Mwnier E. La petite peur du XX-e siècle. Paris, 1948.
Перевод И. С. Вдовиной
Когда впервые бананы появились в Казенге, мы предложили их вождю. Он с ужасом отшатнулся: «Нет, нет, я никогда не видел подобных плодов. Это tonda». Это означает, что данный необычный плод будет признан, если я испытаю на себе его пагубное колдовское воздействие.
Я должен извиниться перед собранием социологов[162] за то, что настоящее сообщение обнаруживает свои недостатки, когда речь заходит о достигнутых результатах, и если иметь в виду используемую в нем методологию, то она не соответствует строгости социологической дисциплины. В связи с поднятыми здесь вопросами следовало бы представить информативный материал, относящийся к социальной сфере. Следовало бы предъявить анкеты, систематизирующие поведение по отношению к машине различных слоев населения и рас, людей разных возрастов и половой принадлежности, живущих в разные эпохи, и, что особенно важно для нашего предмета, их негативные реакции на машину. Я не располагаю таким материалом. Более того, я не знаю, существует ли вообще такой материал. Не имея даже начальных знаний о предмете социологии, я ограничусь тем, что представлю социологам суждение философа, изучающего современные нравы, широкие, но еще сугубо предварительные обобщения, не позволяющие делать окончательных выводов, расскажу о центрах сопротивления машинизированному миру и очерчу сферы, где ваши анкеты могли бы оказаться ценными для мыслителя, являющегося в то же время человеком действия. Я прошу извинить меня также за то, что поставлю перед вами больше вопросов, чем дам ответов. Но я верю, что докладчику, выступающему на конгрессе специалистов, к каковым он сам не принадлежит, председательствующий позволит осуществить неизбывную мечту неосведомленного человека — обратиться к тем, кто располагает знаниями, и поступить так исключительно для того, чтобы обновить наличные идеи, направления исследований и способы их изучения.
Строгому исследованию предстоит преодолеть приблизительные оценки, которые мы позволяем себе делать на первых порах, и разграничить поведение людей перед лицом мира техники вообще и их поведение перед лицом вполне определенного мира — мира современного, с приходом машины претерпевшего такие существеннейшие изменения, что его непредсказуемое развитие ставит под вопрос само существование человечества. Рёскин, выступая против машины, сводит технологическую деятельность к созданию механизмов, которые могли бы приводиться в движение водой, ветром, человеческой рукой. Он отвергает не технологическое общество, как таковое, а только современное механизированное общество. Мифологизация ремесленного труда по своей направленности антимашинная, а не радикально антитехницистская. Напротив, мистически настроенное общество, или просто-напросто апатичное общество, живущее, например, сбором плодов и охотой, может испытывать отвращение к полезному труду, ценя созерцание или охоту выше созидания новых предметов и достижения непривычного доселе комфорта. Если мы не в состоянии провести различие между первой позицией и второй, то по крайней мере их отделение друг от друга должно достаточно убедительно высветить целый спектр позиций, направленных против технического развития.
Еще важнее провести различие между поведением отдельного индивида или группы индивидов в процессе использования машин и реакцией (поведение и мнения) групп людей на машинное производство, рассматриваемое извне как универсальная структура общества.
Первая из этих позиций отправляется от своего рода биосоциологии, находящейся еще в эмбриональном состоянии. Несколько месяцев назад мне довелось побывать в Африке и познакомиться с многочисленными наблюдениями этнографов и колонистов над поведением черного африканского населения в ходе использования механизмов. Достаточно часто в них отмечалась курьезная неспособность к вращательным движениям, к пониманию и использованию перпендикуляра и вместе с тем ошеломляющая сноровка при разрушении механизмов, работать с которыми доводилось, восхитительная виртуозность в употреблении всяческого рода бечевок и веревок. Эти наблюдения, относящиеся к различным обществам, необходимо согласовывать друг с другом с помощью тех или иных дисциплин, способных пролить на них свет. Но мы не увидели здесь еще ничего, кроме психотехники. Если в дело вступит социология, то она пойдет окольным путем, опираясь на верования, воспитательные штампы, которые соответствуют психосоматическому поведению.
Помимо этого органичного поведения воспитание способно содействовать развитию критической позиции по отношению к машине независимо от какой бы то ни было идеологии. Нам известно, что существуют люди, которые не только никогда не видели машину, но вследствие соответствующего обучения и широко развитого приручения животных большинство из них никогда не имело дела с орудиями труда. Эти люди в силу их примитивной психологии склонны были оправдывать собственную бездарность путем обесценивания вещей. Молодой европейский буржуа, находящийся по причине своего воспитания вдали от производственной деятельности, на протяжении всей своей жизни обнаруживает по отношению к машине безразличие и непонимание; если же он сталкивается с машиной или ему приходится работать с помощью машины, в его реакциях прочитывается отвращение (здесь было бы интересно провести анкетирование в интересующей нас среде STO{82}). Если он в своих рассуждениях пойдет чуть дальше, то его отвращение превратится в безотчетный страх, который вскоре станет устойчивым и из первичной реакции разовьется в собственно антитехницистское умонастроение. Мне приходится слышать — теперь уже в теологическом плане, — что мусульманин по отношению к машине испытывает не удивление и не страх, а нечто вроде освященного безразличия к предмету, который не заслуживает ни удивления, ни страха. Эти простейшие реакции выражают определенную позицию по отношению к типу объектов, но не выявляют еще отношение к машинному производству как социальному явлению.
Антимашинизм в качестве социологического мифа не ставится под сомнение не только в определенных насильственных акциях (более жестких, чем теоретический антимашинизм), в антимеханицистских взрывах, которые постоянно сотрясают рабочую среду. В данном случае речь не идет о безразличии или неспособности адаптироваться: эти взрывы случаются в среде элитных рабочих, разделяющих прогрессистские социальные идеи. Они являются элементарной защитной реакцией, не связанной с метафизическим видением сущности механического действования или конечной судьбы машинизированного общества. Машины, как представляется, вели людей к безработице. Отделяя патрона от трудящегося, они заменяли гуманную по своей сути патерналистскую структуру предприятия на безличную и бесчеловечную: регламентация производства, односторонний договор о найме, который рабочий обязан соблюдать и который ведет к многочисленным злоупотреблениям, в частности оправдывает штрафы, сжирающие порой значительную часть заработной платы. Машины с их чрезмерной регламентацией, механизацией и обезличиванием труда ведут к рационализации: с появлением машин рабочий, как никогда ранее, ощущает себя рабом, «живым винтиком мертвого механизма» (Маркс). Множа кризисы, вызванные неспособностью человека приспособиться к ним, машины усиливают нищету.
В большинстве случаев это вызывает у рабочего простейшую реакцию. похожую на ту, что мы обнаруживаем у ребенка, когда он уничтожает причиняющий ему боль предмет. Так и реакции рабочих были спонтанными, примитивными, лишенными какого бы то ни было обоснования. Они не в состоянии были так или иначе подвести их к антимашинной мифологии, которая получила распространение в последующее время. На деле антимашинная мифология формировалась как мифология буржуазная; рабочее движение, несмотря на несколько взрывов в начале промышленной революции, осталось в своей массе чуждым этой мифологии. И это понятно: машина была для рабочего привычна, она не вызывала у него чувства страха как некое неизвестное явление или как то, что посягало бы на его классовую принадлежность, и он благодаря теоретикам-социалистам вскоре понял абсурдность выступлений против нее — не против нее вообще, а против ее использования.
Антимашинизм, превращающийся в европейских странах начиная с XIX века в социальную мифологию, носил более конкретный характер, нежели эти непосредственные реакции, обусловленные психомоторными факторами, привычным образованием или требованиями социальной защиты. Антимашинизм не был более или менее непосредственным ответом на тот или иной объект, ту или иную ситуацию, в нем речь шла об умонастроении, систематическом видении современного мира, определенных гипотезах и предположениях относительно будущего. Его реакции на уже оформившееся явление, каким стал «универсум машин», носили эмоциональный характер, были сложными и зачастую разнородными, выступали в качестве то мифов, то рациональных обоснований, а его сторонники в противовес этому развивали скорее продуманную аргументацию. Если рабочие, уничтожавшие машины, на деле не обладали антимашинной ментальностью, то наиболее ярые из антимашинистов со своей стороны никогда не были склонны к уничтожению машин. Батлер удовлетворялся тем, что наделял такими чертами своих персонажей, а пятьюдесятью годами позже Бернанос, постоянно упрекавший себя в несовременности, находил во всем этом повод для шумливого красноречия. Сами же они без зазрения совести пользовались железными дорогами и авиалайнерами, автомобилями и радиовещанием. Здесь перед нами типичная идеология, имеющая широкий резонанс, но отмеченная крайней бездейственностью, поскольку ее содержание и аргументация в реальной жизни оказываются весьма уязвимыми.
Как мы увидим, это вовсе не означает, что подобная идеология является абсолютно надуманной и лишь предупреждает о воображаемых опасностях. Как только мы начинаем анализировать ее, выделять господствующие в ней интуиции, то запутываемся в противоречиях, которые, если речь заходит о существенных для социологии явлениях, содержат в себе значительное число словесных преувеличений, предрассудков или неосведомленностей.
Таким образом, во всем спектре противостояний машинизму обнаруживается общий оптический обман, свойственный современникам зарождающейся социологической науки, которые обращали все свои способности на формулирование ее азов, диктуемых окружающей действительностью. Идеология машинизма зарождалась в данном конкретном обществе, ее первые структуры были ориентированы силовыми линиями этого общества, и она служила целям, провозглашаемым этим обществом. Критика Карлейля, Рёскина, Ломброзо, Бернаноса и многих других претендовала на раскрытие сущности машины и распространялась на самые общие структуры капиталистического общества, которое подчиняло себе первые достижения машинного производства. Однако вскоре речь зашла об изобличении тупиковых ситуаций, как таковых, созданных исключительно злоупотреблениями: «Противоречия и антагонизмы, которые неотделимы от капиталистического применения машин, не являются (абсолютными)[163], поскольку они проистекают не из самих машин, а от их капиталистического применения. Только со временем, только приобретая опыт, рабочий научается проводить различие между машиной и ее капиталистическим применением и бороться не против материальных средств производства, а против того, что они становятся средствами эксплуатации»[164]. Если подобная путаница могла иметь место в рабочем движении, когда речь заходила главным образом о политическом воспитании, то она была общим местом у немарксистских критиков машинизма. Так, Бернанос говорит об «отвращении, питаемом человеком к машине, то есть[165] к жизни, полностью руководствующейся понятиями дохода и эффективности и в конечном итоге — понятием прибыли»[166]. К этой путанице с необходимостью приходят все критики, которые упрекают машину в том, что она порождает нищету, ведет к снижению заработной платы, перепроизводству, росту коммерции и транспорта, к отуплению, безнравственности людей, к увеличению смертности в крупных промышленных центрах и т. п.
Такое сведение судьбы машинного производства к случайным моментам, свойственным эпохе его зарождения, диктуется не только направлениями мысли, оценивающими его извне, со стороны по отношению к господствующему экономическому режиму. Некоторые критики связывают его с вполне определенными опасностями, какие машинизация несет с собой на современном этапе исторического развития, отмеченном беспрецедентным увеличением скоростей, к которому человечество не в состоянии приспособиться, не в силах совладать с его ритмом. Отсюда необоснованно заключают, будто человечество не сможет встать вровень с ним, обуздать его в недалеком будущем. Рядом со мной внезапно появился подающий сигналы автомобиль. Я вздрагиваю, а затем совершаю какие-то нелепые, беспорядочные движения, грозящие мне опасными последствиями. Но инстинкт и разум одерживают верх, и я тотчас отступаю в целях собственной безопасности. Мы все сообща испытываем замешательство перед машиной. Мы скорее видим, чем понимаем, что наши реакции становятся все более и более неадекватными и бестолковыми, доводя нас до катастрофы. Однако когда я благодаря прекрасной книге Фридмана{83} вижу, как по всему миру в странах с противоположными режимами идет терпеливая работа по гуманизации бесчеловечных сил варварской машинизации, передо мною встает облик человечества с его вечным движением, а отнюдь не лирические вымыслы наших любителей катастроф.
Разумеется, всегда существует риск поражения, скажем даже, риск отступления от гуманизма, и тогда соответственно всякого рода пафос не будет ничем мотивирован, не получит подкрепления идея о том, что история человечества, до настоящего времени тяжкая и драматичная, с приходом машины сразу ступила на путь освобождения. История человечества, идущего дорогой сомнений и мучений, вопреки как иллюзорному, так и катастрофическому романтизму, предстанет во всем своем скромном величии и несокрушимости: может быть, именно это хотят сказать все те, кто, принадлежа либо христианству, либо социализму, связывают свою судьбу с трудом. Сегодня машина не соответствует человеческому ритму, но ничто не обрекает ее на это несоответствие. Сегодня машина ведет к чрезмерной концентрации — завтра она сможет содействовать образованию небольших мобильных объединений, где ее использование окажется предпочтительнее. Это вовсе не говорит о том, что, как замечает Мэмфорд, концентрация машин будет совершаться бесконечно, как это было в первой фазе машинного производства. Мы уже достигли определенного уровня: черно-белая печать или телефонная связь могут теперь совершенствоваться далее. Настанет такое время, когда определенное число базисных изобретений достигнет уровня, когда коллективное хозяйственное оснащение приблизится к верхнему пределу, развившаяся механизация сократит число необходимых машин, удовлетворение потребностей притупит желания, которые все еще будоражат наше лишенное удобств общество; когда исчезнет та сфера машинного производства, которая свидетельствует не о прогрессе, а о социальной неадаптированности (несчастные случаи на транспорте, разбухший административный аппарат). Было бы наивным ребячеством экстраполировать в будущее сегодняшнее положение дел. Речь вовсе не идет о том, чтобы с пеной у рта твердить о возможной человеческой мудрости: машинное производство и его последствия, несомненно, несут в себе семена собственного ограничения.
Другая критика машинизации являет собой обычные ошибочные мнения, складывающиеся при толковании информации или ее распространении. Примеров здесь предостаточно. Много говорилось о технологической безработице: известно, что сегодня ее доля относительно невелика по сравнению с конъюнктурной безработицей — машина, отменяя некоторые специальности, тут же создает другие. О монотонности раздробленного труда написана впечатляющая литература; однако из более строгих анкет следует, что монотонность в большинстве случаев скорее зависит от условий труда, чем от самого труда, и зачастую ее замечает исследователь, а не сам рабочий, считая, что она проистекает от темперамента, которому соответствует объективная монотонность и т. п. Таким образом, мало-помалу позитивное исследование, где эмоции предрешают содержание анкет, воздействовало на некоторые процессы[167].
Случается еще, что от машины ждут добродетелей, которыми она не обладает, и ее упрекают в том, что она не обеспечивает того, чего обеспечить не в состоянии. «Вы чрезвычайно гордитесь тем, — пишет Рёскин[168], — что вам удалось послать телеграмму в Бомбей и получить ответ. Однако каково само это послание и каков ответ на него? Разве Индия прекрасна только потому, что вам удалось пообщаться с ней таким образом? А вы лучше всех оттого, что получили ответ из Индии?» Несостоятельность подобной критики очевидна. Мы вырываем из целостного процесса один сугубо технический, а потому морально нейтральный и по сути своей двойственный элемент, в данном случае — скорость передачи информации, и нам совершенно ясно, что он не дает немедленного решения кардинальных человеческих проблем. И глупо было бы требовать от него того, что дать он не в состоянии; он вовсе не обязан выслушивать упреки в том, что не смог стать сеятелем добра только потому, что наивные люди хотели этого. Остается узнать, окажут ли совокупные последствия машинной цивилизации по выходе из своего первоначального кризиса фундаментальное влияние на нравственное совершенствование человечества и не являются ли они для большинства людей предварительным условием достижения собственно человеческой жизни.
