Густав аф Гейерстам Маргит

Существует таинственное чувство, наверно вложенное в большинство людей, — чувство внутренней связи между всем злом и всем добром, образующим в совокупности итог их жизни. Помню, как мне говорили люди сильные и гармонические, что еслиб было в их власти вернуть какой-нибудь нехороший поступок, изгладить не только из своей памяти, но — сверхъестественным актом воли — даже в действительности самое глубокое горе, наложившее свой отпечаток на их жизнь, они не захотели бы этого сделать. Они не захотели бы потерять ни одного воспоминания, ни одного дня, даже из таких воспоминаний и дней, которые впоследствии заставили их стыдиться, ибо вместе с ними они уничтожили бы частицу того, что содействовало созданию их «я» таким, каково оно в настоящее время. Это поразительное чувство жизни составляет контраст трусливому раскаянию, старающемуся ускользнуть от самого себя. В нем есть некоторая доля свойственного великой природе ощущения здоровья, заставляющего гнилые стволы медленно разрушаться, между тем, как живой лес, не заботясь о почве для своей силы, пускает побег за побегом и извлекает себе пищу из самого гниения.

Я сам всегда думал, что принадлежу к этим несокрушимым людям, имеющим власть принимать жизнь на радость и на горе. Я думал так даже лишь несколько дней тому назад. Но эти несколько дней как будто изменили всю жизнь, не только мою собственную жизнь, но все, что движется, живет и дышит в пределах моего кругозора. Мое бытие и бытие других точно окуталось пеленой, и сквозь эту пелену я стараюсь открыть образ, в котором раньше представлялись мне вещи, услышать звук потока, уносившего меня когда-то вперед, дававшего содержание моим мыслям, гибкость моим мускулам, и вызывавшего румянец на моих щеках. Я ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не могу различить. Все сделалось во мне хаосом, но я не чувствую ничего, кроме невозможного, безумного, в одно и то же время дикого и неукротимого желания переделать всю свою жизнь, изменить не подробность какую-нибудь или мелочь, а всю ее изменить, с самого первого дня, который я прожил, и до последнего.

Жизнь ведь начинается безумным, полным тоски криком страдания и кончается вздохом облегчения. Мне кажется, будто моей жизни было с самого начала суждено кончиться воплем, более пронзительным и отчаянным, чем мучительный крик боли, испускаемой женщиной, когда она рождает.

———

Первое, что мне слышится среди этого жуткого хаоса это звук великого безмолвия леса, окружавшего своим шелестом дом, где я провел свое детство. Я слышу этот тихий, удивительный звук, очищающий мысли и заставляющий сердце биться спокойней и ровней, слышу его таким, каким его часто слышал: как тихую, торжественную музыку, наполнявшую мою душу в немногие великие мгновенья жизни и заставлявшую меня забывать о постыдности того, что в остальные мгновения казалось мне не нужным и незначительным.

Странная вещь бывает, впрочем, с нами, с людьми, выросшими среди леса. Я не думаю, чтоб я один питал это чувство. Лес за нами следует в нашем жизненном странствовании, создает себе, так сказать, безмолвное пространство внутри нас, где он говорит, недоступный житейской суете. Многое, чего не слышат другие уши, слышим мы, привыкшие прислушиваться к лесу. Многое мы видим, так как глаза наши привыкли открывать все то странное, что наполняет сумрак больших лесов. Многое мы предугадываем, потому что чувства у нас обостренные, глаза открытые и сердца верующие. Куда бы жизнь ни вела нас, мы всегда сохраняем частицу того, чему мы научились у леса, и, когда все смолкает вокруг нас, лес снова начинает говорит своим баюкающим и вместе с тем пробуждающим голосом.

Этими глубокими воспоминаниями о лесе объясняю я своеобразную черту, которую часто замечал в себе: что я, всю жизнь свою проведший в полном сутолоки большом городе, постоянно имел склонность к одиночеству, вследствие чего лишь в весьма немолодые годы мне пришлось серьезно привязаться к женщине. Этим-же я объясняю и нечто другое, не менее замечательное. Дело в том, что мне всегда, даже в одиночестве, казалось, что я живу с кем-то вдвоем. У меня не было вообще привычки к тому, что называют думать, или к тому, что, как мне, по крайней мере, представлялось, люди понимают под этим словом. Моя мыслительная деятельность совершалась, так сказать, в форме диалога, ибо во всех важных для моей жизни случаях, я обыкновенно беседовал с кем-то, кого, наверно, никогда не видел в лицо, да и не думал никогда увидеть, но чьи слова я слышал при всех обстоятельствах, как еслиб этот некто говорил со мной, будил мои мысли и даже прямо отвечал на них.

Я часто думал, что это шестое чувство, эта вторая личность, — очевидно, более сознательная у меня, чем у других людей, — в сущности ведет свое происхождение от той поры, когда я был еще ребенком, и величайшей моей радостью было наугад углубляться в лес, пока вокруг себя я ничего не видел, кроме высокоствольных деревьев, верхушки которых как-будто сливались с горизонтом; кроме мягкого, влажного моха, камней, листьев брусники, кроме птиц и белок. Тогда я ходил и все говорил с самим собой, говорил обо всем, что пробуждало мою детскую фантазию. Я говорил с деревьями, птицами, камнями, цветами и травой и пытался заставить их отвечать мне словами, которые я жаждал услышать. Таким путем, должно быть, пробудил я внутри себя дремлющий голос. Ибо то, что я начал ребенком, продолжалось, когда я сделался мужчиной, и в глубине своего существа я слышал этот голос, не нуждавшийся более в помощи моих уст, чтобы иметь общение со мной, а звучавший тихо и спокойно, точно чужая мысль, шепотом говорившая с моей собственной и неслышная для моих внешних чувств. При этом, эта чужая мысль во всех тех случаях, когда я колебался в каком-нибудь решении или сомневался относительно какого-нибудь стремления, торжествовала над моей собственной, и постепенно я привык совершенно слепо повиноваться ей, как бы уверенный, что никогда не сделаю благодаря ему промаха и не ошибусь в том, что справедливо или полезно.

Я происхожу от древнего рода, членам которого всегда была, подобно мне, свойственна известная странность, делавшая их в большей или меньшей степени отшельниками в жизни.

