Ну, да что о том судить, —
Ясно все до точки,
Надо, братцы, немца бить,
Не давать отсрочки.
Как только полк выехал из Озёрного, пошёл холодный дождь. Он лил почти целый день, мелкий, обкладной, осенний. Размокли вязкие просёлочные дороги, машины с рёвом и дрожью выбирались из колдобин. Бойцы сидели притихшие, подняв воротники шинелей, кутаясь в плащ-палатки. По обочине шла пехота, двигались гусеничные тягачи с дальнобойными орудиями… На разъезде проехали мимо выстроившихся рядком вдоль опушки «катюш». Они стояли в чехлах, серые, слившиеся с землёй и небом. Кто-то успел подсчитать — двадцать пять; кто-то сказал: «Готовится прорыв!» — и эта фраза быстро облетела всю колонну. Настроение у бойцов невольно поднималось: первое чувство досады и подавленности, что их вместо отдыха снова посылают в окопы, под пули, сменилось бодростью, которая всегда приходит перед большим наступлением.
С разъезда опять плутали по узким и вязким просёлочным дорогам и наконец остановились в лесу. Дождь прекратился. Было уже темно, деревья ещё больше сгущали ночь, так что в трех шагах ничего нельзя разглядеть. Лес шумел от ветра, глухо, насторожённо скрипели гнущиеся стволы и слышались удары веток.
Ануприенко вылез из кабины и приказал заглушить моторы. Он стоял возле машины, положив ладонь на холодное, мокрое крыло; о капот дробно разбивались крупные капли, падавшие с веток. Капитан поджидал офицеров батареи; они шли к передней машине, и в темноте отчётливо слышалось чавканье сапог в грязи.
— Ну и темень, как в бочке с тушью, — ворчал Рубкин, пробираясь на ощупь вдоль орудийного ствола.
— Ночь — по заказу! Хороша! — весело отозвался Ануприенко.
— Черт её заказывал…
— Не ворчи, светло ещё будет, а вот такую ночь навряд ли когда-нибудь увидишь!
— Все в земле будем…
— Что за настроение, Андрей?
Рубкин не ответил. Он наткнулся рукой на шинель капитана и остановился. В стороне немецких окопов глухо вздохнула пушка, и сразу же над лесом вспыхнула осветительная ракета. Она светила недолго — ветер отгонял её в тыл. Но за те короткие секунды, пока она висела над лесом, Ануприенко успел разглядеть и синевато-бледное лицо Рубкина с брезгливо перекошенным ртом, и шлёпавшего напрямик по грязи Панкратова, по-бабьи поднявшего полы шинели, и тёмные, обмытые дождём, словно подновлённые, капоты машин, и, главное, дорогу, Метрах в пятидесяти лес кончался, и дорога упиралась в крутой косогор. За косогором — это Ануприенко знал но карте — тянулось большое пахотное поле, а за ним — кустарниковый остров, куда и нужно было вывести батарею на исходный рубеж.
Наконец подошёл Панкратов.
— Выползем, а, товарищ капитан?
Он тоже заметил на выезде из леса крутой косогор и теперь с тревогой и беспокойством смотрел на капитана.
— Выползем! Бери разведчиков и пойдём, посмотрим, разведаем. А ты, Андрей, поставь часовых и жди нас здесь.
Идти было трудно, на сапоги комьями цеплялась липкая грязь. Плащ-палатки шуршали, набухшие и одеревеневшие от дождя, и глухо хлопали концами о голенища. Щербаков, как всегда, был угрюм и молчалив, шёл почти плечо в плечо с командиром батареи; Опенька острил, но говорил тихо, так, что слышал его только Щербаков; а лейтенант Панкратов, которому в детстве часто приходилось месить глину ногами, месить по-деревенски, с навозом и рубленой соломой, так что остья царапали кожу, — Панкратов улыбнулся, вспомнив вдруг те далёкие детские годы, дом, отца, мать, братишку, больного и слабого, к которому приходили учителя на дом принимать экзамены, и сестрёнку, которой всего восемь лет, но которая до сих пор ещё не научилась правильно говорить букву «р»…
Чуть приотстав, шагали ещё трое: два разведчика и Майя. Она была без автомата, с санитарной сумкой за плечами. Ни Ануприенко, ни Панкратов не знали, что она идёт с ними. Когда разведчики спрыгивали с машины, Майя попросилась: «Возьмите меня!». Кто-то шутливо ответил: «Идём, коль охота», и она пошла.
Косогор был крутой, взбирались почти на четвереньках, цепляясь руками за мокрую траву. Когда взошли на вершину, Ануприенко оглянулся.
— Да-а, нужен настил. Щербаков! — позвал он разведчика.
— Слушаю вас, товарищ капитан!
— Ступай на батарею и скажи лейтенанту, чтобы послал сюда людей. Пусть забрасывают подъем ветками.
Щербаков, повторив приказание, ушёл.
Капитан прислушался к ночи — густая, синяя, она дышала ветром в лицо, раздувала плащ-палатку, холодным ремешком ложилась под каской на лоб. Пели, посвистывая, гнулись к земле невидимые в темноте травы; позади внизу стонал лес. Когда порывы ветра слабели, с передовой доносились звуки отдалённой стрельбы. Впереди одна за другой вспыхнули три осветительные ракеты, ветер подхватил их и понёс над болотом к лесу, а наперерез им, словно по шнуру, потянулись вверх цепочкой трассирующие пули. Капитан повернулся к Панкратову и, прикрывая лицо ладонью от ветра, сказал:
— Идём, Леонид, дальше, разведаем.
— Конечно, чего зря время терять.
— А это кто? — вдруг резко спросил капитан, шагнув к Майе. Он не заметил бы санитарку, если бы не санитарная сумка, горбом выпиравшая из-под плащ-палатки. — Кто вам разрешил?
Майя молча опустила голову.
— На батарею, сейчас же на батарею! За Щербаковым на батарею!
— Щербакова не догнать, он уже спустился с косогора, — заметил Панкратов.
— Все равно. Идите!
Майя послушно направилась к лесу. Ветер подвернул ей плащ-палатку на спину, но она даже не попыталась поправить её.
— Опенька, идите с ней, — уже мягче сказал капитан.
— Наплачемся с ней, — покачал головой Панкратов.
Ануприенко только взглянул на лейтенанта и, не говоря ни слова, зашагал в ночь по заросшему бурьяном полю.
Опенька был недоволен, что ему приказали сопровождать санитарку на батарею. Он догнал Майю и помог ей спуститься по косогору на дорогу.
— И чего ты за нами увязалась? Мы же на рекогносцировке! — Он любил произносить это слово, может быть, потому, что оно выглядело по-учёному, а может, просто для убедительности, что дело, которое они пошли делать с командиром батареи, — разведывать местность — большое и важное. — Ну, я тебя спрашиваю, чего не сиделось на машине? И ещё, скажи на милость, зачем эту сумку потащила, а? На рекогносцировке раненых не бывает. Ты эти замашки брось!
— Вы кем до войны работали? — спокойно спросила Майя.
— Я? — удивился Опенька. — Как это кем?
— Ну да, вы, кем?
— Я? Рыбу ловил, рыбачил. Рыбак я.
— И только?
— Печи ложил. Соседям, знакомым.
— И хорошо, наверное?
— Да не жаловались вроде, с пол-литрой приходили звать…
— А у нас дома перед войной печка все время дымила…
— Э-э, ты брось мне зубы заговаривать! Я уже второй раз за так с тобой иду, а солдату что же, провожаться или воевать, а? Вот ты мне ответь на такой вопрос.
— Так вы же не воевать шли, а на эту самую ре… ре…
— Рекогносцировку! Это и есть война, а ты как думала? Воевать тоже надо с толком, сначала осмотреть местность, выбрать позиции, откуда удобнее и лучше стрелять, а потом уж — окапывайся и к бою, — Опенька говорил медленно, как это всегда делал командир батареи, когда разъяснял бойцам задание; Майя слушала, понимающе поддакивала, и это нравилось разведчику. — Наша профессия трудная, — заключил он, гордясь тем, что сам он разведчик и что имеет полное право говорить об этом. — Не каждого солдата берут в разведчики.
— Конечно, не каждого.
— Самое главное для разведчика — это надо уметь ходить бесшумно, мягко, как кошка, понимаешь, как кошка, пружинисто, и всегда быть начеку. И ещё: одним глазом себе под ноги смотри, другим — вперёд, а двумя сразу, значит, по сторонам, чтобы из-за куста на тебя не напали. Да ещё и назад оглядывайся, вот она какая, наша профессия.
— Стой, кто идёт?
— Опенька!
Из темноты выплыла тёмная фигура часового.
— Ну, что там впереди, как?
— Темно, как и здесь.
— Брось свои шутки.
— А что я скажу, когда сам ничего не видел.
— Вперёд-то скоро?
— Да что я тебе, командир батареи, что ли?
— Иди, с тобой до утра не договоришься.
На батарее было оживлённо. Возле машин топтались бойцы, разыскивая в темноте сапёрные топоры и лопаты, натыкались друг на друга, и в черноту ночи летели крепкие солдатские словечки. Опенька оставил Майю возле первой машины, а сам пошёл разыскивать Рубкина.
— Товарищ лейтенант, разрешите и мне с ребятами косогор мостить?
— А ты как здесь? Разве не с капитаном?
— Вернулся. Санитарку привёл.
— Она с вами ходила? Капитан брал?
— Сама увязалась. Капитан, когда узнал, сразу назад отправил. Вот и привёл её.
— Та-ак, — протянул Рубкин и, с минуту помолчав, добавил: — Хорошо, не возражаю. Бери топор — и к сержанту Борисову. Он поведёт людей на косогор. Да вот он и сам. Борисов, возьмите и Опеньку, скорее закончите.
— Товарищ лейтенант, — возразил Борисов. — Новички наши пьяны, языком не шевелят.
— Как пьяны?
— В доску, в стельку!
— Когда успели? Где водку взяли?
— Шут их знает. Лежали под брезентом, видел, ну, думаю, и пусть себе лежат, отдыхают. Кинулся сейчас будить, а они чуть тёпленькие, голубчики.
Рубкин подошёл к третьей машине и на секунду включил ручной фонарик. Белый сноп лучей скользнул по кузову, он отвернул брезент и увидел лежащих вразвалку хозвзводовцев Каймирасова и Терехина. Рядом с ними сидел боец и нюхал порожнюю фляжку. Рубкин взял у него из рук фляжку и швырнул её на обочину. «Нализались, сволочи!..» Он начал расталкивать Терехина; хозвзводовец что-то бессвязно бормотал, но не собирался просыпаться.
— Тьфу! — сплюнул Рубкин. — Вояки! А ты куда смотрел? — строго спросил он у сержанта Борисова.
— А черт их в душу знает, лежат смирно, ну, думаю, и пусть себе лежат.
— Думаю… Смотреть надо! Проверь вещмешки, найдёшь водку — забери и сдай старшине. А где у нас третий новенький?
— Во втором взводе, должно быть.
Иосифа Марича нашли в кузове четвёртой машины, где хранились боеприпасы, продукты и к которой была прицеплена походная кухня. Он сидел между ящиков, съёжившись, надвинув почти на самый нос каску. Чемоданчик с брадобрейскими инструментами он держал на груди, обхватив его руками.
— Ты что, тоже пьян? — наклоняясь и рассматривая ефрейтора, спросил Рубкин.
— Н-нет.
— А чего сюда забрался, почему не на месте?
— Я от ветра… от ветра, товарищ лейтенант.
— Бери топор и — марш косогор мостить!..
Шли навстречу ветру.
— Целые дивизии танков пускай, не услышит!
— Немец-то?
— Ну да…
Ветер свирепствовал: то обрушивался откуда-то сверху, то вдруг вырывался из-под земли, сырой, пронизывающий, студёными струйками вползал в рукава, свистел в стволах автоматов. От темноты и порывистого ветра слезились глаза. Ануприенко то и дело останавливался и всматривался: по горизонту вразброс мелькали огненные вспышки. Это стреляли вражеские батареи. Стреляли наугад, для острастки. Снаряды фейерверками вздымались на болоте.
Почти через каждые десять шагов Панкратов останавливался и, пробуя каблуком землю, говорил:
— Здесь ничего, твёрдо, здесь машины пройдут!
Заросшее бурьяном и давно не паханное поле оборвалось неожиданно, сразу. Разведчики вышли на пружинистую, покрытую мшистыми кочками низину. Послышались отдалённые голоса людей. Прошли ещё немного и увидели тёмные силуэты орудий и копошившихся возле них солдат. Солдаты тянули пушки по топкой низине, прицепив постромки за оси и станины. Ануприенко молча повернул обратно, и разведчики снова выбрались на заросшее бурьяном поле. Пошли по меже. Пересекли неглубокую балку, забитую миномётами и пехотой, и вошли в кустарник. Здесь, казалось, было больше танков, чем кустов. Возле танков, подстелив охапки, хвороста, дремали автоматчики.
Обойдя танкистов, Ануприенко с разведчиками вышел к опушке; здесь, где начинался кустарник, и надо было выбирать огневую для батареи. Осмотрев в темноте местность, насколько это было возможно, капитан выбрал низину; орудия можно туда поставить так, что они смогут стрелять и с закрытой, и прямой наводкой, и в то же время сами будут хорошо защищены от глаз противника.
— Ну, Леонид, иди и налаживай связь с пехотой, Орудия будем ставить здесь, — распорядился капитан.
Когда Ануприенко вернулся на батарею, бойцы были уже возле орудия. Подъем на косогор они забросали ветками. На вершине по указанию Рубкина вкопали столб. Если машины забуксуют, то за столб можно прикрепить трос, и машины вытянут сами себя лебёдками.
— Молодцы! — коротко сказал Ануприенко. — Заводи моторы!..
Ветер стал стихать. Пошёл снег, крупный, хлопьями.