Социолог, который займется изучением антимашинной ментальности, необходимо придет к различению, на первый взгляд, схожих между собой критических точек зрения. Мы продолжаем говорить о ментальности, когда уже произнесли слово «миф». Антимашинизм — это скорее эмоциональная, чувственная позиция, нежели доктрина. В нем представлен целый спектр характерных черт: полемический задор, отказ от конкретных исследований, слабость или несостоятельность аргументации, очевидное изобилие инстинктивных реакций. Он питается чаще анекдотами, нежели научными исследованиями, эмоциями, нежели строгими суждениями. Мы являемся свидетелями того обстоятельства, что зарождающаяся социология не может более обходиться без психологии, особенно без глубинной психологии и в какой-то мере без психоанализа, так же как психология не может существовать без эмпирических данных социологии. Антимашинизм как социологическая реальность предстает перед нами в качестве коллективного инстинктивного комплекса.
Нам хорошо известен характер инстинкта. Ему свойственна фундаментальная двойственность. Он является одновременно и мощным порывом, устремленностью, без которых наши высшие деяния как бы приходят в замешательство, и инерционным фактором, стереотипом, пытающимся вернуть психику на уже пройденные ею пути. Одни и те же его проявления уведомляют нас и о глубинной необходимости, и об опасностях для жизни, и мы с легкостью принимаем их благодаря атавистическим привычкам. Всякая новизна возбуждает инстинкт и одновременно укрепляет его неподатливость, воздействуя на то, что в человеке подверглось безвозвратной гуманизации и что устремляет его вперед, но одновременно и на то, что осталось в нем от нашего животного предка. Мы столкнемся с этой двойственностью коллективных реакций, имеющих инстинктивный характер, в любой таблице, отражающей основополагающие позиции антимашинизма.
Некоторые из этих эмоциональных реакций позволяют высветить их исторические истоки, несмотря на то, что их корни уходят в далекое прошлое.
1. Машина родилась там, где господствовал ручной труд. Однако гимны труду, воспеваемые буржуазией и сторонниками социализма и столь приятные нашему уху, скрывают от нас то далекое время, когда ручной труд был презираемым занятием, что сохранилось еще в наших ощущениях. Позиция классической античности хорошо известна: «Мастерство людей, работающих своими руками, вульгарно, они лишены достоинства и не в состоянии обрести черты самой элементарной порядочности». Цицерон: «Ничего достойного не может родиться в мастерской или выйти из торговой лавчонки»[169]. Христианские идеи долгое время питались именно этим умонастроением. Святой Фома еще оправдывает рабство. Противопоставление рабского труда и свободных искусств находило поддержку, и слово «механический» относилось на счет первого; по причине внутренней противоречивости христианских понятий противопоставление это подкреплялось противопоставлением созерцательной жизни и жизни деятельной. Рыцари, а затем и дворяне черпали в этом умонастроении аргументы для самооправдания. Победно шествующая буржуазия, не переставая превозносить механический труд, распространяла среди простых людей миф о «чистых руках» и не включала во вторую ступень образования практических занятий. Банковский служащий, учитель, мелкий торговец заряжались здесь более сильным отвращением к машине, нежели рабочий. Этот социальный предрассудок, укоренившийся в поколениях людей и поддерживаемый многочисленными социологическими пережитками, еще и сегодня оказывает сильное воздействие на эмоциональную жизнь человека.
2. Мы говорили о влиянии идей христианства сегодня. Мы живем в обществе, где христианскими понятиями пользуются люди, не признающие их религиозного происхождения, и где они, более того, пропитались чуждым им содержанием. Это расплывчатое и извращенное христианство парадоксальным образом часто ведет к презрению труда и материи, в то время как подлинное христианство родилось, чтобы воздать должное и тому и другой.
В Библии, начиная с Книги Бытия, мир созданных человеком вещей признается миром, достойным почета, и он неразрывно связывается с человеком. Человек с момента рождения определяется своим воздействием на природу (см. Быт. 1:28): «и наполняйте землю, и обладайте ею» (там же). Человек поселился в садах Эдема, «чтобы возделывать его», ut operaretur terram (там же, 2:15), чтобы дать имя всем вещам (наука является наиболее разработанным способом называния вещей). Мы появились на свет ранее того, как был совершен первородный грех: труд для человека — это вовсе не наказание, как об этом твердили на протяжении долгого времени. Даже когда в Библии подчеркивается тяжесть труда, осуществляемого после грехопадения, он все равно удостаивается почитания как богоугодное дело, что противоречит презрению к ручному труду, имевшему место в античности: не презирай тяжкий труд, ниспосланный тебе свыше (см. Еккл. 7){84}. Лекари, согласно уставу, должны лечить.
Христианство продолжило эту традицию. Греки упрекали Сократа, говоря, что ему не подобает искать свои примеры у ремесленников: но ведь Христос был плотником, и апостолы тоже трудились своими руками. Здесь следовало бы быть более точными при употреблении слов[170]: в Священном писании сохраняется разделение между operari и laborare — трудом как творчеством и трудом как наказанием, или грехом. Когда святой Павел пишет: «Кто не хочет трудиться, пусть не ест»{85}, он провозглашает закон творчества (operari, εργαζεσθαι), а не говорит о фатальности угнетающего человека труда (laborare, χοπειν). Открыто противостоя спиритуалистическим философиям и религиям, спекулирующим на идеях поздней античности, христианство, если так можно сказать, взращивает своего Бога на Земле. Христос — первый, кто получил жизнь от творчества; связь с Создателем наблюдаемых вещей, которых религии духа считали недостойными имени Создателя, поскольку они не были созданы им самим, утверждалась с необычной силой. Они были неразрывно связаны с судьбой Вселенной, человек в своем грехопадении увлек их за собой, и ему надлежит восстанавливать их и свое достоинство в их первоначальном звучании (Рим. 8). Обещание этого — в воскрешении Христа, благодаря которому «древнее прошло, теперь все новое» (2 Кор. 5:17), а человечеству надлежит не только подготовить новое небо, но и новую землю (см. Апок.). Теперь уже не труд, а праздность предают позору отцы церкви: «С самого начала Бог назначил человеку устав деятельности не как страдания и наказания, а как самоосуществления и самообразования»[171]. Тяжесть труда вознаграждается радостью победителя: средневековье прославило дело рук человеческих во многих песнопениях. Оно тесно связало рукотворство с молитвой на пороге храма и с созерцанием, которому предавались монахи.
Таким образом, склонять к презрению всех вещей и направленной на их созидание деятельности — значит искажать дух христианства. В самом деле, дух христианства был искажен на закате античного мышления рыцарским платонизмом, аристократическими представлениями о благородстве, а впоследствии — буржуазными предрассудками. Сегодня мы являемся свидетелями того, как эти явления сходят на нет по мере того, как их истоки уходят далеко в прошлое. Современное христианское мышление открывает в труде-наказании диалектику освобождения: может быть, именно развенчания труда, по меньшей мере труда изнуряющего, добилось человечество, следуя закону самого же труда. Можно ли понять значение кары Божией, которая носила бы характер мести, а не исцеления? Машина может стать орудием освобождения, о котором говорит Священное писание, если люди установят свое господство над природой и достигнут внутреннего единства.
Начиная с этого момента техника будет оцениваться, как это часто происходит уже и теперь, не с точки зрения ее механистичности и полезности, то есть с точки зрения «количественной»[172], а с точки зрения ее значения в общей судьбе человечества. И трудно не согласиться с тем, что преобразование христианского миропонимания свидетельствует не столько о его эволюции, сколько о возвращении к истокам.
3. В памяти людей сохранилось представление о тесной связи, существующей между машиной и войной. Эта связь имеет отношение и к страху, который оживляется с каждым шагом по пути прогресса в области производства машин.
С самого начала технический прогресс был ощутимее в сфере вооружения, нежели в каких-либо других областях. В XVI веке в гончарном производстве, плетении корзин, сельском хозяйстве прогресс существовал лишь в зачаточном состоянии, оставленном неолитической эпохой, в то время как военное производство совершенствовалось постоянно. В новейшее время войны и исследования в области военной техники заставляют индустрию прогрессировать в невиданных масштабах. Карты местности и световые сигналы прежде всего использовались на войне. Армейское мануфактурное производство Кольбера первым начало широко использовать сталь. Производство карабинов положило начало стандартизации во Франции (1785), и Адам Смит ссылается на военную промышленность как на типичный пример специализации и концентрации. То же можно сказать об изготовлении военного обмундирования, в котором в XVII веке была впервые предпринята попытка перейти к широкой промышленной стандартизации, обеспечивающей дешевизну товара и его взаимозаменяемость. Именно этого требовал Наполеон от изготовителей стали, сопротивлявшихся нововведениям при производстве снарядов, что привело к изобретению Бессемера. Если бы не нововведения, вряд ли две мировые войны привели бы к появлению моторизованных частей, самолетостроению, радиокоммуникации, к достижениям в области космоса и атомной энергии. Наконец, колоссальные разрушения, причиненные войной, в послевоенное время стали мощным фактором активизации творческих сил, преобразования и модернизации производства.
Более того, армия сама захотела стать машиной и превратить человека в безликий винтик своего механизма[173]. В конце средневековья рыцаря сменил мушкетер, этот первый представитель механизированной пехоты. В XVI веке принц Мориц Оранский на место наемного солдата ставит «дрила», с его отточенными механическими движениями. Артиллерия акцентирует абстрактный характер военного действия: пушка является первым механизмом, преодолевающим пространство и не нуждающимся в непосредственных контактах с человеком; вслед за этим артиллерия полностью подчиняет себе человека: теперь мы уже находимся в начале пути, который с изобретением авиации приведет нас к тому, что «четвертование, растерзание, стирание с лица земли, превращение в прах нескольких тысяч невинных жертв станет делом, которое один джентльмен сможет совершить, не запачкав своих манжет и не перетрудив свое воображение»[174]. Чтобы армия была эффективной, чтобы она обрела автоматизм, оперативную исполнительность машины, надо не только совершенствовать атлетизм и реакции солдат, но и устранять все, что связано с критическим духом, чувственными привязанностями человека, его симпатиями (все, что может вызвать сопротивление), и в полной мере поощрять коллективную тупость, низменную ненависть, инстинктивную невменяемость. Механизация операций требует механизации не только материи, но и души. По мере того как армия превращается в национальную армию, это требование начинает распространяться и на гражданское население — состояние войны проникает в дни мира. Связь механизации с войной настолько тесна, что можно, вслед за Мэмфордом, задаться вопросом: армия ли стремится к механизации или машина имеет изначальную тягу к армии как к своей собственной модели? Нужен длительный мирный период, чтобы подобная ассоциация изгладилась из бессознательного народов.
4. Как бы ни была важна эстетическая реакция на машину, ей не достичь тех же глубин, что и она. Более того, она не в состоянии достичь той универсальности, какой достигали предшественники машины. Она касается только одного нового аспекта (и, несомненно, эфемерного) машины и одной современной идеи поведения художника. Античность не знала пропасти между искусством и техникой, и художник в своей деятельности зачастую сближался с ней. Связующим звеном здесь был ремесленник. В средние века художник приравнивался к торговцам красками, которые в свою очередь были связаны с бакалейщиками и торговцами москательными товарами; зная это, не стоит удивляться тому, что в СССР драматические актеры и художники сцены входят в один профессиональный союз с машинистами и рабочими сцены. Разрыв произошел в XVII веке, когда приближенные к королю художники и скульпторы не захотели, чтобы их механически объединяли в один союз с «малярами, мраморщиками и шлифовальщиками»[175]. Связанное в то время с народом через ремесленное сословие, народные песнопения, церковь, мистерии, балаганы, искусство следовало за двором и постепенно отделилось от людской юдоли. Развенчанное, оно стало бродить без руля и ветрил, пока не очутилось в душе романтика, который заставил его вещать о ее опустошенности и никчемности, о неспособности вырваться из уз раздвоенных чувств: отвращение к зарождающейся вульгарной меркантильности, неспособность бороться ни с ней, ни с машиной, ни с трудящимся людом, ни с авантюризмом современного мира. К несчастью, эпоха первичной индустриализации, эпоха каменного угля, была в то же время эпохой шлака и прокопченных городов; погоня за прибылью вела к появлению городских кварталов, где царил хаос, грязных пригородов, стихийных толкучек с их шумной назойливостью, всяческого рода подделок. Стремление угнаться за новыми формами толкало изобретателей к вычурному стилю: локомотивы с колоннами, самолеты, опутанные нитями, вагоны, напоминающие повозки для лошадей, цемент, сработанный под мрамор, вздувшиеся стены, вычурные швейные машины.
На деле это уродство, порожденное страхом перед машиной, не столько задевало фанатиков антимашинизма, сколько наносило урон тому, что свидетельствовало об очищении современной чувственности, которое совершалось с помощью техники, обладающей безупречным внешним видом и строго определенной функциональностью. Страх поощрял примитивизм, претенциозность, обманчивые представления, искаженные формы, отсутствие целомудрия, сомнительные художественные ценности. Строгость, какую машина вменяет чувству, если и не убивает вечную тягу к изящному (возврат к барокко во всех областях, от книги до художественного полотна и моды, ярко свидетельствует об этом), то способствует возвращению к его наиболее примитивным формам. Чувственность, возбуждаемая светскими сплетнями о тайнах двора и откровенными арабесками, должна была всеми силами противиться этому. Лавочник реагировал на круглый столик на одной ножке в стиле времен Людовика XV, на краски под мрамор и городской дворик в стиле ροκοκό так же, как реагировал на них эстет со своими обостренными чувствами. Такое препятствие оставалось достаточно прочным. Однако между двумя войнами оно стало давать трещину. Сегодня уголь отступает перед электричеством, а завтра электричество будет сдавать позиции перед атомом. Свет и краски вместе с блестящим металлом, стеклом и пластмассами появляются на заводах и улицах. После спячки закопченные города просыпаются во всей своей красе, как утреннее солнце, как сверкающие своей чистотой швейцарские деревушки.
Однако новая индустриальная эпоха (наступлению которой мешает наша бедность) делает нечто большее, чем просто устраняет угрюмое уродство машинизированных городов. Она с помощью машины и ее продукции облагораживает нашу изуродованную чувственность, подобно тому как эпоха высокой классики, от святого Хуана де ла Круса до Вольтера, от Эскориала до Дома Инвалидов{86}, от Малерба до Расина, придает наследию барокко черты Возрождения. Трудно переоценить значение этого возвращения к основам. Машина воссоздала функциональную красоту, красоту греческих храмов с их стрельчатыми сводами, в которых соединялись полезность, органичность и совершенство формы. Идя таким путем, машина предотвратила потерю искусством идеи реализма и художественности, вывела его из тупиков дурного рафинированного вкуса, чтобы направить на поиск внутреннего единства, только благодаря которому и рождается великое искусство. Машину обвиняют в стремлении к абстракции, она же, производя все новые и новые материалы, металлы и ткани, стекла и пластики, расширяет гамму чувственных отношений и возрождает вкус к подлинности; стимулируя познание, она развивает наблюдательность, которую художник утратил, начиная со средневековья, в цивилизации расхлябанности и пустословия; все это служит на руку искусству романа. Столкнувшись в человеческом мире с бесконечно малыми и бесконечно большими величинами, машина раскрыла неизвестные доселе истоки поэтического вдохновения. Она создала огромные конструкции: небоскребы, гигантские подъемные краны, стадионы, неизвестные со времен Древнего Египта, а также и микроскопически малые предметы. Где можно лучше познакомиться с миром Пизанелло, если не на выставке часов? Мы видим, как шаг за шагом настойчиво восстанавливается в своих правах прямая линия, вновь входят в моду арабески с их затейливыми орнаментами, безукоризненно ровные поверхности, объемы без искусственных подпорок. И здесь машина насаждает жесткие и заранее рассчитанные формы. Вслед за этим она принимается за кривые линии, хрупкие, как сама плоть, и приходит к интегральному исчислению. В хиреющий универсальный магазин, который не отличался ни порядком, ни мобильностью, где нельзя было определить, что подлинно, а что подделка, машина внесла свой строго установленный и невиданный доныне порядок: винты, спирали, сферические поверхности соединились с самыми простыми и милыми глазу формами. Машина внесла новые оттенки и ритмы в протяжное пение, в монотонный рассказ, в военную эстетику, которые тут же подхватили мюзик-холлы и их танцовщицы, заработавшие в механическом темпе. Машина упростила и вместе с тем укрепила нашу жизнь.
