А пастор говорил про Небесное Царство,
где будет «вечное блаженство»,
и старушки на скамейках согласно кивали головами,
а я никак не могла представить себе «блаженство»,
тем более «вечное»,
и потому не верила в Царствие Небесное
и возвращалась домой грустная.
А бабушка, которая вела меня за руку,
думала, что ребенок просто устал,
а сама всю дорогу пела.
И мне было стыдно, что бабушка и все остальные
верят, а я — нет,
но мне стыдно было в этом признаться.
Но однажды, когда мы возвращались с вечерней службы
и бабушка по обыкновению запела:
Скоро кончатся мытарства и настанет
Божье царство… —
я вдруг спросила:
«А как ты себе его представляешь?»
И бабушка, прервав пение, покосилась на меня и сказала:
«Там всюду яблони, а на них — всегда яблочки».
«Золотые?» — уточнила я.
«Что? — не поняла бабушка, но, сообразив, добавила: —
золотые ранеты».
И я аж подпрыгнула от радости:
ранеты росли у нас в саду, это были мои любимые яблоки.
Мы отправились дальше, и бабушка снова запела,
а я всю дорогу домой шла вприпрыжку,
потому что теперь тоже верила в Небесное Царство,
как верю в него и теперь,
хотя теперь знаю, что там нет никаких ранетов.
И, взяв девицу за руку,
говорит ей: «талифа-куми»,
что означает: «девица,
тебе говорю, встань».
И хотя стоял только ноябрь,
сад выглядел совсем по-зимнему:
всюду лежал снег и деревья были голые
и только на одной яблоне —
черной и усыпанной снегом —
висели яблоки, крупные и красные.
Как будто она только что стряхнула
последний лист,
но вдруг раздалось «талифа-куми» —
и на ней — мертвой и покрытой белым саваном —
тут же, как румянец на щеках, заалели яблоки,
и я впервые подумала,
что воскреснут не только все, но и всё,
например, деревья,
и что, может быть, в раю будет
эта самая яблоня
и, может, вообще, это уже рай,
которого я просто не замечала,
потому что не ожидала,
что он так близко.
Мне сорок пять — какое счастье,
что, например, не двадцать пять,
что страсти сгинули мордасти
и не воротятся опять.
Что от любви и от плакатов
свободна, как сказал поэт,
от ползунков и автоматов
(и жаль, что от тетрадей — нет).
Что так спокойно и смиренно
я день за днем смотрю вперед.
Теперь я знаю: тело бренно,
и все бреннее каждый год.
И я могу не быть красивой —
другим оставлю этот крест.
А в отношениях с Россией —
она теперь меня не съест.
И что мне все на свете храмы,
когда чем дальше, тем ясней:
я скоро стану старше мамы,
я скоро буду вместе с ней.
И хорошо, что стали дети
и выше, и умней меня.
И так прекрасно жить на свете —
и день прекрасней ото дня.
Господи,
если захочешь взять,
то не бери частями:
раз у меня забираешь мать —
всю забирай,
с костями!
Ты ведь любого страшней огня,
так забирай помногу:
лучше возьми у меня — меня
всю —
не дитя,
не ногу.
Или весь мир у меня возьми —
с розами и цикутой, —
или со всеми оставь детьми.
Слышишь,
не перепутай!..
Постою я над папой с мамой,
над могильным холмом, точней,
над невидимой миру ямой —
ох, и тесно же будет в ней!
Впрочем, спали же мы все трое
в том бараке и той зимой
в той стране и при том, брат, строе,
что не верится и самой.
Так что все уже это было
и не страшно совсем почти:
ну, подумаешь, ну, могила —
утром снова в детсад идти.
Отрадно спать, отрадней
камнем быть.
Вдруг я вспомнила старую дачу,
свои слезы над телом Христа.
Я теперь о Христе не заплачу
поумнела — и стала не та.
И, привыкшая к виду распятья,
машинально поставлю свечу.
В детстве плакала на день раз пять я
нынче я, словно камень, молчу.