Не знаю, с таким ли же философским спокойствием относились они к своему положению, с каким я долгое время — даже до самого последнего дня — относился и имел повод относиться к своему. Знаю только, что сам я жил совершенно спокойной, гармонической и беззаботной жизнью и, когда обстоятельства приводили меня порой в соприкосновение с кем-нибудь из моих родственников, то как это ни странно — мне всегда казалось, что между мной и ими существует нечто, что я готов был бы назвать невысказанным франмасонством. Точно кровь говорила и в них, и во мне, и часто являлось у меня поползновение рассказать им о моей душевной жизни. Я чувствовал при этом, что тот, другой — голос внутри меня — не имеет ничего против этого. Он всегда молчал, не говорил ни да, ни нет. Но потому именно, что никогда он не говорил слышного да, я и оставался при одном своем желании. Говорить с другими, не с теми, которых я считал одного со мною склада, никогда не приходило мне в голову, и таким образом и случилось, что я никогда не поверял этого никому, но, где бы я ни находился, в горячке ли работы или среди шумных удовольствий, постоянно я жил своей собственной, настоящей жизнью, вдали от всех людей, — так сказать, в чаще леса.

Это было тем более удивительно, что жизнь поставила меня на такое место, которое у большинства людей обыкновенно сушит и уничтожает все задатки к безмолвному и уединенному существованию отшельника. Я родился третьим из многих братьев и сестер, и маленького железоделательного завода, принадлежавшего моему отцу, не хватило на то, чтоб дать нам всем тщательное университетское образование. Мы рано разбрелись; я получил место в оптовой торговой конторе, во втором по значению городе страны, и, оставаясь там все время, сделался, почти не замечая этого, состоятельным человеком.

Все это произошло, однако, как мне всегда казалось, в стороне, так сказать, от меня самого и не произвело на меня особого впечатления; я находил все это совершенно натуральным и с полным душевным равновесием принимал то, что мне посылала судьба; подобное же равновесие, думается мне, буду я в состоянии выказать даже и среди самых неожиданных невзгод. Все это время я жил той двойной жизнью, которая для меня была естественна, но другим должна была бы показаться ненормальной или совсем невероятной, и ни разу не случилось мне противостать внутреннему голосу, постоянно говорившему со мной, когда я был один, и порой раздававшемуся даже тогда, когда я бывал окружен людьми. В течение моей жизни я имел множество доказательств того, что в общем меня считали большим чудаком. Хотя всему свету было известно, что мне нет надобности в чем-либо себе отказывать, я в позднейшие годы мало думал об удовольствиях и, вообще говоря, не имел друзей, в том смысле, по крайней мере, в каком принято, насколько я понимаю, употреблять это слово. Я видался с некоторыми из своих знакомых и радовался, когда имел возможность оказывать им услуги. Но я не помню, чтоб когда-либо я испытал потребность поведать им что-нибудь о своей собственной особе; да, впрочем, как-будто замечал, что когда кому-нибудь из них хотелось поговорить о самом себе, то более всего он бывал доволен тем, что я занимался его делами, не мешая ему и не вставляя в разговор ничего о своих собственных. Таким путем мне было сделано столько интимных сообщений, что под конец у меня образовалась привычка выслушивать их, и много диалогов вел я в своем одиночестве о судьбе людей, открывших мне свои тайны, которые я хранил, как свои собственные.

Если исключить представление, бывшее у меня в детстве, что у женщин нет ног, как у других людей, а что они ходят на чем-то, соответствующем подолу платья — заблуждение, рассеявшееся на основании опыта в надлежащее время — то не могу вспомнить, чтоб в юношеские годы моя фантазия была как-нибудь особенно занята мыслью о женщинах. От матери у меня осталось светлое, спокойное воспоминание беззаботного житья и заботливого ухода, и, когда она умерла, я долго испытывал такое чувство, будто вокруг меня образовалась пустота. Ее портрет — единственный женский портрет, стоявший на моем столе, пока мне не исполнилось сорок лет слишком, и от других женщин я никогда не получал иных впечатлений, кроме минутного опьянения.

Я проходил через мир, как будто он меня не касался, и моей единственной великой радостью было устроить себе, когда это оказывалось возможно, месячные каникулы и уехать совсем одному, чтоб удовлетворить в чужих странах ту потребность полной жизни, богатой причудливыми мыслями и сильными впечатлениями, которая никогда не покидала меня с той отдаленной поры, когда я одиноко бродил под соснами своей родины и жалел, что у меня нет крыльев, на которых я мог-бы долететь до открытого пространства, где кончался лес. И когда во время этих поездок я с прогулки по набережной Сены или в горах Тироля возвращался в свою комнату и случайно встречался с отражением своим в зеркале, я не мог удержаться от улыбки. Это спокойное лицо с холеными узкими бакенбардами, оставлявшими обнаженным подбородок, эти холодные, быть может, немного грустные, серые глаза и серьезный рот — все это представляло, как мне казалось, самый удивительный контраст с человеком, счастливо и свободно странствовавшим по свету, забывшим о конторе и о фактурах и среди человеческой сутолоки искавшим только тишины, своеобразный шелест которой неизменно вносил гармонию в его душу. Тогда я мысленно смеялся над самим собой, и мне приходило в голову, что, как я ни стар, а все еще жду, что жизнь разрешит пред моими очами свою загадку. Я был не зрителем чужих судеб, не был пришельцем в земном бытии, а совершал длинное, длинное путешествие, и мой единственный спутник, невидимый и глубоко скрытый в моей груди, нашептывал моей мысли недоступные для слуха звуки, воспринимая мои тайны и сохраняя их, как никто другой. Я раздевался в своем уединении и ложился в постель, а в ушах моих точно раздавался голос, откликавшийся на мое пожелание доброй ночи.

Если я ожидал, что жизнь когда-нибудь разрешит пред моими очами свою загадку, то это находилось в связи с каким-то странным религиозным чувством, наполнявшим меня всегда при мысли о смерти. Ужаса мысль о смерти никогда не вселяла в меня, а только сопровождалась серьезным настроением, близким к тому, что обычно называют холодной любознательностью. Смерть в сущности все объяснит или все отрежет. И если я не жаждал этого мгновения, то потому наверно, что не знал никаких горестей.

Что жизнь еще при жизни разрешит свою загадку перед моими очами, это не приходило мне в голову просто потому, что я никогда не думал, что во мне самом могут произойти какие-либо перемены, кроме таких, которые должны быть естественным следствием возраста и обстоятельств. У меня были уже седые волосы на висках и в бороде, а между тем, я ничего еще не испытал такого, что потрясает человеческие души. Я содрогаюсь, записывая эти слова, и мне чудится, что был известный смысл в сказании о человеке, самое драгоценное свое украшение бросившем в море от ужаса пред умыслом рока, ни разу не давшего ему почувствовать горя.

Рок хранил про себя свой умысел и не принял жертвы. Перстень вернулся к его обладателю, и тогда человек, пригибавшийся к земле под тяжестью своего счастья, понял, что судьба его решена. С трепетом стал он ждать своего приговора, который, быть может, всего вернее был скрыт в его собственном страхе.

