Но ведь и я потом врал, что согласен с Хрущевым! Почти все врали от страха, и я их понимаю. Не врали Борис Пастернак, Владимир Фаворский и Евгений Кропивницкий. Не врали художники Андронов и Никонов и некоторые поэты и композиторы в своих выступлениях на встрече с идеологической комиссией, думаю, что и они боялись, и тем более их уважаю, почти никто не врал на кухнях своих квартир. Стоило ли обо всем этом писать? Не знаю. Знаю только, что возраст и недостаток оставшегося времени жизни принуждают меня, по определению философа Хайдеггера, к "тотальности самораскрытия", даже если все это не более чем "обмен обманом".

Заметки. В гостях у Долматовского

Интересно. Мейерхольд силой затаскивает Бориса Пастернака к себе послушать феноменально одаренного мальчика, в стихах которого "блоковско-есенинский напев изливался неисчерпаемыми, не скоро кончающимися волнами". "Но в таком возрасте, - пишет Пастернак, - традиция всегда заслоняет лицо и его как-то искать неуместно" (Б.П., письмо от 17 мая 1929 года). Это был Евгений Долматовский.

Почему же и в пору зрелости и признания не вышел он за пределы традиционных стереотипов советской поэзии тридцатых годов? Почему не помог талант? Жажда ли успеха любой ценой? Номенклатурный маразм? Страх? Безмятежное существование? Мне кажется, что это не тот случай. Не получил образования? Не стал ни интеллигентом, ни философом? Был комсомольцем-выдвиженцем?

Спустя двадцать лет он доброжелательно отнесся к моим послевоенным стихам, рекомендовал меня в Литературный институт...

Я позвонил ему, и он пригласил меня. На кушетке сидел бородатый его приятель знаменитый Вершигора. Я говорил, что собираюсь стать оформителем книг. Видимо, к этому "ремеслу" он относился с презрением, и он требовал, а полупьяный Вершигора кивал головой, чтобы я немедленно бросил это и отправился в скитания по стране, говорил о Великих стройках коммунизма и героическом комсомоле.

Нет, это была не демагогия, это был реальный круг его интересов, и страх, и самодовольство, и единомыслие, и хитро-наивная вера в то государство кривых зеркал. Законопослушный поэт. Тут уж не до таланта. Но самое интересное, что слова его не пропали даром. Шесть лет я жил с ними и при них, они вошли в меня и осуществились в 1954 году, когда я поехал в качестве корреспондента журнала "Смена" на целинные земли... Там я разочаровался не только в целине, но и в себе самом. Ни в журналистике, ни в поэзии не вышел я за рамки традиции, к счастью, я и профессионалом не стал, и сохранил свои литературные гены в девственной чистоте до поры, когда вопреки разуму не заговорила душа. Но это уже о божественном предназначении и случае.

Случаем были живопись и рисунок, опыт которых открыл для меня многое. Тут я и о Долматовском все понял.

Так, большим пятидесятилетним кругом со своей нищетой и богатством, с неожиданно возникшим осознанием дара, вошел я в восьмидесятые годы, где написал первые стихи - частицы своего неповторимого существования, и хотя мои поэтические идеалы остаются неразрывно связанными с творчеством Бориса Пастернака, Иосифа Бродского и моих старых друзей: Александра Ревича, Елены Аксельрод, Аллы Беляковой и новых друзей: Раисы Вдовиной, Владимира Леоновича, Александра Зорина, Тамары Жирмунской, Надежды Григорьевой, - что-то и от Евгения Долматовского там осталось, может быть, частица его немотивированного оптимизма.

Заметки о художнике Михаиле Шварцмане (1926-1997)

Молодому Володе Троцкому пришлось в тридцатые годы поменять фамилию и стать Петровым. Позже, художником, за какую-то коллективную аферу попал он в тюрьму, но после освобождения стал членом художественного совета "Внешторгиздата", Владимиром Андреевичем.

Именно он в 1955 году познакомил меня с Мишей Шварцманом. Миша, Коля Литвинов, Андрей Крюков, Щапов, я и жена моя Виктория Шумилина, с которой все мы делали вместе, вскоре стали ведущими художниками издательства. В Академии художеств на Кропоткинской была организована выставка "Внешторгиздата". Миша сказал, что лучшая работа на выставке наша. Это был эскиз рекламного плаката водки - экспортная бутылка на фоне ржаного поля и жнецов с серпами, сюжет был нами заимствован с костромской фрески семнадцатого века, к сожалению, работа эта с выставки не вернулась, при демонтаже ее украли.

