясных доказательств, что-то не видно. В минуты просветления это сознает и сам царь.
Такая минута наступила для него и теперь.
— Он, он прав, а не я! — болезненно вскрикивал Иоанн.
И, немилосердно бия себя в перси, царь падает ниц перед образницей, освещенной несколькими лампадами.
Тяжелые стоны вырываются у него из груди, все его тело колышется в истерическом припадке.
В этот момент в опочивальню, звеня ключами, вошел Малюта.
Он остановился у дверей и стал пережидать окончания молитвы царя.
С той памятной ночи, когда мы видели его в рыбацком шалаше, он страшно изменился: щеки осунулись, скулы еще более выдвинулись, а раскосые глаза, казалось, горели, если это только было возможно, еще более злобным огнем.
Иоанн кончил молиться, с трудом приподнялся с пола, в изнеможении опустился на кровать и заметил своего любимца.
— Ну, что, сознались? — с сверкнувшим из-под нависших бровей взором спросил он.
В его голосе послышались ноты тревожного сомнения и нетерпеливого ожидания.
— Сознались, великий государь, во всем сознались, лиходеи, — мрачно ответил Григорий Лукьянович.
Царь вскинул на него удивленно-радостный взгляд.
Значит он… он… виноват! — с дрожью в голосе воскликнул Иоанн.
— Зря тревожишь ты себя, государь, из-за чернеца злонамеренного… Вестимо, виноват… Зазнался поп, думал, как Сильвестр, не к ночи будь он помянут, твою милость оседлать и властвовать, а не удалось — к твоим ворогам переметнулся…
— К кому? — прохрипел Иоанн и устремил на Малюту пронзительный взгляд.
— К князю Владимиру Андреевичу… Сейчас сознались мне Филипповы родичи, что по его наказу вели переговоры с князем, чтобы твою царскую милость извести, а его на царство венчать, но чтобы правил он купно с митрополитом и власть даровал ему на манер власти папы римского.
— Ишь, чего захотел, святоша… — хриплым смехом захохотал успокоенный царь. — Один пытал?.. — вдруг обратился он к Малюте.
— Нет, государь, с дьяками; все до слова в пыточном свитке прописано, — заутра тебе представят…
— Спасибо, спасибо, отец параклисиарх! — шутливо произнес Иоанн. — Век тебе этой услуги не забуду — тяжесть великую снял ты с моего наболевшего сердца.
Царь задумался.
Малюта молчал.
Вдруг Иоанн вскочил, как бы осененный внезапною мыслью.
— В церковь, все в церковь, все за мной! — воскликнул он диким голосом. — Идем благовестить, Малюта!
Через несколько минут на колокольне церкви Богоматери раздался мерный благовест, и из дворца потянулись опричники в черных одеждах.
Они шли вместе с царем благодарить Бога за принесенное Малютой известие о виновности изгнанного митрополита — известие, которое больному воображению Иоанна казалось особою милостью Всевышнего к нему, недостойному рабу, псу смрадному, как он сам именовал себя в находивших на него припадках самоуничижения.
Было уже далеко за полночь, когда Григорий Лукьянович вернулся в свои хоромы после прослушанной им вместе с царем и остальною «братиею» церковной службы. Все домашние его давно уже спали. Он прошел прямо в свою опочивальню особым ходом, выходящим в сад. Ключи как от этой двери, так и от дверей, соединявших эти горницы с остальными хоромами, были постоянно в его кармане.
Мы имели уже случай заметить, что после так печально окончившегося для него первого столкновения с Яковом Потаповичем он изменился в лице, похудел и почти постоянно находился в озлобленно-мрачном настроении. Козлом отпущения этого состояния его черной души были не только те несчастные, созданные по большей части им самим «изменники», в измышлении новых ужасных, леденящих кровь пыток для которых он находил забвение своей кровавой обиды, но и его домашние: жена, забитая, болезненная, преждевременно состарившаяся женщина, с кротким выражением сморщенного худенького лица, и младшая дочь, Марфа, похожая на мать, девушка лет двадцати, тоже с симпатичным, но некрасивым лицом, худая и бледная. Над этими безответными членами своего семейства срывал Малюта, почти без промежутков за последнее время, клокотавшую в его сердце злобу.