Теперь, когда все начинает во мне проясняться при мучительно ярком свете, встречающем по утру неосвеженные сном глаза тяжкодума, я вижу все, как оно было, и прежде всего предо мной открывается улица, залитая блеском майского солнца, где я хожу взад и вперед с молодой девушкой, поворачиваю на углу, где поет птичка — ее трели еще звучат в моих ушах — поворачиваю рядом с девушкой и снова иду вперед по солнечной улице, сияющей светлыми весенними костюмами под свежими, только что распустившимися листьями.

Она юная, эта девушка; она случайно оказалась на моем пути. Все произошло вследствие того, что однажды утром, по дороге в контору, я встретился с ней, на ее утренней прогулке. Она вдруг упала и при падении вывихнула себе ногу. Я кликнул извозчика и проводил ее домой. Вот и все.

Мне пришлось после того бывать у нее в доме: приветливая семья учителя, в которую я ее привез, не хотела отпускать меня. И, раз попав в эту семью, я естественно должен был повторить свой визит.

Никогда не видал я ничего, до такой степени отличавшегося от виденного мной раньше, как жилище этих стариков, где с самой первой минуты, как я вошел в дверь, я положительно почувствовал себя, как дома.

Даже своим наружным видом, старомодным, просторным двором, старыми, истертыми каменными лестницами, поднимавшимися спирально, тяжелым дверным молотком кованного железа всем решительно этот дом показывал, что здесь обитают люди, как будто принадлежащие не нашему, а другому веку. С самого начала хотелось думать, что, может быть, и они живут также вдали от сутолоки удовольствий, от погони за деньгами, за счастьем или властью. На дворе рос старый вяз; зеленая скамья окружала его ствол, а дальше, в углу, который образовал самый дом и высокая каменная стена, находилась маленькая открытая беседка, и вокруг нее цветник, разведенный на земляной террасе. Видно было, что он хорошо поддерживается, и на маленьком местечке, где был использован каждый дюйм земли, произрастали все те старомодные цветы, что начинают исчезать из современных садов. Резеда благоухала у ног светлой розы, душистый горошек вился по зеленым шпалерам беседки, темные лепестки георгин заменяли астры, которые должны были цвести осенью, и подсолнечники высились на грядке, где отцвели уже нарциссы и жемчужные гиацинты, и где голубые колокольчики барвинка выглядывали из-за густой зелени, покрывавшей края грядки. Возле стояла большая зеленая лейка, как будто только что из нее поливали цветы.

Квартира, в которой жило это маленькое семейство, походила на этот двор или, по крайней мере, производила такое же впечатление. Большая зала с простой мебелью и полотняными дорожками, маленькая гостиная с белыми чехлами на резных креслах и длинном, прямом диване, со столом из красного дерева и такими же консолями и гравюрами на стенах, высоким золоченым зеркалом в стиле рококо, окруженным розовым газом, большой люстрой с хрустальными подвесками, сверкавшими на солнце, которое падало на пол и на старый, потертый ковер, прикрытый белыми дорожками. Всеми цветами радуги блистал солнечный свет в граненых стеклах, падал дождем на стены, трепетал на висевшей над диваном большой картине, изображавшей Наполеона с солдатами, генералами, белыми конями и облаками порохового дыма, и бросал самые причудливые переливы красок на толстеньких ангелочков, выглядывавших с нижнего края литографированной Сикстинской Мадонны.

Таково было первое впечатление, произведенное на меня жилищем старого учителя гимназии, и, стоя один в комнате, я углублялся в своеобразное настроение, которое пробуждала эта обстановка раньше даже появления хозяев. Помню, что в первую минуту мне показалось, что они как будто изменились с того дня, когда я впервые переступил их порог вместе с молодой девушкой, вывихнувшей себе ногу. Они были тогда испуганы, встревожены, жесты были у них порывистые, речь торопливая. Теперь впечатление, производимое ими обоими, как то странно слилось с настроением, которое во мне вызывала их маленькая квартирка, освещенная глядевшим в окна июльским солнцем, и это впечатление еще усилилось, когда мы сели, и когда первоначальное молчание, прерываемое обычными учтивыми фразами, уступило место настоящему разговору.

Я был первое время совершенно смущен благодарностью стариков за столь незначительную в сущности услугу: что, встретив молодую девушку, повредившую себе ногу, я отвез ее на извозчике домой. Учитель беспрестанно возвращался к этому происшествию. Он говорил коротко, отрывистыми предложениями, как бы боясь выдать свое волнение, и то и дело поглаживал свою седую, густую бороду, а глаза над горбатым носом светились влажным блеском. Старая дама владела собой лучше, говорила спокойнее, имела такой вид, точно с своего низкого кресла она видит в ничем ненарушаемой перспективе все, что случается и что происходит на свете. Но голос ее был так же приветлив, как у мужа, и, хотя она оглядывала меня испытующим как будто взором, все же глаза ее выражали то доброжелательство, которое действует всегда так благотворно, когда исходит от человека, прожившего долгую и хорошую жизнь.

Удивительное впечатление и удивительное притяжение оказал на меня уже с самого начала этот домашний очаг. Помню, что первое время не столько молодая девушка привлекала мое внимание, сколько именно старики. Сами они, повидимому, не могли этого понять, и я легко могу представить себе, что мой интерес к ним должен был казаться им странным. Они не могли ведь знать, как непохож я был в сущности на своего внешнего человека, не могли знать, что я должен был гармонировать с этой обстановкой, до такой степени отличной от моего остального мира. Поэтому они с некоторым недоверием относились к моим словам, когда я говорил, что мне приятно бывать у них. Старик сидел в уголке дивана, потирал руки и возражал: «У нас ничего ведь нет интересного. У нас все так старомодно». Старая дама поднимала глаза от вязанья и отвечала: «Может быть, это маленькое разнообразие для тех, кто привык к другому». Я улыбался и думал о том, как мало я стремлюсь к чему-либо другому.

Я погрузился в тишину и покой, нахлынувшие на меня в этих молчаливых комнатах, и вначале — пока я не сделался своим человеком у стариков — мне прямо трудно было воздерживаться от слишком частых визитов. Мне сразу понравилось, что никогда я там не встречал посторонних. Этот дом сделался для меня замкнутым миром, ежедневные радости и мелкие заботы которого настолько интересовали меня, что никогда я раньше не мог бы себе и представить, что можно так интересоваться чем-либо на свете. Так было хорошо сидеть в каком-нибудь уголке у этих стариков и разговаривать обо всем, что происходит и совершается в мире, как будто все это не могло иметь значения для нас, чувствовать эту тишину, тишину, ничем ненарушимую, но тем не менее, до такой степени полную мыслей, интереса и отрады! Здесь как будто обреталась цель для всей жизни, здесь имелся смысл в каждом проходившем без событий дне. Здесь самое однообразие не угнетало, а казалось совершенно естественным, так как было как будто связано с уединенной жизнью и от него получало свое объяснение. В каждой комнате висели портреты, бледные дагерротипы и современные кабинетные карточки. «Удивительно бывает иногда подумать», говорил старик, «что столько друзей у меня умерло». И он прибавлял: «В мои годы редко можно встретить новых».