Кто-то из художников развозил нас на своей "Победе" по домам. Миша сидел рядом со мной, говорил, что издательство, реклама - это так, исключительно ради заработка, а главное для него - живопись.

Рыжая борода, полухитроватая улыбка, обращение согласно сленгу пятидесятых годов: "Старик!". "Старичок! Хочу показать тебе свою живопись", - сказал он, и дал мне свой адрес. Странно! Мне не очень нравились его рекламные работы. В каждой было что-то такое, такой, что ли, вид усложнения, который я называл тогда "стилизацией", ложной красивостью и почему-то еще "буржуазностью". Упаковки его напоминали мне плакаты Тулуз-Лотрека, что-то от стиля "Сецессион", живопись, которая тогда мне не была близка.

Кстати, такое же отношение у меня было и к работам Коли Литвинова, а позже - к ранним макетам журналов мод модельера Славы Зайцева.

Я подумал, что и в живописи он такой же, и уклонился от приглашения, но из вежливости позвал Мишу к себе на Покровский бульвар, и он приехал в полной уверенности, что я буду показывать ему свои картины, но я тогда живописью вовсе не занимался, зато стал читать ему свои послевоенные, достаточно традиционные стихи, где над индивидуальными находками доминировали стереотипы - "стихи воина-победителя" - и общие места.

Я же не знал, что имею дело с внучатым племянником знаменитого философа Льва Шестова (кстати о Шестове я тоже тогда ничего не знал), философом и эрудитом не только в области истории, но и поэзии, да к тому же еще и полудиссидентом. Предполагаю, что я ему порядочно надоел.

Во всяком случае он меня больше не приглашал к себе лет десять. Впрочем, наши отношения носили дружеский характер. Мы оба были членами художественного совета, на совете, как правило, поддерживали друг друга. Он с большим интересом относился к моим рекламным заказным работам.

Раза два в неделю на протяжении четырех лет мы обменивались мнениями относительно разнообразных явлений в области рекламы и искусства. С 1959 года все наши разговоры вращались вокруг студии Белютина.

Увлеченный талантливым педагогом, я рассказывал ему о чудесных превращениях школьниц и старичков, которые на моих глазах из дилетантов и графоманов становились художниками. Он живо интересовался содержанием занятий в студии, но все мои доводы с каким-то необъяснимым презрением отвергал. Все же я убедил его, и на одно или два занятия в студии он пришел, но почему-то "шефа" Белютина ("шефом" называли между собой Элия Михайловича Белютина его ученики) еще более возненавидел.

Может быть, были тому две причины. Во-первых, был Миша человеком монолога, мнений оппонентов не принимал. Во-вторых, информация о студии приходила к нему не только от меня. Тут были и Владимир Галацкий, и Дима Громан, и Марлен Шпиндлер, и Гаяна Каждан - все достаточно одаренные художники, и что и как говорили они ему, я не знаю. Но главное, не верил он, что можно бездарного человека превратить в талантливого, а тут не один, а почитай триста. Знаю, что у него возникло достаточно стойкое предубеждение: он считал, что Белютин догматик, способный только научить десятку-другому приемов. И так думал не только он один.

Необходимое отступление. В те пять лет, о которых я пишу, художественная жизнь Москвы была полна невообразимого энтузиазма. Выставки: "Промышленная графика США", Пикассо и Матисса, книжный магазин "Дружба", фильмы Феллини и Бергмана, "Латерна-Магика", выставки художников московской "Промграфики". Шла переоценка ценностей. Возникала потребность думать и предполагать. Несколько десятков выпускников Вхутемаса-Вхутеина пытаются вернуться к тому, что делали в двадцатые и тридцатые годы. Одновременно приходит разоблачение культа личности Сталина, попытки осмысления ошибок, мечта о социализме с человеческим лицом, "Новый мир" Александра Твардовского, "Оттепель" Ильи Эренбурга, стихи Евгения Евтушенко и Андрея Вознесенского, книга Турбина "Товарищ время и товарищ искусство", статьи Станислава Рассадина, журнал "Польша" и т.п.