Однако машина — это всего лишь один из периодов в истории нашей чувственности. Она имеет свои пределы, свою возбуждающую чувство выразительность и свой формализм; вместе с тем она содержит в своих узлах и соединениях силы, не всегда поддающиеся контролю. Однако общественность начинает понимать, что нельзя считать ее сугубо негативным явлением в нашем эстетическом развитии. И здесь мы ощущаем медленно созревающее сопротивление.
Среди отмеченных реакций, несущих на себе печать прошлого вообще и его вполне определенных моментов[176], чье историческое влияние начинает ослабевать, есть более старые и вполне современные, если судить о масштабах их проявлений. Антитехницизм приобретает в них почти религиозный характер. Здесь необходимо более внимательно рассмотреть вопрос о священном, к которому он апеллирует.
Основные идеи отсылают нас к следующим апологетическим суждениям: «Законы природы вечны; мы не можем пренебрегать без ужасных последствий тем, что сообщает она своим едва слышимым ровным голосом и что мы воспринимаем всем своим сердцем»[177]. «Земля — это Мать для всех нас… Природа требует повиновения»[178]. Первейшей добродетелью человека, согласно Рёскину, «является познание нашей глубинной природы и подчинение высшим законам внешнего мира»[179]. У нашей деятельности, стало быть, существуют низины и вершины, ей свойствен неизменный «природный порядок». Человеческая деятельность не должна иметь других целей, кроме как познавать этот порядок и следовать ему. Предполагается, что каждое поколение находит его сообразным себе и познает его таким же способом, что и предшествующие поколения. Между человеком и этим порядком существует священная связь. Она, как и любая священная реальность, непостижима. Человек может создавать объекты только в состоянии экстаза, когда он растворяется во всюду разлитом божественном единсгве, отступая от разума, который разъедает его, и от псевдообъективности мира, являющейся не чем иным, как жалкой условностью. Позитивное познание и приводящую его в действие техническую активность упрекают в десакрализации природы и отношения к ней человека, в лишении творчества ореола одухотворенности, можно даже сказать, в лишении творчества его «легких».
Это — типичная тема романтизма, и именно она приводит к Карлейлю и Рёскину. По многочисленным каналам она приходит от оккультистской традиции, Руссо, пиетизма. Было бы ошибкой считать ее либо сугубо литературной темой, либо вычурным иносказанием. Миф о Природе-Матери глубоко укоренен в древнейшем коллективном символизме. Природа отождествляется с материей, с кровной матерью, с прошлым, с традицией, с детством. Человек всегда нуждался в том, чтобы чувствовать за собой прочные тылы, поддерживающие, подпирающие его даже в вере. Он говорил: да, природа, но это его природа, именно ее он желает, природа, дающая жизнь и согревающая, как чрево матери, природа, которая вся уплотнилась, чтобы стать ему опорой, а вовсе не для того, чтобы вести его вперед, в полное тревог будущее; природа-гарант, которая поставляла бы ему привычные его взору образы и одухотворялась бы силами, подобными тем, какими он сам обычно одухотворяется, которая внушала бы уверенность своим постоянством — бесконечным течением дней, сменой времен года и явлений, запечатленных с помощью теоретических понятий. Вам трудно будет доказать людям, боготворящим природу, что созданный ими ее образ — самый что ни на есть абстрактный, и, чтобы прийти к нему, необходимо предать забвению необычную, полную драматизма историю миров, перестать вопрошать о ее истоках и ее будущем, отвернуться от смерти и рождения, зависящих от игры атомов и лучей солнца, испытывать головокружение, сталкиваясь с бесконечно малыми и бесконечно большими величинами. Вам не дано вообразить себе все это, ваша «вечная природа» не знает ни повергающей в ужас природы греков, ни величественной и изменчивой истории современников, ни таинственной природы людей черной и желтой рас; вам известен лишь один образ природы-покровительницы, история которой ограничивается двумя или тремя поколениями людей одной-единственной расы, потрясенных собственными невзгодами. Инстинкт оказывается сильнее того, что мы видим своими глазами. Человечество привязано к своим истокам сильнее, чем это кажется. Оно не высвобождается добровольно из материнских объятий и сегодня все еще пребывает во власти инстинктов и религиозных представлений. Вопреки всем доводам, вклад инстинкта в создание такого ощущения природы значительно весомее по сравнению с тем, что впоследствии внесут в него религии. Последние, как и христианство, будут делать акцент на духовной связи человека с природой, лишая его связи непосредственной. Придя на смену анимизму, монотеизм создал религию духа и истины, а вместе с тем открыл путь техническому освоению мира, которым управляет разум, и этим разумом гении уже не владеют по своему усмотрению — Бог захотел оставить его в своем распоряжении. Эта магическая ментальность, полностью противоположная религиозному духу, возродится у большинства наших современников, независимо от того, разделяют они религиозное умонастроение или нет. И эту мифическую Природу, находящуюся в центре их представлений, они охотно признают за благо. Здесь можно обнаружить позицию Руссо, которую разделял и Шефтсбери: «Nature has no malice»{87}.
Одновременно с этой неопределенной возможностью природа в данной ментальности обладает еще и чертами отечества (в древнем символизме она зачастую отождествлялась с материнским телом, а также с морем). Долгое время физиократы{88} будут выступать против мануфактурного производства, утверждая, что земля является единственным плодотворным источником богатств. Серьезные суждения на этот счет мы находим у Джины Ломброзо[180]. Считается, что техника истощает природные богатства. В самом деле, исходные материалы теряют при обработке свою ценность: уголь более ценен, чем шлаки, водопад передает турбине лишь часть своей энергии, чистая бумага стоит дороже, чем бумага со следами типографских оттисков. Однако нелепо было бы отрицать, что индустрия обладает творческо-преобразовательными возможностями, как и нелепо было бы откровенно превозносить все бесформенное, необработанное, словом, все то, что не подверглось воздействию человека.
Индустрия встречает наиболее резкий отпор, когда она намеревается исказить невидимую глазом божественность. Лес до появления сельскохозяйственного труда был первым жилищем человека, и он остался в памяти людей (обратимся к фольклору), по существу, священным местом. Какие эмоции взыграют, когда рудники, где впервые были применены машины, начнут буквально пожирать красивейшие дубовые леса в Англии! Уже в XVI веке, в годы правления Елизаветы, были запрещены сталелитейная промышленность, поскольку она требовала большого количества древесины, и промышленное производство шерсти, поскольку стада занимали огромнейшие земельные пространства и поедали посевы хлеба. Некогда в ходу был миф о том, что пастушеские племена имели преимущество перед оседлыми народами. Но к ним пришла техника в виде машин, употребляемых при хлебопашестве, охоте, войнах, сократившая их ряды и уничтожившая преимущества. Может быть, не случаен тот факт, что французский рёскинизм зародился благодаря Дюамелю одновременно с заводами по переработке скота…
Защита окружающей среды является не чем иным, как средством выражения глубокой тревоги. Человек, вероятно, боится отделиться от своей Матери, судить о ней, подправлять ее, с тем чтобы связать с ней несравненно более высокое в качественном отношении общество, чем то, которое основано на непосредственных инстинктах. Он окружает опальным ореолом понятие об искусственном. Под тем предлогом, что человек в реальности, в окружении непредсказуемо ведущих себя творений рук своих, иногда впадает в раж, называя это крайностью или промышленным сверхпроизводством и нанося непоправимый урон ритму своего существования, стремятся дискредитировать то, что составляет очевидную сущность его природы — призвание к творчеству. Из этой позиции без каких-либо доказательств выводят, что искусственно созданные средства менее значимы, чем средства «естественные», что синтетические материалы уступают природным материалам и т. п. На деле речь идет не о фактическом положении вещей (здесь следовало бы меньше руководствоваться эмоциями), а о рефлексе, основывающемся на чувствах. Священный ужас появляется тогда, когда человеческий порядок начинает замещаться порядком вещным.
В таком случае бесчеловечным объявляется как раз то, что проистекает от человека, но случается в самой человеческой среде, не подготовив предварительно его чувства, его глаза и уши. Вспомните, как машина в пору своего возникновения стремилась подражать живому. Вокансон изобретает первоначально механических гусей, и прочный успех механической игрушки обеспечивается тем, что она скорее бодрит, нежели вызывает беспокойство, и это происходит потому, что ее автор подчиняет механизм уже известным формам и специально подчеркивает его неловкость, когда он подражает им: та же самая толпа, которая только что смеялась, может удирать с воплями, если механизм станет вдруг действовать безупречно. Формы станков и произведенные ими предметы долгое время ностальгически следуют природным образцам: лампа довольно долго сохраняет форму пламени, имитирует пламя, пока люди не додумываются о скрытом источнике света. Самолет все еще упорно повторяет форму птиц. Однако самыми неудобными и неэффективными оказываются механизмы, которые менее всего отличаются от природных объектов; самыми привлекательными (и порой самыми красивыми), напротив, оказываются механизмы, в которых удалось добиться не зависящих от их функций форм, необычных решений системы уравнений. При своем появлении они вызывают ужас, какой случается во сне, приводя в состояние психоза. «Машина, состоящая из колес и выполняющая определенную работу, совершающая странные, непонятные движения, — писал один корреспондент в „Нюрнбергских хрониках“ (1398), — является посланницей дьявола». Наши современники уже не ссылаются на дьявола, но и они испытывают чувство тревоги, подобное тому, какое возникает при столкновении с привидением.
Сходным с ним является чувство попрания святынь, святотатства, которое сопровождает некоторые научные исследования и их техническое воплощение. Ученый и инженер открывают одну из тайн природы, на что они не имеют права (вспомним о сокровищах, скрытых на дне морском, в пещерах или на небесах, о страданиях Адама, Прометея, Зигфрида). Они обращаются с ними как грубые обольстители, а не как верующие люди, они хотят владеть ими, а не приумножать их; оскверняя их, они оскверняют и самих себя. Мы со всех сторон окружены святынями.
Однако просто так говорить о священном — значит навешивать ярлыки на привычные вещи. Непочтительное отношение к проявлениям священного равносильно самой что ни на есть сомнительной их идеализации. Выше мы говорили о двойственности инстинктивных реакций. В данном случае инстинкт представляет собой реальную опасность. Машинизация одновременно свидетельствует о непосредственном и наджизненном соучастии мышления и материи. Но мы ведь живые существа — не вещи, но и не чистые духи. Жизни грозит полное изгнание из этого соучастия: мышление, отрезанное от жизни, легко становится неистовым и сжигает собственные крылья, попав в разреженную ангелическую атмосферу; погружаясь же без остатка в материю и увлекаясь ее геометрическими формами, мышление может утратить тот едва ощутимый смысл, который сообщает ей жизнь и с помощью которого оно должно освятить материю. Речь идет о смысле длительности, взросления, органического существования, перехода на более высокую ступень и о непрочности всего этого предприятия. Жизнь заботится о единстве двух несоизмеримых друг с другом явлений. Это вовсе не значит, что она знает один только усредненный ритм. Когда Бернанос, оценивая ошеломляющее развитие техники, говорит нам: «Следует более думать о разрастании раковой опухоли, нежели о живых существах», он забывает о том, что клетки эмбриона развиваются столь же стремительно. Однако с течением времени жизнь, кажется, достигла размеренного ритма, и внезапное появление машины разбивает образы, которые ежедневно поставляет нам жизнь.
Мы просто забываем о том, что у жизни в распоряжении были тысячелетия для установления и укрепления своего порядка, человек же, изобретая машину, смог уложиться в два тысячелетия. Всякая нарождающаяся сила возникает в вихревом потоке и сразу же противопоставляет себя собственному окружению. Жизнь опрокинула порядок, учрежденный материей и энергией, что не помешало ей воспользоваться физико-химическими структурами и сохранить связь с великомасштабными астрономическими ритмами. Так что человеческий мир не порывает с необходимостью все свои жизненные связи, а изменяет формы и раздвигает границы жизни, чтобы создать структуры антропосферы с ее мышлением и машинами. Механическое противостоит жизненному, но противостояние это носит исключительно диалектический характер. Механическое в его зачаточном состоянии значительно беднее жизненного, однако планктон, плавающий на поверхности океана, не выдерживает никакого сравнения со светилами. Такое почкование всемирной истории можно оценить только по ее плодам. А два тысячелетия развития машин, несомненно, изменят наши суждения. Техника воздействует на жизнь, только руководствуясь человеческим духом, чтобы обеспечить человеку переход от всецело рабского положения в условиях бесчеловечной природы, близкого к животному состоянию, к разумному господству в очеловеченной природе.
Было необходимо, чтобы наша созидательная деятельность соприкоснулась с чувственно осязаемыми вещами, и мы полностью убедились в том, что природа является не только местом рождения человека, что она дана человеку для деятельности, границы которой мы еще не в состоянии предвидеть, но смысл которой нам очевиден: природа предлагает себя человеку, чтобы он переделывал ее. Основоположник марксизма утверждал, что в его философии стихийно возникшие предпосылки впервые сознательно трактуются как созданные предшествующими поколениями людей, лишаются своей стихийности и подчиняются власти объединившихся индивидов[181]. Впервые или не впервые, дело не в этом. Считать «как если бы» не значит предсказывать результат. Тот или иной опыт может предначертать пределы, которые новые опыты отодвинут еще далее; одна лишь цель в состоянии определить правила игры. Совершенно очевидно, что техническая эра — это время, когда природа, чтобы достичь подлинного состояния, целиком ставит себя под вопрос. Природа теперь полностью вовлечена человеком в его, человеческую, авантюру. «Сегодня для нас, — пишет Мэмфорд, — природа не является более абсолютом, или, точнее, мы не рассматриваем более природу так, как если бы она существовала вне и независимо от человека, как если бы преобразования, которым человек подверг природу, сами не составляли бы часть природного порядка, ради которого он появился на свет… В конечном итоге внешняя природа не обладает независимой от человека властью: она является результатом коллективного опыта человечества и сферой его последующих экспериментов, которые будут осуществляться с помощью науки, техники и искусства»[182]. Природа, возрождающаяся в человеческой истории, говорил Маркс, есть действительная природа человека[183]. Веществу природы человек «сам противостоит как сила природы. Для того чтобы присвоить вещество природы в форме, пригодной для его собственной жизни, он приводит в движение принадлежащие его телу естественные силы: руки и ноги, голову и пальцы. Воздействуя посредством этого движения на внешнюю природу и изменяя ее, он в то же время изменяет свою собственную природу»[184].