Ночь перед боем обычно бессонная и длинная-длинная, как целая жизнь. Ануприенко лежит в только что вырытом окопе. Сверху натянут брезент. На него валит снег, и от этого в окопе темно и сыро, как в погребе. Но зато спокойно, не заденет ни шальная пуля, ни осколок, а прямое попадание снаряда — это редкость, по крайней мере, сам Ануприенко ещё не видел такого, да к тому же немецкая артиллерия сейчас молчит, можно зажечь в окопе свет, закурить, и дым струйкой потянется в узкую, оставленную для воздуха щель. Луч фонарика падает на стену, она мокрая, пористая, торчат из неё белые корешки и с них капает вода. Пальцы нащупывают в боковом карманчике большие кировские часы. Ануприенко достаёт их и смотрит: четыре. До начала наступления ещё два часа. Надо бы уснуть, а сон не идёт. Капитан снова мысленно проверяет готовность батареи к бою. Боеприпасы? Полный комплект. Орудия и машины? Исправны. Часовые выставлены. Офицеры знают задание, связь с пехотным подразделением налажена. Настроение у бойцов хорошее, отдыхают тоже в таких же окопчиках и ровиках, накрытых плащ-палатками. Засыпает их снег, а они спят. Спят ли? А что делает Панкратов? Он-то наверняка не спит — пишет письмо своей девушке. Несимпатичная она у него, а вот любит! Хороший парень Леонид. Простой, нараспашку. А Рубкин?.. Скрытный он. Никогда не скажет, что думает. То ли камень на душе, то ли характер такой? В деле — не трус, а на язык — черт-те что! Вечно хандрит, вечно чем-то недоволен…
В эту минуту, когда капитан думал об офицерах батареи, Панкратов, положив на колени планшетку, писал письмо, вернее, дописывал начатое ещё в дороге. Он был возбуждён и взволнован, — впервые участвовал в большом наступлении, — но писал неторопливо, подробно, и письмо дышало теплом горячей солдатской души. «Наконец-то, Оленька, начну воевать по-настоящему!..» А Рубкин ушёл к машинам, которые стояли неподалёку от орудий, в кустах. Он сидел вместе с Майей в кабине, и санитарка уже несколько раз открывала дверцу и намеревалась уйти.
Лежит Ануприенко в окопчике, а на брезенте — в четверть метра снега. На стене дрожит круглое светлое пятно от фонарика. Капитан уже не думает ни о батарее, ни о лейтенантах. За предстоящий бой он спокоен: все подготовлено, все рассчитано. Закрывает глаза, пытаясь уснуть, и видит себя маленьким в отцовской шапке с надорванным ухом. Будто лежит он в сарае на колких объедках, а по двору ходит отец, сердитый, ни на кого не глядит, ищет кнут. У крыльца — запряжённая Чалка. Сейчас отец отведёт её на колхозный двор. В раскрытых дверях стоит мать и кончиком платка вытирает слезы. Бабка крестится и причитает. А Васька и Гришка ушли на Волгу удить рыбу. Им можно, они уже большие… В сарай входит отец и кричит: «Убью, стервец, куда задевал кнут?..» Но он не убьёт, это все знают. Он всегда так кричит. А кнут отдавать неохота — жалко Чалку… В сарае холодно. Слышно, как по крыше шуршит дождь. Но в избу идти не хочется, там в люльке ревёт братик Миколка, а Серёга босой сидит у окна и обрывает листочки с герани. Нет, в избу идти нельзя. Серёга будет плакать и просить ботинки…
Ануприенко достал часы — половина пятого. Ещё полтора часа! И снова перед глазами родная деревня. Он идёт по улице в новой гимнастёрке и новых хромовых сапогах. Пуговицы начищены до блеска, и портупея жёлтая через плечо. В петлицах — по два кубика. Позади слышится шёпот: «Это чей такой?» «То нашего Ануприенко сын!..» У калитки ожидает мать. Издали виден её нарядный клетчатый платок. Рядом с ней — какая-то девушка. Да это соседка — Танька веснушчатая. Теперь она Таня, и веснушек у неё нет. Она смущается, краснеет и смотрит себе под ноги. По пыли вприпрыжку бежит Миколка, а Серёга идёт медленно, он уже взрослый, кончает десятый класс. Все в сборе, только нет отца. Могила его на погосте заросла травой. Деревянный крест потемнел, и на перекладинах висят засохшие венки…
Тогда Ануприенко только что закончил училище и приезжал в отпуск. После этого дома ни разу не был. Письма, одни письма! Братья сейчас на фронте: Григорий где-то под Ленинградом, а Василий — на дальнем Севере, почти за Полярным кругом. Сергей учится в танковом училище, а мать с Николаем. Как они там?.. А Таня, мать писала в последнем письме, пошла на курсы санитарок и, наверное, тоже поедет на фронт. «Долго сидела у нас и тебе передавала большой привет!..» Лицо у Тани круглое, такое же, как у Майи. Они чем-то напоминают друг друга, только у Майи волосы совсем светлые и над бровью родинка, а у Тани — темно-русые, и стрижёт она их коротко. Ануприенко представил себе Таню в гимнастёрке и улыбнулся. И снова подумал о Майе. «Нет, война не для женщин, то ли боем руководи, то ли за них беспокойся…»
Хотя нужно было перед боем непременно заснуть хотя бы на часок, но Ануприенко знал, что он все равно теперь не сможет заснуть; он отвернул брезент и вылез из окопа. Теперь, когда все вокруг было покрыто белым снегом, ночь вроде показалась светлее, но по-прежнему дальше пяти шагов ничего нельзя было разглядеть. До рассвета ещё более часа, Ануприенко решил пройти вдоль орудий, проверить часовых; но в то время, как он только ещё намеревался сделать это, увидел вспыхнувший неподалёку во тьме жёлтый огонёк цигарки. И почти тут же услышал знакомый голос:
— Кто огнём балуется?
Говорил Панкратов. Он, как видно, проверял посты и теперь заметил закурившего солдата и направился к нему.
Огонёк погас, и солдат нарочито-требовательно (голос солдата тоже был знаком — на посту стоял Опенька) прокричал:
— Стой, кто идёт?
— Опенька, ты? Ты что огнём балуешь? Снайпера ищешь? — снова послышался из темноты голос Панкратова.
Ануприенко протёр глаза и откинул воротник шинели; он был доволен, что лейтенант Панкратов тоже не спит и проверяет посты; капитан не стал окликать Панкратова, не желая мешать лейтенанту, стал прислушиваться к их разговору.
— Снайпер он на третью вспышку целит, товарищ лейтенант, а я только — чирк и готово, — оправдывался Опенька.
— Не сносить тебе головы, Опенька.
— Это, товарищ лейтенант, я и сам понимаю, но курить-то хочется.
— Нагнись, шинелью накройся.
— Шинелью старшина не разрешает, Прожгешь, говорит, а она казённая.
— Капитан у себя, не видел? — неожиданно перебил Панкратов, видимо, не желая продолжать далее бесполезный разговор с разведчиком.
— У себя.
Голоса смолкли, и там, откуда они доносились, в густой темноте ночи опять ярко вспыхнул огонёк — часовой раскуривал цигарку. Потом огонёк раздвоился, один тут же погас, а второй, колеблясь и затухая, стал приближаться к капитану. «Прикурил у Опеньки», — подумал Ануприенко и улыбнулся, представив, как торжествующе-лукаво скосил глаза Опенька, протягивая лейтенанту раскуренную цигарку. «Других предупреждает, а себя не жалко…» Огонёк все приближался, теперь уже совсем рядом послышался скрип шагов, и из темноты проступила стройная фигура лейтенанта Панкратова.
— Не спим? — весело проговорил Ануприенко, приглашая лейтенанта в окоп. — Это хорошо, А настроение как?
— Бодрое, товарищ капитан.
— Правду говоришь?
Панкратов и сам не знал, правду ли говорил, или неправду, во всяком случае хотел сказать правду; он молодцевато тряхнул плечами и даже слегка выпятил грудь, желая показать этим, что он бодр и готов выполнять любое поручение; он уже хотел повторить свой отчёт, но Ануприенко, незаметно наблюдавший за ним, опередил его:
— Вижу, бодрое… Садись-ка лучше, ещё успеешь и постоять и набегаться, — сам Ануприенко уже сидел на земляном приступке и снизу вверх смотрел на Панкратова. — Садись, время ещё есть. Спят, зорюют, — он кивнул в сторону противника.
— Зорюют, товарищ капитан.
В это время кто-то подошёл к окопу и крикнул:
— Товарищ капитан, связь с НП полка нарушена!
Это лейтенант Рубкин. Плечи и каска в снегу.
— Давно?
— Минут двадцать.
Ануприенко поднялся и быстро выпрыгнул из окопа.
— Людей на линию выслал? — торопливо спросил Рубкина.
— Двоих, по времени должны уже дойти до НП, а телефон молчит. Провод тянется по болоту, а туда немец мины швыряет, Нашёл же место, собака!
— Пойдём к связистам.
Связисты находились в небольшом квадратном окопе, накрытом сверху жердями и плащ-палатками. В углу, прижавшись спиной к мокрой стене, сидел дежурный связист и кричал в трубку: «Обь! Обь!» Тут же, на хворосте, дремали ещё несколько бойцов из взвода управления, поджав колени к подбородкам.
— Молчит Обь?
— Молчит, товарищ капитан!
— Разрешите, я пойду на линию?.. — Попросился Панкратов. Он тоже вместе с капитаном и Рубкиным пришёл к связистам.
Но в это время связист, прикрыв трубку ладонью, радостно воскликнул, что связь налажена, что с НП требуют командира батареи, и тут же передал трубку капитану.
— Ануприенко? — захрипело в трубке. Говорил командир полка.
— Да.
— Как у тебя?
— Порядок.
— Немец не беспокоит?
— Левее меня бьют из миномётов по пехоте, а здесь тихо. Молчит.
— Ещё раз напоминаю: в артподготовке не участвуешь!
— Есть, не участвую!
— Задача та же, никаких изменений. Ну, желаю удачи!..
Голос в трубке смолк. Капитан передал её связисту и, пригласив Панкратова и Рубкина, направился к орудийным расчётам. Рыхлый снег мягко проваливался под ногами, морозец покалывал щеки. На болоте все ещё рвались мины.
Возле третьего орудия двое бойцов держали под руки раздетого по пояс Терехина. Сержант Борисов ладонями загребал снег с земли и натирал голову хозвзводовца.
— Вы что делаете? — удивился Ануприенко.
Он знал, что хозвзводовцы Каймирасов и Терехин ночью напились до бессознания; тогда, в сердцах, он пообещал отправить их в штрафную роту, а заодно вместе с ними и «растяпу-командира» Борисова, но успел уже забыть об этом и теперь не сразу понял, что происходит.
Борисов неторопливо стряхнул с рук подтаявший снег и, вытерев их о полу гимнастёрки, сказал:
— В чувство приводим…
— Кого это?
— Пополнение наше. На чужом горбу хотел!..
— Вы же застудите его.
— Ни черта ему не сделается, а простынет — туда и дорога. Землю топчет, а постоять за неё — дядя?..
— Хватит, Борисов! — строго сказал капитан.
— Хватит так хватит. Одевайте его, ребята, да погоняйте вокруг окопа как следует, чтобы пот градом!.
Приказав Борисову идти отдыхать перед боем, Ануприенко пошёл ко второму орудию. Там тоже не спали. Пятеро, они собрались в кружок под щитом и слушали усатого наводчика Ляпина; увидев подошедшего командира батареи, встали.
— Сидите, сидите, — чуть приподняв руку, проговорил капитан и присел на станину рядом с наводчиком. — О чем толкуем?
— Кто о чем, — ответил боец, сидевший напротив, и, кивнув подбородком на Ляпина, добавил: — О жизни своей.
Наводчик не спеша погладил уже слегка заиндевевшие усы.
— Откуда сам? — спросил его капитан.
— Из Оленихи. Есть такое село за Тюменью — Олениха, в лесу стоит, в тайге.
— Ты лучше давай о том, как женил тебя отец, это интересно, — попросил кто-то из бойцов.
— А так и женил, — неторопливо начал Ляпин, снова погладив усы. — Надел на меня рубаху с петухами, завернул в тулуп и поехали свататься. Мне тогда как раз четырнадцать исполнилось, а невесте моей, Дарье, — двадцать с лихом, вдовой жила. Да-а, поехали мы, а сговор-то, видно, заранее был, потому как приняла она нас по всем правилам — и чарка на столе, и закуска. Выпил отец, и мне малость дал, как же — жених! Посидели, значит, поговорили, сходили в сарай, поглядели корову с тёлкой, в хлев заглянули на кабанчика и собрались уезжать. «Ну, Дарья, — говорит отец, — через три дня жди, приедем за тобой». А она прижала меня к грудям, целует в лоб и шепчет: «Обязательно буду ждать, суженый мой!..» Вот так и было. Только приехали мы за ней не через три дня, а, почитай, через неделю — поп все не соглашался венчать…
— Венчались даже?
— А как же, все честь по чести. Только не в церкви венчались, а так, на дому, прочёл поп наставление, покадил, вот и все.
Ануприенко с любопытством посмотрел на Ляпина:
— Зачем же так рано женил тебя отец?
— Да я уж рассказывал ребятам: семья у нас большая была, а работник один — отец. Мать болела: и жить не жила и помирать, как говорится, не помирала. А хозяйство какое ни на есть — хозяйство, за ним присмотр нужен. Вот и женил меня отец — взял бабьи руки в дом. Я-то из братьев самый старший был.
— Так и жил с ней?
— И сейчас живу, а что? Баба она подходящая, добрая. Сыновей у меня двое. Один уже отвоевался, дома, без ноги. Под Москвой его. А второй, Пётр — танкист. Да что-то вестей от него долго нет, — вздохнул Ляпин. — На Первом Украинском он.