Старшая его дочь, Екатерина, о которой мы уже имели случай упоминать, была не из таковских, чтобы нападки отца оставлять без надлежащего отпора. Она была в полном смысле «его дочь». Похожая на Малюту и саженным ростом, за который он получил свое насмешливое прозвище, и лицом, и характером, она носила во внутреннем существе своем те же качества бессердечного, злобного эгоиста, злодея и палача, как бы насмешкой судьбы облеченные в женское тело. Екатерине шел двадцать третий год.
Обе дочери, по понятиям того времени, принадлежали, таким образом, к «перестаркам», к «засидевшимся в девках».
Причину этого надо было искать не в отсутствии красивой внешности у обеих девушек, так как даже и в то отдаленное от нас время люди были людьми и богатое приданое в глазах многих женихов, державшихся мудрых пословиц «Была бы коза да золотые рога» и «С лица не воду пить», могла украсить всякое физическое безобразие, — дочери же Малюты были далеко не бесприданницы, — а главным образом в том внутреннем чувстве брезгливости, которое таили все окружающие любимца царя, Григория Лукьяновича, под наружным к нему уважением и подобострастием, как к «человеку случайному». Сделаться же зятем Малюты, зятем палача, никому не представлялось привлекательным.
Умный Малюта хорошо понимал это и, по-своему любя свою семью, бессильно злобствовал на то, что собственными руками разрушил возможное ее благоденствие, но с избранного им пути не было поворота в сторону и годами упроченную репутацию нельзя было сбросить, как изношенное платье.
В самой основе причин того ада, который он сам делал из своего «семейного очага», лежала безграничная любовь к семье, выражавшаяся, по странному свойству дьявольски эгоистичного характера Григория Лукьяновича, в том, чтобы вымещать за причиняемые им же самим несчастия близких ему людей, несчастия, несказанно мучившие его и помочь в которых он сознавал себя бессильным, этим же близким людям, ежедневное столкновение с которыми растравляло раны его колоссального самолюбия.
Был еще пятый член семьи Григория Лукьяновича, самое имя которого произносилось в доме за последнее время не только слугами, но и семейными, только шепотом, — это был сын Малюты, Максим Григорьевич, восемнадцатилетний юноша, тихий и кроткий, весь в мать, как говорили слуги, а вместе с тем какой-то выродок из семьи и по внешним качествам: красивый, статный, с прямым, честным взглядом почти детски невинных глаз, разумный и степенный не по летам, и хотя служивший в опричниках, но сторонившийся от своих буйных сверстников.
Он был любимцем не только всей семьи, но и дворни. Любил его и отец, на него возлагал все свои самолюбивые надежды на продолжение рода Скуратовых, не нынче-завтра бояр — эта мечта не оставляла Малюту.
Царь любил Максима, часто по-детски дававшего ему прямые ответы, и жаловал его, и вдруг в одну прекрасную ночь Максим Григорьевич бежал из родительского дома и как в воду канул — пропал без вести.
Отцу он оставил «грамотку», в которой объяснял, что не может продолжать жить среди потоков крови неповинных, проливаемой рукой его отца, что «сын палача» — он не раз случайно подслушал такое прозвище — должен скрыться от людей, от мира. Он умолял далее отца смирить свою злобу, не подстрекать царя к новым убийствам, удовольствоваться нажитым уже добром и уйти от двора молиться.
«Прости твоего непокорного сына, но вечного за тебя богомольца»,
— так заканчивал Максим Григорьевич свою «грамотку».
— Мальчишка, молокосос! — прохрипел Малюта, окончив чтение этого письма. — Ишь, богомолец выискался, мои грехи пошел замаливать… Не замолить!.. А тебя я на дне морском сыщу, согну в бараний рог!..
Григорий Лукьянович разразился диким, злобным хохотом.
Надежды Григория Лукьяновича не сбылись: сын, как мы уже сказали, несмотря на все принятые со стороны Малюты меры, не был разыскан.
Носились слухи, что он нашел убежище у новгородского архиепископа Пимена, принес перед ним искреннюю душевную исповедь и тот скрыл его в одном из новгородских монастырей.