Машина со всей ее полезностью не является простым материальным продолжением нашего тела. Она принадлежит другому порядку: машина — дополнение к нашему языку, языку математиков, предназначенному для проникновения в тайны вещей, для обнаружения их скрытых возможностей и не нашедших еще употребления резервных сил. Язык этот можно упрекать в том, что он, формулируя ту или иную идею, делает ее застывшей, окаменевшей. Но разве способны мы проникать в те вещи, которые нам не удалось выразить с помощью слов? Тяжеловесная защитительная речь Джины Ломброзо направлена на поддержку того, что не высказано словами, в пользу неформализованного богатства, против богатства, выраженного с помощью формулировок; это — выступление за отставку человеческого феномена, за его гибель. Схоластика, действительно, умерщвляет язык, но он возрождается поэтами. Машина всякий раз несет с собой смерть, когда подчиняет человека своей примитивной механике, закону повторяемости и догматизму: на этом и только на этом сосредоточены мысли наших философов. Но машина может также стать поэзией, воздействующей на наши руки. Приблизительно то же самое говорил Маркс: назначение поэзии заключается в том, чтобы, обновляя нас, обновить весь мир. Мы не можем сказать наперед, одержит ли поэзия верх над схоластикой, но несомненно, что история машины будет осуществляться как история идей, идивидов и обществ, как чередование периодов поэтического подъема и схоластических спадов. Такова судьба всего, что связано с человеком. Нам не к кому взывать, как это делали дикари при малейшем продвижении вперед, тем более нам не пристало взывать к смерти, как делали они, когда Бог хмурил брови.
Забота о сохранении природы, как внешней, так и нашей собственной, в какой-то мере умаляет нашу тревогу за будущее, которое, как отрок, просуществовав долгое время за счет оставленного ему наследства, теперь вынуждено брать свою судьбу в собственные руки. Человечество достигло именно такого возраста. До недавнего времени человек жил в окружении семьи, получая его как нечто само собой разумеющееся, защищаясь только от его уж слишком гнетущих притязаний. Сегодня человек осознает, что он призван стать творцом мира и собственной судьбы. Машина материализует эту свалившуюся на него миссию: человеком вновь овладевает тревога оттого, что он стоит на пороге взросления. Казалось бы, средневековому человеку было дано все: сверхприродный порядок, мирской порядок, социальные установления и индивидуальная судьба. Ему из всего этого ничего не надо было менять — ему предстояло меняться самому внутри уже существующих условий. Духовное преобразование индивида было грандиозным по своим масштабам, однако в значительной мере космическая традиция христианского воспитания накрепко связывала его с изменением мира. Для средневекового человека все это носило глобальный и эсхатологический характер, он не пришел еще к пониманию исторического и практического смысла взаимодействия мира с человеческой активностью. Может быть, человеку от природы свойственно проигрывать в мыслях ход своей судьбы, прежде чем осуществлять ее в реальной жизни.
То, что антитехницизм является реакцией против этого открытия, то, что оно вызывает у нас тревогу, очевидно следует из его положений, и здесь достаточно обратиться к хорошо известным психологическим схемам. Об отрицательном характере антитехницизма мы читаем на каждой странице трудов Рёскина: «Я умоляю вас отвратить ваши мысли и сердца от желания познать все, что существует на земле и на небе. Мы в состоянии постичь лишь малую толику, когда речь заходит о Провидении или о законах бытия… Помните: по ту сторону от потребностей нашего убогого существования, за пределами крохотного царства, где нам предписано быть безмятежными и умиротворенными правителями, все то, что расширяет нашу деятельность, увеличивает опасность нашего безумия, все то, что приумножает наши знания, несет в себе источник страдания»[185]. Отсюда следует осуждение науки, разрушающей веру в то, что человек является центром мира и пупом земли; строки эти рисуют наводящий ужас образ Вселенной, где все — лед и пламень, насилие и случайность, где нет следа ни жизни, ни человека. С момента зарождения индустриальной эры мы можем увидеть и другие столь же значительные по своей силе выступления протеста: архаический романтизм с его культом самовоспроизводящейся истории, кризис примитивизма (негритянские живопись и танцы, эстетические искания в сфере обыденной жизни), сюрреалистские пристрастия к сновидениям и состояниям безумия, скаутское движение к лишенной следов человека природе, мистификация кустарного производства, земли, фольклора в 1940 году, а сегодня — миф о возврате к первозданному состоянию, к 1900 году, его моде и художественному стилю и т. п.
В то время как машина не знает никаких приключений, мы пытаемся привить ей страсть к ним, сделать ее провозвестницей счастья. Она не предназначена к этому, и наивно упрекать ее сегодня за наши несбывшиеся мечтания, как если бы ей была уготована именно такая роль или роль вершителя всего происходящего в мире. Но разочарование является одновременно и убежищем, и средством оглянуться назад. Современному человеку случается более откровенно признаваться в своей неподдельной тревоге: в то время как машина предлагает ему свои возможности, овладеть которыми он может лишь в борьбе, лишь подвергая себя риску, человек опасается, как бы она не отняла у него его владения — кажущуюся суверенность мира, состоящего из неподвижных вещей.
Едва родившись, машина обнаружила перед человеком свои бесспорные преимущества: «Машина жизнеспособна и всегда находится в боевой готовности, а человеку свойственно уставать; машина действует трезво и спокойно, а человек туп и бестолков; машина не нуждается в отдыхе, а человеку необходимо спать, иначе он выйдет из игры; машина всегда на своем посту, всегда готова к работе, ее живучесть и терпение никогда не иссякнут; ее мощь сильнее, чем мощь сотен совместно действующих людей; она стремительней птицы в полете»[186].
А что, если машине удастся освободиться от человека? «До сих пор машины взаимодействуют друг с другом при помощи человеческих чувств. Один локомотив встречает другой локомотив душераздирающим криком, и тот мгновенно удаляется; но первый локомотив подал сигнал второму, надеясь на слух машиниста; если бы не было машиниста, то призыв первого локомотива повис бы в воздухе. Было время, когда казалось невероятным, что машины смогут управляться с помощью звука, пусть даже в этом и будет замешана человеческая способность слышать; может быть, настанет такой день, когда отпадет необходимость в человеческом слухе, и машины будут общаться одна с другой собственными средствами, связанными с их устройством, или когда их язык усовершенствуется, перейдя от животного крика к сигналам столь же сложным, что и наша речь»[187]. Таковы размышления, которые толкали жителей воображаемого Эриуона{89} на разрушение машин. Они вели к созданию мифа о роботе, ставшем одним из самых значительных мифов нашего времени. Может быть, осуществляются пророческие слова Батлера о том, что машинам, чтобы стать живыми существами, остается только научиться воспроизводить самих себя? Ведь существует множество способов самовоспроизводства; разве природа все их исчерпала? Может случиться, что мы станем свидетелями того, как одни машины порождают другие машины, и вмешательство человека здесь окажется столь же ненужным, как и тогда, когда насекомое переносит пыльцу с одного цветка на другой? Разве здесь все не происходит спонтанно? И так ли уж свободен человек, находясь в удушающих тисках природных детерминизмов? Дайте машине время столь же длительное, какое предшествовало зарождению жизни, и ждите. В самом деле, как заключает библейский пророк, пребывая в страхе и дрожи, мы своими руками творим собственных последователей, которые будут господствовать на земле. Используя их умение и автоматизм, мы создаем машины более умные, чем мы сами. Придет день, когда человек превратится в паразита, живущего за счет машины, «в букашку, привычно покусывающую машину». Паразит едва различает, что есть его тело, — то, что он ощущает движущимся, или то, на чем он паразитирует. Машина все более и более отчуждает нас. В то время как мы паразитируем на мире, в который машина закрывает нам доступ, она паразитирует на нас, внутри нас: она до такой степени порабощает, закабаляет и абстрагирует нас, что если однажды мы уничтожим все существующие в мире машины, то обессиленный род человеческий погибнет в течение шести недель.
Но оставим в стороне мифы и обратимся к фактам. Любая деятельность машины является преобразованием рода человеческого, его перенесением из одной Вселенной в другую. До недавнего времени человек в целом жил под воздействием локального окружения. Машина шаг за шагом вырывает его из этого окружения. Возможность передвижения первой распахивает перед человеком далекие дали. Скорость позволяет ему передвигаться все быстрее и быстрее. Изготовление бумаги, отмечает Мэмфорд[188], кладет конец коммуникации, осуществляемой непосредственно, «глаза в глаза», в пользу опосредованного общения: договоры, займы, сделки, обмен новостями, информация и т. п. Планирование в экономике, хотите ли вы этого или нет, ведет к миграции рабочих. Мы становимся свидетелями успехов астрономических изысканий, и неудержимые в своих предсказаниях ученые уже говорят о возможности распроститься с Землей, если она под воздействием человека превратится в оледенелую или, напротив, в раскаленную каменную глыбу. Мы называем «человеческой ступенью» то состояние, которого человек достиг благодаря своей непосредственной деятельности. Сегодня же он все более и более осуществляет деятельность на расстоянии. Где теперь располагается эта ступень? Отличается ли она от того, над чем человек может господствовать, и кому известны ее пределы? Мы являемся свидетелями истинной физической универсализации человеческого присутствия. От этого у нас голова идет кругом.
А вот одно из потрясений в нашем бытии: до сих пор человечество жило в эпоху труда. Труд, даже если он вынужденный, является для большинства людей исключительно крепкой опорой, так что во время досуга они кажутся нам выбитыми из колеи, опустошенными. Вероятно, и мы уже это ощущаем, машина сможет положить конец эпохе труда: рано или поздно — какая здесь разница — нам придется платить долги. Каждый, пусть даже в безотчетной тревоге, спрашивает себя: «Что мы будем делать, когда нам нечего будет делать?»
Выше мы говорили о новом языке. Речь идет о возникновении научного языка и о его продолжении — механическом языке. Этот язык упорно утверждает себя не только там, где действуют физические законы. Внедрившись во все человеческие отношения, язык техники начинает теснить язык, подчиненный грамматике. В эпохи, которые считаются зарей человечества, безотчетно верили в магическую силу слова. Нет нужды обращаться к колдовству, чтобы убедиться в этом: многие родители руководствуются этим при воспитании детей, политики используют в парламентах, как если бы изреченное слово оказывало непосредственное воздействие. Развитие техники приучает нас думать, что самые громкие слова и самые сильные желания могут в равной мере остаться без отклика или потерпеть неудачу, если они не имеют достаточного технического обеспечения. Науки о человеке свидетельствуют в пользу необходимости технической оснащенности, даже если речь идет о духовной жизни. Что может быть ужаснее, если вдруг человек осознает, что произносимые им слова не имеют никакого значения и что он еще не освоил язык, который позволил бы ему по-новому выразить себя?
Новый язык в самом деле открывает перед нами новые возможности. Но сами эти возможности вызывают в нас чувство страха. Военная техника, включая атомную бомбу, заставила нас ощутить всю свою разрушительную силу; государственная машина испытала на нас всю свою подавляющую мощь. Даже если государство подчиняется течению жизни и не в силах уничтожить нас, оно является настолько могущественным, что неминуемо должно было бы перевернуть вверх дном все наши привычки, хотя бы речь шла об осмотрительных добродетелях, на которых основана данная общественная модель; гражданская жизнь обязывает нас по-новому увидеть поднимающееся изнутри нас мощное пламя и по-новому повести изнурительную борьбу с действующими внутри нас богами.
Наконец, машина является уникальнейшей причиной нестабильности. Тот, чье богатство сегодня связано с угольной промышленностью, завтра может лишиться его, а его место займет владелец нефти, водяных электростанций или урановых копий. Изобретение, получившее жизнь в какой-нибудь лаборатории Чикаго, может пагубно сказаться на судьбе миланских рабочих. Четыре года борьбы и трудовых усилий рабочих всего мира были бы сведены к нулю, если бы Гитлеру хватило времени на изобретение атомной бомбы. Нестабильность коллективов — это также и нестабильность индивидов. В условиях ремесленного труда индивид ощущал себя почти полностью ответственным за собственную жизнь, что зависело от того, трудится он или предается лени, благоразумен ли он или расточителен. Отдельный несчастный случай воспринимался либо как катастрофа, не имеющая отношения к ходу дел, либо как закономерное событие, связанное с предусмотренным сроком платежей. Теперь катастрофа приходит к индивиду от самих структур его труда, она грозит отовсюду, но никто не знает, откуда конкретно. Никогда еще чувства безысходности и бессилия не были так велики, как сегодня, когда Вселенная предлагает нам ключи ко всемогуществу. В коллективном чувстве машина и сопутствующие ей явления, которые вызывают гнев (кризисы, войны, угнетение), заняли то место, какое в античном мире принадлежало неустойчивой атмосфере, — место фантастической, изматывающей человека силы, которая, будучи абсолютно безразличной, может либо оставить после себя руины, либо привести к процветанию, и ее постоянная угроза сводит на нет все те блага, которые она сама же создала для нас. Неистовая и безразличная по отношению к человеческому желанию природа, более могущественная, нежели диалектически противоречивое сознание, питала ионические философские системы и впервые подверглась гуманизации благодаря мифу: боги и богини сделали из этого чуждого абсолюта зеркало, которое постоянно отражало перед человеком его собственный внушающий доверие образ, а ученый Птолемей нарисовал картину вселенской мастерской, куда мы удаляемся от Земли, вместо того чтобы вторгаться в наводящее ужас неизведанное, куда уходим от хаоса, царящего в подлунном мире, и ищем покровительства у совершенства. Сопротивление фольклора христианскому монотеизму показывает, как часто человек нуждался в братском союзе со Вселенной, чтобы бороться с ее же головокружительными глубинами и ее безмолвием. Эта покровительствующая система распалась под совместными ударами монотеизма и современной науки. Начиная с XVI века Вселенная снова становится бездной. Именно в это время расширяющая свои границы изобретательность человека призывает его овладеть Вселенной не только мифически, но и реально, с помощью последовательных завоеваний разума. На открытой им почве, которая теперь беспредельно расстилается перед индивидом, он не найдет больше своих следов: человек сам должен оставить на ней след. Ужас, вызванный этим незнакомым явлением, растерянность перед лицом внезапно заявившей о себе во весь голос ответственности — всего этого достаточно, чтобы объяснить ненависть человека к машине, бросившей его навстречу неизвестности; это — реакция пришедшего в замешательство ребенка.
Вероятно, не стоит уж слишком злословить по поводу защитной реакции. Инстинкт является ангелом-хранителем для большинства из нас. Когда люди, побывавшие на высоких вершинах, проложили дорогу, по которой можно было совершать восхождение, то это вовсе не означало, что по ней надо было направить других людей, не способных вынести подобное испытание. Имеющая мало обоснований с научной точки зрения тяжба против Галилея была обычной защитой слабых людей, ожидающих, когда созреет мышление сильных мира сего. Сегодня мы можем лишь надеяться на то, что человечество, вступая в машинную эру и беря себе в союзники отвагу и трезвость первопроходцев, сумеет гуманизировать ее.
Более того, если антитехницистская реакция порой обнаруживает реальные и вполне серьезные опасности, то она выполняет полезную профилактическую работу. Взять хотя бы один из ее последних тезисов, вызвавший у нас гораздо более конкретные опасения, чем большинство предшествующих идей: не рискует ли новый мир вместо того, чтобы с помощью машины гуманизировать природу, с помощью той же машины превратить человека в вещь?
Механика начинается с абстрагирования: она оставляет без внимания то, что не может быть измерено. Индустрия также начинает с абстрагирования: она обходит стороной то, что не может быть использовано. И обмен товарами начинается с абстрагирования: он не имеет дело с тем, что не может иметь стоимости. Благодаря незнанию мы упускаем из виду, а упуская из виду, мы отвергаем. Техницист готов стать тем, для кого существуют только измеряемые отношения, полезные вещи, имеющие стоимость товары. Согласно Марксу, подобное отчуждение связано с капитализмом; социализм должен придать технизированному миру человеческую ориентацию, что нейтрализует его отчуждающую силу. Но Маркс стоял еще у истоков неистовствующей техники, тогда еще весьма умеренной. Он не мог судить о том, свидетелями чего стали мы, — о своего рода ускорении, свойственном технической организации, о безумии механизмов, приведшем на путь сверхпроизводства благодаря их бьющей через край активности, а также благодаря потребностям и целям, ради удовлетворения которых оно возникает. На память приходит ответ Форда на вопрос о причине его неиссякаемой деятельности: «Я не могу остановиться». Существуют историки, изучающие библиографию подобного рода. Можно упиваться механизмами, как упиваются словами. Маркс, связав отчуждение исключительно с капитализмом, безосновательно закрыл доступ к отчуждению подобного типа. Развитие одних и тех же явлений в самых различных режимах дает повод считать, что техника несет в себе hybris{90} независимо от обстоятельств.