Но однажды, бродя по музею
с неизменною жвачкой во рту,
на богов и богинь поглазею
и внезапно наткнусь на «Пьету».
И зайдусь незаметно слезами
над поникшей Его головой:
вот ведь мальчик совсем,
как мой Саня.
И из каменной стану живой.
А это август близится к Успению
и каждый лист висит на волоске.
Но я теперь не мучаюсь, успею ли,
как я когда-то мучилась в тоске.
Теперь я знаю: всё на свете правильно:
мы все умрем и с нами — Божья мать.
Я утром встала и кровать заправила,
как в детстве научили заправлять.
Идет бычок по досточке, качается —
уже лет сто ходить ему не лень.
Но всё на свете вовремя кончается,
как школьные каникулы: день в день.
Даже осень — худшее на свете —
мы теперь с тобой переживем.
Дальше всё уходят наши дети —
скоро мы останемся вдвоем.
Что прошло, и вправду стало мило:
жизнь, она не так уж и мала.
Ну по крайней мере мне хватило,
чтобы переделать все дела.
Пусть дожди осенние стучатся,
ни стирать не нужно, ни сушить:
нам осталось только обвенчаться.
Но и с этим некуда спешить.
Какая русская погода —
почти забытая зима.
Обещанного ждут три года —
жду шесть
и не сошла с ума.
Мне ожиданье как работа,
как жизнь,
как смерть,
как первый бал…
Я научилась ждать без счета:
ты ничего не обещал.
Кому — война, кому-то мать родна:
точней не скажешь. Так же и разлука.
Она кому-то крест, кому-то мука,
а мне звезда и свет в окне — она.
И каждый день, вставая поутру,
я вижу смысл во всем: и в том, и в этом,
поскольку,
даже если я умру,
ты возвратишься.
Не зимой, так летом.
С каждым годом, с каждым твоим уходом,
мой хороший,
все меньше пустеет вокруг земля,
наполняясь родным и не очень родным народом
от двери —
через двор —
до Кремля —
уходя в поля.
Даже просто взглянуть, не покажется мало,
а ему от меня что-то до смерти нужно —
сейчас и здесь,
и что делать, когда я в упор его не видала —
ты мне всех заслонял —
а теперь его вижу весь.
Ну, одна на весь мир я натку полотна им,
ну, им пир приготовлю на весь христианский мир:
проходили, читали, сдавали, знаем —
это лепта моя, или, как его там, статир.
Пенелопа пускай отдыхает: все буду прясть я,
поварихи в бессрочный отпуск пускай идут:
я учила в школе, что нету на свете счастья,
а оно,
стоит только уйти тебе,
тут как тут…
— Извини, не расслышала из-за гвалта:
я в троллейбусе,
еду сейчас домой…
Уезжаешь? Господи, напугал-то!
Я подумала, что-то стряслось с тобой…
Ну конечно, «счастливого» — как иначе,
ну, конечно, «полный» тебе «вперед».
Где-то есть большие дома и дачи —
там теплей, ибо солнце там круглый год…
Уходить — как же это всегда красиво,
ведь «прощай» не то что «пока-пока»!
Согласись, родной, велика Россия,
я бы сузила: больно уж велика.
Только некуда мне отступать — я дома:
ставлю сумки в угол и зажигаю свет.
Он горит всегда по закону Ома,
потому что другого закона нет.
Я, мой свет, не жена тебе, не невеста
и не мать, и тем более не отец
я и. о. начальника свята места:
нас, точнее, двое здесь: я и телец.
Десять лет без права переписки —
вот как я бы это назвала,
а стихи —
клочки они,
огрызки,
только чтобы сунуть в глубь стола.
Я ее у Бога не просила,
да Всевышний и не Дед Мороз,
значит, есть во мне такая сила,
чтобы гибнуть столько лет всерьез.
И хотя к концу подходят сроки,
я-то знаю, что конца им нет.
И бегут беспомощные строки
в глубь стола
без права на ответ.
…Я когда-то в школьном пела хоре
(или, может, это был детсад?):
есть любовь,
соленая как море,
не приходят из нее назад.
