II

Едва только привратница выглянула в окошечко и увидела новых посетителей, она осыпала их целым фейерверком ругательств.

– А! Это вы, жулики!

– Ты нам комплименты после расточать будешь. Открой-ка!

– Не могу: полным полно!

– Не важно… Получишь на чаек!

– У-ух! сольди с четырех!

– Не будь ядовитой!

– Проваливайте!

– Да ну же, благородная мамаша!

– Эх вы, фонари потушенные! Кухонные отбросы!

– Начинает сдаваться…

– Впустите же нас…

– Я тебе руку предлагаю!

– А я – полсигары!

– Зубочистку!

– Старый бонза!

В это время сверху раздается директорский голос мадам Адель, привлеченной шумом:

– Qu'est ce qu'il y a?[1] – Мадам Адель изъяснялась только по-французски, как, впрочем, и приличествовало директрисе такого большого интернационального института, каким она управляла.

– Фланеры, мадам, – отчеканила привратница.

Начались новые переговоры, и вход, наконец, был открыт.

Из предшествующего отрывка, в котором мы многое – приличия ради – сгладили, видно, что эти трое вновь прибывших не пользовались особенным уважением у дирекции этого дома.

Надо, впрочем, заметить, что со своей стороны они сделали все от них зависящее, чтобы заслужить подобное отношение. Их посещения имели чисто платонический характер, поскольку это, конечно, допустимо на женском рынке. Помимо этого, несомненно, очень обидного для всякой женщины отношения, этими молодыми людьми устраивались «семейные» игры и забавы, которым они предавались так шумно, что беспокоили серьезных клиентов и нарушали обычное течение жизни в этом доме. Нетрудно поэтому понять, какая атмосфера создалась вокруг этих трех субъектов, с которыми будет не лишним познакомиться поближе.

Эллера – поэт-декадент, с большим дарованием и честолюбием, решивший добиться во что бы то ни стало известности, для чего он предпринял ряд чтений своих стихотворений во всех кружках, располагавших свободным залом. Салоном мадам Адель он пользовался для генеральных репетиций, и его декламации выслушивались ее воспитанницами с величайшим благоговением и вниманием, так как они, по словам Эллера, «дорожили нами, подобно честным женщинам», как свидетелями их ума и образованности.

Контарини – элегантный циник, недавно возвратившийся из Флориды, куда он отправился путешествовать, чтобы заглушить досаду по поводу необыкновенного долголетия своей богатой тетки. На базе американских опытов он начал преподавать практический курс модного танца кекуокa, которым все эти милые создания увлекались, как дети.

Ризенс – талантливейший живописец и обладатель одной из самых красивых итальянских бород – был мистиком и в своих карикатурах преображал воспитанниц мадам Адель в наиболее прославленных девственниц христианства. Благодаря этим исключительным способностям наша компания очень легко заслужила эпитет «фланеры», который на жаргоне этого заведения был самым приличным синонимом слова «бездельник».

В этот вечер дом был полон оживления. В ослепительно-ярко освещенной передней и на устланных коврами, как в залах первого класса трансатлантических пароходов, лестницах было большое движение.

Из приемной и из закрытых кабинетов доносились смех и шум голосов, звон стаканов, аккорды расстроенного рояля, звуки прерванных или заглушенных шумом хлопающих дверей песен. Входящий мог подумать, что очутился на большом банкете в то время, когда уже закуривались сигары. Представление в Ла Скала только что закончилось.

– Балет совершал сегодня вечером чудеса, – проговорил Контарини, входя в зал, все диваны которого были заняты мужчинами, тесно сидевшими друг возле друга, словно призреваемые в передней благотворительного учреждения в ожидании распределения пособий.

– Я предлагаю тебе прекрасную тему для диссертации, Контарини, – сказал Эллера, указывая на празднично-разодетую толпу: – «О трико на бедрах балерины и его влиянии на детородные органы мужчины».

– Хорошо! Я соберу нужные сведения у этих любезных гостей. А барышень что-то не видно…

– Теперь время экспериментов: они все в кабинетах для анализов…

– Не мешает снять пальто: здесь задохнуться можно.