Чтобы надлежащим образом ограничить юхнику, следует учитывать ее абстрагирующую мощь. Для кустарного производства характерно то, что человек физически участвовал в нем и трудился своими руками. Все · силы человека приходили в движение, его присутствие было необходимо всюду, и результат труда был у него перед глазами. Машина, расширяя поле деятельности, выводит человека за пределы деятельности, и он теряет из виду ее результаты. Машина увеличивает расстояние между замыслом и его осуществлением, между человеком и человеком настолько, что его уже нельзя охватить взором — оно ускользает от внимания исполнителя. Сельский житель наверняка знает своего клиента. А знает ли своего клиента директор «Ситроена»? Сельский житель знает своего соседа. А знает ли его главный администратор департамента социального обеспечения? Трудно лишить жизни человека или даже просто испытать чувство ненависти к нему, если он здесь, перед вами, но ничего не стоит уничтожить его росчерком пера или с помощью оружия, которое где-то там применит анонимный убийца. Пушечный бой воспринимается спокойнее, чем драка на ножах. Если журналисту представить поочередно три сотни юношей и девушек, чтобы он унизил их всеми ему доступными средствами, он конечно же откажется от этого; но тот же журналист не испытает угрызений совести, бодро сообщая в воскресной газете о том, что застенчивый молодой человек из наших военно-воздушных сил совершил массовое убийство пяти сотен людей, нажимая кнопки на своем командном посту. А сгорающий от патриотических чувств профессионал-предприниматель, который внимательно изучает искусно вычерченные графики, сообщающие ему о нищете и негодовании людей? Машина, предназначенная для спасения людей, сначала имела целью забвение людей.
Слово «забвение» можно воспринимать так, будто речь идет просто о негативной позиции. Однако психология убеждает[189] нас в том, что отвержение другого человека было началом кровопролитий. Другой — это всегда осложнения и потрясения. Нормальная реакция ребенка на предмет, который ему трудно принять, к которому трудно приспособиться, — разрушить его, и такая реакция может быть реальной или идеальной, воображаемой (внутреннее отрицание, выступающее в виде забвения, безразличия или неприятия). Большинство людей боятся смерти и ненависти. Подобно тому, как неуверенному в себе человеку легче выразить обуревающие его чувства с помощью письма, чем сообщить о них на словах, большинство людей, испытывающих отвращение к убийству, легко согласились бы с ним, если бы оно происходило не у них на глазах, на расстоянии от них. Расстояние — это огромный завод, это политический, административный или полицейский аппарат, это коридоры дипломатии, это сеть, сотканная из продуктов деятельности или самих деяний и наброшенная на мир, это игра на бирже, это, может быть, также и неспешное течение времени, скрывающее момент завершения деятельности. Здесь машине необходимо позволить совершенствоваться, как она того требует, соединяя механизмы, приводимые в движение стальными колесами, с механизмами, винтиками которых являются люди с их личными судьбами.
Машина, увеличивая расстояние между людьми, не только ведет к забвению человека. Как продукт абстрактного мышления, обладающего безликостью вещи, она сродни самым примитивным чувствам, мыслям, опыту. Быть для машины — значит отождествлять себя с усложненной и вместе с тем строго определенной формулой, которая исчерпывает все ее существование; как тут не поддаться соблазну свести человеческое существование к такого же рода схеме и отринуть все то, что сопротивляется такому сведению, — неустранимые индивидуальные качества, тончайшие духовные порывы, не поддающиеся рационализации и схематизации отношения и опыт, такие, как любовь, сострадание, великодушие, тревога, надежда, восхищение. Начиная с Кондильяка и Канта, схематизм конструктивной производственной деятельности завладел вниманием как философов, так и политиков, скрывая огромное разнообразие операций, выполняемых в теоретической и практической деятельности. Машина — это существо, чьи возможности (или производительность) прямо пропорциональны аккумулированным в ней энергии, скорости, закономерностям: она отучает думать, что слабость может иметь обоснование, что с появлением живых существ хрупкость становится признаком высочайшего качества, что творческая деятельность обладает собственным — специфическим и неукротимым — ритмом, что медлительность может быть плодотворнее поспешности, а фантазия имеет преимущество перед пунктуальным исполнением. Машина абсолютно объективна; она вся вовне, у нее нет тайн, нет внутреннего мира; именно поэтому она подчинена закону скорости и от нее не может исходить ничего неожиданного. Теоретически она вся, целиком, включается в игру, самой своей природой она обречена на мгновенную жизнь, и если она продолжает существовать какое-то время, то только потому, что так захотел человек. Как говорит Бернанос, машина постоянно пребывает в состоянии «заговора против всего того, что имеет отношение к внутренней жизни»[190]; ей от природы предписано разбивать тишину, изгонять прилежание, вести борьбу с созерцанием и ничегонеделанием; она лишает ценности все то, что не может получить выражения, и стремится создать собственную поэзию: именно здесь пролегает путь, ведущий к абстрактному искусству. Машина стандартизирует, рационализирует, она в той же мере стремится к единообразию, в какой человек — к разнообразию.
Кажется, все возможности машины говорят о ее бесчеловечности, и опыт, как представляется, подтверждает это. Видимо, следовало бы извиниться за то, что я говорю банальные вещи, если бы сегодня они не имели столь значительных последствий, идет ли речь о машине экономической или машине военной, которые ставят на карту нашу судьбу, о машине административной, которая в любой стране презирает народ и глумится над ним, о машине полицейской, которая лишает свободы, об автомобилях или радиовещании, держащих своих владельцев в рабстве, крупных заводах, которые ежедневно сначала заглатывают, а затем проглатывают массы своих невротизированных крепостных, чтобы потом отдать их на растерзание вечерней прессе, — всюду родившаяся машинная цивилизация жестоко расправляется с личной жизнью и стирает в порошок свободу.
Можно детально обсуждать вопрос об ответственности машины и ее окружения. Но остается бесспорным тот факт, что в лоне технического универсума появляются угрозы, направленные непосредственно против формирования личности. Машина не только не приносит человеку облегчение и счастье, а напротив, ввергает его в новую драму, призывая выйти из естественного для него дремотного состояния и преодолеть иллюзию о собственном всемогуществе.
Способен ли человек на такое?
Если бы обезличивающая мощь машины была абсолютно неустранимой, то вряд ли можно было бы поверить в то, что человек ввяжется в борьбу. Но, может быть, стоило бы оттенить картину, которую мы позволили создавать по эскизам, связанным друг с другом почти неумолимой логикой? Машина не так уж абстрактна, как это считают. Совершенная абстракция исключает градацию, формы, ограничения. Ведь любой инженер знает, что существует расстояние, отделяющее проект от его воплощения. Коэффициент безопасности, который принимается во внимание при составлении теоретических формул, достаточен для того, чтобы абстрактно мыслящий техник вполне реально выполнил свою работу. Переход от одного к другому он осуществляет по своему усмотрению. Говорят, будто французский инженер сначала производит расчеты, а затем подгоняет их к тем материалам, которые имеет в своем распоряжении, в то время как американский инженер сначала требует показать ему соответствующие материалы, чтобы просчитать то, что можно из них изготовить. Как бы то ни было, материал обладает индивидуальными свойствами, которые не может игнорировать техническая мысль. И еще. В каждом предмете, созданном человеком с помощью техники, в монументе, промышленном комплексе или административном аппарате понятие о каноне, или модели, является существенным. Говорят, что заводы имеют «оптимальную характеристику», и если ее игнорировать, не обращать на нее внимания, то производительность труда будет падать. Столь же важна эта проблема для администрации. Для механических операций существуют оптимальные ритмы. Десятичное исчисление скрывает эти истины, но они изо дня в день заявляют о себе. Один из первых теоретиков в области технических наук смог сказать, что машины в своем развитии проходят три стадии: подражание природе, отстранение от природы, возврат к природе с помощью изобретения сложных механизмов, позволяющих автоматически менять деятельность в зависимости от получаемых извне сигналов. Он выделил серию машин, сходных между собой по внешнему виду и действующим в них агрегатам, и увидел, что развитие отдельных машин повторяет, как это происходит в биологии, филогенетический порядок, свойственный определенной серии. Он отметил также, что здесь имеет место устаревание отдельных органов и их отмирание. Короче говоря, заключил он[191], «за формами, даже созданными нашими собственными руками, скрывается нечто такое, что можно было бы назвать пульсированием жизни и что недоступно непосредственному восприятию». Что бы там ни говорили, чем менее абстрактна машина, тем менее она ведет к обнищанию. Кодак положительно воздействует на глаз и чувства тысяч людей; радио, если им пользоваться с умом, может формировать вкус и воспитывать слух публики в более крупных масштабах, чем это происходит на концертах; скорость расширяет границы мышления и делает мир во всем его многообразии доступным всем. Справедливы суждения о том, что машина ведет к единообразию. Занимаясь вопросами эволюции техники и опираясь на добротное анкетирование, г. Леруа-Гюран делает вывод о том, что ничто не говорит о нивелировании созданного предмета: в нем содержится столько же новизны, сколько и единообразия[192]. Итак, не будем требовать от орудий культуры, чтобы они сами автоматически превращались в явления культуры: латинский алфавит или крестьянская мудрость могут наравне с автомобилем или радиовещанием наносить вред, если окажутся в руках неумного человека.
Машина ничуть не больше, чем мышление, оторвана от жизни. Даже там, где она стремится все автоматизировать, ей не принадлежит исключительно обезличивающая роль. Хорошо известно (возьмите, к примеру, перебирание четок, монотонное пение, упражнения йогов), что определенного рода автоматические движения могут освобождать дух, более того, могут вести к духовной свободе. Кустарный труд, изгнанный первой промышленной революцией, можно сравнивать с трудом квалифицированных рабочих[193], и позднее ему будут уделять много внимания, противопоставляя труду рабскому. Если правда, что «в мире техники слабоумный может достичь больших результатов, оставаясь при этом слабоумным» (Бернанос), то мы не знаем, в состоянии ли какие-либо курсы, дипломатия или политическая карьера помочь нам избежать такой опасности.
В самом деле, необходимо отказаться от подобных поверхностных суждений и оценивать культурную функцию техники со всей серьезностью. С помощью техники человек объективирует свою деятельность и самого себя точно так же, как делает это с помощью права, государства, учреждений, научного познания и языка. Эти посредники являются необходимыми помощниками живущего в мире духа. Там, где существуют посредники, отчуждение находится под контролем. Его деятельность одинаково надежно пресекают и христианин, посещающий церковь, и ученый, предающийся своим занятиям, и рабочий на заводе, и потребитель, окружающий себя предметами комфорта. Есть такие общества, где техника как бы стоит на месте, а есть такие, где на месте стоят право, теология, власть. Однако присматривать за отчуждением не значит отказываться от посредничества. В противном случае следовало бы отказаться от судьбы быть человеком, от языка, от движения и вернуться назад, к жизни моллюска, прилипшего к скале. Нет ничего более легкого, чем кричать от имени человеческой личности, отвергая все безличностное. Но человек формируется в среде, которая не является ни сугубо субъективной, ни сугубо объективной. Безличностное необходимо ему и для общения с внешним миром, и для упрочения собственных основ, подверженных разлагающему влиянию субъективизма. В то время, когда декадентский индивидуализм толкает западного человека к внутреннему распаду, мир техники способен внести в нашу культуру два важнейших компонента.
Прежде всего он требует от человека, чтобы тот вышел за собственные пределы, особенно это важно на первом этапе, когда человек либо безумеет от изворотливости, либо занимает оборону и погружается в подсчеты, либо предается ложным мечтаниям, которые оставила нам в наследство эпоха позднего романтизма и крайнего эгоизма. Фауст II, Сольнес, Евпалин{91} не представляют всего человечества, они обнаруживают себя менее жизнестойкими, чем Рене, Вертер, Адольф или Рюбампре{92}. С помощью машины мы принялись за исправление барокко. Необходимо расширить наше видение: техническая деятельность, как и ручной труд, — это вызов Нарциссу. Уже за это нарождающийся гуманизм должен быть ей благодарен.
Мы говорим о внутреннем hybris, о его способности выходить из берегов. Это действительно так. Но это половодье несет в себе и сдерживающую силу. Благодаря технике регулируется взаимосвязь между желанием и его удовлетворением. Тем самым техника сдерживает разгул желаний. Амбиции под воздействием аффектов (злопамятство, коллективные мифы и т. п.) могут неистовствовать без ограничений, о чем прекрасно свидетельствует пример Гитлера. Засилие техники в свою очередь зависит от эффективности: технократ, хотя он к этому и не расположен, будет стремиться к социализму, если в нем одержит верх идея организованности; технократ, даже если он вовсе не разделяет идеалы гуманизма, задумается, прежде чем развязать войну, которая не принесет ему дохода. Таким образом, у машины имеются свои доводы против собственного безрассудства.
Разумеется, к этому есть что добавить. Однако, чтобы не стать жертвой машины, не надо ждать от нее того, чего она дать не может, не стоит опасаться того, чего она не в состоянии произвести; словом, какой бы ни была машина, ее надо воспринимать без фантазий. До тех пор, пока оснащенность человечества не достигнет стабильного состояния, то есть пока не будет создано коллективное тело человечества, без которого мы не сможем обрести коллективную душу, машина еще долгое время будет причиной наших детских болезней, кризисов роста, горячечного злословия. Так же, как каждая машина, прежде чем получит экономически разумную форму, будет страдать гигантоманией, так и увеличение числа машин неизвестно сколько времени будет подавлять нас, пока не вступит в силу экономический закон. Перед нашим поколением стоит самая жесткая задача: надеяться и жить желанием вопреки всему и вся. Но сначала оно должно демистифицировать проблемы, побороть ложный страх. Проблемы, вызванные машиной, шокируют нас, однако человечеству приходилось преодолевать и нечто более страшное. В конце концов машина всего лишь машина: она вызывает восхищение, но она же поражает своей банальностью. Если я сталкиваюсь с неистовым пророком, который бежит прочь от города и последними словами поносит машину, я кричу вслед ему: «Эй вы, вы хотите лишить мир самых ловких машин!» И когда он оборачивается, я показываю ему на свои руки и ноги и на неустанно бьющееся сердце. Эти орудия всегда будут искать совершенства. Стоит ли противопоставлять им другие орудия?
Второй Ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море; и третья часть моря сделалась кровью, и умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла.
Как только бомба упала, пылающее огнем зарево поднялось над морем. И взметнулся столб густого дыма, приняв очертания высокой горы, вершина которой походила на огромный гриб. Цвет моря сразу изменился. От взрыва погибли тысячи морских обитателей, несколько огромных судов пошли ко дну, другие были повреждены.
Вот вам и совпадение, идущее вразрез (не так ли?) с оптимизмом американских адмиралов. Если я, сопоставляя приведенные тексты и при этом отступая от благоразумия, к которому сам же буду призывать, когда речь зайдет о пророчествах, обрекаю себя на презрение со стороны этого корпуса, то только потому, что сегодня такие тексты в душе каждого из нас взывают друг к другу. Впервые за много лет людей неотступно преследует мысль о том, что конец света возможен, и эта угроза живет рядом с нами; мы, люди, сможем увидеть ее воплощенной. Во многом это — конец светского мира, горизонт которого, если так можно сказать, уже виднеется. Но от этого наши перспективы не радостнее. Подобное коллективное чувство не так часто рождалось в истории, чтобы сегодня люди не оценивали его как основополагающий факт нашей эпохи.
