— Ностальгия, — улыбнулся Курт. — Но тогда ты уж еврейку поищи.
— Имя вы запомнили? — спросил Янкель.
— Разве упомнишь? — наморщил лоб Заремба. — Пьян был, как сапожник. Кажется… Каролина. Эй, все равно не найдешь. Убей меня Бог, не припомню, в каком борделе я был. А их тут сотни.
В большом зале, убранном в восточном стиле, с китайскими фонариками, среди французских солдат шныряют полуголые девицы. Янкель переходит от одной к другой, заглядывает в лица — ни одной европейки. Пожилая вьетнамка, хозяйка борделя, сочувственно выслушивает Янкеля.
— Весьма сожалею, — разводит руками она. — Но я вам дам еще один адрес. Там есть блондинка. Возможно, та, что вы ищете.
Рыжая девица, в купальнике, с массивными бедрами и грудью, стоит перед Янкелем, раскачиваясь на высоких каблуках и профессионально щурясь.
— Я не полька. Я — ирландка. Поверь, я не хуже твоей польской красотки.
— Охотно верю, — смущенно кивает Янкель. — Но мне нужна именно она.
— Однолюб? С каких это пор однолюбы ходят в бордели?
— Кому это я там срочно понадобилась? — слышен рассерженный голос из-за раздвижной бамбуковой занавески. — Дайте с этим клиентом покончить.
Это уже другой публичный дом, почти ничем не отличающийся от предыдущих.
Янкель сидит на диване в узком коридоре со множеством дверей, затянутых бамбуковыми занавесками. Из-за одной из них вышел солдат, на ходу застегивая штаны, за ним — полуголая вьетнамка. Из-за другой занавески появился вьетнамец в штатском, а вслед высокая, стройная, светловолосая женщина, в которой, без сомнения, можно угадать чистокровную польку.
— Я — Каролина, — остановилась она перед диваном, смерив Янкеля оценивающим взглядом. — Ты уплатил хозяйке?
Янкель вскочил с дивана, улыбаясь во все лицо.
— Да. Уплатил.
— Но учти, я беру сверх, — предупредила она, вводя его за раздвижную бамбуковую занавеску. — За белую кожу.
Здесь стояла от стены до стены широкая тахта. Один стул. И множество баночек и флаконов на бамбуковых полочках.
— Тебя как зовут? — скользнула она небрежным взглядом по его тощей, нескладной фигуре.
— Жак. Вернее, Ян.
— А еще точнее? — прищурилась она. — Судя по твоему носу, ты не поляк.
— Верно, — согласился он. — Мое имя Янкель.
— Так бы сразу и сказал. У нас в Вильно во дворе был мальчишка, на тебя похож. Тоже звали Янкелем. А мое имя не Каролина. Это для них. Дома меня звали Ядвигой.
Янкель присел на краешек стула.
— Ты давно из Вильно?
— Чего вспомнил? — отмахнулась она. — Совсем маленькой была, когда увезли.
— Значит, ничего не знаешь… — разочарованно протянул Янкель.
— А что тебя интересует? — Ядвига уселась на край тахты против него.
— Понимаешь, — вздохнул Янкель, — в Вильно осталась моя мама.
— Понимаю, — сказала она, лениво снимая с себя купальник.
— Ты не спеши… раздеваться, — остановил он ее. — Давай поговорим.
Ядвига недоуменно прищурилась на него:
— В нашем деле, дорогой мой земляк, как у американцев. Время — деньги. За разговор тоже придется платить.
— Да на, возьми! — вскочил Янкель.
Он стал суетливо выворачивать карманы и высыпать на тахту деньги.
— О, ты богат! — воскликнула Ядвига и великодушно придержала его руку.
— Столько не надо, оставь себе.
— Зачем они мне? — отмахнулся Янкель. — Не сегодня — завтра подохну в джунглях. А тебе пригодятся.
— Ну, садись, земляк. Поговорим, — совсем по-иному, по-дружески, заговорила она. — Отдохну немножко. Вот сюда, на тахту. Голову мне положи на колени. Вот так. А сейчас говори.
Янкель прилег на тахту, голову положил ей на колени и снизу заглядывает в лицо:
— О чем? Ты ж ничего мне сказать не можешь про маму.