На официальных выставках пророчествуют и собирают последователей "фонарщик" Вася Ситников, живописец Анатолий Поляков, нестареющий Николай Федорович Семенов-Амурский, во всех жанрах обращают на себя внимание ученики Владимира Фаворского.

В Лианозово вокруг молодого душой Евгения Кропивницкого возникает коммуна художников и поэтов-концептуалистов. Своими путями к искусству больших форм приближаются скульпторы Пологова, Нина Жилинская, Леня Берлин. Абстракционистка Катя Поманская знакомит меня с ученицей Фаворского, вдовой остовца Козлова Татьяной Александровной Покровской, через нее в мою жизнь входят Елена Фрадкина, вдова Татлина Александра Николаевна Корсакова, вдова скульптора Матвеева Зоя Яковлевна Матвеева-Мостовая, художник Алексей Каменский.

Совершенно самостоятельно работают в своих квартирах и мастерских мои друзья - Дима Краснопевцев, Эрик Булатов, Олег Васильев. Потом они начнут выставлять свои работы на Малой Грузинской.

В частных студиях, экспериментируя, преподают Виктор Десницкий, Элий Белютин, Анатолий Поляков, Вайсберг, Хазанов, Додонов, Борис Биргер. Хазанов обращает внимание учеников на творчество Моранди, все вместе - на творчество Роберта Фалька.

Впечатление на меня производят выставки восьми молодых художников МОСХа, почти все они постсезаннисты.

После нескольких творческих поездок в Вологодскую, Архангельскую, Ярославскую, Новгородскую, Владимирскую и Горьковскую области я начинаю интересоваться сначала русским народным искусством, архитектурой, интерьерами жилищ, народными промыслами, этот первоначальный интерес переходит в тотальное увлечение свободой и раскованностью искусства крестьян, потом фресками двенадцатого века, живописью Феофана Грека, Дионисия, Андрея Рублева, костромской и ярославской фресковой живописью семнадцатого века, потом ранним итальянским Возрождением, наконец, после студии Белютина на протяжении нескольких лет начинаю рисовать, сначала робко, а потом все более и более уверенно. Начинается период экспрессионизма в рисунке и цветопластических поисков в живописи. Полулистовые рисунки сангиной. Это композиционное рисование. Рисую все, что вижу в движении. Землю и небо, храмы, дома, сараи, сцены повседневного существования. Люди и их характеры, деревья и птицы. Лошади, коровы, собаки. Обращение с натурой свободное. Смотрю на небо, землю, но рисую только то, что волнует, и меняю масштабы, пытаюсь с максимальной простотой выразить характер модели. Искусствовед Александр Каменский, глядя на мои староладожские рисунки, вспоминает о Богаевском, говорит о немецком экспрессионизме, но сам я себя ощущаю постсезаннистом, ближе всего в этот период мне Дерен. Предметы, предметы. Предмет - небо, предмет - портрет мальчика, предметно время. Я его останавливаю. Но чем проще, тем лучше.

Чувство восторга охватывает меня, и все у меня получается, выставляю рисунки на московских и международных выставках.

А в литературе я в восторге от "Нового мира" Александра Твардовского, от статей Станислава Рассадина.

Мой друг художник Эрик Булатов ненавидит тоталитаризм, утверждает, что чем хуже будет, тем лучше, тем скорее развалится "империя зла", а у меня идеалы "пражской весны", построения социализма "с человеческим лицом", я пытаюсь помогать всем, кому могу. Читаю письма Пастернака, его "Охранную грамоту". Он пишет о себе, а я все это отношу к своим рисункам, и мне кажется, что точнее о них я сказать не смогу. С переменным успехом пытаюсь переносить это свое новое понимание искусства - жизни в свои новые рекламные работы. Ощущение свободы, но к себе не без иронии.

В 1964 году на одной из выставок "Промграфики" мы, я и Виктория, выставили итог наших счастливых скитаний по русскому Северу, около семидесяти оригинальных этикеток на спички "Русское народное искусство".

Миша долго стоял около нашей витрины и опять сказал, что это лучшая работа на выставке. Этикетки наши частично были воспроизведены в журнале "Декоративное искусство", частично в журнале "Болгарские картинки".