Было действительно невыносимо жарко. Мадам Клавдия, экономка заведения, важно восседавшая в своем бархатном бутылочного цвета платье, пыхтела за решеткой, отдавая и получая со всех сторон приказания, отвечая на все обращения и шутки клиентов, но не теряла из виду ни кассы, ни ряда электрических кнопок, бывших у нее под рукой.

Обильный пот покрывал ее лицо и стекал по щекам к уголкам рта. Маленькая собачка, чудовищный продукт бесконечного ряда скрещиваний, лежала тут же, среди чьих-то шляп, связок ключей и недопитого бокала с шампанским; она вся дрожала, несмотря на удушливый жар, шелковое одеяльце и нежные взгляды мадам Клавдии, и глухо ворчала при каждой трели электрического звонка, находившегося где-то у нее под брюхом.

Такие же звонки доносились и с верхнего этажа, где помещались, как их называл Контарини, «оперативные залы».

Мадам Клавдия, благодаря соответственно размещенным зеркалам, могла видеть со своего места всю приемную, переднюю и часть лестницы, по которой поднимались «пациенты», старавшиеся придать себе уверенный и развязный вид.

Они походили, однако, на рекрутов, которые проходят голыми перед врачебной комиссией.

Лица одних были серьезны, другие поднимались по лестнице, шагая через четыре ступеньки, словно спешили в ватерклозет; завсегдатаи же входили не торопясь, отдавая заблаговременно распоряжения прислуге и отвечая на шутки приятелей, уже ожидавших здесь; из последних некоторые напускали на себя покровительственный вид людей, дающих сольдо назойливому попрошайке, другие старались казаться равнодушными или вялыми; у иных же был такой важный и гордый вид, как будто они пришли сюда выполнить свой гражданский долг и опустить бюллетень в избирательную урну. Почти у всех мелькала на губах неопределенная улыбка, которая говорила о подавленном чувстве стыда, о сильном и непреодолимом отвращении, о чем-то назойливом и необходимом; в ней выражались и снисходительность, и мягкость, и глупость, и безумие: так улыбались бы животные, если бы они умели. В приемной между тем редело.

– А вот и дамы! – крикнул Эллера.

– Двор идет!

– Жницы возвращаются с полей!

– Придите, о нимфы…

– Как сошло, Полетта?

– Кора, Тоска, Манон, Раймонда, наше вам!..

Кадриль рассыпалась по залу.

– Я хотел бы знать, – заметил Ризенс своим приятелям, – почему эти милые создания причесываются таким экстравагантным и варварским образом. Я готов подумать, что эти прически являются произведением архитектора, который делает из их волос эти башни, пирамиды, капители, раковины, сабельные эфесы, автомобильные фонари, пожарные каски и прочее, подобно тому, как кондитеры все это делают из сахара и шоколада. В каждой подобной прическе ты найдешь мотивы сотен мод и рас от греческой до кафрской. Та же прихотливость проявляется и в их туалетах. Смотрите: Кора одета, словно догаресса, а Тоска валькирией. С другими еще хуже: смесь помпадур с японским, первой империи и модерна; сандалии – рядом с сапожками амазонок, из-под римской тоги выглядывают французские башмачки. Такую картину представляли бы женщины какого-нибудь дикого африканского племени, которым европейские исследователи подарили сундук с костюмами оперной труппы.

– Если бы эти женщины причесывались и одевались так, как те дамы, с которыми мы постоянно встречаемся в наших гостиных, – заметил Эллера, – то никто не приходил бы сюда или, по крайней мере, не приходил бы так часто. То же и с обстановкой… Если бы ты, вместо этой мешанины из турецких ковров и занавесок либерти, арабских декораций и железнодорожных диванов, фресок Людовика XV и трактирных олеографий, экзотических растений и дешевых безделушек, видел гармоничную обстановку в строго выдержанном стиле, то тебе показалось бы, что ты в обыкновенном семейном доме, и ты спросил бы с удивлением: «Как? Неужели это дом терпимости?»