Монастыри были тщательно обысканы, но Максим не найден.
Несмотря на это, Малюта продолжал верить этим слухам и занес имя новгородского архипастыря в свою злобную память, — это отразилось на грядущих исторических событиях, что мы увидим впоследствии.
Розыски были прекращены, но потеря любимого сына, разрушившая все самолюбивые мечты Григория Лукьяновича, тяжелым гнетом легла на его душу и усугубила тяжесть воспоминания неотмщенной обиды, нанесенной ему дикой расправой с ним со стороны холопьев Василия Прозоровского, во главе с княжеским подкидышем, Яковом Потаповым, тем более, что между этими событиями неожиданно появилась роковая связь.
Бегство Максима Григорьевича случилось вскоре после роковой ночи на 29 декабря, и Малюта, глубоко уязвленный в своем «отцовском» чувстве, сознавал себя почти бессильным против нанесенного ему, смываемого лишь кровью, оскорбления Якова Потапова, подозрение о происхождении которого закралось в его ум, утвердилось в нем и час от часу казалось ему правдоподобнее.
С ним случилось то же самое, что, по словам Карамзина, удерживало до поры до времени и повелителя Малюты, Иоанна, от казни князя Владимира Андреевича — «ужас обагрить руки кровью ближнего родственника».
Желание отмщения боролось в нем с этими подымавшимися из глубины его души нравственными затруднениями; наконец он сравнительно успокоился, измыслив план погубить ненавидящего его юношу — перед ним носился его взгляд, навеявший на него страшные воспоминания — иным, косвенным путем, не принимая в его погибели непосредственного участия: он решил воспользоваться его безумной любовью к княжне Евпраксии и, сгубив его, завладеть и ею, а потом подкопаться и под старого князя.
Об отношениях Якова Потаповича к княжне передала Малюте появившаяся в его доме Татьяна.
Хитрая цыганка заметила еще в рыбацком шалаше впечатление, произведенное ее красотой на «грозного опричника», и, живя в доме в качестве сенной девушки его старшей дочери, положительно околдовала его.
Сладострастный Малюта находил забвение от внутренних мук, терзаний его обособленного положения неудовлетворенной страсти к юной княжне Прозоровской под жгучими ласками дикарки.
Ослепленный и отуманенный любовью к ней же, Григорий Семенов не замечал ничего, тем более, что Григорий Лукьянович поручил ему неусыпное наблюдение за домом князя Василия, и усердный исполнитель воли своего господина и своей зазнобушки большую часть своего времени проводил в Москве, изредка, лишь для докладов, приезжая в слободу.
Не прошло и пяти минут после прихода Григория Лукьяновича, как в наружную дверь послышался осторожный троекратный стук.
Малюта, зажегший свечу и севший было на лавку, быстро встал и отпер дверь.
В горницу неслышными шагами проскользнула Татьяна Веденеевна.
— Заждалась я тебя ноне, касатик мой, Григорий Лукьянович! Измаялся ты совсем с этими проклятыми «изменниками»; вишь, в глухую ночь только домой вернулся! — начала она, сбросив с себя платок и присаживаясь на лавку рядом с Малютою.
— Государь молиться вздумал, ну, я и запозднился. Слышала, чай, благовест, кошечка моя черноглазая? — отвечал он, обвивая ее талию рукою.
— Слышала, как не слыхать, — прижалась она к нему всем телом, — а все из-за кого и царь-батюшка себе покою не знает, и другим не даст? Все из-за них, из-за бояр-изменников!
— Так, так, девонька моя разумная! — наклонился к ее лицу Григорий Лукьянович.
Татьяна потянулась к нему губами, и он запечатлел на них тот омерзительный поцелуй, один звук которого коробит слух неиспорченного человека.
— Чем порадуешь меня, Григорий Лукьянович? Надысь обещал подарить меня весточкой о близкой гибели моих и твоих ворогов… — вкрадчивым шепотом начала она.
— Погодь, погодь маленько, моя ласточка, недолго ждать, завтра явится к князю Василию просить приюта и охраны молодой князь Владимир Воротынский, из себя красавец писаный, не устоять княжне против молодца, все по твоему сделается, как по писаному: и Яшка сгинет, и княжне несдобровать; а там и за старого пса примемся; на орехи и ему достанется…
Глаза Татьяны загорелись злобною радостью, и она, казалось, вся превратилась в слух.