Было тогда у меня ощущение, что я все могу, и действительно, я помогал тогда в промграфике десяткам художников, и будучи уже со всех сторон осведомлен, какой он интересный живописец, попросил Мишу показать мне его работы.

"А зачем это тебе, старик?" - спросил он. "Как зачем? Зачем ты ходишь на выставки? Вдруг я узнаю тебя и начну учиться у тебя, вдруг я смогу быть тебе чем-нибудь полезен?"

Это было наивно и глупо. Во-первых, он до смерти не любил своих эпигонов. Было в этом что-то. Сам он не выставлялся, а его друзья зачастую заимствовали у него его личные, глубоко индивидуальные находки и выставляли как свои. Так поступил, например, на своей выставке на улице Жолтовского Владимир Галацкий. Во-вторых, он, давным-давно нашедший себя, признанный за рубежом и одержимый манией величия и собственными теориями, меньше всего нуждался в моих советах. Он криво усмехнулся и наотрез отказался от демонстрации мне своих работ, и было какое-то неудобство, при встречах радостно улыбались, обнимались и стремительно уходили друг от друга.

И только пять лет спустя Миша сам пригласил меня, Викторию и моего сына Федора.

Это было совсем не то, чего я ожидал, и поначалу раздражало меня не меньше, чем выставки на Малой Грузинской своей претенциозностью. Вокруг них было много шума, эпатажа, в работах же было много тенденциозности, сделанности и выдуманности. Но не все так однозначно. Неожиданными для меня однажды оказались работы Олега Целкова. На творчество Димы Краснопевцева я обратил внимание еще в сороковые годы, лет пятнадцать я дружил с ним и натюрморты его принимал безоговорочно. Нравилась мне экзистенциальность и их музыкальность, и чем-то напоминали они мне Моранди - все в себе, обманчиво предметны и с чувством собственного достоинства.

А тут было другое - работа рационального ума, уходящего в метафизику, а порой и в мистику, и в литературу, и здесь было не до шуток.

Ну, как же на самом деле мог я в себе совместить с работами Миши любовь к таинственной эпикурейке Нине Жилинской, к волнующей меня дерзкой и свободной древнегреческой вазописи, к художнику Иллариону Голицыну. Огромное впечатление тогда на меня произвели его спонтанные, таинственные и благородные картины, благодаря им я написал стихи (его программа - моя программа), навсегда сохранившие для меня свою актуальность...

Писать без оглядки - какое блаженство!

Без страха, по чувству избранства, по праву

Охоты и лени, по-детски, по-женски

И просто по нраву, и вовсе без правил!

Невнятно - опасно, понятно - случайно,

Беспечно - навечно, годами и наспех,

И на смех, и насмерть! Не бойтесь ошибок,

Завидное счастье - писать без оглядки.

Попробую выписать, что здесь сгодилось бы для Миши Шварцмана:

"по чувству избранства...",

"навечно, годами...",

"насмерть!".

Кажется, это все! Но нет, просто это стихи не о нем. Вот икона Новгородской школы - это и "без оглядки, и не бойтесь ошибок" и "по-детски", а у него школа-то византийская, раннее Средневековье, да еще ищи корни в миниатюре.

Точность, жесткость, символы, знаки, собственные каноны, да еще такая логическая вязь - один квадратик диктует, каким быть другому квадратику, не архитектоника, а иерархия форм.

Цвет же иррациональный идет мимо формы и содержания и продиктован концептуальными соображениями.

Я увяз в размышлениях.

Но удивительно! Как только Миша заговорил и по мере того, как он говорил, а где-то снисходил и разжевывал, мне все более и более становилось интересно. Что же это было?

Картины и иллюстрации к рассуждениям или наоборот?

Я понимал с трудом, не запоминал ничего, но мне было интересно, и отчасти волнительно. Да, он был личностью!

И общение с этим понятным-непонятным, как с небом, как с далью за далью, как и с любым крупным явлением жизни, обогащало.

Когда и где остановиться? Знаю - не знаю? Может быть, в незнании этом всегда есть частица и наших возможностей?

Год или два спустя я позвонил Мише. Я вернулся из Тарусы, где за два месяца написал около пятнадцати картин.