Словно подытоживая рассказ наводчика, кто-то негромко проговорил:
— Да-а…
И в этом коротком «да-а» была неумолимая тоска солдата по дому. Она была понятна всем, эта тоска; бойцы разом притихли, и даже Ануприенко, который всегда старался держаться бодро, весело, даже он не решился на этот раз нарушить торжественную минуту молчания.
На болоте снова начали рваться мины.
— Всю ночь вот так: чуть отдохнёт и опять, чуть отдохнёт — и опять, — заметил наводчик, доставая кисет и свёртывая «козью ножку».
— Видно, учуял что…
— Учуял… Ничего не учуял, — Ануприенко поднялся и посмотрел поверх щита вперёд. Заря едва-едва занималась, но даль ещё не проглядывалась, на западе все сливалось в сплошной серый туман. Это шёл большими белыми хлопьями снег.
— Не ждёт, — заметил наводчик, кивая головой в сторону немецких окопов. Он стоял рядом с капитаном и тоже смотрел из-за щита вперёд.
— Не ждёт, а дождётся, а?..
— Дождётся!..
На сапоги неприятно налипает густая красная глина. Трудно переставлять ноги, словно на железных подошвах по магниту. Траншея узкая и глубокая. Наверху снег, а здесь даже не подмёрзло. Странно. Майе хочется заглянуть через бруствер, что делается там, у немцев. Когда она шла сюда, видела только чистое снежное поле: Где же, интересно, немцы и почему они не стреляют?
Всю ночь стреляли, а теперь молчат? Но посмотреть через бруствер не так-то просто, нужно встать на приступку, А приступки все заняты. На ближней стоят Ануприенко и Панкратов. Каски у них повязаны белым. Они смотрят в бинокли, разбросав локти по снегу. Панкратов в плащ-палатке, и плащ-палатка у него топорщится колом, потому что была мокрая и теперь подмёрзла. Капитан в шинели. Он то и дело достаёт из кармана часы и смотрит. Панкратов спрашивает:
— Сколько?
— Без пяти…
Через пять минут начнётся наступление — это Майя знает, она догадывается об этом. Через пять минут все загудит, загрохочет, полетят вверх фонтаны земли и окопы потонут в жёлтом толовом дыму. Она ещё ни разу не видела настоящего боя, даже под бомбёжкой не была. На душе тревожно. Она смотрит теперь на Рубкина. Лицо у лейтенанта белое, как снег. Ну да, Майя хорошо видит его лицо. А рядом с Рубкиным — какой-то незнакомый майор. Полный, краснощёкий и небритый. Это командир батальона. Да, она видела майора, когда он приехал к Ануприенко. Она вспомнила теперь об этом.
Почти у самых ног Майи сидят на корточках Карпухин и Опенька. Они курят, махорочный дым струйкой ползёт по стене и теряется в снегу. Карпухин смеётся и хлопает Опеньку по плечу:
— Ты брось мне заливать про Байкал. Я твои сказки давно знаю.
Опенька мнёт пальцами окурок и вдавливает его в мокрую стенку траншеи:
— Точно говорю: косяками, косяками…
Майе мешает санитарная сумка, все время оттягивает плечо и задевает о стенку. Как её повесить удобнее?
Капитан снова достал часы. Панкратов к нему:
— Сколько?
— Сейчас должно начаться.
Все поворачивают головы и смотрят назад, в тыл, где за лесом стоят «катюши» и наша тяжёлая артиллерия. И Рубкин, и майор-пехотинец, и все-все, кто в траншее. Майя тоже поворачивает голову, но — только снежная шапка бруствера и низкое сизое небо. Она ничего не видит и смотрит на капитана. Он серьёзен, светлые брови чуть приподняты в ожидании. У Панкратова брови сдвинуты на переносице и немного выпячены вперёд губы. У него больше напряжения в лице, чем у капитана.
Кто-то крикнул:
— Ракеты!..
И сразу будто сотни гроз ударили над головой. Это начала канонаду наша артиллерия. С бруствера взрывной волной сорвало комок снега; по спине потекли холодные струйки. Грохот все сильнее и сильнее, и вот уже все слилось в сплошной гул. Так бывало на полевом стане, когда цыган Захарка на заре заводил трактор перед раскрытыми дверями. Он нарочно раскрывал их, — не давал спать, — и комната наполнялась такой трескотнёй, что хоть зажимай уши.
Какая-то пушка стреляет особенно резко, через ровные промежутки. Кажется, она стоит сразу за бруствером, стоит лишь приподняться и можно сразу увидеть её. После каждого её выстрела — в ушах звон, и со стен траншеи осыпаются мокрые комочки.
Опенька трясёт кисет и скручивает очередную цигарку.
— Началось, — говорит он.
— Как ты думаешь, «катюши» будут? — спрашивает Карпухин.
— А как же, а на разъезде… Видал?..
— Здесь-то, говорю?
— Сейчас поглядим.
Недокуренная цигарка летит под каблук. Опенька неторопливо встаёт, оправляет шинель и подходит к приступку, где стоит Щербаков.
— Подвинься.
Щербаков уступает место; кричит на ухо Опеньке:
— Автомат подбери, чего затвором по земле елозишь!
Гул, гул, неумолчный, до боли в ушах: земля дрожит, и, кажется, что вот-вот рухнут стены траншеи.
Но стены траншеи никогда не рухнут, это Майя знает, она снова следит взглядом за Опенькой. Разведчик поворачивается к Карпухину, складывает ладони в трубку и кричит, что ударили «катюши». Карпухин вскакивает, и они вместе, теснясь на одной приступке, смотрят в ту сторону, откуда ведут огонь гвардейские миномёты.
— Снаряды-то, посмотри, ох, стервецы, как летят! — говорит Опенька.
— Вижу, — отвечает Карпухин.
Майя тоже смотрит в небо, куда указывает Опенька, но опять ничего не видит. А там, обгоняя друг друга, летят тяжёлые снаряды «катюш», маленькие и чёрные, как ласточки.
Справа и слева через проходы в траншее помчались танки. Это те самые танки, что стояли в кустарнике позади орудий. Кажется, почти совсем рядом скрежещут гусеницы, оглушительно ревут моторы. На броне — автоматчики. Они, как серые комья — ни лиц, ни рук, ни ног, только полы шинелей развеваются на ветру. Ветер сдувает с башен снег, и он мелкой порошей оседает на солдатские каски. По траншее растекается чёрный угарный дым. Не слышно, что говорит Опенька. Кажется, он только раскрывает рот, как рыба, выброшенная на песок. Майор-пехотинец тоже что-то надрывно кричит в телефонную трубку, но Майя не может разобрать, о чем он кричит, но солдаты выпрыгивают из траншеи и скрываются за бруствером. Значит, он дал команду наступать Исчез за бруствером и сам майор-пехотинец.
Капитан подзывает Рубкина:
— Я пойду с пехотой. Как только пройдём переднюю линию, снимай батарею и веди на высоту. Там встречу!
И уже в траншее нет ни капитана, ни Панкратова, ни Карпухина, ни Опеньки, ни Щербакова — они ушли вместе с наступающей пехотой. Свободно и пусто. Только Майя, Рубкин да ещё батарейный связист. Майя быстро взбирается на приступку и смотрит вперёд — воронки, воронки! Снежная даль — словно скатерть, обрызганная тушью. Чернеют воронки, чернеют на снегу тела убитых солдат. Высота дымится. По склону взбираются танки и исчезают за дымом. Все больше, больше чёрных точек на снегу. Это пехотинцы. Бегут, падают, встают и снова бегут. Немцы стреляют по поляне из дальнобойных орудий, потому что все ближние огневые точки подавлены. Пудовые снаряды вздымают вверх сизую болотистую землю. Противные чёрные фейерверки! Они вспыхивают в самой гуще наступающей цепи. Рубкин отвернулся, прикуривает. Ему, наверное, холодно, он втягивает голову в плечи. Нет, закрывает огонь от ветра. А правое крыло пехоты уже исчезло в дыму на высоте.
Рубкин спрыгивает с приступка и машет рукой:
— Пошли на батарею!
Батарея рядом, в тридцати метрах, в кустарнике — только пробежать немного по траншее, до поворота, потом пересечь снежную поляну. Рубкин не очень торопится, но шагает широко, и от подошв летят Майе в лицо комки глины, холодные, липкие. Но отстать нельзя. Ни на шаг. Сзади шлёпают по грязи сапоги связиста. Майя отчётливо слышит, как он пыхтит.
Через снежную поляну тоже прошли неторопливым шагом. Рубкин медлителен, и Майе хочется крикнуть: «Да скорее же!» Но она молчит. Она не может сказать сейчас ни одного слова.
Медленно, очень медленно разворачиваются машины, — и это тоже тревожит Майю. Почему же молчит Рубкин? Надо кричать, надо торопить их. Стоит и курит. Смотрит, как бойцы выкатывают из окопов передки и орудия и цепляют их за машины. Подошёл старшина Ухватов. Кругом снег, холодно, а у него на лбу пот, и он вытирает его рукавом шинели.
— Забросали? — коротко спрашивает его Рубкин.
— Все готово, товарищ лейтенант!
Оказывается, старшина ходил с бойцами забрасывать траншею — готовить проезд для машин. Проезд готов, и батарея выстроилась в колонну. Рубкин вскочил на подножку передней машины, и батарея двинулась вперёд. Проехала траншею. Пехота тоже где-то за высотой, а в поле все рвутся снаряды вразброс, как гейзеры. Бойцы бегут вдоль машин. Справа тянется глубокая танковая колея. Батарея движется по самому краю. Позванивают цепи на колёсах. Майя слышит этот звон сквозь грохот разрывов и шум моторов. Она бежит к высоте вместе с солдатами. Впереди чья-то огромная серая спина и каблуки в снегу. Они мелькают, мелькают, как зайчики на стене. Кто-то швырнул в лицо охапку снега, потом вдруг обдало теплом. А впереди — ни серой шинели, ни белых каблуков — поле. Майя не бежит, а летит. Летит куда-то, и все вокруг крутится, как на карусели.
— Вставай, пронесло! — слышит она густой солдатский бас над головой.
Перед глазами чёрные усы и прокуренные жёлтые зубы. Она смутно понимает, что её сбило взрывной волной. Наклоняется кто-то третий.
— Живы?
— Живы, — отвечает Ляпин.
Ляпин помог Майе подняться, и они снова бегут. Опять впереди широкая серая спина и белые снежные каблуки. Но теперь Майя знает, чья это спина и чьи сапоги.
Неожиданно Рубкин спрыгивает с подножки и смотрит назад. Наводчик тоже останавливается. Отстала третья машина с орудием. Она скатилась в колею и почти лежит на боку. Рубкин бежит к ней, а Майя смотрит. Она тоже останавливается. И Ляпин смотрит. И вдруг, словно из-под ног Рубкина, вырвался чёрный столб. Это разорвался фугасный снаряд. Лейтенанта не видно, ничего не видно. Кажется, летят оторванные руки и клочки плащ-палатки: чернота оседает и отплывает в сторону.
— Лейтенанта ранило! — кричит Ляпин.
Рубкин лежит на снегу ничком. Майя бросается к нему. Подошвы скользят по снегу, сапоги кажутся невыносимо тяжёлыми, сумка сбивается наперёд, мешает бежать. А Рубкин поднялся и стоит, согнувшись, будто держится руками за живот. Он ранен в живот! Скорее, скорее!.. Майя подбегает, а Рубкин вовсе не ранен, он умывается снегом, это ей только показалось, что он схватился за живот. Лицо и перед шинели заляпаны грязью, Возле застрявшей машины суетятся бойцы. Они откидывают лопатами землю из-под колёс. Шофёр раскачивает машину — включает то переднюю, то заднюю скорости, и мотор воет надрывно, но колёса все глубже и глубже врезаются в болотистую почву. Кто-то швырнул под буксующие колёса шинель, откуда-то тащат прутья и тоже толкают под колёса — машина ни с места. Рубкин кричит на командира орудия сержанта Борисова:
— Растяпа! Где глаза были? Куда загнал машину?!
Сержант смотрит не мигая, каска у него сползла набок, на плече вырван клок шинели.
— Да вон, подлез под колесо! — сержант указывает рукой на хозвзводовца Каймирасова. — Говорил ему: «Отойди!» Так нет, своё, вцепился в крыло, как клещ!..
Каймирасов попал под колесо. Открытый перелом ноги. Набежало полный сапог крови, она сгустилась и хлюпает. Двое бойцов, склонившись, накладывают ему на ногу жгут. Каймирасов лежит на спине, худой, бледный. Кажется, он посинел больше от испуга, чем от потери крови. Шепчет: «Ну, все, ну, все, ну вот и все…» Майя помогает перевязывать рану. Руки у неё дрожат, бинт не раскручивается, запутались нитки.
— Да ты не спеши, не спеши, — уговаривает её кто-то из бойцов. — Вот так, вот правильно…
— Отцепляй орудие! На руках покатим! — командует сержант Борисов.
— Отставить! — перебивает его Рубкин. — Не успеешь. Пришлю буксир!
Каймирасов стонет, просит воды. Майя подаёт ему фляжку, и он пьёт долго и жадно. Рядом боец мастерит из плащ-палатки носилки. Они готовы. В них осторожно кладут Каймирасова.
— Ну, санитарка, берись!..
Ручки шершавые, ноги скользят — трудно нести.
— Не устала? — спрашивает боец.
— Нет, — отвечает Майя. А руки немеют, вот-вот разожмутся пальцы и носилки упадут в снег.
Но Майя напрягает силы, она знает — уронить носилки нельзя, это её первый раненый, которого она перевязала и выносит с поля боя. А траншея уже пройдена, по машинному следу идти легче, снег вдавлен и ноги не проваливаются. Но идти ещё далеко, санитарная рота на той стороне кустарника; а руки до того онемели, что Майя уже не чувствует их.
Но вот и санитарная рота, первый отдых.