Ох, ты глупая голова,
голова моя золотая,
я же слушаю не слова —
я на голос твой залетаю.
Слов и я знаю через край —
силу их,
высоту
и градус…
Но вот ты говоришь «прощай»,
а я чувствую только радость.
Милые бранятся — только тешатся.
От такого счастья впору вешаться.
Я такого счастья не хочу.
Я устала, понимаешь, милый?
Я пошла б к знакомому врачу
и тебя бы вырезала силой
из себя.
Но от меня тогда
в мире не останется следа…
Прощай!
Ни в чем не упрекну.
Я наперед тебя прощаю.
Я подойду сейчас к окну
и буду ждать. Я обещаю.
Хоть уезжай, хоть уплывай,
хоть улетай в свое далёко.
Кого-то где-то убивай
иль кем-то будь убит жестоко.
Опохмелись в чужом пиру
иль переспи со всей Россией,
всегда впущу.
Не отопру,
лишь если стану некрасивой.
Я ждала не больше, чем другие.
Я любила не сильней других.
…А деревья до того нагие,
кажется, содрали кожу с них.
Как же раньше я не замечала,
что сто лет назад заметил Фет,
то ли раньше горя было мало,
а сегодня вижу на просвет,
а сегодня различаю стуки,
что чужие издают сердца.
…Я терпела не страшнее муки —
просто я терпела до конца.
А в Воскресение Прощеное,
свою гордыню истребя,
я за тебя — ведь я ж крещеная! —
прошу прошенья у себя.
Юродивая или дура я —
лишь умной быть не дай мне Боже! —
я столько за тебя придумала:
чего уж там —
прощеньем больше…
Я снимаю нынче дачу старую,
я живу бок о бок с баб-Тамарою.
Баб-Тамара — золото-брильянт.
И один лишь у нее талант,
но такой, что стоит наших всех.
У соседей — песни-пляски-смех.
А у нас покой и тишина.
И мой стол — у самого окна.
Из него — немытого, без штор —
станция видна — Шатураторф.
Все не свое мое — заемное:
и эта дача, и этот сад,
и это небо над ним огромное,
и эти сливы, что в нем висят.
И это чучело огородное,
и шланг змеящийся, и струя.
Вот и в стихах моих слова — народные
и только музыка одна моя.
Больше нет у нас очередей,
только эта вот — в дачный ларек:
и, казалось бы, столько людей
и когда еще выйдет твой срок.
Но то этот исчезнет, то тот:
вроде был — и уже его нет.
— Ваша очередь! — кто-то зовет,
и из тени выходишь на свет.
Я принесу тебе воды
в бутылке из ларька:
невелики мои труды,
вода моя легка.
Ведь кто-то матери моей
в небесном том краю
сейчас дает вот так же: «Пей!»
как я тебе даю.
Красота — это страшная сила,
а горбатых исправит могила.
Но глядишь на красивых в гробу — и
где, скажите мне, их красота?
…Я живу у Тамары-горбуньи,
как за пазухой у Христа.
Смотрит «Время» нищая старуха,
хоть глаза давно уже не те,
хоть уже и слышится вполуха:
что ей в нем — на финишной черте?
А она жалеет террористов,
но не всех, а только молодых:
«Это с автоматом он неистов,
а без автомата он жених…»
И скинхедов жалко ей, и черных:
«Тоже люди», — говорит она.
А еще артистов и ученых:
то-то жизнь, поди, у них трудна.
Не клянет погодные прогнозы:
«Это нам дожди одна беда,
а они, — кивает на березы, —
а оно», — на поле у пруда.
Обещают повышенье пенсий —
«Вот спасибо, — говорит, — сынок —
президенту. — Деньги, чай, полезней
мог потратить».
— Господи, не мог!
Баб Тамара сидит над кроссвордом,
рядом белый мурлыкает кот,
под шатурским сидит небосводом
вечность, кажется, всю напролет.
И дожди собираются в ванну,
что ржавеет в саду у нее,
и цветы зацветают и вянут,
и то сохнет, то мокнет белье.