Я уже произнес слова: конец света. Но речь идет о конце не какого-то одного мира, одной цивилизации. Одно или несколько поколений людей могут предчувствовать, что они проживают последние дни той или иной эпохи, той или иной империи, но здесь не стоит вопрос о коллективной судьбе человечества. Если эти свидетели охотно верят тому, что мир рушится вместе с их привычным укладом, то это значит, что большинство людей этого поколения исторически живут как дети — едва памятуя о том, что было до них, и смутно представляя, что ждет их впереди, принимая свою деревню за целую Вселенную.
Однако если в действительности все человечество время от времени содрогается перед возможным концом света, то отдельные народы, как представляется, вовсе не замечают агонии империй и цивилизаций. Педантичная администрация письменно уведомляет меня о том, что она откладывает день моего бракосочетания, поскольку Римская империя прекращает свое существование в 395 году. Это — историческая дата, начиная с которой я должен давать своим детям имена исторических деятелей, а не святых. Римские граждане, жившие в 395 году, были бы крайне удивлены, если бы 31 декабря их уведомили о том, что империя Цезарей прекратит свое существование. Раздел Феодосия{93}, несомненно, воспринимался ими всего лишь как историческая смута, готовившаяся уже несколько лет. Империя рассыпалась, она не пала. Рим и Константинополь, каждый в отдельности, претендовал на верховенство. Когда Аларих в 410 году вторгся в Рим, там случилась общая паника. Все верили, что на этот раз прогнившее здание рухнет до основания. Однако вскоре благодаря достигнутому компромиссу завоеватели встали на службу империи. В то время как на территории империи варварские народы постепенно смешивались с латинянами, власть варваров объединялась с прежними правителями. Императоров все еще именовали Ромулом или Орестом, хотя власть фактически уже принадлежала вождям варваров. Начиная с 476 года западная цивилизация была империей только на словах. Однако иллюзии весьма живучи. Византийская империя еще целое тысячелетие будет продлевать и даже укреплять свое существование, сохраняя целой и невредимой структуру, унаследованную от Диоклетиана и Константина. Огромная Римская империя погибла, не оставив после себя трупов. Потерпевший поражение Карл Великий, а вслед за ним и германские императоры полагали, что вернули ей мощь после длительной спячки; они были лишены исторического понимания событий. В итоге слова «римский император» исчезли только в 1916 году со смертью Франца Иосифа{94}. Если мы почитаем свидетельства людей, переживших переходные периоды в истории от Боэция до святого Августина, этих первых великих христианских писателей, мы не ощутим того, что в их сознании запечатлелась эпоха катастроф. Разумеется, время, когда они жили, было полно горечи и тревог, но оно не воспринималось ими как апокалипсическое. Империя умерла так, как если бы мы просто заснули, не осознав собственной гибели.
Таким образом, представляется, что апокалипсическое сознание проявляет себя в истории не столь явно, если сравнивать его, например, с сознанием упадническим. Мы живем в эпоху третьего мощного взрыва страха. Два первые были по своей природе весьма схожи, и они значительно отличаются от эпохи великого страха XX века, что и предстоит теперь показать.
Что касается первого взрыва страха, то мы еще мало что знаем о нем и вряд ли когда-нибудь узнаем. Некоторые историки считали доказанным, что апостольское поколение христиан верило в скорый конец света. Их многочисленные последователи, толкуя слово Христа, предполагали, что «этому поколению не придется» жить в то время, когда наступят славные дни, предсказанные пророками. Главенствующей идеей первых проповедей было следующее: «Занимайте свой ум только вещами существенными — для этого настало время». Именно поэтому святой Павел, по крайней мере в начале своей посланнической деятельности, советовал девицам не выходить замуж, а потерявшим мужей упорствовать в своем вдовстве{95}. Это предположение относительно исторической психологии первого поколения христиан эксплуатировалось в той мере, в какой оно соответствовало определенным толкованиям сущности и истории христианства. Из нее делались столь неожиданные выводы, что некоторые исследователи задавались вопросом, уж не участвовал ли сам Христос в создании общей иллюзии, по крайней мере там, где речь шла о человеческом познании. Нам известно, каким образом могло сформироваться подобное умонастроение. Будущее, согласно иудеям, порождается ожиданием Мессии. Вот уж придет Некто и убедит всех, что он и есть Мессия. Именно таким путем будущее укореняется в сознании иудеохристианина, что, естественно, требует рассматривать историю по пришествии Мессии не только свершившейся, но и завершившейся. Что в этой ментальности было от желания, а что от убежденности, сегодня сказать невозможно. Но можно с определенностью утверждать, что если это было заблуждением, то оно вскоре рассеялось. Еще более уверенно можно сказать, что очагом эсхатологических чувств самого раннего христианства была твердая надежда, а не безоглядное ожидание Богом установленных сроков. Таким образом, история не намечает времени, когда первые ожидания должны осуществиться, она не дает утешения, но и не ведет к унынию.
Перенесемся через столетия и приблизимся к тысячному году. Тысяча — это библейский и апокалипсический символ для людей, воспитанных на Священном писании. Почему же тысячелетие от рождения Христа не означало конца его невидимого господства? Справедливости ради отметим, что Χ век завершается народными страданиями и мучениями. Время бедствий является питательной средой для идей катастрофизма. Венгерские и норманнские нашествия, голод, эпидемии, опустошительные войны, ужасающая смертность. Грабежи и насилия становятся всеобщим законом. Не время ли дьявола надвигается? Но вот проходит тысячный год, и наши тревоги перекочевывают в год 1033-й, когда исполняется годовщина смерти Христа. Ходят слухи о необычных и непривычно повторяющихся знаках, возникающих на небе и на земле. Появляются и исчезают неизвестные светила, солнце и луна приобретают кровавый цвет. Кто-то уверяет, что видел красного дракона, который должен был появиться после снятия седьмой печати (у этого красного дракона были синие лапы). На небе, окрашенном то в кровавый, то в золотой цвет, в особых местах проступают очертания креста. В Иерусалиме безбожники совершают надругательство над Гробом Господним, разрушают городские церкви, организуют массовую резню людей. Не является ли это знаком того, что земной Иерусалим, разрушенный живущими на земле, готовится уступить свое место Иерусалиму небесному? Такой была агонизирующая действительность пятидесятых годов, на основе которой тысячный год вступал в свои права. Сегодня все историки, за исключением Марка Блока, единодушно считают легендой относящиеся к тысячному году события, а уединившиеся в своих монастырях монахи предаются мистическим подсчетам и ведут благочестивые беседы. Недавно оглашенные в Сорбонне тезисы не оставили камня на камне от этого скептицизма. Папские грамоты и епископские послания эпохального характера были полны намеков на конец света и содержащих угрозы уведомлений, которые исчезли в XI веке. Вся литургическая литература того времени несла на себе печать этой веры. Проповедники распространяли ее по всем церквам. Она была настолько обширна и впечатляюща, что Марк Блок говорил о «волнах страха», встающих на вековом пути христианства.
Вот такими были два, если так можно сказать, первых Великих Страха. Конечно, слово «страх» здесь не совсем подходит. В тысячном году речь не шла ни об ужасе, ни о безумии. Вы, разумеется, помните недавнюю панику в Америке, а затем и во Франции, когда в воздухе витала идея о близящейся катастрофе. Это был апогей абсурда, люди по своей воле сводили счеты с жизнью. Такая реакция, на первый взгляд не поддающаяся разумному объяснению, показывает, что мы в большей степени живем будущим, нежели настоящим. Человек, насильно лишенный будущего, лишен самой жизни. Стало быть, христиане 50-го или 1000-го года, ожидавшие конца света, были поистине лишены будущего.
Слово «апокалипсис» пришло к нам, чтобы в нашем сознании стать синонимом катастрофы и ужаса. Однако смысл его сильно искажен. Я не стану утверждать, будто первые христиане не испытывали священного ужаса перед мыслью о божественной справедливости. Они не были ни лучше, ни хуже нас, но если речь заходит об их слабостях, то критерием здесь является высокая нравственность. Как бы то ни было, если они считали, что справедливость сурова, то были уверены и в том, что эта суровость справедлива в любом случае. Но даже если они приходили в состояние ужаса, что вовсе не характерно для христианина, то утешались верой в справедливость, проникнутую духом милосердия. Что же в таком случае означает Апокалипсис? Сказание о катастрофе? Вовсе нет, это — гимн, возвещающий о торжестве справедливости и Царства Божия. Если слово «справедливость» воскрешает в нашей памяти волнующее представление о гневе Божием, то в не меньшей мере оно говорит о нежности и терпении и, вопреки современным трактовкам, взывает к несметному числу избранных. Доходя почти до парадокса, можно утверждать, что для христианина, этого подлинно современного человека, безотчетно верящего в конец мира, речь идет не о конце мира, как таковом, а о конце данного мира, то есть о конце нищеты, в какой мы пребываем.
Итак, посмотрите, какой была реакция людей в тысячном году. Вы понимаете, что все должно кончиться в самое ближайшее время, кончиться решительнейшим образом во имя будущего, и вами овладевают самые разные чувства, но одно не подвергается сомнению: вся бурлящая вокруг нас жизнь сразу иссякнет, сойдет на нет. Что же в таком случае делать, если все вокруг, и я сам, и мои дети, моя страна, мой класс лишаются будущего? Люди по-разному реагировали на это. Приближается Царство Божие? Так будем же достойны его! Еще лучше, если мы опередим его. В такой реакции было что-то от детского лукавства, когда ребенку загадывают загадку, а он уже знает ответ, но хочет вас удивить, доставив вам удовольствие и показав свою самостоятельность. Повсюду верные христиане объединялись в союзы ради мира. Уж теперь, считали они, между нами должен установиться Мир Божий: Pax domini. In somn pads. Pax vobiscum{96}. Именно тогда эти слова приобретают литургический характер. Тогда-то и воцаряется Мир Божий, наступает Божие перемирие, что, как показал Бонно-Деламар, было не поисками мира, а глубинным желанием утвердить в мире, на время отдавшемся во власть демонов. Божий порядок. И это еще более удивляет современных исследователей. Деятельность людей, убежденных в скором крушении земного града, не только не ослаблялась, но, напротив, как бы подгонялась ударами кнута. Анри Пирен отмечает «оптимизм» и «взлет энергии», какими было отмечено начало XI века, что не шло ни в какое сравнение с предшествующим периодом. Росла численность населения, укреплялась экономика, закладывались новые монастыри. Широкое строительство началось ранее тысячного года, однако оно не было вызвано, как считалось, признательностью Богу за то, что он не раз- рушил мир, как если бы для христианского сознания наступление Царства Божия было катастрофой, которую можно было предотвратить или отодвинуть. Нет же, совсем наоборот: христиане стремились передать Богу достойные его величия творения.
Очевидно, что подлинно христианская надежда никак не связана с отступничеством. Надежда на потустороннее пробуждает желание привести в порядок посюстороннее. Все иносказания Писания, идет ли речь о неразумных и мудрых девах, о приглашенных на брачный пир, но не надевших свадебных одежд{97}, сходятся в одном: потустороннее отныне здесь, среди вас, для вас, в противном случае его для вас попросту нет. Вспомните тот момент, когда перед апостолами, пришедшими посмотреть, как Христос восходит на небо, предстали два мужа в белых одеждах и сказали: «Что вы стоите и смотрите на небо? Сей Иисус, вознесшийся от вас на небо, придет таким же образом, как вы видели Его восходящим на небо» (Деян. 1:11). Для апокалипсически мыслящего христианина мысль о конце света вовсе не есть мысль о крахе, но об ожидании его продолжения и завершения.
Анализ приведенных выше перспектив позволит нам лучше понять некоторые современные проблемы. Мы часто слышим, как сегодня в христианской среде говорят о возврате к апокалипсическому или к эсхатологическому христианству. Во Франции, в частности, эта тенденция содействует укреплению как христианской, так и атеистической формы экзистенциализма{98}. Ее можно обнаружить и в корреспонденциях журнала «Дьё виван»{99}. Это можно понять, если поразмыслить о том, что происходит сегодня с христианскими учениями, обратившими свои взоры на социальную жизнь. Одни сводят все проблемы к потреблению и всеобщему комфорту; другие считают, что если решить проблему техники, экономической и социальной справедливости, то все собственно человеческие проблемы либо исчезнут, либо притупят свою остроту, либо разрешатся сами собой. Последовательное христианство зовет нас на борьбу за социальную справедливость, но оно при этом не перестает твердить, что жизнь человека, считающего себя христианином, до самого конца будет протекать в противоречиях и борьбе, и ему никогда не достичь состояния прочной гармонии. Как бы часто и настойчиво ни звучали призывы к радости, миру, внутреннему равновесию, подлинно христианскому социальному порядку, в них всегда есть риск удержать христианина, пусть даже вопреки его желанию, в рядах самоуспокоенного арьергарда. Для сохранения и поддержания христианского миропонимания необходимо, чтобы время от времени эти призывы находили своих глашатаев в среде стойких проповедников, особенно чувствительных к острым проблемам и таинствам истины, учитывающим возможность разночтения самих лозунгов и неизбывную драматичность существования каждого из нас; необходимо также, чтобы последнее соотносилось с понятиями Слова Божия, Греха, Смерти, Креста.
Во всяком случае так же, как некритический путь ведет от христианства благодати к слащавому христианству, а от него к искаженному христианству, так неощутимая сила может быстро привести христианство к окостенению, к досадному застою, столь же далекому от подлинного христианства, как и его канонические версии. Мы обнаруживаем здесь смешение проблем апокалипсиса и катастрофы. Если обратиться к последнему катаклизму 1938–1939 годов, то мы вспомним, как все больше и больше христиан чувствовало возвращение худших времен, как с мрачными лицами и каким-то сладострастием они нашептывали, что близится время, когда снова придется уходить в катакомбы, и тогда появятся совсем другие заботы, нежели мученичество и сохранение жизни в условиях подземелья. Вам известно, что молодой святой Лодовико Гонзага был человеком совсем иного рода: когда его товарищи в разгар игры в лапту спрашивали его, что будет делать он, если ему скажут о конце света, ожидая от него вполне благочестивого ответа, он с улыбкой говорил, что хотел бы продолжить игру.
Таким образом, даже несчастья того времени не смогли привить христианским слоям новый вид янсенизма. Один из комментаторов Апокалипсиса, П. Фере{100}, убедительно показывает, что это произведение, вопреки своей отнюдь не радующей людей репутации, повествует о христианской истории и о вполне оптимистических перспективах. Здесь не место говорить о жестких требованиях этого оптимизма. Он не имеет ничего общего с заурядной и легковесной философией жизни{101}. Кому-то по душе характеризовать позицию христианина как активный пессимизм. Это — философия, повествующая о мрачных временах. Я же думаю, что лучше было бы определить позицию христианства как трагический оптимизм. Он не имеет ничего общего с окостенелым профетизмом, равно как и с царящим порой в ризнице благодушием. Пусть не предаются мечтаниям, опираясь на те или иные доводы, строгость которых бывает привлекательной в эпоху всеобщего безразличия. Вовсе не трудно размышлять об истории, исходя из ее истока или отправляясь от какого-нибудь вполне конкретного периода, как, например, наступление технической эры или установление демократии на Западе, Ренессанс или Французская революция. Можно изобразить историю в виде катастрофического сползания, завершающегося полным крушением. Желчные или ожесточившиеся проповедники-ретрограды зачастую обладают талантом подкреплять собственную раздраженность впечатляющими ссылками на исторические факты или логическую закономерность. Но как бы то ни было, они выражают лишь собственную позицию. Когда же они пытаются подкреплять ее ссылками на христианскую эсхатологию, то искажают ее смысл, присваивая себе право судить о ней. Фотография, это самое правдивое искусство, может исказить любое лицо с помощью освещения. Христианский катастрофизм возникает исключительно в результате систематических деформаций, в которых, несмотря на их разнообразие, как правило, смешиваются прямолинейное видение истории и ее понимание как цепи не совпадающих друг с другом личностных деяний.