Нет, воевать не страшно, только тяжело. Тяжело нести Каймирасова, боль в пальцах, и в плечах ломота…
«Не везёт, просто чертовски не везёт. Опять на фланг! Милое дело наступать в центре! Всего хватает: и танков, и пехоты, и артиллерии. И штурмовики, вот они, помогают расчищать путь. И связь работает, как часы, и командование — все внимание на тебя. А на флангах вечно неразбериха. Отражай атаки, чтобы немцы не сомкнули горловину прорыва, а они лютуют, так и норовят нащупать слабое место. Не только отражай, а ещё и наступай, выбей их из деревни. А чем выбить? Рота стрелков, четыре миномёта, батарея сорокапяток и наших три орудия. Если бы три! Только два. Когда третье придёт, жди, И о чем только этот Рубкин думает? Надо будет всыпать ему, как следует!..»
— Лейтенанта мне! — кричит Ануприенко в трубку. — Третье прибыло? Нет ещё? Буксир выслал? Давно? Сам иди, а чтобы орудие через пять минут было на огневой! Что? Как хочешь! Изволь выполнить приказ.
Но капитан знает: Рубкин не пойдёт и орудия через пять минут не будет на огневой. Словно сухие сучья, с треском рвутся мины. Откуда их швыряют немцы? Ануприенко подносит к глазам бинокль и смотрит. Деревня скрыта за пригорком, видны только соломенные крыши крайних изб да полуразвалившийся купол старой деревянной церкви. Немецкие окопы тянутся прямо по хребту пригорка. Удобные у них позиции, с любой точки могут все поле простреливать. На правом крыле какое-то длинное кирпичное здание, не то склад, не то бывшая колхозная ферма. Совсем целая, только крыша в нескольких местах пробита. И угораздило же кого-то выстроить её на самом виду! За фермой — небольшая берёзовая роща, видны только одни макушки. Ветки качаются, и с них слетает снег. Ветра нет. Отчего бы? Там немецкая миномётная батарея. Определённо там, — догадывается Ануприенко.
По траншее бежит командир роты — худой, костлявый старший лейтенант. Ануприенко уже знаком с ним, это очень нервный и неорганизованный человек. Может, действительно контуженый? Все время головой вертит, будто воротничок гимнастёрки тесен. Да где там тесен, можно свободно кулак просунуть.
— Командир роты Глеб Каравай! — рекомендуется он и протягивает липкую, влажную ладонь.
«Почему Каравай, а не Сухарь? Ему бы лучше подошла фамилия Сухарь».
— Мы уже знакомы, — отвечает Ануприенко.
— Ах, да. Да, да, помню, артиллеристы, приданы роте… Я должен вас предупредить: через десять минут подымаю людей в атаку, вот только штурмовиков вызову, — бросается к телефону и разговаривает с каким-то майором, по-видимому, начальником штаба батальона. Басит неразборчиво, вытирает ладонью со лба пот. Голос хриповатый, простуженный. Кажется, не его голос. Таким должен разговаривать полный и краснощёкий, а он — мощи.
— Хотя бы пару, пару «Илюш»! — горячится старший лейтенант.
Но майор, очевидно, отказывает и требует немедленно наступать на деревню, потому что старший лейтенант долго и тупо рассматривает смолкнувшую телефонную трубку.
Кажется, ещё когда брали высоту, какой-то лейтенант с угреватым лицом, командир стрелкового взвода, как бы между прочим сказал, что ротный, дескать, у них дрянь, только суетится, а толку никакого. Это он говорил наверняка об этом старшем лейтенанте. Погубит роту. И деревню не возьмёт, и роту погубит. Из запаса, наверное, аспирант или кандидат. Ему бы с колбочками, а не с людьми. А то, может, и интендант? Нет, те, обычно, здоровые, брюхо по земле… «Тю-тю-тю!..» — прошлась пулемётная строчка по брустверу. Потом вторая, чуть пониже, по снегу.
— Гады! — говорит Панкратов.
— Гады, — цедит сквозь зубы Ануприенко.
А пули опять «тю-тю-тю!..» — по мёрзлым комьям. Старшего лейтенанта у телефона уже нет, убежал куда-то по траншее. Связист говорит, на левый фланг, к пулемёту. Зачем нужно ему туда идти? Черт его знает зачем. Рота несёт потери и топчется на месте. Солдаты окапываются под огнём. В траншею то и дело стаскивают раненых. Нужно что-то предпринимать, на что-то решаться, а он — к пулемёту. Растерялся, ни себе ума, ни людям толку. Солдат жалко.
— . Левее колокольни, по-моему, тоже миномёты, — говорит Панкратов.
— Да, ещё одна батарея. Сколько уже мы их с тобой насчитали?
— Шесть.
— Шесть.
— И откуда столько набралось?
— А как же, фронт прорвали, фланги развернулись, вот и густо их.
Почти совсем рядом — раз-раз-раз! — разорвались мины. Окоп обдало землёй и снежной порошей.
— Тю, якорь в душу, цигарку не дадут скрутить, — ворчит пехотинец. У него воздушной волной сдуло махорку с газеты.. Он сидит на дне траншеи, у стены. Снова лезет в карман за кисетом, тужась, откидывает полу шинели, но встать не хочет. Лень или трусит? Просто ленится, потому что спокоен и даже немного весел. Но все же пехотинцу пришлось встать — по траншее пронесли раненого.
— Кого это так?
— Старшего лейтенанта.
— Слава тебе господи, мабудь вздохнём полегше, — солдат даже перекрестился.
Четыре бойца, проносившие на шинели раненого командира роты, чуть задержались возле Ануприенко. Старшего лейтенанта не узнать. Все лицо в крови. Там, где должен быть подбородок — чёрная дыра, мясо, кости. Оторвало осколком нижнюю челюсть. Но старший лейтенант ещё жив, дышит, в горле что-то хрипит, хлюпает, пенится… Его кладут в боковой ход и перевязывают.
Роту принял командир первого взвода лейтенант Куркузов, тот самый угреватый лейтенант, что ругал бывшего командира роты. Серьёзный, медлительный, не сутулится от разрывов, знает — не тот снаряд опасен, что свистит над головой, а тот, которого не слышишь. Связывается со штабом батальона. Говорит коротко, твёрдо, уверенно:
— Возьмём!
Потом подходит к Ануприенко:
— Будем атаковать, товарищ капитан.
— А что, штурмовиков не дают?
— Обещают часа через три, не раньше.
— Ждать не думаешь?
— Нет. Через три часа у меня и четверти роты не останется, вон что делает, заплевал минами!..
— Как же людей поведёшь под таким огнём?
— Надо заставить немецкие миномёты замолчать.
— Сам знаю — надо. Полчаса бьём, больше, а что толку? Вслепую! Эта чёртова кирпичная ферма все загораживает. Цели не видно!
— Надо! — повторяет лейтенант с угреватым лицом. Он настойчив, не отступится от того, что задумал; властно и требовательно звучит в его устах: «Надо!» Ануприенко видит и понимает это; но он понимает и другое — солдаты лежат под огнём, они пойдут в атаку, если им прикажет их командир, лейтенант с угреватым лицом, пойдут и, может быть, даже выбьют немцев из деревушки, но сколько человеческих жизней им будет это стоить, — это понимает Ануприенко и потому напряжённо думает о том, чем и как можно помочь роте.
— Леонид, — капитан кладёт руку на плечо Панкратова. — Видишь вон тот холмик?
— Вижу.
Невысокий снежный холм расположен между немецкими и нашими окопами, в нейтральной зоне.
— С него наверняка вся деревня видна, можно корректировать огонь. Доберёшься?
— Доберусь!
— Да погоди, так нельзя, заметён слишком, снимут. Нет ли у вас маскировочного халата, лейтенант? — обратился капитан и к угреватому лейтенанту.
— Нет. Ещё не получили, — отвечает тот, — этот чёртов ночной снег!..
— Все равно, так идти нельзя. Снимай шинель, Леонид, наденешь телогрейку, а наверх — нижнюю рубашку. На брюки — кальсоны. Сапоги тоже обмотаем!..
Телогрейка нашлась тут же, тесноватая, правда, но ничего, ползти можно. Щербаков снял с себя нижнее бельё и передал лейтенанту. Нужна ещё пара, чтобы обернуть сапоги и телефонный аппарат, Опенька сбросил было с себя шинель, да спохватился — у него полосатая тельняшка, не подойдёт. Разделся кто-то из пехотинцев. Смешно выглядит Панкратов, как чучело, только белое, ну, хоть сейчас ставь на огород и разводи руки. Но никто не смеётся, не до шуток сейчас. Ануприенко прикрепил ему к поясу телефонный провод.
— Ну, теперь можно!
Ладонь у Панкратова широкая, жёсткая. Ануприенко крепко жмёт её. Не хочется отпускать лейтенанта, на верный риск идёт, может погибнуть, а ведь жизни ещё не видел, ещё даже усов не брил. Не хочется, жалко, а надо. Рота под огнём. Впереди деревня. Маленькая, полусожженная деревня с церквушкой. Только и всего? Нет, не только, взять её, значит — расширить горловину прорыва, продвинуться вперёд, на километр, на два, но вперёд. Наступает фронт — наступает Россия! Советская Россия — города, села, люди. Люди у репродукторов, жадно слушающие сводки Совинформбюро, люди у газетных киосков, для которых каждая строчка с фронта, каждая буква священны; люди, уставшие от войны и жаждущие победы, отдающие все, чтобы разгромить врага… Все это промелькнуло в голове Ануприенко в какую-то долю секунды, пока он пожимал широкую и тёплую ладонь Панкратова; капитан даже представил себе, как будет написана сводка Совинформбюро: «Войска Первого Белорусского фронта, прорвав вражескую оборону, успешно развивают наступление в направлении Мозырь — Калинковичи…» Но ещё более важное, что заставило капитана послать на верный риск молодого Панкратова — солдаты, лежавшие в снегу под миномётным и пулемётным огнём; они были прямо перед глазами, хорошо видные без бинокля серые тела, разбросанные по белому полю перед высотой. «Надо идти!»
— Ну, желаю удачи!..
Вслед за Панкратовым потянулся по снегу жёлтый телефонный проводок. Как ножом, режет он подмерзлую землю бруствера. В траншее связисты держат катушку. Она разматывается медленно, поскрипывая в подшипниках. То останавливается, то вновь начинает крутиться. Связисты следят за ней, затаив дыхание; крутится, значит — ползёт лейтенант, значит — жив ещё. Следит за Панкратовым Ануприенко, следит командир роты; все бойцы следят за человеком в снегу, и своя беда в эти минуты напряжения — полбеды. Жужжат осколки над головой, рвутся мины — пусть рвутся, не страшно, волнуют теперь те разрывы, что накрывают лейтенанта землёй. Панкратова почти не видно за жёлтым дымом и снежной пылью.
— Ползёт! — слышит Ануприенко добрый голос, оборачивается и видит Опеньку. Разведчик стоит на том месте, где несколько минут назад стоял Панкратов.
— Как ты думаешь, Опенька, доберётся лейтенант до холмика?
— Доберётся, товарищ капитан!
— Хороший командир…
— Мировой командир, товарищ капитан!
— Жалко будет, а?
— Жалко…
Снова оба напряжённо смотрят вперёд, молчат.
— С батареи давно вернулся?
— Только что.
— Третье прибыло?
— Прибыло, товарищ капитан. И санитарка там, в окопе, вместе со связистами.
— Как там? А где она была?
— С третьим вернулась.
— А ты зачем мне о санитарке говоришь?
— Она про вас спрашивала.
— Ну и что?
— Э-э, товарищ капитан, а утром-то, когда «катюши» играли, как она на вас глядела!..
— Ну, ладно, ладно!
Опять молча смотрят вперёд.
— Ползёт ведь, а?
— Ползёт.
— Спрашивала, говоришь?
— Только увидела меня, сразу: как да что, выкладывай ей все по порядку…
Батарейная походная кухня разместилась неподалёку от огневой, сразу за кустарником, в ложбинке. Старшина Ухватов с шофёром нарубили веток и развели огонь. Повар, бывший заряжающий Трофим Глотов, поставленный на кухне после ранения, натаскал в котёл воды и засыпал гречневую крупу. Тут же находился и Иван Иванович Силок. Он не пошёл в госпиталь, хотя мозоль на ноге у него вздулась и мешала двигаться; капитан Ануприенко разрешил ему, пока заживёт нога, побыть на кухне и помогать повару. Силок сидел на подножке машины и распечатывал консервные банки со свиной тушёнкой.
Подкладывая в топку сырой хворост, старшина на все лады проклинал снег, выпавший, по его мнению, совершенно некстати, потому что ещё не получено для бойцов тёплое обмундирование — полушубки, телогрейки и валенки — и теперь, во время прорыва, едва ли можно будет получить его. Тылы отстанут, а по морозцу в одних шинелях да кирзовых сапогах много не навоюешь! Он мысленно намечал план, когда связаться с хозяйственной ротой и получить для батареи все необходимое.
В ложбинке было сравнительно тихо. Сюда не залетали ни снаряды, ни пули: грохот боя слышался приглушённо, будто где-то наверху, на ветру работали тракторы.
Который уже час наблюдал Силок, как по большаку шли и шли войска в прорыв: и пехота, и артиллерия, и танки, и самоходные пушки. Шли молча, торопливо. Было странно, что в трех-четырех километрах от большака, за высотой, гремел бой, а здесь, по этому широкому тракту, невозмутимо проходили полки и дивизии. Они втягивались в горловину прорыва, вонзались в тело растянувшегося фронта, как скальпель хирурга. В воздухе беспрерывно гудели самолёты, охраняя колонны от вражеских бомбардировщиков. Не в первом наступлении участвовал Иван Иванович, не в первый прорыв шёл с батареей, и всегда ему казалось непонятным — одни сражаются, другие проходят, и словно нет им ни до чего дела. Повернуть хотя бы один полк на помощь ротам, расширяющим горловину прорыва, ударить по немцам и гнать их, гнать! Силок как санитарный инструктор раньше всегда находился на огневой, возле орудий, но, случалось, ходил с разведчиками и на наблюдательный пункт. Теперь, слыша, как беспрерывно ухала батарея, он хорошо представлял себе, что происходило там, в наступающих подразделениях. Особенно беспокоило Ивана Ивановича то, что было уже далеко за полдень, а батарея всего только один раз сменила огневую, и больше ни на шаг не продвинулась вперёд, а все стреляла и стреляла. Потому и думал Силок, что за высотой дела плохи.