— А я тебе спою, — улыбнулась Ядвига, поглаживая рукой его волосы. — Как младшему братику. Который заблудился в этом мире, как в дремучем лесу. А я пошла тебя искать и тоже заблудилась. И вот мы бредем вдвоем… и зовем маму.
Ядвига низким голосом запела польскую песню о маме. У Янкеля из-под ресниц закрытых глаз потекли слезы. Он прижался лицом к ее груди, а она обхватила его голову и плечи обеими руками и стала раскачиваться в такт песне вместе с ним.
Из-за занавески доносятся неясные голоса, джазовый вой. Просунул голову старый вьетнамец.
— Каролина! Его время истекло! Гони в шею!
— Сам убирайся отсюда! — огрызнулась Ядвига. Вьетнамец оторопел и стал оправдываться:
— Другой клиент дожидается. Придется деньги вернуть.
— К черту! — вскочила с тахты Ядвига. — Верни! — и, сгребя в горсть деньги, швырнула ему. — Вот тебе! Подавись! Я сегодня больше не работаю. Я встретила своего младшего братика. Мы оба заблудились в дремучем лесу.
Вьетнамец исчез за занавеской.
Ядвига снова села на тахту и нежно притянула голову Янкеля к себе:
— Ну, а теперь ты мне спой.
— Что?
— А что хочешь. И вместе поплачем.
Янкель тихо зашептал колыбельную песенку про белую-белую козочку, которая привезет мальчику с ярмарки гостинцы — миндаль и изюм. В песню вплелся женский голос. Не Ядвиги. Голос мамы. И закачалась тахта в такт колыбельной, закачались стены. Словно мама своей рукой качает колыбель. И качаются, обнявшись, Янкель с Ядвигой, как сестричка с братиком, а мамин голос взывает к небесам, умоляет защитить их.
Легионеры лежат в топкой грязи, изредка постреливают в сторону джунглей, окруживших рисовое поле. Из воды, полузатонув, торчат трупы вьетнамцев.
— Умираю, пить, — пересохшими губами шепчет Янкель. — У кого есть вода?
Курт покосился на него:
— Лежишь в воде и просишь воды?
— От такой воды любую заразу подцепишь.
— Белый человек в такой вонючей дыре, как Вьетнам, воду не пьет. Для утоления жажды есть виски.
Курт протягивает Янкелю свою фляжку. Тот берет, отпивает глоток, сплевывает.
Сзади появляется унтер-офицер Заремба, с трудом вытаскивая ноги из вязкой грязи.
— Подъем! Пошли! Прощупаем деревню. Легионеры двумя цепями пересекают рисовое поле.
Заремба, Янкель и Курт шагают рядом.
Курт, хлюпая тяжелыми ботинками по грязи, рассуждает:
— Весь мир воет от негодования: французы во Вьетнаме в жестокости превзошли Гитлера. Насмешка судьбы. Работу делаем мы — немец, поляк, еврей, а клеймо ложится на французов.
— Меня в свою компанию не зачисляйте, — замотал головой Янкель. — Я никого не убил.
Горят бамбуковые хижины. Мечутся среди пылающих костров буйволы. На дороге валяются убитые женщины и дети.
Из густых банановых кустов слышатся автоматные очереди, редкие взрывы гранат. Из зарослей на дорогу вышли Заремба, Курт и Янкель, ведя окровавленного вьетнамца с заложенными за затылок руками.
Заремба с трудом переводит дух:
— С ним разговор короткий: в расход!
— У меня он заговорит, — усмехнулся Курт.
— Чего время тратить? Пулю в лоб — и все! Самый лучший разговор, — решает Заремба.
Курт поднял автомат:
— Как прикажете, господин унтер-офицер.
— Приказ не тебе, — сказал Заремба. — Он прикончит его!
— Я? — побледнел Янкель. — Вот так взять и убить живого человека?
— Да! — закивал Заремба. — Вот так взять и убить. За это тебе и платят деньги. А то оставался бы в Париже на панели…
Янкель отвел глаза:
— Господин унтер-офицер, я этого не сделаю.
— Ты отказываешься выполнить мой приказ?