– Не думаешь ли ты, что мужчины приходят сюда лишь для того, чтобы найти самку?! Ее они могут найти повсюду и во всякое время. Но вне этого дома они найдут женщину, ничем не отличающуюся от других, постель – каких много и разговоры почти всегда одни и те же… Все это скоро становится шаблонным, и после нескольких обладаний, такая связь, если даже в ней замешаны любовь или страсть, принимает застывшую стандартную форму, обусловливаемую нашими общественными приличиями, лицемерием и воспитанием. Но кто молод, тот полон любопытства, хочет все узнать и испытать, а кто уже в летах, тот ищет воспоминаний: дремлющий в нас зоологический инстинкт просыпается, человек снова становится животным, валяется в грязи, чтобы удовлетворить и заглушить свою страсть.

И я думаю, что причина процветания этого дома кроется именно в его пошлости, в крикливости этих цветов, в странном виде этих женщин, которые делают из себя при помощи щеточек, щипцов, румян и белил не то карикатуру красоты, не то апофеоз развращенности.

В этом выставленном на вид пороке, который я назвал бы естественным и неподдельным, есть сходство с буддизмом, придавшим своим вылощенным и позолоченным идолам необычайно прихотливые формы, смешные и чудовищные.

И вот люди, в большинстве наивные, любят эту тяжелую, насыщенную разнородными испарениями атмосферу, в которой дыхание улицы и алькова, комфорта и нищеты, грязных и выхоленных тел, табака и алкоголя, женщины и зверя…

– Кончен ли реферат? – прервал Контарини, приближаясь к группе и ведя под руки двух девиц, двигавшихся как в кекуоке. – Эти дамы, – обратился он к Эллера, – взывают к твоей лире…

– Прочти нам стихотворение, Эллера…

– Неприличное?

– Нет, хорошее стихотворение…

– Поэму о любви…

– Здесь слишком много людей.

– Ты заставляешь себя просить, словно тенор!

– Прочти стихи, Эллера, и я буду твоей…

Все упрашивали. Его схватили под руки, потащили в угол приемной и силой усадили на диван. Сами слушательницы расселись вокруг него и даже у него на коленях.

– Ну же…

– Читай…

– Рассказывай…

– Начинай…

– Постойте-ка, мои милые, – возразил Эллера, – во-первых…

В этот момент в дверях приемной показалась новая женская фигура; ее стройное тело утопало в мягких складках черного бархатного капота; ее распущенные по плечам волосы сдерживались золотым обручем, охватывавшим ее голову от затылка до белого как мрамор лба, под которым, как два агата, блестели глаза. В своей прямой и неподвижной позе, тонкая и стройная, она казалась длинным стальным клинком, обернутым в траурный креп, привидением, не то шутовским, не то страшным символом иронии, вышедшим из-под кисти художника-парадоксалиста.

– Ух! – вскричал Эллера, заметив это странное существо. – Новый рекрут!

И, стремительно вскочив на ноги, подошел к вошедшей:

– Как тебя зовут?

Она вскользь оглядела поэта блестящим взглядом несколько прищуренных глаз.

– Маркетта,[2] – ответила она спустя момент несколько неприветливым тоном.

– Это приглашение?

– Нет, это программа!

– Почти как у министра…

– Вроде Джиолитти?

– Эта женщина не лишена остроумия, – пробормотал Контарини. – Редкий случай!

– Маркетта, не обращайся дурно с Эллера, – крикнула Надин, – он поэт!..

– Какого направления? – спросила Маркетта, улыбаясь и показывая ряд прекрасных зубов. – Для обедов, для свадеб, для неаполитанских песен?..

– Для женщин без пола.

– Тогда – вроде Габриеля д'Аннунцио!

Контарини и Ризенс прыснули от смеха, едкость ее ответов понравилась Эллера, и он вступил с ней в разговор, чтобы поближе узнать ум и душу этого существа. Он присел к ней, и между ними завязалась оживленная беседа.

Время от времени слышались взрывы ее смеха, острого и сухого, как удары кастаньет; ее лицо хмурилось и сглаживалось с поразительной быстротой, не дававшей времени наблюдавшим за ней прочесть ее истинные чувства, отражавшиеся в ее глазах со скоростью кадров синематографа: ее глаза иногда заволакивались облачком, скрывавшим их блеск, и они словно мутнели.

Электрический звонок снова задребезжал теперь уже в опустевшем зале, давая сигнал к закрытию дома и призывая девушек к ужину.

Было уже три часа утра. Громкий голос заканчивавшей регистрацию кассы мадам Клавдии монотонно повторял:

– Господа, закрывается!