— Тимошка не парень, а золото, все это дело мне оборудовал: достал и молодца; видел я его — ни дать ни взять княжеский сын: поступь, стан, очи ясные, — а может и на самом деле боярское отродье, кто его ведает! Сквозь бабье сердце влезет и вылезет — видать сейчас, а этого нам только и надобно… Довольна-ли мной, моя ясочка?..
— Уж так довольна, желанный мой, что зацелую тебя ноне до смерти…
Она обвила его руками за шею и впилась в его губы долгим поцелуем.
Бледный свет восковой свечи, одиноко горевшей на столе в противоположном углу горницы, не достигал разговаривавших, и глаза этих волка и волчицы в человеческом образе горели в полумраке зеленым огнем радостного предвкушения мести.
В то время, когда совершались рассказанные нами в предыдущих главах события, как исторические — свержение и осуждение митрополита Филиппа, так и интимные в жизни одного из главных лиц нашего повествования, выдающегося в те печальные времена, исторического, позорной памяти, деятеля, Малюты Скуратова, жизнь в доме Василия Прозоровского текла в своем обычном русле и на ее спокойной по виду поверхности не было не только бури, но и малейшей зыби или волнения.
Князю Василию через несколько дней после 28 декабря было доложено о бегстве Татьяны Веденеевой.
— С чего это она? — с недоумением спросил он ключника, зная, как привязана была его дочь к цыганке и какое хорошее и вольготное житье было для нее в его доме.
— Да, бают, на дворне, князь-батюшка, что сбежала она к своему полюбовнику, твоей же княжеской милости беглому холопу Григорию Семеновичу, что теперь в опричниках, не к ночи будь они помянуты, служить под началом Скуратова.
— Помню, помню, это что на балалайке играть мастак был?
— Он самый!
— Где же она-то теперь?
— У дочери Скуратова, бают, в сенных девушках. Прикажешь в холопий приказ написать о приводе?..
Князь Василий задумался, а ключник молчал, ожидая ответа.
— Нет, не замай; коли не люба ей ласка молодой княжны, с измальства сделавшей ее своей любимицей, так силой любить не заставишь, а с любовниками пусть ее на стороне якшается; теперь мне ее к дочери и подпускать зазорно…
— Я смекал, привести ее, наказать да и отправить к отцу с матерью… — почтительно заметил ключник.
— Какая нам из того корысть? Только по приказам волочиться. Она девка великовозрастная и оттуда сбежит, ей пути не заказаны, а может, Григорий и венцом прикроет грех-то свой… — ответил князь.
— Как прикажет твоя милость, князь-батюшка!
— Бог с ней! Да и княжна, кажись, о ней не очень кручинится, а Панкратьевна, чай, не нарадуется, не любила ее старая, да, вишь, недаром, значит, все называла непутевою… — улыбнулся князь.
— Старые-то глаза, бают, на три аршина сквозь землю видят! — вставил слово старый слуга.
— Уж подлинно видят, подлинно!..
Старик ключник передавал на самом деле слухи, циркулировавшие среди княжеской дворни о причине бегства Татьяны Веденеевны, распущенные по поручению Якова Потаповича Тимофеем. Эти слухи были тем более правдоподобны, что все знали, что Григорий Семенович души не чаял в сбежавшей цыганке, а после возвращения из бегов чуть не ежедневно вертелся у княжеского двора, а некоторые из княжеских слуг, сохранившие дружескую приязнь с «опричником», знали даже и степень близости его отношений к сенной девушке молодой княжны, но по дружбе к нему помалкивали.
Князь Василий при свидании с дочерью не преминул спросить ее, не скучает ли она о беглянке.
Княжна вспыхнула.
— Насильно мил не будешь, а у меня и без нее их много, по твоей, родимый батюшка, милости. Маша теперь моя любимица, — отвечала она.
Князь приписал волнение дочери неприятному воспоминанию о черной неблагодарности сбежавшей.
— Конечно, не стоит она, мерзкая, чтобы об ней печалиться, — погладил он по головке княжну.