— Да, отказываюсь. Заремба побагровел:
— Тогда по уставу я имею право пристрелить тебя на месте.
— Ваша воля, — равнодушно пожал плечами Янкель.
— Хорошо, — сказал Заремба и протянул руку к его автомату. — Отдай оружие. Так. А теперь ты, Курт, стреляй ему в лоб. Тебе же не привыкать дырявить хитроумные еврейские лбы.
Курт в нерешительности смотрит то на Зарембу, то на Янкеля.
Вьетнамец с заложенными за голову руками не понимает, о чем спорят белые, обреченно ждет своей участи.
— А ну, еврей, на колени! — взревел Заремба, распаляясь все больше. — На колени! Пся крэв! Холера ясна! Давно у меня руки чесались добраться до твоей поганой шкуры.
Просвистела мина и взорвалась неподалеку, обдав всех грязью. Свистит следующая, и Заремба первым бросился бежать. За ним Курт. Новый взрыв. Улепетывает по все лопатки почуявший свободу вьетнамец. Еще один взрыв. Еще. Янкель пробирается среди банановых зарослей. Слышит крик. Идет на голос. Крик доносится из-под земли.
Янкель стоит у края «волчьей ямы» — вьетнамской западни. В замаскированной ветвями и листьями яме густо торчат острыми концами вверх бамбуковые колья. В яме корчится спиной на кольях унтер-офицер Заремба.
— Помогите! Умираю! Эй, человек, дай руку… вытащи меня.
Янкель застыл у ямы:
— Вы не человек, Заремба… Я вам не дам руки…
— О-о-о! Подыхаю! — взвыл Заремба.
По узкой тропке в джунглях вьетнамские партизаны в широких конусных шляпах из рисовой соломы ведут под конвоем пленных французов. Среди них Янкель.
На стенах из плетеного бамбука три портрета — Хо Щи Мин, Мао Цзэдун и Сталин. За грубо сколоченным столом — три вьетнамца в военной форме. Перед ними на табуретке сидит Янкель. Колеблющееся пламя плоской свечи бросает отсветы на его небритое безучастное лицо.
— Значит, ты не француз?
— Нет, — мотает головой Янкель.
— И не поляк?
— Нет. Я родился в Вильно, когда этот город принадлежал Польше. Потом Польшу разделили Германия и Россия, и русские передали Вильно Литве, сделав мой город столицей этой страны. Потом русские оккупировали Литву, и Вильно стал…
— Значит, ты русский?
— Нет. Я — еврей.
— Я не знаю такого народа, — недоуменно произносит вьетнамец. — Кто такие — евреи?
Янкель вздохнул:
— Это люди, которым нет места на земле.
— Почему нет места? Земля большая. Значит, плохие люди.
— Многие так думают. Но я не вполне с ними согласен, — слабо улыбнулся Янкель. — Евреи дали миру… мою маму.
Вьетнамец с любопытством смотрит на него:
— А кроме мамы… назови еще кого-нибудь.
— Еще? — задумался Янкель. — Ну хотя бы Иисуса Христа.
— Религия — опиум для народа, — неодобрительно покачал головой старший вьетнамец и убежденно заключил: — Плохой народ.
Но второй вьетнамец, младший по званию, не согласился:
— Религия — опиум для народа, так сказал другой еврей. Карл Маркс.
— Тогда хороший народ, — уступил старший. — Карл Маркс наш учитель. Он указал нам путь в будущее. Ладно, мы тебя не расстреляем. А отправим на родину. Пусть русские с тобой разберутся.
Сибирская тайга. Без конца и края. Запорошенные снегом вековые сосны.
Заключенные парами валят пилами и топорами огромные деревья. Снова, как и некогда, согнувшись в три погибели, Янкель пилит сосну. Часовые в теплых полушубках греются у костров. Сторожевые псы, поскуливая от холода, рвутся с поводков.