Густые серые тучи застилали небо, клубясь, придавливая землю. Ветер гнал их на восток, эти седые осенние космы; казалось, где-то там, на западе, немцы жгли леса, и не тучи, а дым расстилался по горизонту, едкий, удушливый. Неумолчный гул моторов и уханье батарей ещё больше усиливало это впечатление. Иван Иванович не замечал, что ветерок бросал на него настоящий дым от трубы походной кухни. Он сухо кашлял, прикрываясь ладонью.
Старшина, искоса поглядывавший на Силка, не выдержал и окликнул его:
— С дыму-то уйди, башка чёртова, али не видишь?
Силок удивлённо взглянул на Ухватова.
— С дыму, говорю, уйди!
— Тьфу, и верно.
Только теперь Силок заметил, что дым из трубы действительно валит прямо на него; он поднялся и подошёл к старшине.
— Садись! — пригласил Ухватов.
В топке потрескивали сучья. В лицо пахнуло теплом, и Силку вспомнились зимние алтайские ночи, охотничьи костры с перекинутым над огнём котелком… Подошёл Глотов, открыл крышку и заглянул в котёл. Сидящих у топки обдало паром.
— Скоро? — спросил старшина.
— Больше не подкладывай, а то пригорит, — ответил Глотов и, закрыв крышку котла, тоже подсел к топке.
— Что-то сегодня без передышки бьют, а? — заметил Ухватов, прислушиваясь к дальней стрельбе батареи.
— Да-а, — подтвердил Глотов, который, конечно, думал больше о том, чтобы не пригорела каша, чем о канонаде.
— Товарищ старшина, почему так получается? Бьются, бьются наши за деревню, а ведь вот сколько войска идёт, — завернуть бы полк, два, — сказал Силок, думая о своём.
— Хе…
— А что, пожалуй, и верно, — подтвердил Глотов.
— Хе… Ну и головы у вас, точно сказано — солдатские. На то он и прорыв, чтобы как можно дальше вглубь прорваться. Вы думаете — где теперь наши танки? Вёрст тридцать наверняка уже отмахали, а то, может, и все сорок. Вот по их следам и идут эти войска, чтобы закрепить взятое, а потом, в тылу у фрица, вширь раздадутся и пойдут кромсать налево и направо… А здесь, на фланге, где мы стоим, через день-другой немец сам уйдёт, но теперь обязательно держать его надо, чтобы горловину не стиснул, вот как оно, солдатская голова. Думать больше надо. Ежели по-вашему сделать, сразу по всему фронту идти в наступление, ну, возьмёшь деревню, две, а фрицы тем временем тылы подтянут и укрепятся. Лезь тогда на их пулемёты. Немцы, они тоже не дураки… Вот, к примеру, когда чурбак тебе расколоть нужно, что ты делаешь? Клин вбиваешь. И клин покрепче, дубовый или даже железный, чтобы наперёд сам этот клин не раскололся, — замечай, покрепче. Прорыв — это и есть клин. А когда десанты в тыл забрасывают, это, навроде, как маленькие клинышки в трещину вгоняют… Для большей убедительности старшина вытянул ладонь и стал ею, словно колуном, колоть невидимые чурбаки. Силок смотрел на него удивлённо. Глотов, хитровато улыбаясь, потому что он-то хорошо знал, что такое колоть чурбаки, — с детства при кухне рос. А Силок удивлялся не самой технике колки дров — это ему тоже было знакомо, — а тому, как ловко Ухватов сравнил прорыв с клином, и ему, бывшему санитарному инструктору, вдруг стало ясно: вперёд и вширь!
— Чтобы клин вбить, надо сначала топором насечку сделать, — заметил Глотов, лукаво щуря глаза.
— Верно. Вот утром-то наши танки и сделали насечку, а теперь клин входит.
— А если, скажем, чурбак не поддаётся? — не унимался повар.
— Ну, немец — это осиновый чурбак.
— А если дрова дубовые, к примеру?
— Ладно: дубовые… Смотри, чтобы каша у тебя не пригорела, будут тогда тебе дубовые…
— Второй клин вбивают, — докончил Глотов, все так же хитровато щуря глаза. — Второй вбивают, рядышком, — ещё раз повторил он и полез смотреть кашу.
Опять обдало пахучим паром сидевших у топки старшину и Ивана Ивановича, и оба вдруг почувствовали, что очень хотят есть.
— Хороша! — крикнул сверху повар. — Можно выгребать угли.
Ухватов аккуратно отодвинул от топки нарубленный хворост, взял толстую проволоку, служившую вместо кочерги, и принялся выгребать мелкие красные уголечки. Они шипели на снегу, гасли, пуская синие струйки дыма. Глотов тем временем наложил в ведра кашу, закрыл их крышками и закутал брезентовыми чехлами.
— Готово! — крикнул он старшине.
— Идём, — отозвался Ухватов.
Забрав четыре неполных ведра с гречневой кашей, старшина и Глотов ушли на батарею. Шофёра дремали в кабинах машин. Силок сидел один возле погасшей топки; лицо его обдувал холодный ветерок, теперь ещё сильней хотелось есть. Он знал, что в котле осталась каша для шофёров, для него и для самого повара со старшиной. Но у старшины был железный закон: сначала накормить огневиков, а потом уже и самим есть, и потому Силок не решался нарушить это строгое правило Ухватова. Он стал прислушиваться к стрельбе — батарея до сих пор ни на минуту не смолкла — и ощущение голода как-то само собой постепенно притупилось. И опять Ивану Ивановичу подумалось, что все-таки можно было бы хотя одну роту танков завернуть с большака на подмогу пехоте, наступавшей на деревню, но никто этого не делал, да и большак вдруг почему-то опустел… Над головой ползли и ползли серые тучи, и, казалось, не день был теперь, а вечер: по-вечернему синел снег, предсумрачной дымкой застилались высоты. Снова вспомнился зимний алтайский вечер, костёр на опушке и у ног — два убитых зайца. Иван Иванович, тогда ещё просто Ваня, смотрел на зайцев, на их мёртвые остекляневшие глаза и темно-розовые носики, и ему было жаль эти маленькие существа. Жили они и жили, бегали по полям, а он пришёл и убил. Но когда потом шагал по селу с этими двумя зайцами за поясом, чувствовал гордость охотника. Особенно, когда встретилась Феня и поздравила его с удачной охотой. У Фени горели щеки от мороза и глаза светились синими искорками. Такой он запомнил Феню, и теперь её лицо, вдруг возникшее в воображении, заслонило собой и алтайскую тайгу, и затухающий костёр, и убитых зайцев. «Чего-то долго нет от неё писем», — подумал Силок. На душе сразу стало грустно и тревожно. Он достал из кармана скомканную тетрадку и, пристроившись на ящике, начал писать письмо. А тучи все бежали по небу и, разрывая их, ревели моторы штурмовиков…
Ухватов и Глотов пришли на батарею в самый разгар боя. Рубкин, вспотевший и красный, хриплым голосом выкрикивал команды; орудия приседали, как кошки перед прыжком, выбрасывая огненные комки, и длинные стволы их медленно накатывались на прежнее место.
Старшина доложил Рубкину, что обед прибыл.
— Начинай кормить людей, поочерёдно, по одному человеку от орудия!..
Подошли первые трое. Среди них был ефрейтор Марич. Он горбился, пряжка сбилась набок, с густых чёрных бровей и орлиного, пригнутого к верхней губе носа стекали крупные капли пота. За ночь перед прорывом ефрейтор так изменился — осунулся и похудел, что, казалось, только что встал с постели после тяжёлой болезни; словно румянец никогда не покрывал его щеки — они были синевато-бледными, а под глазами обозначились тёмные круги. Всего лишь два дня назад, в Озёрном, ефрейтор выглядел молодцом, когда подстригал солдат, а сейчас от его бравого вида не осталось и следа. Это сразу же заметил старшина и подумал: «Тяжело?.. Ничего, обвыкнешься…» Но несмотря на свой жалкий вид, Марич был весел, улыбался, и за тонкими бесцветными губами виднелись крупные белые зубы. Он действительно начинал «обвыкаться»: идёт бой, и его, ефрейтора Марича, ещё не задели ни пуля, ни осколки, он жив, и орудие, к которому он подносит снаряды, непрерывно стреляет по врагу. Эти несколько часов Иосиф жил словно не своей жизнью, не чувствовал ни страха, ни трусости, видел вокруг потные лица солдат, слышал подбадривающий окрик заряжающего и торопливо бегал от зарядного ящика к орудию, сам удивляясь, как это у него получается все быстро и ловко. Однажды, почти перед самой войной, Марич вместе с сослуживцами поехал в колхоз на хлебоуборку. Его поставили возле молотилки подавать в барабан снопы. В нос и глаза набивалась пыль, ныла спина, а барабанщик все кричал: «Давай, давай!..» Молотилка гудела, перед глазами мелькали запылённые лица, и руки словно сами хватали снопы и бросали на полок. Какой-то весёлый ветерок гулял по телу. Этот весёлый ветерок ощущал ефрейтор и теперь, и так же, как предыдущие бойцы, подойдя к повару, протянул котелок и грубовато сказал:
— Клади с добавкой!
Глотов осмотрел котелок и вернул его ефрейтору.
— Чего грязный подаёшь?
На дне котелка лежали мокрые комки насыпавшейся туда земли. Ефрейтор смущённо вымыл котелок снегом, стряхнул его и, не вытирая, снова подал повару:
— Ладно, клади уже!..
Старшина прошёл вдоль орудий, осмотрел зарядные ящики — целы ли? Долго качал головой, разглядывая стёршуюся резину на передках, затем подошёл к командирскому ровику, где связист Горлов принимал команды с наблюдательного пункта. «Прицел… Огонь! Выстрел!..» — то и дело повторял он лейтенанту Рубкину. Рубкин стоял наверху возле ровика и уже громко, как команду, повторял слова связисте, взмахивая рукой и крича: «…Огонь!..» Снег у него под сапогами подтаял, и теперь обозначился на земле чёрный круг. Рядом с Горловым сидела Майя, уткнувшись подбородком в колени.
— А ты чего, санитарка, обедать не идёшь? — наклоняясь над ровиком, спросил старшина.
Майя не шелохнулась. Горлов сделал знак рукой, чтобы не тревожил. Старшина вопросительно вскинул брови.
— Спит, — ответил Горлов в перерыве между командами.
— Спит? Переволновалась. Дите ещё… — и старшина, вздохнув, полез за кисетом.
Все, как во сне: и полз под разрывами, и наткнулся на занесённый снегом окоп на холмике, и корректировал огонь батареи. Хорошо было видно, как ложились разрывы позади длинной кирпичной фермы с разбитой крышей, подавляя немецкие миномёты. Сколько времени прошло — час, два или двадцать минут? Наверное, много — не поймёшь. Только когда выпал из рук бинокль, Панкратов вдруг почувствовал, что весь закоченел. Одежда покрылась ледяной коркой, брюки в коленках пристыли к земле, а кончики ног, самые пальцы — словно кто иголками колет, безжалостно и часто-часто.
А в трубке торопливо-тревожно:
— Гнездо, гнездо, почему молчишь? Ранен?
— Нет!
Чтобы хоть как-нибудь продержаться, чтобы унять нестерпимую боль и хоть немного согреть ноги, Панкратов принялся колотить носками сапог о землю; руки он натёр снегом, а потом, вытерев о волосы и погрев их немного своим дыханием, снова взял в руки бинокль. Все это он делал быстро, торопливо и почти машинально, думал только об одном — батарея ждёт, надо корректировать огонь; ждут пехотинцы, залёгшие в снегу и тоже замерзавшие так же, как и он… Когда Панкратов, отдав очередную команду, снова взглянул на занятое немцами село, он не сразу понял, что там произошло. Но вот он заметил, что миномётная батарея, стоявшая в церковной ограде, быстро снималась с позиций и покидала село; покидали село танки, пехота, орудия; люди с факелами бегали по деревне и поджигали дома. «Отходят! Драпают!» Он подумал, что, наверное, и слева, и справа наши войска обходят село, но он успел только крикнуть в трубку:
— Немцы уходят!
На бруствере перед самым лицом взметнулось пламя, чем-то тяжёлым ударило по голове, и сразу — будто из-под ног вырвали землю, а перед глазами завертелись бесконечно многоцветные завитки спирали. И уже — ни радужных завитков, ни падения. Ничего.
Очнулся Панкратов в избе. Шуршат плащ-палатки и шинели. Дымно. На столе горит свеча, но её не видно, потому что заслоняет чья-то широкая спина. Вокруг стола стоят человек шесть. Молчат, курят, кто-то бьёт ладонью о дно бутылки, выбивает пробку. Ворчит:
— Закупорили, сволочи…
— Ну-ка, разрешите мне, товарищ лейтенант!
Просит Опенька. Это он загораживает своей широченной спиной свечу.
— На, пробуй…
— Эх, Мар-руся!..
Удар. Звонкий. И сразу чей-то удивлённый голос:
— Готово!
— Наливай, коньячок, должно быть добрый.
— Что, что, а коньяк у немцев — обижаться не приходится… здорово, черти, живут.
— Своего нету, французский.
— Ну и что же.
— Ну, подняли!..
Подняли стаканы. Пьют молча, никакого тоста.
— Трофеев много? — спрашивает капитан, вытирая ладонью губы.
— Порядком. Двадцать машин, полностью миномётная батарея, а мелкого хлама — автоматов и винтовок — не считали.