Меня так поразили эти слова, они мне точно открывали тайну, остававшуюся скрытой для меня всю мою жизнь, и я помню, что за это время я впервые стал испытывать гнет, беспокойство и тоску, когда мне случалось просидеть вечер дома в одиночестве. Но по мере того, как шли дни, я привык считать вполне естественными свои посещения семьи учителя, заметил, что мне там рады, и вскоре стал бывать там каждый день.

В течение всего этого лета я и не подумал воспользоваться своим правом на отпуск и уехать за границу и могу сказать, что проводил почти все время в маленькой беседке разведенного на земляной террасе сада. Я видел, как падали, блекли и умирали лепестки роз; видел, как анютины глазки и резеду сменяли душистый горошек и левкои, видел, как эти последние уступали место великолепному цветению подсолнечников, за которыми следовали астры и георгины, — видел, как исчезли и они, когда наступила первая морозная ночь, и нечему было больше радоваться, кроме яркого солнечного света, игравшего среди опадавших листьев старого вяза. Да, я помню даже тот день, когда вяз стоял обезлиственный, голый, и холод заставил нас покинуть любимый летний приют и засесть в комнатах, в старом доме.

Но для меня почти не было лишением, когда настали холодные осенние бури, и ветер с моря свистел вокруг города, загоняя нас всех под крышу. Это не было больше лишением. Это было только чередованием времен года, таким незаметным и молчаливым, что я почти не ощущал никакой перемены в нашей жизни. Что лето наступило после весны, а за летом следовала осень, и что воспоминания осени о лете застелятся зимою снежным покровом — что было в этом удивительного, когда каждый день имел свое значение, каждый час был полон содержания, мысли, часто даже радости?

Я знал теперь жизнь стариков во всех подробностях. Я знал, что она не вмещает в себе ничего, кроме множества мелких занятий, что после обеда наступали предвечерние часы с чашкой кофе и трубкой, а когда подходил самый вечер, то расставались с мыслью встретиться в радости на следующее утро. Вот и все. А затем, — маленький палисадник, множество цветов в доме, большая клетка с птицами, наполнявшими переднюю ликующими песнями. Вот вам и все. По крайней мере так думал я вначале.

Но скоро я заметил, что было нечто другое, значившее в этом доме больше, чем старые привычки, ежедневные забыты, тишина и даже память об умерших друзьях. Я не мог потом понять, как я раньше этого не заметил. Я прожил целое лето среди этих людей, не понимая, что придает спокойное сияние их жизни и накладывает свой отпечаток на них. Но я не видел этого. Не видел ее. Мне так хорошо жилось среди этих тихих людей, и я не знал, что солнце их старости — это была Маргит, молодая девушка, которая впервые ввела меня в этом дом, не знал этого, пока не наступила осень, пока я не привык уже чувствовать себя среди них своим и сознавать, что мое отсутствие будет теперь ощутимо, если даже я сам попытаюсь от них уйти.

Быть может, я и тогда бы этого не заметил, еслиб Маргит не получила приглашение погостить у родных, и еслиб мне в один прекрасный день не сообщили, что она действительно поедет в Стокгольм на целый месяц. Помню, что меня точно в сердце кольнуло при этом известии, и в первый раз посмотрел я тут на девушку и увидел, что она красива. Высокая, стройная, с нежным, белым цветом лица и выражением радости во всем своем, полном ожидания и любопытства, личике, стояла она передо мной. Я видел ее тонкую, узкую руку, державшую графинчик, в то время, как она меня спрашивала, можно ли налить мне маленькую рюмочку к кофе. Глаза ее блестели, и белые зубы сверкали из-за улыбающихся губ. Точно солнечное сияние обливало весь ее облик. Она кивнула мне и сказала: «Да, я уезжаю. Можете вы представить себе это?» Я действительно не мог себе этого представить, и, когда я шел домой, эта новость занимала меня так, как еслиб это было необычайной важности дело.

Маргит уехала, и я остался один с стариками. Они просили меня навещать их почаще, и я почувствовал, что краснею, как школьник, когда старая дама сказала: «Может быть, господину Герману скучно будет теперь с нами». — «Нет, нет», возразила Маргит. «Я уверена, что он будет приходить гораздо чаще, чем прежде». Маргит оказалась, конечно, права. Я стал приходить еще чаще, приходил каждый день, а иногда и по два раза в день.

Наша совместная жизнь сделалась за это время, пожалуй, еще задушевнее. Ибо, не отдавая себе в этом отчета, мы приобрели в отсутствующей девушке общий интерес, как то совершенно особенно образовавший точку соединения нашего кружка. Наши разговоры вращались вокруг писем Маргит, а так как они приходили чуть ли не через день, то в них мы имели более, чем достаточно материала, пока не успевало получиться новое и не давало нам новых тем для рассуждений и бесед. Эти письма были, впрочем, настоящие дневники в миниатюре, и Маргит просила родителей сберечь их, для того, чтоб по возвращении своем домой она могла вновь пережить по ним все чудеса, которые видела в Стокгольме. Да ей и незачем было просить об этом. Никто не вздумал бы уничтожать эти письма, заключавшие в себе всю свежесть восприятия у молодой девушки, впервые выглянувшей на Божий свет и счастливой всем тем, что она видит. Они повествовали о прогулках и экскурсиях, о театрах и концертах. Они передавали впечатления от музеев и выставок. Когда Маргит рассказывала о каком-нибудь вечере в Гранд-Отеле или об обеде на Гассель-бакене, весь тон ее письма принимал насмешливый оттенок, и я помню, как я обрадовался, когда она выказала легкую иронию в своем взгляде на молодое мужское поколение. Но, когда она говорила о своих художественных впечатлениях, она становилась серьезна, словно она заглянула в новые сферы жизни, придавшие больше блеска ее собственной.

Никогда, казалось мне, не видел я Стокгольма так, как теперь; никогда не знал я, что этот город, с которым я свыкся, как с своим родным, вмещает в себе все чудеса, встававшие предо мной из этих писем. Мне казалось, что столица приобрела совершенно новое значение, гораздо более обширное, чем я когда-либо подозревал. Какое-нибудь словечко, какой-нибудь оборот в стиле бросали луч улыбки молодой девушки на все эти местности, увеселения, на все личности, бывшие для меня старыми знакомыми, так что я прожил этот месяц в Маргит и с Маргит, — быть может, более оживленно и более полно, чем еслиб рядом с ней видел то, что она видела, и согревался счастливым блеском ее юных очей.