Последняя крепко схватила его руку и стала покрывать ее порывистыми поцелуями. Князь Василий почувствовал, что на его руку скатилось несколько горячих слезинок.
— О чем плачешь, дурочка? Пойди, заставь себя повеселить свою новую любимицу и остальных девушек.
Княжна поспешила исполнить это приказание отца. Пробудь с ним еще минуту, она рассказала бы ему откровенно все о ночном приключении, позабыл внушенную ей Яковом Потаповичем через Машу мысль, что она этою откровенностью может подвести своего любимого отца под царскую опалу.
— Князь горд и горяч… Он не снесет этой роковой обиды, будет бить челом царю, чтобы тот выдал ему Малюту за бесчестие… А как взглянет царь? Ведь Малюта — его любимец. Кто победит в этой борьбе? А вдруг не князь… — так говорила Маша.
Повторяем, княжна позабыла было и это, так хотелось ей поделиться с родным человеком своими девичьими думами и опасениями.
Катастрофа на берегу Москвы-реки, испуг при неожиданном нападении, несмотря на кажущееся после этого ее спокойствие и прежний здоровый вид, не остались без последствий: она стала осторожна до пугливости, малейший шум заставлял ее бледнеть, малейшее волнение вызывало на глаза ее слезы. Несмотря на окружающих ее сенных девушек, несмотря на их шутки, смех, песни, несмотря на постоянное присутствие любимой няни и новой любимицы Маши, она сознавала себя одинокой, и это горькое сознание заставляло болезненно сжиматься ее сердце, в уме возникало какое-то безотчетное неопределенное стремление к чему-то или к кому-то. Резкие переходы в состоянии ее духа, переходы от шумной веселости к беспричинной грусти, унынию, доказывали напряженность до болезненности ее душевных струн.
Яков Потапович был прав: для нее наступила пора любви.
О сбежавшей Татьяне она задумывалась нередко; она не сожалела о ней, но зная о ее романе до бегства по намекам, а после бегства по рассказам сенных девушек, она, о, ужас! почти завидовала.
«Она ушла. Она находится с любимым человеком, с своим суженым; значит, ей там лучше — и слава Богу. А где-то мой суженый»? — восставал в ее голове вопрос, остававшийся обыкновенно без ответа.
За себя княжна Евпраксия давно простила Татьяну и других.
«Быть может, она и не виновата; она исполняла волю любимого человека; а разве можно не исполнить ее? — рассуждала она сама с собой. — И Малюта, этот страшный Малюта, начальник ее суженого, быть может, тоже не совсем виноват перед ней, княжной. Он, может быть, и на самом деле любит ее, а любовь извиняет все», — проносилось в уме княжны.
О виновности Григория Семенова не могло быть, по мнению княжны, даже и речи: он исполнял приказание своего начальника.
Так всепрощающе отнеслась она к своим лиходеям.
Слух о перебежавшей к Малюте холопке князя Василия достиг до брата его, князя Никиты, и не на шутку обеспокоил его, тем более, что это происшествие почти совпало с явной переменой в отношениях к нему его друга, Григория Лукьяновича.
«Тут дело неладно. Что-нибудь да прознал он, что зверь-зверем на меня стал взглядывать. Кажись, до сей поры были мы с ним в дружестве… Не подвел бы какого кова[18], надо держать ухо востро!» — было первою мыслью эгоистичного князя Никиты, мыслью о себе.
Затем он уже подумал о племяннице и о брате.
«Не замышляет ли рыжий дьявол чего? Больно защемила ему сердце племянница… Везде эти бабы: как хвостом вильнут — так и собирай беды в лукошко… Подведет, неровен час, моего-то упрямого сидня под царский гнев…»
Он поехал к брату.
— Ты чего сидишь, глаз ко двору не кажешь? Смотри, досидишься до беды! Еще за сторонника Колычевых сочтут… — напустился он на князя Василия после взаимных приветствий.
Тот окинул его взглядом, в котором жалость мешалась почти с презрением.
— А ништо, пусть сочтут!.. Пошто мне и жить в такие времена, когда святых людей отдают на поругание извергам, на истерзание псам придорожным.