— Пленных?
— Тоже дай бог. А нашего лейтенанта, что на холм лазил, сильно? — спрашивает лейтенант с угреватом лицом. Панкратов это отчётливо слышит.
— В голову осколком, да ладно, каска спасла, а то бы насмерть. Без сознания лежит.
— Храбрый парень.
— Молодец. Представлю к ордену.
— Заслужил.
— Заслужил.
— Ну, капитан, давай руку, мне пора!
Хлопают ладони. Лейтенант шумно выходит в дверь. Вместе с ним выходят и капитан с разведчиками. Уже где-то в сенцах слышится:
— Это твой?
— Драндулет-то? Мой. Трофей…
— А шофёр есть?
— Ты лучше спроси: кого нет в пехоте?
Шум шагов, скрип захлопнувшихся дверей, тишина. «Почему же я не окликнул капитана? Неужели больше не зайдёт?.. А деревню взяли. Взяли все-таки!..» Справа кто-то стонет. Слева тоже. Двое. Нет, трое. У кого-то булькает в горле. Панкратов силится подняться на локтях, но не может. Резкая боль в бедре заставляет снова опуститься на солому. Рукой ощупывает ногу — в бинтах. И голова в бинтах. Бинты мокрые и липкие. «Значит, в ногу и голову».
В сенцах гремят сапоги. В комнату входят трое. Двое с носилками. Кладут в них кого-то, уносят. Третий наклоняется.
— Опенька?!..
Панкратову кажется, что он говорит очень громко, но голос его так слаб, что Опенька снимает каску, чтобы лучше слышать бывшего своего командира.
— Как себя чувствуете, товарищ лейтенант? — Нога ломит и голова раскалывается.
— Это ничего, это пройдёт. Когда меня мачтой царапнуло, — Опенька проводит пальцем по шраму на щеке, — тоже голова болела.
— Ну?
— Ещё как. А потом ничего, все прошло. Пройдёт и у вас, товарищ лейтенант.
— Ты думаешь?
— Нисколько не сомневаюсь.
— Это кто был сейчас здесь?
— Санитары.
— Нет. Раньше.
— Капитан был и лейтенант этот, из пехоты. Коньяку трофейного малость достали, ну вот, с удачи… Я и вам оставил. Капитан не велел давать, а я оставил. Налить?
— Налей.
Коньяк крепкий, обжигает во рту. По телу растекается тепло, и так чувствительно, будто опускаешься в горячую ванну. И боль в бедре глуше.
— А здорово вы, товарищ лейтенант!..
— Что здорово-то?
— Ползли, а?.. Ну, думаю, сейчас накроет, сейчас накроет, а посмотрю — вы опять… А капитан наш весь бруствер ногтями исковырял.
— Сильно немцы били?
— У-у!..
— Врёшь?
— Честное слово разведчика.
— Знаю тебя, любишь прихвастнуть.
— Честное, товарищ лейтенант! — подтвердил Опенька и, заметив, что лейтенант улыбается, тоже засмеялся.
— Эх, Опенька, Опенька, хороший ты солдат. Откровенно, я не помню, как полз. Только, мне кажется, не так страшно было, как ты говоришь. Я знаешь чего боялся?
— Снайпера?
— Нет. Думаю, крикнет сейчас командир взвода: «Куда зад поднял? Ниже, ниже, осколком срежет!…» — и весь бой исчезнет. В училище у нас так бывало: мы ползём по плацу на тактических, а командир взвода меж нами с секундомером в руке и покрикивает. Тут бой воображаешь, силишься представить, как жужжат осколки и поют пули, а он: «Опусти зад! Куда задрал зад!» Ну, и весь бой — к черту!
Опенька моргает глазами, он ничего не понимает. Говорит своё:
— Здорово из миномёта садил немец, просто здорово!
— Может, и здорово…
— На что уж я — стреляный, и то, прямо скажу, оробел.
— В окопе-то?
— Почему в окопе? На линию ходил, обрывы соединять.
— Ты?
— Да. Оба раза.
— Значит, и ты был под этим адским огнём?
— Товарищ лейтенант, может, ещё по стопке, а?
— Есть?
— Найдётся.
— Наливай.
— И я с вами чуток, — Опенька налил и в свой стакан.
— Ну и чуток!
— Ничего, мы привычные… Ну, товарищ лейтенант, поправляйтесь скорее и снова к нам. Ваше здоровье!
— Дальше армейского, Опенька, я не поеду. А потом куда же, конечно, к вам. Ну, за возвращение!
Рука дрожит, коньяк плещется из стакана на шинель, на солому. Опенька пьёт залпом — два глотка. Панкратов — медленно, как мёд. Опять по телу разлилась приятная теплота.
— Помоги сесть, — просит Панкратов.
Опенька осторожно помогает лейтенанту, поддерживая его за плечи.
— Ну вот, так, кажется, легче.
— А за фермой сразу замолчали, гады!
— Миномёты-то?
— Ну да.
— С третьего снаряда. Первый был перелёт, второй недолёт, а третий — как раз в точку! А потом — беглый!.. Метались фрицы по снегу, как тараканы. Позиция у них дрянь. Без окопов. Только этой кирпичной фермой и прикрывались.
— А те, что в церковном саду?
— Ну, те…
— Раза три, однако, смолкнут и снова, смолкнут и снова.
— У тех позиция по всем правилам — и щели, и окопы. Траншея прямо под церковь.
— В подполье, знаю. Жили, как у бога за пазухой. Блиндаж у них там. Коньяк-то оттуда.
— Жаль только, что сами улизнули.
— Не-е…
— Да что ты качаешь головой, я же видел, как они на машины грузились, хотел огонька, да вот… — Панкратов потрогал рукой забинтованную голову и поморщился.
— Больно?
— Ничего.
— А все же они не улизнули, товарищ лейтенант. Пехотинцы встретили их на мосту и окружили. Как один, голубчики, подняли руки вверх. Возле церкви стоят сейчас, сизые, как мыши, смотреть тошно. Вы, может, ещё? — Опенька поднял на уровень глаз бутылку. — А я больше не буду, мне хватит, мне ещё в ночь… Да и капитан… Вы ему: ни-ни! А вам налью ещё.
— Давай, чего там, наливай.
— Это полезно, это не повредит.
Панкратов выпил и почувствовал тошноту и озноб.
— Лягу, лягу, — попросил он.
Опенька подхватил качнувшегося лейтенанта и положил его на солому:
— Вот и хорошо. Теперь только поспать, и боль как рукой снимет, — облегчённо вздохнул он и, взболтнув остатки коньяка, спрятал бутылку в карман шинели.
Не слышал Панкратов, как приходили прощаться с ним Ануприенко, Рубкин, Майя и разведчики, как капитан отругал Опеньку за то, что тот коньяком напоил раненного в голову лейтенанта.
Разведчик обиделся и долго потом не мог успокоиться, ворчал, говорил Карпухину, своему другу, что хотел только как лучше, хотел угодить лейтенанту, потому что действительно считал его храбрым, хотя и молод он, ещё не брил усов. А Панкратова в это время санитарная машина увозила в тыл; ранен он был тяжело, и его направляли не в армейский и даже не во фронтовой, а в глубинный госпиталь, в один из отдалённых сибирских городов. Он терял сознание, бредил, вспоминал о какой-то надписи на тополе под сорочьим гнездом, которую просил стереть, но какую надпись, так никто и не мог разобрать.
Батарея Ануприенко двинулась в ночь дальше на запад.
Запорошённые снегом машины длинной вереницей растянулись по ночной дороге. Снег тает на капотах, на ветровых стёклах кабин. В кузовах дремлют бойцы, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее. А по горизонту горят подожжённые немцами села; доносится артиллерийская пальба, и выстрелы в ночи вспыхивают, как зарницы.
Майя едет в кузове четвёртой машины вместе с Ухватовым, Глотовым и Иваном Ивановичем Силком. Глотов беспечно спит на ящиках, завернувшись в брезент; рядом с ним дремлет Силок, надвинув на, глаза каску, Старшина сидит у самого борта и молча курит, пряча цигарку в широкий рукав шинели.
Оттого ли, что Майя выспалась днём в окопе и возбуждение от утренней канонады улеглось, или просто тихая снежная ночь и мерное покачивание машины так действовало на неё, что на душе было спокойно. После тревог и волнений, которые ей пришлось пережить за сутки, она впервые сейчас почувствовала, что может ясно мыслить. Ей хотелось разобраться во всем, что творилось вокруг, что произошло с ней самой с тех пор, как она приехала на фронт. Не такой она представляла войну. Здесь далеко не все было так, как думала Майя. Люди жили обычной будничной жизнью, как где-нибудь на полевом стане вдали от села. Особенно это чувствовалось в Озёрном. Да и прошедший бой оставил немало недоумений. С утра вроде шло хорошо, стреляли «катюши», наступали танки, пехота, и батарея двинулась вперёд, а затем поставили пушки где-то в кустах у пригорка и целый день били по какой-то деревне. Где немцы, где идёт бой — ничего не было видно. Бойцы работали возле орудий спокойно и уверенно, будто метали стог, А теперь спят прямо в машинах сидя, будто возвращаются поздней ночью с поля домой. Спит Глотов, спит Силок, а старшина, как бригадир, курит и подсчитывает в уме, сколько сделано сегодня и сколько ещё предстоит сделать завтра и послезавтра, чтобы закончить работы в срок.
Майя вспомнила, как она радовалась, когда её, только что окончившую курсы санитарку, зачислили в маршевую роту. Ей завидовали подруги, да она и сама, пожалуй, завидовала себе в тот памятный день. Но едва эшелон отошёл от вокзала, сразу же начались разочарования. Солдаты подшучивали над ней, называли своей Катюшей. Почему-то многие бойцы роты непременно хотели обнять и даже поцеловать её. Майя сначала обижалась, но потом стала привыкать к их шуткам. В конце концов все они были добрые — как одна семья, — и поступки их не таили в себе ничего дурного. Командир роты, старший лейтенант Суров, тоже на вид казался весёлым и добродушным. Он не обнимал и не целовал, а только смотрел, подолгу и пристально. Когда рота выгрузилась и вышла на позиции, Суров неожиданно вызвал её к себе и сказал: «Будешь моим ординарцем». «Я санитарка». «Приказываю!» «Но я же санитарный инструктор роты, товарищ старший лейтенант!» «Я тебе хочу лучше — забеременеешь, скорей домой поедешь!» Майя выбежала тогда из землянки. «Как он смел?» А вот смел. Часа два бродила она по лесу. Идти жаловаться было стыдно, да и не знала кому, возвращаться в роту нельзя. Обидно и горько. Что делать? И вот на опушке леса она наткнулась на батарею… Встреча с Ануприенко обрадовала и успокоила её. Как-никак, это был знакомый человек. Когда-то приходил в село на вечеринки и даже два раза провожал домой. Когда-то она сама ходила к нему в лагерь, и они вместе по-пластунски проползали мимо часового. Конечно, теперь, наверное, все позабылось, потому что много времени прошло, но… Утром в Озёрном он хорошо разговаривал с ней, обещал оставить на батарее, а вечером ни с того ни с сего был строг. Майя подумала: почему так? Разные мысли приходили в голову, но в своём поведении она не находила ничего такого, за что бы можно было её упрекать. И только ночью перед прорывом, когда Рубкин пришёл к ней в кабину, она вдруг поняла — вот почему капитан был с ней строг. От этого худого, щеголеватого лейтенанта надо, действительно, держаться подальше. Рубкин бесцеремонно открыл дверцу: «Мой идеал женщины — Аксинья!» «Но меня зовут Майей…» «Не в имени дело…» — он протянул руку, намереваясь обнять. Майя хотела уйти, но Рубкин задержал её: «Шутки надо понимать правильно…» Какие же это шутки? Вот и теперь, перед выездом из деревни, он опять подошёл и пригласил в свою кабину: «Удобно, тепло и мягко…» Майя отказалась. Не за тем ехала на» фронт, чтобы искать удобства, она солдат и вынесет все, что положено солдату. Пусть знает об этом Рубкин. Теперь, перебирая в памяти все эти встречи, Майя словно вновь переживала обиды и оскорбления. Она на чинала ненавидеть Рубкина. Все в нем, казалось, было противным: и худое, продолговатое лицо, и тонкие губы, и холодные, всегда влажные руки, и крупные белые зубы. Когда Рубкин улыбался, на щеках у него появлялись две угрюмые бороздки, и было непонятно, то ли он улыбается, то ли насмехается. Особенно не нравилось Майе, как он разговаривал — развязно, небрежно, каждое слово отдельно, будто бросал первые попавшиеся под руку камешки, не заботясь, куда они попадут. Но за этой небрежностью чувствовалась напряжённая работа мысли — в сущности, Рубкин хорошо знал, какие камешки бросал и куда. Майя во всех подробностях восстановила в памяти прошедший день боя: как стояли в траншее, когда началась артиллерийская подготовка, как проходили под огнём поляну до высоты, как потом батарея заняла огневые позиции у пригорка… Ей казалось, что Рубкин был страшно медлителен и равнодушен.
Чем сильнее чувствовала она неприязнь к Рубкину, тем больше проникалась уважением к капитану. Из всех офицеров, с кем она встречалась по крайней мере здесь, на передовой, Ануприенко ей казался теперь самым серьёзным и умным. В его храбрости она нисколько не сомневалась. Она хорошо видела из траншеи, как он вместе с пехотой и своими разведчиками скрылся на дымной высоте… А каким он был тогда, перед войной, когда их часть стояла лагерем неподалёку от села, и он пришёл вечером в клуб? Тогда он не очень понравился Майе — курносый белобровый лейтенант. Да, она отлично помнит — не очень нравились брови, на которых, казалось, всегда лежал несмывающийся слой пыли, как у мотоциклиста после гонок. Но теперь — те же бесцветные брови, те же голубоватые глаза, тот же крутой короткий лоб, а человек другой. Он первый понял её, ему должна быть благодарна Майя, что может чувствовать себя сейчас бойцом и нести свой нелёгкий груз санитарного инструктора батареи. Лишь одно тревожило и волновало её — как выехали из Озёрного, Ануприенко почти не разговаривал с ней. Правда, он все время занят своими делами, но мог бы хоть сказать что-нибудь или просто подбодрить. А то проходит мимо, будто не замечает. Может, и действительно не замечает? Конечно, она ещё не сделала ничего, чтобы её замечали.