Я шел совсем в другом направлении, и руководил мною скорей сидящий во мне поэт и журналист, чем философ, одержимый мистическими озарениями и математическими моделями. Но что-то мне мерещилось, казалось, что именно в работах Миши содержится ответ, то, о чем забыл я в своей погоне за предметностью. И вдруг Миша мне говорит:

- Старик! Тебе же тогда все не понравилось, ты все заставлял меня говорить, а я работаю, не обижайся, сейчас ничего показывать не могу, потом как-нибудь.

Но никакого "потом" не наступило. Потом была в Нащокинском доме его посмертная выставка.

И вот фокус времени. Возвращаюсь назад, читаю, что я тогда, вернувшись от Миши, записал: "Трогательность, наивность, откровение, страдание, покаяние ничего этого в работах у Миши нет! Доминирует знание, самоуверенность, какая-то игра в кошки-мышки с символами и фактурами, где концепция важнее изображаемого предмета, а сконструированная идея важнее, чем размышление о ней".

Да, это была одна из разновидностей концептуального моделирования-медитирования.

Прошло десять лет. Сам я переменился? Время ли переменилось? Брожу по его посмертной выставке, меняю те минусы на плюсы. Ну, во-первых - живопись традиционная, колорит, светотеневые контрасты, гармонизация, цветопластика все замечательно!

Всю жизнь он строил Вавилонские башни, и вот идет их достраивание. Достраиваю их я, достраивают одинокие посетители выставки.

Добрался до неба и не испугался смешения языков?

Афоризмы? Я долго и внимательно рассматриваю каждое его произведение. Доминирует знание? Да нет, скорее интуиция. Видимо, поверил в себя, вкладывал эту свою веру в каждое движение кисти, в каждую форму, что была ступенькой то ли к Богу, то ли в ад. А может быть, это изображение вселенной: не игра в кошки-мышки, а любовь, требующая самозащиты?

Каждый мазок, как у Филонова, что-нибудь да значит. Концепция действительно важнее предмета, но ведь это правомерно, и это не предмет спора.

Да, не так, как Пастернак, не обиходные вещи в их простом применении, но какие-то очень важные микро- и макроэлементы, замеченные и любовно освоенные, на глазах идет кристаллообразование вверх, вниз, налево, направо.

Точки акупунктуры. Каждая связана с нервным центром, с какой-то черной дырой, но она у Миши не черная, а голубая или золотая. Если повесить рядом с картиной Миши картину Кончаловского, я имею в виду какую-нибудь раннюю работу, не окажется ли она туповатой? Как все это трудно.

Жил человек и всю жизнь стремился к совершенству. На людях - общительный, веселый, дома - сосредоточенный хранитель тайны, знаток талмуда, философ, инок, бесконечно одинокий и ранимый человек. Дни и ночи семьдесят лет он работал и совершил подвиг.

Вот на этом я и кончаю. Место его работам в музеях мира, а что к чему, разберется время.

30 апреля - 16 июля 1998

Леонид Николаевич Рабичев родился в Москве в 1923 году. Стихи начал писать в пятнадцать лет. В 1940 году поступил в Московский юридический институт, литературным кружком там руководил Осип Максимович Брик. Лейтенантом, командиром взвода, участвовал в освобождении Ржева, Смоленска, Борисова, Орши, Минска, Лиды, Гродно, в боях в Восточной Пруссии, потом в составе Первого Украинского фронта - в Силезии и Чехословакии. Награжден тремя орденами и медалями. В 1951 году окончил художественное отделение Московского полиграфического института. Работал художником в области рекламной и книжной графики. С 1959 года посещал студию повышения квалификации при горкоме графиков Москвы, руководил которой художник, кандидат наук Элий Михайлович Белютин. С 1960 года член Союза художников СССР. График, живописец, дизайнер. Участвовал в выставках студии Белютина 1961, 1962 гг.: ЦДРИ, Дом кино, Дом ученых, на Таганке, Манеж, "30 лет МОСХ".

Персональные выставки: 1958, 1964, 1977, 1989, 1991, 1994, 1999, 2000 года. Участвовал в международных выставках в Берлине, Монреале, Кембридже, Варшаве, Париже, Испании; живописные работы хранятся в музеях и частных коллекциях России и многих стран мира. С 1993 года член Союза писателей Москвы, автор десяти книг стихов.

Загрузка...