— Тсс… — боязливо стал оглядываться князь Никита. — Коли себя не жалеешь — пожалей меня, дочь… На нее и так Малюта зубы точит…
Князь Василий сделался бледен как полотно.
— Что?.. Малюта?.. На мою дочь?.. Говори, что знаешь, все говори!.. — вскочил он, схватил сильной рукой брата за ворот парадного кафтана и стал трясти.
Князь Никита весь съежился с перепугу.
— Чего ты сумасшествуешь? Я же ему в предупреждение молвил, а он душить бросается! — произнес он.
Князь Василий опомнился, выпустил кафтан брата и в изнеможении опустился на лавку.
— Говори!..
Князь Никита вкратце рассказал брату о намеках, сделанных ему Малютой по поводу княжны Евпраксии, и возможности со стороны князя Василия согласия на брак ее с ним, Малютою.
Князь Василий сидел, задыхаясь от волнения. Лицо его то наливалось кровью, то мертвенно бледнело, и когда брат кончил, он истерически захохотал.
— Малюта!.. в зятья ко мне собирается!.. Не ожидал!.. Душегубец, палач!.. Женоубийцей, видимо, стать хочет, а потом и венчаться с моей дочерью?.. А ты-то что слушал негодяя и в рожу подлую не харкнул? Побоялся, за шкуру свою побоялся?.. Ай да князь Прозоровский!.. Ты не захотел идти к царю бить челом на татарского выродка за бесчестие твоей племянницы, так я пойду поклонюсь царю-батюшке!.. Правильно говоришь ты, засиделся я, досиделся до бесчестия всему роду нашему княжескому!.. Сейчас поеду к царю!..
Князь Василий встал.
— Что ты, что ты, шалый, затевать хочешь? — вскочил в свою очередь перепуганный князь Никита. — Ведь он мне обиняком говорил, под видом шутки, а тебе я, как брату, сказал в предупреждение… С чего же кашу заваривать? Неровен час, сами не расхлебаем… Пожалей, повторяю, меня, дочь… Силен он, татарский выродок…
Князь Василий зашатался. Брат поддержал его и усадил на скамью.
— Шутки ради, говоришь? — начал первый, все еще еле переводя дух от волнения. — Да как же он шутить этим смеет, пес смердящий?
— Мало ли что шутится в дружеской беседе? — заметил было второй.
Брат снова прервал его горьким хохотом.
— В дружеской беседе!.. Малюта… и князь Прозоровский!.. Ха-ха-ха!.. Ну, времена!.. Я и забыл, что вы с ним друзья закадычные, что ты и меня подвел с ним хлеб-соль водить!.. Будь проклят тот день, когда показал я ему свое сокровище!..
Князь Василий облокотился на стол и уронил на руки свою седую голову.
Князь Никита молчал. Он знал характер брата и дал ему успокоиться.
Так и произошло: гнев князя Василия прошел, он поднял голову и при виде испуганного насмерть лица брата даже слегка улыбнулся.
— Успокойся, я разгорячился. Сам понимаю, что не придет же Малюте, старому псу, всерьез в голову от живой жены с ребенком венчаться!.. Только вдругорядь ты мне этих шуток не болтай, я этого не люблю!..
Князь Никита постарался еще более успокоить брата и уже не решился высказать ему свое предположение, что Малюта переманил Татьяну, замыслив похищение княжны Евпраксии. Да он и сам отбросил это подозрение, когда князь Василий рассказал ему причину бегства Татьяны, слышанную им от ключника.
Беседа братьев приняла дружеский характер, и князь Василий даже обещал брату при прощании побывать вскоре в Александровской слободе.
После отъезда брата он призвал к себе Панкратьевну и долго беседовал с нею в своей опочивальне.
О чем говорили они — осталось тайною, только старая нянька стала после этого дня еще зорче глядеть за молодой княжной и еще подозрительнее на сенных девушек.
В общем, течение жизни князя Василия ничем особенно не нарушалось.
Один Яков Потапович яснее всех понимал всю опасность положения. Он угадывал, что князь Василий, княжна и он сам — намеченные жертвы, что тучи сгустились над их головами, что надо ожидать грозы.
И он не ошибся: гроза разразилась.