И вот он, наконец, в Вильно. Постаревший, с густой сединой, бредет Янкель по улицам родного города и не узнает его. Город тот и не тот. Те же церкви высятся над ним. Так же кокетливо красуется костел Святой Анны, строго отсвечивают кресты с колоколен костела Святых Петра и Павла. Величественными классическим колоннами, как языческий храм Древней Эллады, вознесся над Кафедральной площадью белый строгий собор с гипсовыми фигурами апостолов в полукруглых нишах стен. И древняя белая башня перед собором уцелела. Все так же тянется к небу круглыми кольцами-этажами, каждый из которых возводили в разные века. И голуби, такие же, какими были давным-давно, беззаботно прыгают по истертым каменным плитам. Но почти нет старых узких улочек, дотянувших до средневековья. Их снесла война, разбив, изломав черепицу крыш, обрушив толстые, замшелые стены с узкими, как бойницы, окошечками. Эти улицы были последним пристанищем виленских евреев. Здесь было гетто. И всех евреев со всего города загнали в тесные, кривые улочки, набили ими древние, ветхие дома и, когда евреев уничтожили, взорвали и эти улочки, будто хотели истребить самую память о евреях, некогда населявших этот город.
Бродит Янкель по улицам, читает вывески. Они написаны не по-польски, как было до войны, а по-русски и по-литовски. Густой поток пешеходов обтекает его. Он заглядывает в лица. Ищет еврейские лица. И не находит. Никого не узнает. И никто не узнает его. Чужой среди чужих. В родном городе. Где он родился. И жил с мамой все свое детство на одной и той же улице по названию Погулянка.
И Погулянка уже не Погулянка. Улица, к счастью, сохранилась и горбится домами вверх по склону холма. Но называется по-другому. По-литовски. Улица Донелайтиса. Янкель в лагерном стеганом ватнике, хоть на дворе лето. Но в Сибири, откуда он приехал, стояли холода, когда его выпустили из-за колючей проволоки на свободу. Он выглядит оборванцем в своем затрапезном лагерном одеянии, и прохожие сторонятся его, обходят.
А он медленно бредет по бывшей Погулянке, вертит головой, узнавая дом за домом. И улыбается. И рукавом утирает слезы.
Остановился перед домом с тремя ступеньками, ведущими вниз. Над входом нет вывески «Горячие бублики. Мадам Лапидус и сын». Только крюки торчат из стены. Из верхних окон на него смотрят чужие, незнакомые лица.
Он трогает дверную ручку, и, как давным-давно, зазвенел колокольчик.
Янкель переступил порог.
В комнате нет прилавка, не видно печей, в которых мама пекла бублики. Все перестроено. Стоит посреди стол. На столе — швейная машина, и старый-старый еврей вращает рукой колесо, и машина стрекочет, пропуская под иглой полосу ткани.
Янкель узнал портного.
Умолк, оборвался стрекот швейной машины.
Портной долго и пристально, щуря подслеповатые глаза, вглядывается в Янкеля, но его отвлекает мужской голос из-за ширмы:
— Порядок! Брюки хорошо сидят!
Ширма сдвигается, и к портному выходит полуодетый русский офицер. В новеньких брюках-галифе, но без сапог и кителя. Китель, сверкая погонами и медными пуговицами, висит на спинке стула, и рядом на полу стоят, не сгибая голенищ, хромовые офицерские сапоги. Офицер в нижней рубахе, но форменной фуражки он с головы не снял, и она отсвечивает черным лакированным козырьком и шитой золотом эмблемой на околышке.
— Посидите, — говорит портной Янкелю. — Я скоро освобожусь.
С сантиметром на шее, он опускается на колени перед офицером и любовно расправляет руками крылья его брюк-галифе:
— Товарищ капитан, в этих брюках вы выглядите, по меньшей мере, как генерал. В них вы пойдете на повышение.
— Спасибо, — улыбается офицер, надевая китель. — Ваши бы слова да моему начальству в уши. Сколько с меня?
Портной, не вставая с колен, снизу вверх глянул на него:
— Не извольте беспокоиться… Пустяки… Какие могут быть счеты между портным и милицией…
— Ну, тогда я перед вами в долгу, — смущаясь присутствием постороннего, бормочет офицер.
Янкель сидит на стуле, погруженный в свои мысли, и очнулся лишь от крика попугая:
— До свидания! Будьте здоровы! — крикнул попугай офицеру, направлявшемуся к выходу с пакетом под мышкой.
Офицер на пороге оглянулся и удивленно спросил портного, кивнув на попугая:
— На каком языке это он?