Я думаю, что и родители ее должны были испытывать нечто подобное. Ибо, очевидно было, что отсутствие Маргит не приводит их в уныние, как я ожидал того вначале. Оба они, напротив, точно помолодели. Они улыбались при каждом воспоминании, которое вызывали в них эти письма, они рассказывали о своих собственных поездках в Стокгольм в былое время, и в этот месяц они как бы переживали свою молодость. «Она веселится», говорил старик и потирал руки. Он принимал шаловливый вид, как будто собираясь сам делать глупости, когда произносил эти слова, и у всех нас было на душе такое чувство, точно мы все участвуем в празднике ее молодости. Потом мы перечитывали ее последнее письмо — нередко я читал эти письма вслух старикам, и иногда случалось, что они их не распечатывали, чтоб сообща со мной насладиться первым ароматом ее описаний — мы прерывали чтение, чтоб заметить, как хорошо она пишет, или как тонко она понимает, и думаю, что мы взаимно не знали, кто из нас троих заходит дальше в наивном восхищении нашей очаровательной девочкой.

Вот какие нас одушевляли чувства, и я помню, что лишь один единственный раз я открыл в себе нечто похожее на горечь. Это, когда юна в последнем своем письме написала: «Да, теперь все кончено. И теперь я скоро приеду домой». — «Все кончено», подумал я. «Она забыла нас, она даже не стремится свидеться с нами». «Это вполне естественно», думал я далее: «чем мы, старые люди, можем возместить ей широкий белый свет и все его великолепие?» Но в душе я ощущал какую-то громадную, жгучую пустоту, и даже последние сердечные приветы Маргит я не сумел истолковать себе иначе, как слабую попытку остаться мужественной до конца. Мне представлялось, что я вижу, как она плачет, сидя одна в своей комнате в последний вечер, плачет, быть может, пока не заснет, как несчастное дитя, очнувшееся от прекрасной грезы и снова очутившееся среди холодной действительности. Точно в лихорадке, дрожал я от озноба весь тот день, когда Маргит, как я знал, должна была вернуться. Я думал, что, может быть, теперь, когда она приедет обратно, она будет совсем другой. Я почти желал, чтоб она отложила свое возвращение, желал, чтоб мне осталось еще несколько дней той жизни, которая мне сделалась так дорога. Мне казалось, что сама она, когда я увижу ее вновь, нарушит мое счастье, отнимет у меня радость, которой я наслаждался. Я даже боялся вновь увидеться с ней, боялся, как мальчик, думающий, что кажется юным и наивным, когда разговаривает с девочкой-ровесницей, пленившей его фантазию.

Всего этого я не понимал тогда так, как это было. Я только чувствовал, что все то, чем я, казалось, долгое время обладал и чему так радовался, должно внезапно исчезнуть. Я был единственным лишним лицом в этом кружке, где случай сделал меня терпимым членом, и тысячи раз сожалел я о том, что допустил себя выйти из скорлупы, ограждавшей меня до сих пор от всякого соприкосновения с жизнью других людей.

Между тем, я так живо представлял себе свои чувства при предстоящем свидании с Маргит, что самая встреча произвела на меня совсем не то впечатление, какого я ожидал. Первое, что я, собственно говоря, почувствовал, это то, что все осталось так, как было, что ничто не изменилось, и я почти разделял радость стариков, что теперь Маргит снова с нами. У меня было такою ощущение, будто жизнь, помимо моей воли, вошла в новую колею, и я следил за этим удивительным ощущением, полный необъяснимого предчувствия, говорившего мне, что меня ждет неописуемое счастье.

И вот, мой старый друг стал мне однажды вечером рассказывать о Маргит. «Ты верно думаешь, что она наша дочь», сказал он. «Да и вполне естественно, что думать иначе ты не мог бы. Но это единственное счастье», прибавил он, «которого я не испытал в жизни. У нас с женой никогда не было своих детей».

Я сидел и думал о том, что слышал; мне не казалось странным, что он лишь теперь рассказывает мне это, мне только казалось, что я уже слышал это раньше, и что это разумеется само собой.

«Не понимаю, как я раньше тебе этого не сказал», прибавил учитель.

Я об этом не думал. Я только сидел и радовался, что это каким-то удивительным образом случилось, и что мне пришлось это узнать. Я этого не понимал, но мне казалось, что каким-то непостижимым способом это приближает ко мне Маргит. Тем временем старик рассказал мне романтическую историю об одной женщине, с которой он состоял в дальнем родстве, и которая послала за ним в свой смертный час, после того, как произвела на свет девочку. Из рассказа своего старого приятеля я получил, впрочем, впечатление, что эта женщина была не такой, какой он считал ее под влиянием своего доброго сердца. Он сказал мне, что она была несчастна и покинута и только одного желала — умереть спокойно. Он увез к себе Маргит от смертного одра ее матери, и на личике новорожденного ребенка ему почудилась, по его словам, улыбка, когда он в первый раз наклонился над ее колыбелькой.

Все это рассказал он мне и был, повидимому, изумлен тем, что я, интересовавшийся малейшим пустяком, имевшим отношение к моим друзьям и их жизни, не нашел даже нужным что-нибудь ответить на это. Я и сам чувствовал, что должен был произвести странное впечатление. Но я не мог стряхнуть с себя грез, которые овладели мной, над которыми она царила с такой силой, что мне почти делалось больно. Я так был преисполнен этим, что не мог остаться ужинать, как всегда. Я простился и пошел домой с трепетом ликования в сердце.

Что Маргит одинока в жизни, вот все, о чем я мог думать, — одинока, как я, и даже более меня. Когда старики когда-нибудь умрут, никто не будет справляться, жива ли она или умерла. Тогда на меня одного можно ей будет положиться, я буду ей отцом, братом и другом. Все другое исчезло перед этой мыслью, полной такого ошеломляющего блаженства, что никакая музыка никогда но звучала для меня так сладостно, как это безмолвное ликование, объявшее все мое существо и вызывавшее слезы на мои глаза.

«Маргит!» говорил я сам себе, «Маргит!» И я ходил по своей комнате с таким чувством, точно Маргит должна услышать мой голос и явиться на мой зов.