Три-четыре личности, молча и неподвижно сидевших по углам, поднялись, готовясь уйти, – странные фигуры мистических созерцателей в доме терпимости.

Предшествуемый торопившей его Флорой прошел какой-то «папаша», которому его заботливая дама горячо рекомендовала поднять воротник пальто и закрыть шейным платком рот.

Какой-то безусый юноша нежно целовал помаду на губах у Коры, привлекавшей его к своей обширной груди, как мамка своего питомца.

Последними вышли наши трое приятелей, простившись с ушедшей после всех в столовую Маркеттой.

На улице, в спускавшемся на город густом тумане, рисовались фантастические тени целого ряда стоявших в отдалении карет.

– О, там, должно быть, еще осталась важная птица, – заметил Контарини, указывая на ожидавшую у подъезда закрытую карету.

– Вероятно, какой-нибудь набоб или проезжий мандарин.

– А ведь надо признаться, – проговорил Ризенс, – что, несмотря на наши частые посещения этого дома, мы знаем лишь наименее интересную часть его: ту, которую мы видим. А та, которой не видим? Кто может узнать тайны всех тех фарсов и всех тех драм, которые каждый день, каждую ночь разыгрываются в стенах этого дома?

– Я, вероятно, – проронил Эллера.

– Ты? Но как?

– Если Маркетта выполнит только что данное мне обещание.

– То есть?

– Эта девушка, с точки зрения психологии, представляет исключение; в ней имеется всего понемногу: истеричности и развращенности, испорченности и безумия, чувствительности и дикости, инстинкта и гениальности. В разговоре с ней, задавая множество вопросов, я заметил, что она получила незаурядное развитие, – во всяком случае, бесконечно выше, чем ее подруги. И мне пришла в голову странная мысль: я предложил ей описать ее впечатления, отмечая наиболее интересные происшествия, описать типы, которые проходят через ее альков и как они там держат себя, словом, я предложил ей вести дневник.

– И она?..

– Обещала.

Через некоторое время после описанной сцены Эллера получил три больших исписанных тетради. В заголовке первой стояло: «Дневник проститутки».

Благодаря любезности молодого поэта, ныне почти знаменитого, мы смогли прочесть этот дневник и воспроизводим его почти без изменений, за исключением некоторой отделки и ряда фраз, слишком сильных для почтенной цензуры.

Когда читатели доберутся до конца, они поймут без предварительных объяснений мотив, заставивший нас опубликовать документ, который покажется чудовищным, но на самом деле он только человеческий.


5-ое декабря.

К числу заслуживающих особого внимания типов, оказавших мне предпочтение, принадлежит чистенький, маленького роста лысенький господинчик, изысканно одетый в свежее платье, несколько устаревшего покроя, с начищенными ботинками на высоких каблуках такой же тщательной работы, как женские башмачки, – можно было по ним догадаться об удовольствии, которое доставляет ему обладание парой таких маленьких девичьих ножек.

Это была, впрочем, единственная красивая вещь, которую природа ему подарила. Его бледное лицо, некрасивое и невыразительное, походило на голое колено, на которое надели золотые очки. Его тонкие губы постоянно улыбались, и эта улыбка была похожа на гримасу, вызванную каким-нибудь назойливым запахом. Он был, кроме того, неопределенного возраста: ему можно было дать как тридцать, так и шестьдесят лет.

Когда меня ему представили, он сосредоточил все свое внимание на моем лице, как эксперт, и, обернувшись спустя минуту к мадам Адель, спросил:

– И вы ручаетесь?..

– Я знаю своих курочек, господин советник, вам это известно…

– Хорошо, хорошо, – прибавил он со своей обычной гримасой, – так вы, пожалуйста, расскажите ей… Я приду…

– Это очень важная особа, – объяснила мне мадам Адель, как только «господин советник» вышел по потайной лестничке, которой пользовались те, кому нужна была особая осторожность. – Эта особа не любит ни разговоров, ни церемоний, ни расспросов, ни фамильярностей, как вначале, так и впоследствии. Он будет приходить каждое утро ровно в восемь часов в маленькую гостиную возле твоей комнаты. Не заставляй его ожидать. Что касается его привычек, то…

– Я их уже знаю…

– Каким образом?..