Апокалипсис находится в совсем иной перспективе. Никогда и никоим образом он не предает анафеме ни историю конкретного человека, ни ту или иную цивилизацию в целом. В нем скорее просматривается тенденция к объединению всех наций, несмотря на их противоречия, вырисовывается полный таинства проект, соединяющий все нации и устремляющий их вперед. Притча о пшенице и плевелах{102} остается наиболее выразительным символом христианского видения истории. Дьявольская жатва разворачивается во времени, и его хватает, чтобы рассыпать в прах гуманистические утопии, мечту о лучшем мире, который наступит, когда того захотят, — таков один из аспектов христианского «пессимизма». Но на этом дьявольском поле с постоянным и несокрушимым упорством, шаг за шагом прорастают побеги Царства Божия. Если в Апокалипсисе и есть указание на будущее, то оно дается нам в тысячелетней перспективе как подспудное и длительное усилие, действующее в самой истории, где новый Закон последовательно вписывается в коллективные институты человечества. Он ориентирует на идею о постоянном духовном развитии, которое идет путем извилистым, противоречивым, спорным, а не на мысль об ускоряющемся сползании Истории в пропасть. Оживление демонических сил к концу истории является свидетельством не завершения периода распада, а конвульсивного возврата к предшествующему состоянию, имеющему свой предел.
Думается, слишком прямолинейные аналогии все еще довлеют в расхожей интерпретации апокалипсического послания. Когда в Писании утверждается, что историческое пришествие Христа говорит о начале эсхатологического периода, то дух понимается прежде всего в самом прямом смысле — смысле утверждения. Он, если пародировать известную формулировку, забывает о том, что это начало конца может быть только концом начала. У Господа, говорит в своем Послании Петр, тысяча лет — как один день (2 Послание Петра 3:8). Вселенная, которая состоит из миллиардов звезд и длится миллиарды световых лет, которая расходует тысячи зародышей ради каждой новой жизни, как нам представляется, скорее готова потратить несколько миллионов лет для достижения равновесия в истории, нежели использовать несколько жалких веков ради опыта, который мы оставим после себя. Речь идет о первых христианах? — спросит кто-нибудь. Нет, вероятно, о нас с вами. Может быть, мы тоже с точки зрения целостной истории являем собой первобытных людей. В это легко поверить, если посмотреть вокруг себя и заглянуть внутрь себя. Я не считаю эту точку зрения более достоверной, чем другую, ей противоположную, коль скоро она судит о времени; ведь не существует общей меры для времени и вечности. Я хочу только показать, что рефлексия постигает смысл не в силу необходимости. Если же говорить о конце мира, о котором возвещают пророки, то вопрос о нем одинаково настоятельно встает в каждую историческую эпоху. Он может застать врасплох загипнотизированное своей гениальностью человечество, триумфально шествующее вперед, преодолевающее кризис за кризисом; он же может встать и перед человечеством, погрязшим в анархии и в силу этого пребывающим в плачевном состоянии. Если считают, что промыслом Божьим предполагалось смутить человека, определив его самодостаточным, то, как я полагаю, испытание его оказалось ценным как раз потому, что оно толкало человека максимально развивать свои способности, которыми Он его наделил. Позволить ему сразу же озлобиться означало бы сплутовать в игре и дать возможность легкой победы Божьему великодушию. Любые теологические рассуждения, любые интерпретации Библии не побуждают нас с большей силой, чем тот или иной исторический пример, отказаться от иллюзий наших предков, когда бы они ни жили — в 50-м или в 1000-м году. Второе пришествие Христа — это таинство; чтобы сохранить свое религиозное значение, оно должно быть полно противоречий и неясностей. Все это дает повод думать, что суетливые правоверные христиане будут верить в наступление возвещенного времени, даже если все будет рушиться вокруг, но если придет такой день, то он, как это бывает в детстве, застанет их врасплох.
Оставим теперь в стороне эту предсказанную пророками перспективу, которая не так уж занимает наших современников, и рассмотрим проблему тревоги в ее наиболее актуальной для нас форме.
Тревога не представляет собой более смешения восторженной надежды и священного страха, свойственного апокалипсическому видению. Наиболее очевидная ее сторона — это мука. Мучение, истязание, пытка — именно такие слова в ходу у современных писателей, когда они приступают к наипростейшему самоанализу. Часто ссылаются на саранчу из Апокалипсиса{103}, имя которой «губительница»: она приходит, чтобы мучить людей, подобно скорпиону; люди тогда ищут смерти, но не находят ее.
Живущий в страхе современный человек не видит более опоры в христианской надежде. Он, как и отколовшийся от церкви христианин, если решится идти окольным путем забвения, может создать множество всяческих удобств в этом тревожном мире. Но постройки, возведенные над пропастью, неустойчивы. В индивидуальной жизни это оборачивается глубоким унынием. Накопление тайных пороков завершается болезнью общества, и через несколько поколений в мире родится новое зло.
Если у нас на глазах вызревают исторические и психологические причины для страха перед двухтысячным годом, то они в корне отличны от того, что было в ожидании года тысячного. Сегодняшние ожидания рождаются не из глубоко оптимистического предсказания, а из всеобщего кризиса веры и краха социальных структур.
Кризис веры вырастает ныне из крушения двух великих религий современного мира — христианства и рационализма. Я не касаюсь здесь ни значения, ни масштаба этого крушения. Я говорю о его социальном характере. Там, где крохотному числу людей отведен для жизни всего один век, большинство из них разделяет христианские ценности; там же, где миллионы людей неукоснительно верят в безграничное могущество разума, можно насчитать лишь десять процентов верующих, и я не уверен, что такое соотношение в пользу убежденных рационалистов является благом.
К тому же современные экономические структуры ежедневно изобличают собственный анахронизм, бессилие, абсурдность, о чем свидетельствуют социологические исследования. Дезориентированный в экономической деятельности, лишившийся опоры под ногами, человек XX века ощущает себя затерявшимся во Вселенной, которая в его глазах становится все более и более распавшейся и обесцененной. Отсюда берут начало описания философов, в которых они стремятся выразить новый тип страха, что более походит на крик отчаяния, чем на обоснование собственных позиций; одинокий и лишенный цели человек заброшен в абсурдный, бессмысленный и неразумный мир. Вокруг слишком много того, что вызывает у вас тошноту. Человек призван стать Богом, но это бесповоротно запрещено ему, и вот уже все его устремления также вызывают тошноту.
На первый взгляд, такая метафизическая опустошенность не должна бы вызывать страх перед концом света. В этой точке атеистический абсурдизм имеет нечто общее с христианской эсхатологией. Для христианина, и мы это уже видели, представление о конце мира, неизменно сопровождаемое как осуждением, так и восславлением, затрагивает и историю в целом, и каждую отдельную жизнь; это понятие лишается смысла, если соотносится лишь с тем или иным отдельным историческим эпизодом. С точки зрения абсурдизма мир в любой момент своего существования и для любого сознания решительнейшим образом завершен, законсервирован и лишен значения. Человечеству никогда не найти выход из этого состояния — ни в смерти, ни в преисполненной деятельности жизни. Абсурд абсурда и всё — абсурд. Какая же космическая катастрофа может привлечь наше внимание, когда рушится наше повседневное существование? Один из самых оскорбительных опытов в этом отношении — опыт исчезновения. Он заключается в том, что привыкание к страху или к отчаянию возникает и рассеивается столь же быстро, как и привыкание к счастью. Человечество, действительно утратившее смысл своего существования или уверовавшее в это, может либо возжелать собственного исчезновения, либо — что еще хуже — сделаться безразличным к собственному исчезновению.
Могут ли эти проблемы в их абсолютном звучании стать предметом философского анализа? Ведь отчаяние не является просто идеей; оно обладает разъедающей силой. И если отчаяние опустошает сердце, то в нем поселяется безысходная тревога, откликающаяся на любую опасность. Перед лицом тревоги жизнь есть не идея, но неустранимая сила, которая, если ей отказывают в будущем, протестует вплоть до того, что выходит из повиновения. В литературе эта тревога и этот протест возрождают высокой пробы стоицизм. В широком социальном пространстве, где тревога перерастает в страх, а питаемая инстинктом надежда — в неистовство, каждый человек, тесно спаянный со всеми другими людьми, становится носителем современного нигилизма в его крайнем выражении — великого страха и склонности к терроризму.
Нигилизм, терроризм — вот что уже тридцать лет является причиной реального беспокойства, проникая в поры изживающего себя романтизма; мы живем в постыдное время, когда разложение обществ, некогда боровшихся за освобождение человека, тайно соседствует с безумием.
Нигилизм, который обнаруживается в катастрофическом сознании, — это массовая реакция инфантильного типа. Известно, что слабые люди, дети, больные невротики часто впадают в уныние. Они больше всего заняты собственными мыслями, а не делами. Их помыслы грандиозны, они полны энтузиазма, но — недееспособны. Что-то сдвигается с места, и тотчас на них всей своей массой обрушивается высокая волна. «Случается, что то или иное мнение становится причиной катастрофы, если оно воспринимается как единственно возможное; тогда кажется, что существование уже не имеет смысла, что все будет напрасным». Ортегаи-Гассет вслед за Ницше ссылается на эту неуправляемую реакцию, вызванную бедствием, и сравнивает ее с реакцией путешественника, передвигающегося в автомобиле, о работе мотора которого он, в сущности, ничего не знает и который вдруг терпит аварию. Он простирает руки к небу и восклицает: «Началось! Придется прождать несколько часов. Прогулка испорчена, вот незадача!» Водитель машины открывает капот, подвинчивает какую-то там гайку и — все в порядке; для путешественника это — чудо. для водителя — самое что ни на есть обычное дело.
Итак, тревога наших современников перед лицом глобальной катастрофы, ожидающей мир, это нечто вроде инфантильной реакции некомпетентных и потерявших самообладание путешественников, попавших в аварию. Кажется, образ аварии здесь не совсем кстати. Это больше походит на остановку на обочине дороги, не грозящую аварией. Европейский человек скорее находится в ситуации, в какой очутился технически несведущий человек, путешествующий в машине, когда шофер внезапно умер, а машина мчится на полной скорости. Человек потерял управление, каким, ему казалось, он обладал; мир несется в бездну, а он бессилен противостоять этому.
Подобное состояние уже не единожды описывалось, но к нему все возвращаются и возвращаются. С одной стороны, действительно, привычка примиряет нас с некоторыми удивительными вещами, воздействие которых может сойти на нет. Вот почему с тех пор, как астрономы имеют дело с миллиардами световых лет, вопрос о масштабах нас уже не волнует. Современная наука показала, что смысл и значение космоса в его целостности не зависят непосредственно от его размеров. Но астрономия лишилась своей власти над умами людей, которые отныне находятся под впечатлением бесконечно малых величин. Атом, микроб, вирус, гены, электромагнитные волны — вот символы нового мира. Именно благодаря им, а не звездам, этим бесполезным незнакомкам, Кеплер сегодня достиг бы невиданных вершин. Более того, физическое пространство предстает в конечном итоге как связь и как порядок: самыми совершенными регуляторами выступают светила, а если говорить о деятельности человека, то скорость света, волн, машин дает нам практически безграничное чувство присутствия и практической сноровки. Боязнь бесконечных пространств готова рассеяться.
Их заменяют другие сногсшибательные явления, более существенные, связанные, если можно так сказать, с судьбой человеческого интеллекта и свободы. Поскольку человек на деле близок к своей биологической среде, набор инстинктов обеспечивает ему grosso modo{104} адаптацию к миру. Инстинкт ему как мать родная: он окружает заботой свободу и умеряет ее, работает на нее, оберегает ее от проблем. Но вот интеллектуальная свобода взметается ввысь, и человек вместе с ней делает рывок вперед. Чем больше расширяется свобода, тем больше она становится независимой от инстинкта; так человек уходит от материнской опеки и даже начинает восставать против нее. «Европейцы, — писал Валери 20 лет назад, — пустились в изумительную авантюру по изменению изначальных, „природных“ условий своей жизни, которая длится вот уже несколько веков, и сделали это не в угоду своим потребностям и не с целью расширения ограниченных возможностей, а вдохновляясь идеей о создании абсолютно неприродных, искусственных форм существования и такого типа бытия, при котором все средства познания и деятельности непринужденно и систематически побуждали бы их направлять свои усилия на изменение собственного бытия»[194].
Эта тяга к искусственному чрезвычайно важна для понимания современного сознания и его временной разбалансированности. Она привлекает наше внимание, поскольку постоянно присутствует в человеческой деятельности, идет ли речь о жизненном пути индивида и его мышлении или о коллективных проектах. В начале этого долгого путешествия мы видим человека, обручившегося с целеполаганием, как если бы взыграла в нем дремлющая сила; а потом он возращается к истоку этого порыва и последовательно, шаг за шагом, исследует его путь.
Так современный человек, будь он китаец или грек, египтянин или израильтянин, в своем историческом развитии с помощью религиозного устремления и интеллектуальной интуиции достигает вершины восхождения, которая со времен античности называется сверхчеловеческим. Теперь же надо, чтобы обычная деятельность и изобретательство, вся коллективная мощь поддержали этот блистательный прорыв. И у постепенного продвижения, и у молниеносного прорыва цель одна и та же: преодоление человека, отрыв от изначальной природы. Если бы человек был создан, чтобы естественным или сверхъестественным путем стать Богом, то вряд ли бы можно было согласиться с тем, что мудрость для него — это благоразумное и никогда не нарушаемое соответствие раз и навсегда определенной природе. Вдумайтесь в слова Ницше, которые могут дать пищу самым разным толкованиям: «Человек создан для того, чтобы преодолеть себя»{105}. Понимаемый таким образом человек по существу своему — способный к изобретательству создатель новых форм.
«Природа находится по правую руку», — писал где-то Рамю. Когда образ природы представляется статичным, раз и навсегда начертанным бедным воображением тех, кто чувствует себя уютно, повторяя одни и те же действия, это консервативная идея. Было бы неестественным, если бы крестьянин покинул свое поле. Но римский землепашец вопреки своей природе заложил фундамент Европы и христианства. Человеку не свойственно летать, но он летает. Разве стал он от этого менее человек? Сторонники природного начала правы, когда напоминают, что возможности человека не безграничны и что человечеству необходимо время, чтобы приспособиться к им самим свершенным изменениям. Но систематическое охаивание изобретательства исходит из радикально ложного представления человека о самом себе. Можно было бы сказать, слегка искажая первоначальный смысл слов, что природа человека — в его изобретательности.