Вся жизнь пронеслась передо мной в эти минуты. Голая, пустая, бедная радостями, но заключившаяся непонятным ликованием, проходила она передо мной в меланхолическом, трепетном свете воспоминаний и надежд. Я стал думать о женщинах, которых любил, и о тех, о которых воображал, что люблю их. Пустые, холодные женщины без сердца и без души, полные расчета, хитрости и притворства, женщины, продававшие самих себя, красоту свою и тело — в них было лишь одно, что могло примирить с ними: беспредельно могучая чувственная прихоть. Я видел их перед собой одну за другой, и мне казалось, что они ускользают от моего взора, ускользают в далеком тумане, обволакивающем прошлое. Мне казалось, что я жил раньше, не видя и не понимая. Ничего, кроме них, не видел я в жизни, и в своем возбужденном состоянии я думал теперь, что по их вине я так долго шел точно в стороне от своей собственной жизни, что по их вине я был бесполезным человеком, жившим только для самого себя.

Я был полон счастья, не знал сомнений, не знал страха. Ибо к Маргит я не чувствовал никаких любовных вожделений. Я смеяться стал бы над самим собой, еслиб мне пришла мысль назвать то чувство, которое я питал к ней, любовью. Я был только счастлив возможностью находиться вблизи от нее, а думать далее, заглядывать вперед, не имел силы.

———

Но прошла зима, и наступила весна, и все это время я жил своей новой жизнью с этими тремя существами, составлявшими мое счастье и цель моего бытия. Маргит с каждым днем хорошела, и мне казалось, что она все более и более как-бы сближается со мной. Она обращалась ко мне, когда говорила, — быть может, потому, что после поездки в Стокгольм ей много хотелось узнать такого, о чем я мог рассказать ей. И я, действительно, рассказал, и между нами образовался точно целый мир мыслей и интересов, ткавших свою сеть вокруг моих чувств и привлекавших меня к девушке. Перехода от зимы к весне мы совсем не заметили, точно так же, как я совершенно не заметил, когда мои чувства к Маргит приняли другую форму. Но когда наступила весна, она стала гулять со мной вдвоем, потому что старики не могли ходить так далеко, и однажды я сказал ей, как горячо я к ней привязался, и какой богатой она сделала всю мою жизнь. Я совсем смутился, когда увидел, что она плачет, и еще более взволновался, когда она взяла мою руку и, не говоря ни слова, удержала ее в своей. «Бога ради», — сказал я, — «поймите меня! Вы не должны думать, что я когда-либо желал чего-нибудь такого, чего вы не могли бы мне дать. Мне только хочется, чтоб вы знали, как бесконечно счастлив я, благодаря вам». Тогда она перестала плакать и ответила: «А что же это, чего я не могла бы вам дать?» Ее голос, ее взор, весь ее облик, как будто ласкали меня. «Маргит! Маргит!» — воскликнул я. «Я старик!» — «О!» Она стала смеяться надо мной, смеяться, как ребенок. И мы, обнявшись, продолжали свою обычную прогулку, между тем, как птицы легко щебетали над нашими головами.

Вот эту-то минуту я и хотел бы вырвать из моей жизни, и, когда я думаю о том, как счастлив я был тогда, судорога сжимает мне сердце. Но я был счастлив тогда, так счастлив, как не могут быть люди, и внутри меня небо было выше, чем земное небо, и солнце и звезды с такою легкостью меняли там места, с какой часы чередуются для детей земли. Ах, я ходил, точно сумасшедший. Я готов был целовать прах под ногами Маргит и подол ее платья, я готов был носить ее на руках, хотел поднять ее высоко-высоко, куда не могла бы проникнуть земная скорбь. Я помню все, что было в это время, и все-таки мне кажется, что я ничего не могу вспомнить. Это как воспоминание о гениальной музыке. Я все помню, в голове проносятся такты, которые я могу напевать, затем они вновь исчезают, и в памяти осталось лишь одно трепещущее чувство, которое плачет и ликует, стонет и смеется, но которое полно жизни, как любовные объятия.

И я скользил по волнам этого счастья, забыв о своих годах, забыв обо всем, что у меня было в жизни, и вот настал день, когда зазвонили церковные колокола, и я должен был встретиться с своей невестой в маленькой гостиной, где мы целый год почти прожили вместе, и где Наполеон со своими генералами был усеян радужными, солнечными пятнами, между тем, как на противоположной стене свет, преломляясь в хрустальных призмах люстры, отражался на Мадонне с Младенцем, возносящейся к нему на облаках и окруженной ликующим поклонением земных и небесных святых.

Но раньше этого дня я пережил ночь, представлявшую странный контраст со всей той жизнью, которая так тихо и неожиданно сделалась моим уделом.

То была ночь перед моей свадьбой; я ходил один по своим комнатам, которые должен был теперь покинуть, и мысли мои меланхолически останавливались на прошлом. Был конец августа; шел год с небольшим с того дня, когда вся судьба моя начала изменяться. Светло и ярко сиял месяц за моими окнами, тихо было на улице, и медленно ходил я взад и вперед, прощаясь с своей старой жизнью. Мои мысли и воспоминания словно цеплялись за мебель, за обои, стены, даже за самую атмосферу этих комнат, где я прожил столько лет, и мне почудилось, что все мои прежние мысли, все незначительные воспоминания, сохранившиеся в моей старой жизни, нашептывают мне свои безмолвные речи и навевают на меня смутные грезы, полные предчувствий будущего. Сердце у меня так разнежилось, как это бывает, когда чувствуешь благодарность и точно ищешь кого-нибудь, кому можно было бы ее доказать. И я думал о чувствах, с которыми я ожидал того, что должно наступить.

Тогда вдруг меня поразила мысль, что в течение всего этого года я жил не так, как прежде, сделался другим, позабыл о своем прежнем я, как забывают о платье, которое перестают носить. Все, что было, встало из тени минувшего, поднялось, как бы мне угрожая, из мрака самого бытия, и впервые я вспомнил, что не говорю больше с тем, с другим, когда остаюсь один. Сначала я улыбнулся этому открытию, как какому-то странному ребячеству, но в то же время мне сделалось как-то удивительно жутко. Точно я забыл что-то, чего не в праве был забывать, точно счастье сделало меня несправедливым, нерадивым. Я точно уклонился от исполнения какого-то долга. И пока я думал об этом, я внезапно вздрогнул. Голос, так часто звучавший во мне раньше, заговорил впервые в течение всего этого последнего года. Отчетливо и явственно, как еслиб я не был один в своей комнате, услышал я его слова: «Не делай этого! Не делай этого! Не делай!»

Неизъяснимый ужас овладел мной. Чего он хочет от меня? Чего хочет этот голос? Почему заговорил он как раз теперь, когда прошлое было погребено, и я едва-едва успел почувствовать себя счастливым? Точно насильно возвращаясь к былому, я начал думать и разговаривать, как прежде, и мысленно произнес: «Чего ты хочешь от меня?» «Хочу спасти тебя», — ответил голос. «Почему не говорил ты раньше?» — продолжал я. «Я говорил и говорил, но ты меня не слышал», прозвучал ответ. «Поздно теперь», возразил я, «поздно». «Сегодня еще нет, а завтра будет поздно», снова ответил тот же голос. «Уезжай, уезжай! Не теряй ни минуты!»