– По тому, как он меня разглядывал…

– Тем лучше. Постарайся понравиться ему: он серьезный и великодушный клиент.

– Чем он занимается?

– Это тебя не касается, и я прошу никогда не обращаться к нему с подобными расспросами: он не потерпит ни малейшей попытки разузнать, кто он.

Каждое утро, за исключением воскресений и праздничных дней, я находилась, согласно полученным инструкциям, ровно в восемь часов в гостиной.

Он приходил каждое утро со своей нарисованной под носом улыбкой, точный, как кредитор.

Сначала он снимает шляпу и пиджак и бережно кладет их на один из столиков, предварительно убедившись в том, что там нет пыли. Затем он садится в кресло, вытаскивает из кармана брюк футляр, кладет туда очки и прячет его снова в карман.

Затем он остается еще минут десять в кресле, будто заснув; поднимается, оправляется, повторяет маневр с очками, надевает пиджак, проводит рукой по полям шляпы, чтобы смахнуть с них всякий след пыли; потом он оглядывает складки брюк, снова смотрит на свои ботинки, отражающие, как зеркало, и уходит.

Он платит в конце каждого месяца, прибавляя сто франков для меня.

Держит он себя в высшей степени сдержанно, едва здороваясь и прощаясь при входе и выходе.

Только в первое утро, закончив обряд и одевая очки, он проговорил, как будто объясняя:

– Это мой кофе!

В другой раз, когда я по нездоровью пропустила одно свидание, он осведомился о том, как я себя чувствую, и прибавил:

– Я так же вчера чувствовал себя плохо; взять другую девушку я не хотел, так как не люблю менять. Мне предстояло важное заседание, и я не мог пойти туда. Все напрасно – я не могу обойтись без этого. Доктора говорят, что это вредит здоровью, что это опасно, смертельно опасно, – я же чувствую себя отлично: мои мысли проясняются, речь становится живее; это на меня действует, как душ…

И действительно, каждое утро, прежде чем сесть за работу, он «получал свой кофе» и совершал длинную прогулку.

Но, как старательно ни добивалась я рассеять ту таинственность, которой он окружал себя, мне до вчерашнего дня ничего не удалось узнать о жизни этого хронометра, который, по-моему, представлял нечто вроде банкового чиновника или муниципального секретаря.

С ним я никогда не заговаривала, и хотя он тоже не отличался болтливостью, тем не менее в одно прекрасное утро он, по-видимому, был раздосадован моим упорным молчанием и, как бы вызывая меня на разговор, сказал:

– Ты – славная девушка, всегда молчаливая, даже слишком молчаливая.

А так как я намеренно продолжала молчать, то он продолжал:

– Если бы все женщины были таковы! Я, видишь ли, не люблю женщин, и прежде всего за то, что они меня не любят. Они, впрочем, имеют для этого достаточных оснований: я слишком безобразен и слишком стар. Но и будучи молодым, я был стар и безобразен, и женщины меня никогда не любили. Были и у меня причины не любить их: они чересчур много говорят, говорят постоянно, даже тогда, когда было бы лучше молчать, а это недостаток, которого я не выношу.

Однажды, много лет тому назад, я влюбился в одну вдову и собирался уже жениться на ней. Как-то вечером, получая от нее авансом часть будущих супружеских радостей, я в самый, так сказать, психологический момент, когда она, вся дрожа, сжимала меня в объятиях, услышал, как она шепчет: «Ах, мой Эдмонд!..».Меня зовут Периклом, и это восклицание не доставило мне большого удовольствия. Она сказала мне, что Эдмондом звали ее покойного мужа и упоминание его имени в данный момент объясняется старой привычкой – она лишь недавно его потеряла.

Объяснение было довольно правдоподобно, и я продолжал посещать ее, отложив, впрочем, день свадьбы до окончательного исчезновения этой привычки.

И все шло хорошо, пока я не услышал, снова получая аванс, новое имя: «Дорогой Адольф!».

Я понял, что господин Адольф, очень милый юноша, разделял со мной чувства этой милой женщины в трауре.

Другой раз я имел слабость сделаться покровителем одной молодой актрисы, которая пришла ко мне, уж не знаю по чьей рекомендации.