— На идиш. По-еврейски, — со вздохом сказал портной.
— Скажите, — протянул офицер, — на этом языке уж и евреи не разговаривают, а он, птица, болтает.
Портной печально взглянул на офицера поверх очков:
— Евреи на этом языке не разговаривают, потому что некому говорить. Мертвые ни на каком языке не разговаривают. На всей нашей улице один я уцелел. Да вот еще один… с того света, — кивнул портной на Янкеля.
— Двое нас сейчас… и еще попугай… говорящий на идиш.
— Здравия желаю, — откозырял офицер, и ему ответил попугай:
— Будьте здоровы! Заходите почаще!
Когда за ним захлопнулась дверь, портной с трудом поднялся с колен.
— Теперь не только попугай, но и мы с вами можем поговорить… на идиш. Ближе к делу. Что вас ко мне привело? Хотите заказать костюм?
— Нет, — покачал головой Янкель. — Хотя однажды я уже заказывал у вас…
— И вы остались недовольны моей работой?
— Честно говоря, не помню. Слишком давно это было и тогда в этом доме тоже жил попугай… Другой. Желтый с зеленым. А этот с синим…
— О? Вы даже того попугая помните? Что ж это я вас не знаю?
— Не узнаете меня? — приподнялся Янкель.
— Нет, дорогой, — вздыхает портной. — У меня зрение ослабло.
— Тогда я вам напомню. Когда-то очень давно вы сшили для мальчика костюм, который, по вашему мнению, можно было послать, не краснея, на всемирную выставку в Париж.
— Эти руки сшили столько костюмов… — протянул к нему руки портной. — И, к сожалению, ни один не попал на всемирную выставку в Париж. Хотя каждый был этого достоин.
А Янкель в возбуждении продолжал:
— В этот костюм мама облачила своего сына и отправила его в Варшаву поступать в университет, чтоб он вернулся через пять лет в Вильно адвокатом со столичным дипломом. Вот я и вернулся… правда, с некоторым опозданием… и без диплома.
Портной долго молчал.
— Что же вы делали все это время?
— Что делал? — переспросил Янкель. — Вы не поверите… но… я искал маму.
— Ну, и где же она? — прошептал портной.
— Об этом я вас хочу спросить, — сказал Янкель. — Вы же ее очень хорошо знали.
— Знал, — кивнул портной. — И даже кое-что сохранил… на память о ней.
Он, сгорбясь, отошел от стола, порылся в углу в наваленном кучей хламе и вытащил обеими руками длинную доску с облупившейся местами краской. Приставил доску к стене, кряхтя разогнулся и испытующе посмотрел на Янкеля. А тот; не отрываясь, глядел на доску и не проронил ни слова.
Перед Янкелем стояла старая вывеска, некогда красовавшаяся над входом в магазин:
По пустынному полю идут Янкель и портной. За их спинами виднеются очертания города с частоколом колоколен виленских церквей.
Они входят в молодой невысокий ельник.
— Вот здесь, — обводит рукой портной. — Их всех и убили. 80 тысяч евреев зарыли штабелями в огромных ямах, которые копали в войну для противотанковых рвов. Где тут покоится ваша мама?
— Где? — вздрогнул Янкель.
— Я знаю? — пожал плечами портной. — Мне повезло. Моя пуля меня не убила, и я упал на чьи-то тела, потом сверху на меня упали еще мертвецы… и когда яму зарыли… и все стихло… я выполз наружу… весь в крови… и ушел в лес.
— А мама?
— Мама? Ваша мама не выбралась оттуда. Ее пуля не сделала промаха. Плачь… не стесняйся, мальчик.
— Я даже не знаю, над какой могилой поплакать, — прошептал Янкель. — Здесь так много могил… И в какой из них моя мама, никто мне не покажет.
— А ты поплачь у всех могил… Здесь лежит много матерей, поплакать по которым некому. Потому что их дети тоже не уцелели. Поплачь за всех.
Янкель стоял с сухими глазами. В них не было слез.
Теперь он знал, что мамы больше нет в живых. Кончились поиски, рухнула последняя надежда, теплившаяся в душе столько лет.
На всем белом свете он остался один.