Покраснеет малина и снова
помаленечку сходит на нет…
А она ищет нужное слово,
как Последний Великий Поэт.
Лене
В далеком дачном городке
у разгорающейся печки
в гостях, а значит, налегке,
когда с собою только свечки,
шары, гирлянды, мишура,
для всех и каждого подарки.
Часы двенадцать бьют — «ура»!
На дачах фейерверки ярки,
при том, что в дефиците свет.
Мороз и елка. С винегретом.
И может, смысла в этом нет.
…Но смысла нет не только в этом.
Любимый мой играл в рулетку —
и дни, и ночи напролет.
А я ревела — впрочем, редко.
А я ждала — за годом год,
хотя надежды было мало,
ведь страсть, она до гроба страсть.
Я просто ясно понимала:
без нас двоих ему пропасть.
Сыну
Но если нет у смерти жала,
то, значит, нам нельзя не быть…
Я не затем тебя рожала,
чтобы налил воды попить.
Я не затем стихи писала,
чтоб заглушить загробья тишь.
Ведь жизни не бывает мало:
ее, брат, столько — не вместишь.
У меня, как у всех, нынче есть свой e-mail,
нынче есть, как у каждой собаки, мобила.
Но кто письма писал, тот теперь онемел,
и ушел, кто звонил и кого я любила.
И уходит день за день земля из-под ног,
мои дети уходят — свои и чужие.
Только вскрикнешь по-бабьи: «Куда ты, сынок?..»
А они всё идут — все такие большие.
Даже буквы срываются нынче с листа
и летят, словно клин, а потом —
словно точка…
Я стою на ветру, я совсем сирота,
одиночка ли мать, капитанская ль дочка,
хоть горшком назови, хоть совком —
не боюсь:
я как мертвый, который не ведает сраму.
…А ночами мне снится Советский Союз, тот,
где мама моя моет вечную раму.
Я б уходящим потеряла счет,
когда бы всех и каждого считала…
А в жилах кровь по-прежнему течет,
но кажется, совсем осталось мало.
…Я почему-то не машу им вслед:
то нет платка, то нет руки свободной,
а то меня во всем народе нет —
смешно сказать: меня-то,
всенародной.
Ей, казалось бы, так повезло,
этой глупенькой бабочке в храме!
А она отдохнула на раме
и опять стала биться в стекло.
И чего ей не нравится тут,
где не слышен ни грохот, ни скрежет,
не стреляют, не ловят, не режут —
ставят свечки себе да поют?
И чего она рвется туда,
где и листья давно облетели
и — моргнуть не успеешь — метели,
а в канале застыла вода?
А ведь бьется, на ладан дыша,
словно там у ней малые дети!
Уж не так ли об твердь на том свете
материнская бьется душа?
На стенах — фотографии убитых,
в витринах — пули,
сумки,
фляжки —
быт их,
и мама-Галя, наш экскурсовод,
нам говорит про маленький народ
и про одну его большую душу,
про танки,
«грады»,
вертолеты,
Шушу…
Такая уж досталась ей работа.
— А этот? — Был у матери один, —
ее рука скользит от фото к фото.
— А эти? — Братья.
— А вон тот? — Мой сын…
Тот грузин, на рынке продавец,
торговал домашней «изабеллой».
Рынок срыли. И пришел конец —
не застольям,
а эпохе целой.
Целой жизни — уж какой была,
и любви — какая уж досталась.
Я б в гробу хрустальном проспала
бабий век оставшийся и старость.
…Мне его вовеки не забыть —
как звезда, рубинового цвета.
«Что мне пить?» — в ответ:
«Куда ж нам плыть?»
Впрочем, я и не ждала ответа.
Я пропела это дело, проспала,
и меня не дозвались колокола,
хоть под утро и приснился мне их зов…
Было больше, чем одиннадцать часов.
Было больше, чем двенадцать.
Или — час.
Бог не выдал — это да,
но и не спас:
я пришла, когда на двери был замок:
что ж роптать теперь — он сделал все,
что мог.