Долго я так ходил взад и вперед, разговаривая с самим собой без слов. Я не могу объяснить, как это было возможно; знаю только, что это было так. Вокруг меня нарастал сумрак, и луна зашла за облака. Я зажег лампу; сделалось светло, но голос внутри меня не хотел умолкнуть. Он говорил так громко, что мне почти казалось, что я его могу слышать внешним своим слухом. Я ломал руки в тоске; час за часом ходил я неустанно взад и вперед по своим комнатам, словно я был обречен не знать покоя как раз в эту ночь. Я ходил и боролся с своими чувствами. Но я не мог подчинить их своей власти, и когда я, наконец, лег в постель, обуреваемый противоречивыми силами, оспаривавшими друг у друга господство над моей душой, я не был похож на человека, собиравшегося на другой день вести невесту к алтарю.

Утром, когда я встал, я был изнеможен, как после долгой болезни; я был бледен, и в том состоянии, в каком я находился, мне казалось, что я состарился в немногие часы, прошедшие с той минуты, как я пожелал Маргит покойной ночи. Но пока я одевался, мысли этой ночи снова погрузились в глубину забвения, а когда я посмотрел в окно, то увидел на улице солнце. Я распахнул раму и впустил в комнату теплый летний воздух. Как еслиб новый совсем человек проснулся во мне, я снова почувствовал прилив радости в своем сердце. Меня поразила мысль, что теперь мне никогда не нужно будет оставаться одному, никогда не придется испытывать этой тоски, этого панического ужаса, который кто-то назвал страхом пред своей собственной природой.

Мне казалось, что всю эту ночь я проходил в каком-то кошмаре, бодрствуя или во сне, или то и другое вместе. Но теперь я опять очнулся, теперь счастье ожидало меня; никогда больше не буду спать я один, никогда не буду больше слышать этот чужой голос. Я забыл о нем, как забывают о болезни, когда снова считают себя здоровым.

Полный нетерпения, я вышел из дому, купил большой букета роз и, вопреки всем общепринятым приличиям, отправился с утра к своим будущим тестю и теще для того только; чтоб увидеть Маргит.

Она вскрикнула, когда я вошел. Ведь жених в день свадьбы не должен видеть невесту до самого венчания, иначе будет несчастье.

Но я зацеловал ее негодование, — в сущности, только напускное, — я пробыл у нее в доме все утро и был все время в таком настроении, которое не поддается описанию. Ощущение ли счастья или несчастья царило в душе моей, я этого не знал. Но беспрерывно на глазах у меня навертывались слезы, и, когда я шел домой переодеваться, я был спокоен и доволен, как все предыдущие дни.

Странно, как я сохранил в памяти все мелочи, наполнявшие часы в течение всего этого дня. Помню, что у меня оторвалась пуговица от рубашки, и мне пришлось ее пришивать, помню, что я уронил свои белые перчатки, когда вынимал их из ящика, и, когда был уже совсем готов, читал газету столбец за столбцом для того только, чтоб скорей прошло время. Все это я помню. Но помню не так, как помнят обыденные вещи. Я помню это с остротой, придающей этим незначительным эпизодам какое-то неестественное освещение, когда предметы не отбрасывают тени. В воспоминании все время я вижу самого себя. Все равно, как еслиб я с улицы смотрел в свои окна и следил оттуда за тем, что сам же делаю внутри. Я вижу еще, как я взял на руку пальто, как надел шляпу на голову, слышу щелканье ключа, когда я запирал за собой дверь, ловлю слухом свои шаги, когда я спускался по лестнице, и стук захлопнувшейся калитки.

Потом я ничего уже не помню до той минуты, когда очутился перед пастором в маленькой гостиной, где чехлы были сняты, и солнце сквозь призмы люстры бросало снопы радужного сияния на венок и на волосы невесты. Вся в белом, стройная, юная, непорочная, стояла она рядом со мной, и я надел ей кольцо на палец. В моих ушах раздавались слова пастора: «Возьми ее себе в супруги и люби в горе и радости», и я стоял и ждал, чтоб счастье наполнило мне грудь. Но я ничего не чувствовал, я только ждал и слышал точно шелест веющих надо мной широких крыльев. Я думал, это значит, что торжество счастья наполняет меня благоговением. Далек я был тогда от мысли, что то, что происходит, совершенно противоречит всему, что я видел, думал и предчувствовал, совершенно противоречит самому священнодействию, вызывавшему слезы на глазах всех присутствующих, кроме одного меня.

У нас было решено, что несколько дней мы проведем в одном из отелей нашего города, а потом я намеревался увезти Маргит за-границу, чтоб показать ей, как чуден Божий мир, вновь посетить те местности, где прежде, в своем одиночестве, я чувствовал себя, как дома, и сызнова насладиться красотой их, любуясь ее отражением в юной восприимчивости Маргит. Так пожелала моя невеста, чтоб не сразу оставлять стариков одних, и я подчинился ее желанию. Напутствуемые безмолвными благословениями стариков, мы поехали к себе, в наши комнаты, когда наступил вечер.

Как хорошо я помню этот короткий переезд! Как хорошо я помню, как Маргит прижималась ко мне, как она плакала и смеялась — говорят, все женщины плачут и смеются в день своей свадьбы — как мы остались, наконец, одни, и мне подумалось, что теперь я избавлюсь от всех мучительных мыслей.

И я действительно избавился от них. Великий Боже! я избавился от всяких горестей, всяких сомнений. Мне казалось, что годы, разделявшие нас, исчезли и сгладились волею великого правосудия, даровавшего мне, наконец, то, чего я никогда не надеялся даже получить от жизни. Хотя я был мужчина, я сам был готов плакать от радости и думаю, что плакал и в самом деле. Но лишь тогда, когда настало утро с своим ярким солнцем, я почувствовал себя настолько счастливым, сколько хотел бы быть счастлив в предшествовавший день. И когда я оделся, я стосковался по Маргит, так стосковался, как будто целые недели, целые месяцы пробыл в разлуке с ней. Я должен был ее увидеть, и я снова вошел в спальню.

Она сидела перед зеркалом, и сквозь опущенные жалюзи солнце заливало всю ее фигуру цельным потоком смягченного света.