Вспомнила Майя и оставшегося в деревне раненого лейтенанта Панкратова, и попавшего под колесо хозвзводовца Каймирасова, первого, кого она перевязала и вынесла с поля боя. Она подумала, что надо отличиться в бою, и тогда Ануприенко заметит её. Надо отличиться! И оттого, что так подумала, почувствовала себя легко и свободно, словно сняла с души какой-то неприятный и непосильный груз.
Майя смотрит на подфарники идущей следом машины — они то приближаются, то отдаляются, и тогда свет их становится таким слабым и расплывчатым, словно это горят свечи за матовым стеклом. Стрельбы уже не слышно, и зарева пожарищ скрыты от глаз густой снежной завесой.
Старшина, прикрывшись полой шинели от ветра, прикуривает новую цигарку. С каски на шинель осыпается снег. Старшина стряхивает его и ворчит:
— Ну и валит, как в прорву какую!
На ящиках зашевелился Силок. Поднял голову. — — Все идёт?
— Кто?
— Снег.
— Идёт, будь он трижды проклят, — говорит в ответ старшина.
— Не надо проклинать, пусть идёт. Люблю снег. И зиму люблю. У нас на Алтае такие снега выпадают — ни пройти, ни проехать. Как задуют бураны — за ночь, глядишь, вровень с крышей сугроб!
— И чего в этом хорошего?
— Как чего? На лыжи и в лес…
Майя прислушивается к разговору. Снег, лыжи, лес — это ей очень знакомо. И на её родине, на Урале, точно такая же зима, как рассказывает Силок, снежная, метельная, долгая; тоже леса и охота. Силок говорит так душевно и мягко и с такой любовью о своём Алтае, что Майя чувствует зависть, и ей хочется сказать, что и в её краях также красиво и сурово, но она молчит.
Старшина перебивает Ивана Ивановича:
— Вот у нас, скажу я тебе, совершенно бесснежные зимы — благодать! На Новый год в костюмах ходим.
— Это где?
— В Ферганской долине. Про город Наманган, может, слыхал?
Нет, Силок никогда ничего не слышал о таком городе и не знает, где находится этот самый Наманган. Да и что ему за дело до бесснежных зим, когда у него на Алтае есть лыжи, есть ружьё, есть невеста Феня…
— Эх, каждому своё мило, — Силок снова надвинул на глаза каску и, устроившись поудобнее, замолчал.
Колонна все движется и движется вперёд, в снежную темень. Проехали ещё деревню, немцев нигде не видно. Майя подумала, что вот так спокойно и тихо можно доехать до самого Берлина и закончить войну. Подумала и усмехнулась, потому что до Берлина далеко и ещё не один бой будет впереди.
— Не холодно? — спросил у неё старшина.
— Нет.
— Ноги не мёрзнут?
— Немного…
— Постучи каблуками — согреются. Или лучше подтяни брезент и закрути в него ноги.
Майя послушно подтянула брезент и завернула в него ноги. Дорога неровная, машину подбрасывает на ухабах, но повар Горлов словно и не ощущает тряски — спит и все тут; и Силок тоже так и сидит с надвинутой на глаза каской, дремлет, а старшина курит цигарки одну за одной. Ему, как видно, хочется поговорить, и он пододвигается поближе к Майе.
— Война, — начинает он поучительно, как отец, — только на вид страшна, а вживёшься в неё, обвыкнешься, осмотришься вокруг, так оно ничего страшного, как во всякой работе. И законы у войны, как у всякой работы, свои. Приловчишься, приноровишься к ним, и все пойдёт как по маслу, ни осколок тебя не тронет, ни пуля не заденет, ни танк не подомнёт, — в его голосе было столько отеческой теплоты и даже ласки, что Майя удивилась, потому что всегда видела старшину Ухватова строгим и считала его, как солдаты считают всех старшин в армии, служакой. Между тем Ухватов продолжал: — У мины свой нрав — она рассыпает осколки веером, по кругу, тут и соображай, как от неё лучше укрыться; а у снаряда, у того свой характер, тот все больше вперёд сеет, как зерно из пригоршни; а если бризантная граната, то она над землёй рвётся, и осколки тогда, как град, на тебя. Вот и приноравливайся, ловчись.
— А разве узнаешь, когда мина, когда снаряд?
— По звуку. Мина шипит, а снаряд поёт. Тенорком таким: ю-ю-ю!.. Привычку надо иметь. И осторожность, конечно. Ты вот давеча на огневой в ровик забралась — это хорошо. Не стреляет немец, все равно, сиди в ровике, потому что есть ещё шальные пули. По-дурному умереть всегда можно, а бережёного, как говорится, и бог бережёт.
Едва старшина закончил фразу, как впереди грянул гулкий взрыв, ослепительно белый комок пламени вспыхнул над дорогой. Машина остановилась. В первую секунду Майя не поняла, что произошло: показалось ей или это на самом деле ухнул взрыв? «Немцы?..» — мелькнуло в голове. Она в темноте торопливо нащупала лямку от санитарной сумки, накинула её на плечо и встала.
— Не пужайся, — остановил её старшина; он чуть повернулся вперёд и приподнял дуло автомата. — На мину напоролись. Если бы немцы, тут сейчас такая пошла бы канитель, такая заваруха, ого! Да и бояться некого: не тот немец ночью, не тот. А ты что противогазы-то схватила?
— Какие противогазы?
— А те, что держишь.
Майя сняла с плеч лямку. В руке у неё действительно была связка противогазов, ненужных, брошенных бойцами, как хлам, но которые старшина считал батарейным имуществом и бережно возил на своей машине, Второпях она схватила не то что нужно.
— Зачем они тебе? А если и в самом деле немцы?.. Никогда не надо спешить по-дурному. Я же тебе только что говорил — ко всему нужно сноровку иметь. Чуешь тревогу — не теряй памяти, бери то, что тебе положено. Оно верно говорят: поспешишь — людей насмешишь! Пойду-ка посмотрю, что там делается, — старшина встал и неторопливо слез с машины.
Проскрипели по снегу и заглохли его шаги, а Майя все стояла, растерянная, недовольная собой, — а ещё хотела отличиться в бою!.. Отбросив противогазы, она снова села. Глотов и Силок по-прежнему лежали недвижно на ящиках. Они даже не проснулись от взрыва, Майя взглянула на них и подумала, что они, наверное, как и старшина, знают законы войны, и поэтому спят себе спокойно. Может быть и вправду есть такие законы? Старшина сразу узнал — не немцы напали, а машина наехала на мину. Надо попросить старшину, пусть научит её понимать эти законы, ведь он все знает!
Так рассуждала Майя, успокаивая себя, а мимо машины проходили вперёд люди; кое-кто уже возвращался назад; слышались голоса:
— Заднее колесо оторвало.
— Задело кого, нет?
— Говорят, какого-то связиста.
Проснулся Силок:
— Чего стоим?
— Машина на мине подорвалась.
— Нашей батареи?
— Не знаю.
— А старшина где?
— Туда ушёл.
Силок вскинул на плечо автомат и крикнул проходившему мимо бойцу:
— Чья машина подорвалась?
— Штабная, говорят. Не видел.
— Сходить, что ли, посмотреть?..
Пока Силок раздумывал, идти ему или не идти, снова ухнул взрыв. На миг выступили из темноты машины и орудия с приподнятыми в чехлах стволами, и снова над колонной сомкнулась ночь, ещё гуще и непроглядней. Силок только чуть пригнулся от взрыва и снова посмотрел вперёд.
— Нет, не противотанковая это, — тихо проговорил он, определяя мину по взрыву.
На этот раз Майя только вздрогнула от неожиданности, но не встала, как при первом взрыве. Санитарную сумку она держала теперь на коленях. Силок смотрел вперёд, а Майя наблюдала за ним, прислушиваясь к голосам и шагам.
— Несут кого-то, — сообщил Силок.
И немного погодя:
— Сюда несут.
С соседней машины кто-то тревожно спросил:
— Кого это?
— Старшину…
Ухватова осторожно опустили на снег. Он был мёртв, Майя спрыгнула с машины и, на ходу расстёгивая санитарную сумку, подошла к старшине; когда наклонилась над ним, чтобы посмотреть, куда ранен, чуть не вскрикнула от ужаса — вместо головы окровавленный комок. Но пахло палёной шерстью, потому что шинель на старшине, опалённая взрывом, все ещё тлела. От ближних машин подходили бойцы. Узнав, что случилось, молча снимали каски. Пушистый белый снег падал на их непокрытые головы. Иван Иванович Силок, тоже по привычке, как бывший санитарный инструктор, склонился над убитым старшиной, но он не откачнулся, как Майя, потому что за войну видел сотни разных смертей: и ужасных, и мучительных, и мгновенных, и эта не ошеломила его. Он только покачал головой и, проворчав: «Как разделало», не спеша поднялся и спросил у принёсших Ухватова солдат, как все произошло.
— Сам виноват, — ответил один из бойцов. — Сунулся не в своё дело. Чего было лезть? Поддомкрачивали задний дифер, ну и — кто знал — поставили домкрат на вторую мину. А старшина-то как раз в это время и подоспел…
— Вот и узнай, где тебя смерть ждёт.
— А ведь на что уж осторожный был.
— Всю войну без царапины прошёл.
— А шофёр как?
— Шофёр жив-здоров. Домкрат-то устанавливал, говорят, заместитель командира полка по технической части, майор. Его тоже убило, на клочки разорвало.
— По машина-ам! — пронеслась команда вдоль колонны.
Старшину положили в кузов. Колонна двинулась дальше. Медленно, колея в колею, объехали подорвавшуюся штабную машину. Все также шёл снег, также гудел мотор, также насторожённо поскрипывали ящики со снарядами, словно ничего не случилось; только старшина теперь, замерзая, лежал на спине, разбросав ноги; шинель и сапоги запорашивал снег.
Глотов продолжал беспечно спать на ящиках, укутанный с ног до головы в брезент. Силок молчал. Майя тоже молчала. Неожиданная гибель старшины и удивила, и напугала её. Она смотрела на Ухватова с каким-то отупением. В сознании никак не укладывалось: только что жил человек, разговаривал, и вдруг — нет его, мёртв. «А законы войны знал!» Ею начало овладевать чувство страха. Машина раскачивалась на ухабах, и старшина, как живой, отползал к заднему борту, оставляя после себя чёрные пятна; когда ноги упёрлись в борт, он развернулся и лёг поперёк машины. Тело его застывало, и он при каждом толчке подскакивал, прямой, как доска, и глухо ударялся о кузов.
Около полуночи колонна остановилась в небольшой деревушке, окружённой с трех сторон густым, как частокол, еловым бором. Ели подступали почти к самым огородам. Деревня, казалось, вымерла — ни человека на улице, ни тусклого огонька в окнах. Ставни многих изб накрест заколочены досками.
Командиры батарей, по вызову начальника штаба, ушли в голову колонны, а бойцы топтались вокруг машин, курили и перебрасывались словами.
К передней машине, потягиваясь и разминая плечи, подошёл только что проснувшийся повар Глотов, и у него с Опенькой сразу же завязался разговор.
— Послушай, Глотов, вот ты повар, а все готовить умеешь? — спросил Опенька, как всегда, щуря глаза и улыбаясь.
— Все. А что?
— А «бабу с изюминкой» можешь?
— Что-о?
— «Бабу с изюминкой».
— Тебе только бабы и снятся.
— Нет, ты мне ответь, можешь или не можешь?
— Ладно, ладно, знаю твои шутки.
— Темнота! Просвещать тебя надо. «Бабы» бывают разные: бывают «обыкновенные», «заварные» и «с изюминкой». Чего смеёшься? Я те не про деревенских, тут дело тонкое. Зашёл я однажды в столичное кафе. Заказал чаю. Ну, — говорю официанту, — что хорошего к чаю? Салфетка у него на руке, усики под носом и бабочка на шее, чёрная, как положено столичному официанту. «Пожалуйста, — отвечает, — есть то, другое, пятое, десятое…» Нет, — говорю, — ты дай мне чего-нибудь такое, чтобы… Словом, настоящее. А он нагнулся и вполголоса, заметь, вполголоса: «Бабы» есть». Насмехается, думаю, сукин сын, а себе смекаю — что ж, оно дело подходящее. Дай, думаю, спрошу построже: какие бабы? А он: «Разные. Есть „обыкновенные“, есть „заварные“, есть и „с изюминкой“. Ладно, соображаю, повезло тебе, Опенька, не теряйся. Обыкновенная, думаю, у меня и своя дома есть, а уж коли брать, так „с изюминкой“. Давай, говорю, какую помоложе! „Посвежее?“ Во-во. „С изюминкой?“ Конечно, с изюминкой. Ну и жду. И чего ты думал? Приносит кулич на тарелке. Настоящий кулич, только может чуть поменьше размером. А где, — спрашиваю, — баба? Насмехаешься? За грудки его взял, а он меня — в отделение…
— Все лясы точишь, — проговорил Щербаков, подойдя к собравшимся вокруг разведчика солдатам. — Идёмте лучше в избу да и погреемся.
— Сейчас дальше поедем, — возразил Карпухин.
— Какое сейчас, капитан в голову ушёл.
— Сам видел?
— Спрашиваешь…
— Тогда пошли!
Солдаты подошли к низкой, покосившейся набок избе. Ставни наглухо закрыты.
— Да тут никого нет, — проговорил Карпухин, тыча прикладом в ставню.