И несолоно хлебавши, и — без слез
шла я гордо мимо зелени и роз,
мимо птицы и яиц с табличкой «Бой»,
мимо нищенки, вздохнувшей: «Бог с
тобой…»
Я говорила — дурочка, коза:
«Как жалко, что в стихах у вас нет Бога…»
И округлялись у него глаза,
а я, не видя, продолжала строго,
что, мол, стихи его — сплошная плоть…
Не ведая, а может, забывая,
что во плоти явился нам Господь
и тем она бессмертна, что живая.
…над вымыслом слезами обольюсь.
И видела я, как снимают кино.
Да что там «я видела» — я в нем снималась,
я кем-то была, и не все ли равно,
что этой меня была самая малость.
Была у героя жена на сносях,
в другой сериал героиня спешила…
А всё же работали все не за страх
и жизнь, а не шило меняли на мыло.
Колодец потемкинским был там — и дом,
и дети, которые льнули к окошку
(но правда, она заключается в том,
что все умирают всегда понарошку).
Искусства едва ли там было на треть
(и те, кто снимал, это видели сами),
но кто-то кино это будет смотреть
и (в том его смысл!) обольется слезами.
И помню я не мамин гроб,
не чей-то черный шелк
и не ее холодный лоб,
а то, что дождь пошел.
И то, что гроб стоял в траве —
забыли табурет.
И бабочек. Их было две.
…А гроб не помню, нет.
Мы с моим четырнадцатилетним сыном
пришли на Троицу в храм.
Пол в храме был посыпан травой,
а вдоль стен стояли березки.
«Благодать!» — подумала я, вдыхая запах свежей зелени.
«Бедные! — вдруг сказал мой сын,
кивая головой на березки. —
Такие молодые, им бы еще жить и жить…»
Я вспыхнула: «И что хорошего?
В конце концов их изрезали бы ножами
любители березового сока,
порубили на дрова любители шашлыков
или они засохли бы сами,
а так они попали в рай, —
я перевела дыхание, —
потому что ведь это только нас, людей,
ждет Царствие Небесное,
а растения исчезнут без следа,
а вот эти, —
я обвела рукой храм, —
сподобились…» —
«Все равно, — упрямо сказал сын, —
они здесь совсем завяли
(я пригляделась: листья на березах
действительно подсохли),
а у тех, что растут у нас во дворе,
такие клейкие листочки…»
«Ты что… читал „Братьев Карамазовых“?» — опешила я.
«Карамазовых? — переспросил мой сын. —
Не-е… Стругацких — читал…»
И я усмехнулась, ох уж эти мне русские мальчики,
потому что видела,
что мой сын не согласен заплатить листком березы за рай,
и подумала, что это здорово, хоть он и не прав.
Свора-
чива-
ется,
сорвавшись с губ,
сегодня стих:
так самый воздух груб,
как будто в нем повсюду разлита
смертельная для слова кислота.
Стих не жилец, и дело его швах,
и потому он стынет на губах
поэта,
где не сохнет молоко,
мед-пиво,
гоголь-моголь
и Клико.
Великим, Господи, постом
Тебя прошу я о простом,
но страшно трудном почему-то
мое унынье превозмочь.
Чтобы и день любить, и ночь,
и утро, Господи,
и утро!..
Зимой, когда страшно просто взглянуть в окно —
не то что куда-то ехать, хороший мой,
когда по утрам за окном до того темно…
короче, нашей отечественной зимой,
когда я со всеми вместе иду к метро
и в сумке бездонной моей вся война, весь мир,
все слезы мира, все зло его, все добро —
и йогурт, а иногда кефир,
когда я штурмом, как крепость, беру вагон,
где глупо держаться и трудно порой дышать,
где я засыпаю стоя и вижу сон,
где ты не ушел и где живы отец и мать,
где все до того близки мне — со всех сторон,
что чья-то ушанка мне лезет упорно в рот, —
я вдруг понимаю, что я — это, в общем, он,
прости за пафос, имея в виду народ.
И если меня не грохнули в тридцать пять,
и если я не повесилась в сорок семь,
то, значит, надо как-нибудь доживать
не чтоб назло или на радость всем.