Точно ореолом были окружены ее волосы, которые она закручивала и зашпиливала на затылке. Ее обнаженные руки и спина как будто розовели в этом причудливом освещении, и, когда я приблизился к ней, она обернулась, и все лицо ее засияло навстречу мне улыбкой счастья. Никогда не казалась она мне такой юной, такой лучезарно-прекрасной; никогда уверенность в том, что она моя, не наполняла меня таким несказанным ликованием. Я не решался до нее дотронуться, я только тихо стоял возле нее и смотрел в эти глаза, безмолвно устремленные навстречу моим, пока она не раскрыла мне своих объятий, и я не наклонился, чтоб принять ее поцелуй.

И вдруг в глазах у меня потемнело, и я поднялся с таким чувством, как будто земля ускользнула у меня из-под ног. Ибо на шее Маргит, под кружевом сорочки, я увидал красное родимое пятнышко, странной рубчатой формы. Я стоял неподвижно и смотрел на него, и я знаю, что вся краска сошла с моего лица. Ибо я узнал это родимое пятно. Я уже видел его когда-то. Полузабытое воспоминание пронеслось, каик молния, в моей душе, и, как утопающий, я делал усилия, чтоб перевести дух. Я увидал другую женщину перед собой, зрелую тридцати-пятилетнюю женщину. Я увидал себя самого молодым человеком, лежащим на коленях у ее ног, обвивающим руками ее шею и шутливо целующим это самое, такое же красное, родимое пятно.

Я увидал это так отчетливо, как еслиб пережил это вновь, и от моего видения меня пробудил тревожный голос Маргит, спрашивавшей, не болен-ли я.

Я ответил ей, как мог, объяснил, что это — внезапное недомогание, которое у меня часто бывает, но что это пустяк, сказал, что мне нужно побыть полчасика на воздухе.

Да разве я знаю? Я не помнил, что сказал ей, не понял, поверила она мне. Но, шатаясь, как пьяный, вышел я из комнаты и выбежал на улицу.

Что же еще рассказывать? Что еще, кроме того, что все, что жизнь со мной сделала, я хотел-бы переделать с самого первого дня и до последнего. Одно только человеческое существо я любил, и у него украл я солнце, согревшее жизнь. Ибо никогда не исчезнет из ее души воспоминание, что человек, которому она беззаветно верила, скрылся от нее на другой день после той ночи, когда она с любовью ему отдалась.

Я пошел к старику-учителю и застал его одного. Жена его еще не вставала, так как была слишком утомлена душевными волнениями предыдущего дня. Я застал его одного, и мы долго беседовали вдвоем. Я расспросил его обо всем и не думаю, чтоб он видел мою душевную пытку. Наружно я был холоден и спокоен; я чувствовал, что должен во что бы то ни стало поддерживать в себе энергию, для того, чтоб себя не выдать. Ибо, еслиб я поддался смятению, которое каждый миг готово было прорваться, я не мог бы более управлять ни своими действиями, ни своей речью. А я должен был узнать, должен был все узнать, чтоб ужас моей жизни не создал еще больше зла вокруг меня, чем то, которое он уже успел создать! У меня не было, впрочем, иного плана действий, кроме того, что я должен был узнать, — и я действительно узнал имя женщины, которая была матерью моей жены. Все время я говорил с самообладанием и ни единым словом не обнаружил своей тайны.

И все же никогда никто не скажет мне, почему эта женщина, которую я знал лишь несколько мимолетных недель, скрыла от меня свою тайну, а не разделила ее со мной. Никогда не узнаю я причины ее молчания. Ничего, ничего больше, кроме того, что я совершил преступление в ту минуту, когда не понял, что Маргит моя дочь.

Я отсутствовал весь тот день, когда несчастье сразило меня... Я ехал день и ночь, пока не очутился далеко, далеко от родных мест и от своей страны. Мне казалось, что мир недостаточно велик для того расстояния, которое я хотел бы положить между собой и ею.

И вот я сижу теперь здесь, и медленно текут часы, так же медленно, как сыплются песчинки из старых песочных часов, которые можно перевертывать и перевертывать, между тем, как песок в них вечно пересыпается. Знаете-ли вы, счастливые люди, что значит желать, чтоб какой-нибудь поступок не был совершен, и не иметь возможности что-либо исправить? Я это изведал,— я, который ради Маргит хотел бы переделать всю свою жизнь и знаю только, что я старый человек, что в эти несколько дней щеки мои покрылись морщинами, и волосы мои поседели. Ужас того, что я пережил, заклеймил мою жизнь, и впереди мне теперь остается немного, остается одно лишь: покончить с жизнью. Раньше, чем это сделать, я хотел-бы только написать и проститься с Маргит. Но ведь этого я не могу. Ибо что же бы я сказал ей?

Но здесь, в чужой стране, где никто не знает меня, и я никого не знаю, здесь я умру в одиночестве и не буду слишком долго страдать. Я скоро сделаю это, и Маргит подумает, что я сделал это в умопомешательстве, или же ей придет мысль, что я умер, чтоб ее пощадить. Ничего другого она никогда не узнает и долго будет оплакивать меня. Но ее молодость победит когда-нибудь ее скорбь, и тогда она снова сможет сделаться счастливой, потому что ничего не знает.

Но теперь меня более всего занимает уже не собственная моя загадка, для меня она теперь ровно ничего не значит. Но Маргит я хотел бы иметь возможность шепнуть, какой был умысел у рока, когда он набросил эту тень на ее невинную жизнь. Чтоб иметь возможность это сделать, я желал бы, чтоб нашелся дух, добрый или злой, которого я мог бы спросить, и который мог бы мне это оказать.

Еслиб взамен этого он потребовал мою душу, я с радостью принял бы вечные муки, лишь бы только подарить Маргит заветное слово, могущее рассеять тень, которой я омрачил ее жизнь.

Вместо этого я теперь могу только умереть, и я знаю, что не будет дрожать моя рука, когда час мой наступит.

Но умереть за кого-нибудь не великое дело. Тяжелее для меня видеть мысленно перед собой этих троих, которых я любил в своей жизни, — Маргит и обоих стариков, звавших меня своим сыном. Они будут сидеть вместе в гостиной, где снова на креслах будут надеты белые чехлы, и там получат они письмо, которое я написал — не Маргит, а старикам — чтоб объяснить свою смерть.

Старики будут сидеть, оцепенев от ужаса и не находя слов. Быть может, они будут проклинать пришельца, вторгнувшегося когда-то в их дом и опустошившего его. Но Маргит! Я не смею думать о Маргит...

Я чувствую только тяжелую руку, вкладывающую оружие в мои пальцы, слышу треск выстрела, эхом отдающегося внутри меня, и я знаю только, что умру в тот же миг, и что Маргит нельзя уже будет расспрашивать меня.

Я знаю, что это все, и что остальное — ничто . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Загрузка...