Исходя из этого, есть все основания утверждать, что европейский человек с приходом современности завершил свою внутриутробную жизнь, какую он вел в замкнутой Вселенной и в заботливо опекающей его с первых шагов церкви. Первые искусства (его первые искусственно созданные предметы) создавались по образу этого замкнутого и конечного окружения. Они были искусствами, образы которых были неподвижны, а если двигались, то непременно к центру. Таковы архитектура, скульптура, танец. Только ярко вспыхнувшее христианство, принеся с собой молитву, порыв готики, идею творчества и необратимости времени, открыло перед этой просрочившей свои кредиты жизнью бесконечность. Но оно сделало это лишь в отношении души, ее вершин. Благодаря христианству в один прекрасный день античный универсум наконец получил свое оправдание. Галилей, как если бы он играл в мяч, запустил Землю в космос, арифметические формулы запрыгали под воздействием бесконечно малых величин, контрапункт с помощью фуги и мелодии изменил музыкальный мотив, машина заставила замкнутую в себе экономику стать обширным производством, логика отказалась от своих строго однозначных правил и обратила мышление к еще не познанным отношениям, геометрия прорвала евклидово пространство и вместе с физикой перенеслась в гиперпространство. Неподвижность, равновесие, предел, совершенство круга — все эти привычные компоненты идеи о природе отступили перед движением, перспективой, развитием. Во всех своих делах — внешних и внутренних, технических и художественных — современный человек заменил мысль о закостенелой судьбе, которую, если захотеть, можно было почти что с точностью рассчитать, мыслью о судьбе открытой, устремленной вперед, к неизвестному и бесконечному.
Удивительно, что эта замена порой оказывалась неприемлемой для самого же христианского сознания. Тем не менее если идея греков о кругообразной Вселенной в течение веков сдерживала силы воображения вплоть до того, что, как казалось, компрометировала веру, то несомненно, что современный образ Вселенной, открытой риску и приключению, принадлежит христианству. Современное сознание не перестает использовать это освобождение во всех отношениях. Когда Брейгель или Босх на своих полотнах пририсовывали к телу летучей мыши человеческую голову, когда Esseintes окружали себя цветами, похожими на живые существа, и живыми существами, похожими на цветы, когда современные художники, от Гюисманса до Уайльда, от Бодлера до сюрреалистов, упорствуют в своем стремлении разрушить форму, разложить свет, изуродовать прекрасное, вступить в союз с уродливым и комическим, довести все до крайнего предела, до возмущения, это не означает, что они — оскверняющие священную реальность декаденты, невротики или мистификаторы, какими их часто представляют; их притягивает потустороннее, они отчаянно бьются о запертую дверь известного нам мира в поисках небывалого. Я, вероятно, удивлю вас, если остановлюсь на двух специфических страстях, свойственных современному человеку, — страсти к абстракциям, проявляющейся в настойчивых поисках чистой математики, чистой музыки, чистой экономики, неподвластных воображению, и страсти к ужасному как протесту против напора уже известного. Разумеется, отсюда один шаг до нигилизма. Чтобы не погибнуть, продал свою душу Фауст I; чтобы суметь использовать свои исключительные способности, он заключил союз с дьяволом. Но Фауст II{106} обрел спасение, потому что понял: деятельность не станет злом, если ее употреблять на пользу человеку, ради его совершенствования, а не уничтожения.
Подобному путешествию вдаль, за пределы познанного, препятствует консерватизм инстинкта. Случающаяся с нами паника сродни той, какую испытывает команда каботажного судна, внезапно оказавшегося в открытом море. Наша деятельность подчинена гораздо более интенсивному ритму, чем тот, с каким мы приспосабливаемся к меняющейся действительности. Было бы банальным сравнивать современный мир с хитроумным подмастерьем. Но такое сравнение было бы справедливым, если бы речь шла не о нашей технической цивилизации в целом, как кое-кто считает, а о времени ее взлета. Известно, что физика подошла к проблемам, которые она может решать теоретически, но на практике эти проблемы требуют сложных и длительных операций, недоступных нашему разуму. Тогда мы изобретаем механизмы, способные автоматически вести расчеты для еще более сложных операций. В таком случае техника работает сама на себя. В экономике и политике, напротив, мы наблюдаем, как возникают такие задачи, которые ни правительство, ни администрация разрешить не в состоянии. Те, кто по привычке считаются власть имущими, произносят ритуальные речи, называемые выступлениями, участвуют в традиционных церемониях, где присутствуют именитые персоны, но каждый из них прекрасно понимает, что он ничем уже более не управляет, что колеса его машины вертятся впустую. что все движется без руля и без ветрил, и никто не знает, что будет завтра, откуда это завтра ждать, зачем оно придет, в результате каких усилий оно настанет и каковы будут его последствия. Некоторые из нас уже знакомы с этой братией, обезумевшей оттого, что занимает ответственные посты; мы все сталкиваемся с этими людьми, мы видим их через узкие щели, которые открывает им внешний мир с помощью того, что по привычке все еще называют администрированием.
Там, где мы уже не в состоянии справляться с помощью рук, мы не способны руководствоваться и разумом. Мир таков, каков человек. Это прекрасная формулировка, и я прежде часто ею пользовался. Но есть ли предел для совершенствования человека? Ведь он меняется с молниеносной быстротой. Мне говорят о простых действиях, о ближайших соседях. Но разве включить тумблер не такое же простое действие, как запрячь лошадь? Разве зимними вечерами, когда молодой крестьянин включает тумблер своего приемника, комик из Барселоны или певец из Гарлема не оказываются рядом с ним, как и живущие с ним по соседству владелец поместья или инженер с прядильной фабрики? Разве книги Сент-Экзюпери, повествующие об авиации, менее гуманистичны, чем труды Анри Пура о хлебопашестве? Случившееся с нами помутнение разума является результатом того, что высота, на какую поднялся человек, распахнувшиеся перед ним перспективы, выработанные им основополагающие понятия меняются и подчиняются все убыстряющемуся ритму с помощью того объекта, форму и содержание которого они сами должны были бы определять. Так что мир постоянно опрокидывает наши нормы разумности и предстает перед нами как история нашего безумия. Вот почему ваши дети стали экзистенциалистами.
И вот мы стоим на пороге решительного поворота. Наука и техника, говорил Валери, постепенно совершали чудо. Достичь самых далеких звезд, искусственным путем создать жизнь и управлять ею, обезводить моря, стереть с лица земли горы, отодвинуть смерть — мы можем смело утверждать, что любая из этих задач по плечу человечеству, если у него в запасе будет несколько тысячелетий. Наука гарантирует нам миллиарды лет до неизбежного обледенения нашей планеты. Но вот на нашем пути новая неожиданность: мы достигли уникальной возможности, не сравнимой ни с какими другими, — уничтожить нашу планету и само человечество со всеми его возможностями. Чудное мгновение! До сих пор мы могли говорить, что человечество господствует над своим будущим, поскольку оно было обречено на будущее, в то время как каждый отдельный человек может, если захочет, вытянуть себе билет в потусторонний мир. Теперь же человечество само должно выбирать свою судьбу, и ему, что вполне очевидно, надлежит совершить героическое усилие, чтобы не избрать самый легкий путь — путь самоубийства. Можно сказать, что настало время взросления человечества.
Мы не так часто задаемся вопросом о смысле свободы. Всем известна история Адама и Евы. Даже если вы не верите в эту историю, поразмыслите о ее значении. Она повествует о том, что Бог задумал создать чудесное существо, само собой возносящееся из небытия. Но поскольку сам он — Свобода и Мудрость, то существо, которое он замыслил по своему образу и подобию, не должно было возникнуть лишь для того, чтобы удивлять детей; ему надлежало либо свободно выбирать себя, либо не быть чудесным существом. Опасное древо, которое было своеобразным тестом для испытания выбора, это, как говорится в Писании, есть древо познания Добра и Зла. Оно, несомненно, называется так для того, чтобы показать, что одна и та же сила питает одновременно и Добро, и Зло и что некогда в одной из исторических цивилизаций была предпринята попытка соединить их в единое целое. Но это древо в конце концов указывает путь туда, что напоминает собой Рай. Стремление к знанию и господству не подлежит проклятию. Но оно, разумеется, достойно поддержки только до того момента, когда человек, обладающий все возрастающей свободой, остается достаточно рассудительным, чтобы не использовать ее в смертоносных целях. Человек, согласно священной легенде, не смог устоять: его нетерпение имело печальные последствия. Новые плоды древа познания, принесенные в дар Хиросиме и Бикини{107}, странным образом напомнили об этом. Благодаря этим плодам мы стали богами. Но разве не содрогнулись мы перед их разрушительной мощью? Священное чувство охватывает нас, когда мы предстаем перед ними. «Я пишу, чтобы внушить вам чувство страха, — читаем мы у Гарольда Юри, одного из отцов этого детища. — Я сам в страхе. И все ученые, каких я знаю, живут в страхе». Известно также, что, когда в штате Нью-Мексико{108} те же самые ученые томились в ожидании результатов своего изобретения, даже самые неверующие из них ощущали, как внутри них зреет нечто, похожее на молитву. Это конечно же была молитва, какую шептал молодой воин накануне посвящения: в такую минуту человек вступал в совершеннолетие. Он в определенном смысле становился хозяином своих деяний. Может, достаточно говорить о нашем смятении? Наш сегодняшний страх — это священный страх перед промыслом Божьим, перед наивысшей способностью, данной нам через разрушение, перед невозможностью укротить нашу изобретательность, когда мудрость наша, запыхавшись в погоне, не может совладать с ней. Отныне нигилизм — это не просто крикливая мода в философии; он стал воинственным и пошел в наступление.
Оружие не становится менее опасным оттого, что попадает в неумелые руки. Существует творческий и преходящий нигилизм, тот, который возвещает о новом вдохновении и расчищает ему дорогу. Такой нигилизм разрушителен лишь на первый взгляд. Он ничего не обращает в прах. Он хочет только, чтобы вещи назывались своими именами и чтобы мы шли вперед.
Однако есть и другой нигилизм, который Ницше отличал от первого, не зная, к какому из них склонится Европа. Нигилизм этот идет не от осознания новой нарождающейся силы, а от безумия перед лицом беспорядка и собственного бессилия. Таков всеобщий закон, согласно которому не находящие выхода мощные инстинктивные порывы превращаются в свою противоположность. Потребность в созидании и познании, в творчестве и понимании, в прорыве из небытия к свету, если ее в избытке, в людях посредственных рождает желание разрушать, уничтожать, попирать все то, что встает на их пути. Это — дикарское, инфантильное действо: ребенок и дикарь всегда живут в предчувствии собственного поражения. Вам известна повесть Стейнбека «О мышах и людях». Один психиатр сталкивается с простым, бесхитростным случаем. Но рядом с ним оказываются писатели и мыслители, способные вызвать чувство беспокойства у самих психиатров. Существо вполне заурядное, к тому же слабовольное, любящее людей и животных, обожает прикасаться к мягким вещам: шерсти животных, меху, волосам. Однако ласка безотчетно вызывает в нем такое исступленное волнение, что вскоре рука его с неукротимой силой судорожно вцепляется в ласкаемый им предмет. Несколько раз таким предметом оказывалась мышь, а однажды им стала девочка. А сколько раз таким предметом бывал народ? Завтра же им может стать весь мир, тот мир, который мы веками гладили изнеженной рукой, воздействуя на него с помощью нашей науки и производства, а теперь он, неукротимый и ожесточившийся, отказывается от нашей ласки. А рука все сжимается и сжимается, она может убить, и однажды она убьет. Так совершит ли она убийство? Во всяком случае мы являемся свидетелями того, как коллективное человечество ожесточенно вцепилось в свое собственное творение. Оно не боится только одного — конца света. Оно испытывает какое-то ужасное ослепление и крайнее отчаяние, толкающие его разрушить крышу над головой, уничтожить свое творение и самого себя. Мы не осознаем того, что все эти kapo и lager-führer{109} питают бешеную ярость по отношению к образу человека. Здесь-то и кроется опасность. Мы вновь слышим голос разума, как это было двадцать лет назад, призывающий руководствоваться мудростью и побороть безумие, ведущее к коллективному самоубийству. Те же самые люди, которые сделали из весьма туманной SDN{110} высший орган, сеющий оптимизм сомнительного свойства, продолжают безотчетно и легкомысленно, следуя привычке, скрывать свои иллюзии или перекрашивать их, — и делают это сегодня, в эпоху атома, крематориев и концентрационных лагерей. Я думаю, что их и им подобных с их семьями следовало бы переселить куда-нибудь за бугор, создав им там все условия, чтобы ничто не возбуждало их, а затем, усмирив их, серьезно и деловито заняться всем тем, что ныне угрожает нам.
«Огромная волна варварства поднимается у наших дверей», — писал Ницше в 1873 году{111}. В Европе варварство обычно ждали с Востока. И эта привычка не умерла. Однако Восток всегда нападал на раздробленную Европу. Сегодня огромная волна варварства поднялась в наших опустошенных сердцах, в наших заблудших умах, его печатью помечены все наши действия. И нам уже не придется завтра стенать от варварства, если сегодня мы примем собственную отставку. Я всюду вижу молодых европейцев, у которых всего одна мысль, одно желание — перебраться через океан и забыть свое европейское отечество, от которого они уже давно отреклись. И чаще всего это — лучшие из лучших, самые отважные. Я вижу, как в распрях рушатся общества, и те, кто с наибольшим рвением способствует этому, более столетия стояли во главе этих обществ. Они похожи на родителей, указывающих детям на их пороки, за которые сами в первую очередь несут ответственность. У меня на глазах рождаются новые партии, присваивающие себе самые уничижительные названия — абстенционисты, люди без имени; на деле они выступают лишь как новые болячки на израненном теле. Это — партии тех, кто больше ни во что не верит, ничего не хочет, кто руководствуется своим неудовлетворенным сознанием, в то время как их корабль терпит крушение. Я согласен, что зло многолико и действует оно удручающе, но мы знаем его в лицо, и его можно локализовать, ограничив сферу его проявления. Многочисленные ученые уже описали и обрисовали его всеми возможными способами; большинство из них, обладающие доброй волей, готовы на деле (а не только в мыслях) противостоять ему. Им не хватает одной лишь воли. Легче твердить об Апокалипсисе и заглядывать в оккультные писания, чем признать себя лично виновным в происходящем. Мы использовали все тайные силы, иезуитов, франкмасонов, Коминтерн, DGER, неудовлетворенность сезонных рабочих, «протоколы сионских мудрецов». Перед лицом европейского зла Апокалипсис может помочь нам достичь всеобщего спасения. Во время первой мировой войны говорили, что, когда дела шли плохо, Клемансо отдавал своей прессе команду: «Напомните о Ландрю!» — о Ландрю, этом нежном бородаче, убившем своих тридцать шесть жен. Больное европейское сознание с готовностью ссылается на Апокалипсис. Однако предназначение Апокалипсиса в другом. Заметьте, это говорит человек верующий. У меня есть равные основания как отрицать, так и утверждать, что мы пребываем в конвульсивном состоянии, которое, согласно Писанию, предшествует концу света. Но я абсолютно уверен, что если мы в самом деле окажемся в таком положении, то наш долг будет сродни долгу наших предков, переживших тысячный год, — осмыслить причины беспорядка и вопреки жесточайшим условиям во имя человека постараться построить новое общество, которое, в согласии с нашей верой, бросит вызов вечности.
Только благодаря «человеку-с-мечом-во-рту» наши дни станут плодотворными, а мысли — менее тревожными. Или, скорее, если мы вообразим себе этого человека, то вспомним о добродетели, добродетели апокалипсической, то есть спасительной. Вы найдете его, если захотите, на одном из витражей Буржа{112}, говорящем о порядке в мире. Меч широк и длинен, он может разжать зубы, а может искромсать лицо. Как раз во рту Христа, этого Судии всех народов, меч Апокалипсиса, надвое рассекающий Слово, разделяющий жизнь и смерть и напоминающий кинжал Платона, который осторожно, не раня, проникает в извилины сознания, туда, где соединяются отдельные фрагменты истины.
Отметим, что скверные мечты могут иметь благое завершение: их достаточно подвергнуть истолкованию. Однако самые утешительные для нашего обычного воображения цели не являются самыми безопасными. Мир, о котором говорят люди доброй воли, может обернуться войной, вызванной злыми силами. Сегодня нам хорошо известно, что означает слово «война».