А просто — проехали — всё — не вернешь билет,
и с каждым годом светлее моя печаль,
и смысла теперь умирать никакого нет,
поскольку старых, их никому не жаль.
Когда от мужчины уходит женщина,
она,
как беременная в животе,
уносит весь мир с собой: горы, трещины,
и лист, и бабочку на листе.
Она уносит всё без остатка,
поскольку дело идет к зиме.
Забудет разве что лишь перчатку
на совершенно пустой земле.
И поднимает ее мужчина,
не зная,
к чему ее приложить:
ей нету пары — и вот причина,
что, в общем, незачем дальше жить.
…Когда же мужчина навек уходит,
он не берет с собой ничего:
и солнце всходит, и леший бродит,
и, Боже, столько кругом всего!..
Жизнь,
она настолько не мала,
что сегодня,
рано поутру,
я почти с испугом поняла:
если ты уйдешь, я не умру.
Я всё меньше люблю жить
и всё больше люблю спать,
потому что во сне нить
всё цела — и жива мать.
Потому что только во сне
иногда навещаешь ты.
Не грущу о прошедшем дне,
а сильнее жду темноты.
И мне снится моя страна —
вся довольство и красота,
и чем глубже сон, тем она,
словно в детстве,
родная,
та…
Всё спала б я ночной порой
и дневною (хоть это дичь).
И любимый теперь герой
мой —
Обломов.
Илья Ильич.
Пора, мой друг, и нам с тобою
замыслить собственный побег.
И я уже готова к бою
за нас, мой главный человек.
Давай поселимся на даче —
не на своей, так на чужой —
и станем жить с тобой иначе,
точней, как все: как муж с женой.
Прощай, эпоха романтизма —
цветов, свиданий и разлук…
Да будет дом, семья, отчизна.
Да будет Бог! Пора, мой друг…
А если, как тряпку, меня отжать,
что у меня остается?
Мать.
А если еще посильнее?
Муж.
Хоть он ходок.
И игрок к тому ж.
А если совсем — чтоб один лишь вздох.
А если совсем — чтобы вздох один?
Что у меня остается?
Бог?
Нет, у меня остается сын.
Рухнул дом, и не светит свет,
но осталась кариатида;
так сегодня и ты, поэт:
не показывая вида,
держишь то, чего больше нет.
Моя домработница Шура
вечно просит взаймы,
и я, как последняя дура,
достаю из своей сумы,
потому что учила в школе…
Но настал двадцать первый век:
что я, маленькая, что ли?
Кто тут маленький человек?
Кто мы — сестры с ней или братья?
Кто — она или я — народ?
…Я дарю ей свои платья,
и она кое-что берет…
Что есть стихи?
Цель или средство?
Искусство выше или жизнь?
Талант правее или сердце,
и кто — нормальный или шиз?
Растут баллады из навоза?
Поэту писан ли закон?
Где прошлогодний снег?
А розы?
В раю или в аду Вийон?..
А ведь летом здесь была малина,
и краснее не было куста.
А сейчас какая-то могила:
снежный холмик, только без креста.
Неужели этот снег растает?
Ведь осталось времени в обрез…
Неужели этот день настанет?
Неужели вправду Он воскрес?
Вот так сквозь текст старо —
славянский,
как через лес —
густой и вязкий, —
который впору прополоть,
бредешь —
и выведет Господь…
Мне у ног Твоих, Господи, было сидеть недосуг,
вечно я то латала, то шила, то штопала…
Не хватало мне в сутках часов, не хватало мне рук,
но слова Твои я повторяла в трудах моих шепотом.
Повторяла, когда бесконечные мыла полы,
повторяла, когда обмывала умершего брата я,
и тогда мне не сутки — столетия были малы
и мой дом был мне крест, на котором была я распятая.
И устала я так, век за веком держа этот дом,
дом, в котором я каждую щелку и угол излазала,
что, когда Ты придешь, я в углу буду спать мертвым сном
и меня разбудить тяжелей Тебе будет, чем Лазаря.