— Не может быть, кто-нибудь да есть. А коли есть живая душа, значит, и печь топлена.
— Даже и следов никаких…
— Что ты, дурья башка, не видишь, снег идёт. Через пять минут и твои следы начисто заметёт.
Опенька открыл дверь в тёмные и сырые сенцы. Луч фонарика скользнул по стене, обшарил углы — никого. Вошли солдаты и, ещё раз внимательно осмотревшись, направились к двери, ведущей в комнату. Дверь была не заперта, и Опенька свободно открыл её. В лицо пахнуло теплом. На столике, возле занавешенного лоскутным одеялом окна, горел крошечный фитилёк в жестяной банке. Слабый жёлтый огонёк замигал часто-часто, готовясь погаснуть.
— Проходи, чего стал, — подтолкнул Опеньку Карпухин.
В комнате было полусумрачно. Скамья, стол, кровать выступали из углов, как синие тени, расплывчато и туманно. Под образами стояли на коленях и молились две женщины. Они не обернулись, продолжали торопливо креститься и откладывать поклоны. У двери отчётливо был слышен их громкий шёпот — женщины просили богородицу о помощи. Опенька заметил на полу порожнюю бутылку с цветной немецкой этикеткой, а на столе — несколько пустых консервных банок и хлебные крошки. «Немцы были здесь совсем недавно», — подумал он.
— Эй, бабоньки, — крикнул Опенька, — да кто же так своих встречает?
Женщины перестали молиться. Одна из них робко повернулась, молча и недоверчиво посмотрела на вошедших солдат.
— Да свои же, — снова повторил Опенька.
Но женщины продолжали стоять на коленях, худые, измождённые, с грустными большими, провалившимися глазами; в полусумраке комнаты было трудно, понять — молодые они или старые. Но Опеньке показалось, что будто обе они были старухи, и он почувствовал неловкость оттого, что назвал их бабоньками. Пока он раздумывал, как теперь назвать их, чтобы исправить свою ошибку, одна из женщин, неожиданно всплеснув руками, крикнула:
— Корней?!
Она хотела встать, но не смогла, а только бессильно потянулась руками к подбежавшему к ней Горлову.
— Саша, ты?!
— Я, я, Корней.
— Ты как здесь?
Женщина разрыдалась у него на груди, уткнувшись лицом в колючую солдатскую шинель. Горлов не успокаивал её, не утешал; он, не моргая, смотрел на тёмную стену комнаты, смотрел в одну точку, и брови все ниже и ниже опускались на глаза. Что видел боец: то ли железнодорожные тупики Калинковичей и свой домик с тесовой крышей и подслеповатыми окнами, где он прожил добрые четверть века, то ли застланный дымом горизонт, пылающие села, огненные вспышки батарей? Он ушёл в армию почти в первый день войны и с тех пор ни разу не видел ни жену, ни сына, ни старенькую мать. Три года! И вот — не в родном городе, не в старом домике на тупиках — он неожиданно встретил жену здесь, в неизвестной лесной деревушке, в чужой крестьянской избе, А где старушка-мать, где сын? Солдат ещё не знает, что мать умерла в первую же военную зиму, а сын похоронен совсем недавно, на дороге между Калинковичами и этой деревней — жена с ним пошла просить милостыню.
Опенька взглянул на Карпухина и негромко сказал:
— Разве не в Калинковичах у него жена?
— Калинковичи-то вот они, рядом, рукой подать.
Вторая женщина, что молилась под образами, оказалась дряхлой старушонкой. Она поднялась и растерянно заметалась по комнате:
— Да как же это, ах ты, господи, мать пресвятая богородица, очисти мя очи от мутныя завесы, яви сон явью!
— Ты, бабка, не суетись, а лучше напои-ка нас. Водичка-то есть?
— Есть, родненькие, есть. Ах ты, господи, мать пресвятая богородица, очисти мя очи от мутныя завесы, яви сон явью!
— Очумела бабка от радости.
Ведро с водой стояло на лавке, у стены, накрытое старой фанеркой. Опенька снял с гвоздика серый железный ковш, зачерпнул из ведра ледяной воды и только поднёс к губам, как за стеной загрохотал пулемёт. Звонко задребезжали стекла. Он бросил ковшик и стремительно выбежал из комнаты. В сенцах на секунду включил фонарик и, увидев дверь, ударом каблука распахнул её: разрезая надвое синий дверной просвет, неслись трассирующие пули. Опенька осторожно из-за косяка выглянул во двор. Метрах в пятнадцати от дома, будто с крыши сарая, строчил крупнокалиберный немецкий пулемёт. Машины с орудиями, подминая плетни, устремились на противоположную сторону улицы, на огороды, В темноте раздавались команды, слышались стоны раненых. Сняв с пояса гранату, Опенька пригнулся и кубарем скатился с крыльца в снег. За ним, также пригнувшись, выбежали Карпухин и Горлов. Разведчики поползли к сараю…
В избе, где собрались командиры батарей, было густо накурено. Облако едкого табачного дыма плавало над столом и медленно, словно нехотя, поднималось к потолку. Кто-то из офицеров приоткрыл дверь, но теперь в щель просачивался холод. Ануприенко чувствовал, как у него стынут колени. Холод ощущали и другие командиры, но никто не возражал — не хотели перебивать начальника штаба, который докладывал боевую обстановку. Майор говорил, как всегда, сухо и сдержанно, почти ни на кого не смотрел и незаточенным концом карандаша резко водил по карте. Ануприенко слушал его рассеянно. Он и так хорошо знал, что наступление развивается успешно, что ударные группы прорыва, в том числе и их полк, почти на шестьдесят километров углубились в немецкий тыл и вышли к намеченной цели — широкому грейдерному тракту, соединяющему два больших города — Мозырь и Калинковичи. И дальнейшие действия полка ему, как и всем командирам батарей, были тоже известны. Он только прислушивался к тому, нет ли изменений в ранее поставленной боевой задаче, но пока начальник штаба не говорил ни о каких отклонениях.
— Основные силы прорыва повёрнут по тракту на юго-запад и ударят на Калинковичи с тыла. Одновременно на город начнётся наступление и с фронта… В штабе армий этой операции придают большое значение. При удачном завершении её около четырех немецких дивизий окажутся в кольце и будут вынуждены сдаться. Какая перед нами задача? Перекрыть тракт у деревни, — майор ткнул карандашом в карту. — Вот здесь… И… поставить заслон на просёлок, выходящий к тракту. Действовать будем совместно со вторым Сибирским стрелковым батальоном.
«Поставить заслон на просёлок?.. — мысленно повторил Ануприенко. — Этого раньше не намечалось…»
— Просёлок поручаю третьей батарее. Вам, товарищ Ануприенко. Станете у бревенчатого настила, есть там такой настил по болоту. Если настил цел, заминируйте его, но без нужды не взрывайте. Остальные батареи, как и предполагалось, перекроют основную магистраль — этот тракт. Окапываться, товарищи, по уши, по самую макушку! Места здесь болотистые, кругом леса, немцы в обход не рискнут, пойдут по дороге. А дорога одна — тракт. Мы должны задержать их здесь, чтобы обеспечить наступление нашей основной колонны на Калинковичи. Я думаю, всем это ясно. Пока не будет взят город, ни о какой помощи не может быть и речи. Никто никакого подкрепления нам не пришлёт и не даст. Стоять самим, но, главное, надо хорошо окопаться. Врыться в землю, как я уже сказал, по макушку. Вот все. Вопросы?
Ануприенко встал:
— У меня вопрос, разрешите, товарищ майор?
— Да.
— Через бревенчатый настил могут пойти на нас не только танки, но и немецкие автоматчики. Они с флангов обойдут батарею и ударят нам в спину. Будет ли нам, нашему заслону, придана пехота?
— Не вам пехота, а вы пехоте — поправил майор и, склонившись над столом, прочёл карандашную запись на карте. — Там, вдоль болота, займут оборону стрелковая рота старшего лейтенанта Сурова. Держите с ним связь.
— Ясно.
— Ещё у кого вопросы?
Вопросов больше не было, офицеры поднялись, шурша шинелями и планшетками, но не расходились, ожидая, что ещё скажет майор.
— Можете идти. Но смотрите, к рассвету чтобы все огневые были оборудованы. Выезжать сейчас же, и всю ночь работать.
После прокуренной душной избы на улице показалось особенно свежо и приятно. Дремотная тяжесть, начавшая было одолевать Ануприенко, постепенно рассеялась. Он шёл бодро по мягкому снегу, слегка опередив других командиров батарей. Возле машин группками стояли солдаты, попыхивая цигарками. Их негромкий говор, как шорох листопада, наполнял шумом застывшую улицу. Снег прекратился, и лёгкий морозец покалывал щеки. Шинель на груди быстро поседела от инея. Хотя Ануприенко шёл бодро, в душе был недоволен полученным заданием — опять на фланг! Надо бы чередовать батареи, что ли.
Он почти подходил к своим машинам, когда застрочил крупнокалиберный немецкий пулемёт. Вдоль улицы метнулась цепочка трассирующих пуль. Ануприенко вздрогнул и остановился. Война научила его быть хладнокровным и осмотрительным. Прежде чем принять решение, нужно определить, какая угрожает опасность. Пулемёт бил из-за сарая, огонёк метался и клокотал почти на уровне карниза. «С чердака? Нет! Это немецкий броневик!..» — догадался капитан. Немцы перекинули огонь через крышу дома и ударили в другой конец улицы, прицел взяли ниже, и пули зацокали по бортам и железным дверцам кабин. Солдаты кинулись к огородам, за ними двинулись и машины. Ануприенко пересёк улицу и вбежал вслед за чьей-то машиной во двор. Машина передком провалилась в погреб и забуксовала.
— К ор-рудию! — крикнул Ануприенко.
Но стрелять не пришлось. Возле сарая, где строчил пулемёт, грянул взрыв. Потом второй. Какой-то смельчак подполз к броневику и швырнул в него гранаты. Пулемёт смолк. А по дворам и огородам все ещё слышалось гудение моторов и громкие возгласы младших командиров, готовивших орудия к бою.
Оглядевшись, Ануприенко заметил, что возле него стоит наводчик Ляпин. Наводчик смущённо теребил усы и вполголоса возмущался.
— Нагнал страху, ну, нагнал.
— А вы что, растерялись? Отцепили бы орудие и прямо в упор. Где лейтенант Рубкин?
— Не знаю, К четвёртой машине уходил, а теперь где, не знаю.
— Идите найдите и пошлите ко мне!
— Слушаюсь! — Ляпин козырнул и побежал в соседний двор.
Ануприенко постоял с минуту, поджидая, и направился через дорогу к подорванному немецкому броневику. Отсутствие Рубкина встревожило и обеспокоило его. «Что за беспечность такая?» — с досадой подумал капитан. Он любил дисциплину и хорошо понимал, что дисциплина и организованность — половина успеха в бою. Он и раньше замечал за Рубкиным самовольные поступки и все собирался поговорить с ним по душам, но как-то не представлялось случая. А может, Рубкин сознательно уклонялся от откровенного разговора? Ануприенко был недоволен лейтенантом, особенно теперь; он чувствовал, что если сейчас встретит Рубкина, не сможет удержаться и накричит на него.
К броневику сошлись солдаты из разных батарей и расчётов. Здесь же собрались и младшие командиры. Бойцы, смеясь, пробовали прикладами броню, заглядывали в открытый люк.
— Кто подорвал броневик? — спросил Ануприенко, пробираясь среди солдат к центру. Тут были и Опенька, и Карпухин, и Марич, и ещё несколько бойцов из его батареи. — Кто подорвал броневик? — повторил капитан.
— Двое: Марич и Горлов. — ответил Опенька и чуть подтолкнул вперёд ефрейтора Марича.
— Ну, молодец, молодец! Дай-ка руку, — капитан крепко потряс руку ефрейтора и тут же спросил: — А где Горлов, где второй герой?
— В избу ушёл.
— Замёрз?
— Жену встретил, товарищ капитан.
— Жену?! Вот так дела…
— А куда пленных, товарищ капитан?
Немцы стояли возле сарая с поднятыми руками.
— Сколько?
— Двое.
— В штаб.
Опенька дулом автомата указал немцам на дорогу.
— А ну, комен, сволочи! Комен зи хер, долговязый, марш вперёд!
Ануприенко смотрел на разведчика и улыбался. А Карпухин в это время вполголоса корил ефрейтора Марича:
— Дурак, прошляпил орден.
— Почему?
— Когда командир хвалит, нужно говорить: «Служу Советскому Союзу!»
Ануприенко вместе с Опенькой привели пленных в штаб полка. Капитан тут же отправил разведчика обратно на батарею и передал через него распоряжение, чтобы готовились к маршу, а сам остался послушать предварительный допрос немцев. Один из пленных оказался русским, власовцем. Оказывается, поддержанные немецкими танками, власовцы должны были закрыть прорыв и приостановить наступление советских войск. Броневик был выслан на разведку. Он давно уже следовал параллельно колонне и передавал сообщения о: её продвижении по рации в свой штаб. Майор быстро сообщил то, что узнал от пленных командиру дивизии, и тот потребовал немедленно доставить пленных к нему.
Показания власовца заставили задуматься Ануприенко. Бой предстоял серьёзный, и нужно было тщательно подготовиться к нему. Он поспешил на батарею, чтобы к рассвету успеть вывести орудия на огневую и окопаться. Возле машин его встретил Рубкин.
— Искали?
— Да.
— Слушаю вас.
Ануприенко пристально посмотрел на лейтенанта: «Отругать. Нет времени. Начнёт, как всегда, оправдываться… Ладно, потом».
— Все на местах?
— Все.
— Заводи моторы!
Капитан уже открыл дверцу, готовясь сесть в кабину, когда к нему подбежал Опенька.
— Товарищ капитан, Горлов!..
— Что Горлов?
— В избе…
— Зови быстро!..