Она была, по-видимому, очень признательна, принимала все мои советы, была сдержанна и преданна, так что я искренно привязался к ней. После многих платонических посещений я однажды вечером отправился к ней на квартиру, нанятую мной для нее, и остался на всю ночь. Бедная девушка! И она отличалась необыкновенным красноречием, которое положительно бьет по нервам. Представь себе, заключая ее в объятия, я вдруг слышу:

– Почему ты молчишь, синьор? Видишь, сколько роз? Сколько роз на снегу?.. Не ускоряй своих шагов… Синьор, подожди меня!.. Я хотела бы собирать с тобой эти розы!..

Я весь так и затрясся от смеха, и силы меня совершенно оставили, как будто я был сражен пулей.

Я бросил ее, чтобы не больше чувствовать в себе той жалости, которую эти мелодраматические фразы вызвали в моей душе.

И, наконец, года два тому назад со мной случилась история куда хуже. Я воспылал такой старческой страстью к семнадцатилетней дочери одного интендантского чиновника, жившего в одном со мной доме, какой часто бывает охвачена душа, мозг и тело тех несчастливцев, которые, за отсутствием красоты, по свойственной им робости или вследствие крайне строгого воспитания, никогда не находят естественного выхода своим страстям.

Отец, а особенно мать, заметившие мое умопомрачение, дававшее им отличный случай пристроить дочку, всячески содействовали развитию моего чувства. Меня принимали очень почтительно, оставляли одного с девушкой, бывшей, судя по ее разговорам, просто маленькой белой гусыней. Словом, в припадке непреодолимого полового безумия, когда забываешь благоразумие и стеснение, я в один несчастный день овладел ею.

Девушка, не оказавшая сперва почти никакого сопротивления, стала вдруг плакать:

– Ах! Дорогой мой!.. Боже мой, что ты делаешь?.. Ах, мама!.. Ох, Боже мой! Мама!..

Напрасно я просил и уговаривал ее молчать; она продолжала все громче и громче:

– Боже!.. Любовь!.. Нет!.. Мама!.. Мама1.. – И так орала, что мать, находившаяся в соседней комнате, влетела к нам в самый критический момент.

Всякие объяснения были излишни. Я предложил примирение на денежной почве. Отец и мать отказывались, говорили о браке, грозили судом. История эта причинила мне массу крупных неприятностей. Чтобы замять ее, мне пришлось выложить весьма значительную сумму денег и просить перевода, почему я и попал сюда, в Милан. Вот все мои встречи с женщинами. С тех пор я пользуюсь новым методом, прекрасно тебе известным, при помощи которого только и можно заставить женщину молчать.

После этого откровенного признания, которое я выслушала все так же молча, «господин советник» снова перешел к прежней сдержанности и больше не изменял ей. Мое любопытство оставалось все же неудовлетворенным. Но его удовлетворил случай. Вчера мне пришлось побывать в канцелярии судебной палаты для получения одного документа. Ожидая секретаря, я заметила большое движение у подъезда и в зале заседаний.

«Интересный процесс», – подумала я и вошла.

За судейским столом, на председательском кресле, одетый в мантию, сидел в знакомой мне позе мой таинственный «господин советник», председатель судебной палаты!

Вот этого я никак не могла предположить. Откровенно говоря, я вышла оттуда, испытывая нечто вроде гордости: я открыла, что к числу моих многочисленных поклонников принадлежит и верховный жрец правосудия.


12-е декабря.

Моя частная переписка возрастает до грандиозных размеров. В среднем я ежедневно получаю восемьдесят любовных объяснений. Как я тронута!

Когда я посещала нормальную школу, чтобы получить диплом учительницы начальных классов, я получала гораздо меньше писем: тогда это было, конечно, «нестоящим» делом.

Мужчины тогда держались на почтительном расстоянии; они чуяли запах папаши, который не переносил ненадежных ухаживателей. От меня несло ароматом честной семьи, в которой сейчас же говорят о браке… без приданого.

И все же один из них, более храбрый и ловкий, отважился подступить поближе. Он сумел обойти и меня, и папашу, и семью, и брак, и получив, что ему нужно было, ушел, оставив открытый счет неуплаченным.

За ним последовали другие, сделавшие все возможное, чтобы взять от меня то хорошее, что еще во мне оставалось и чего возвратить они мне не могли. И теперь, когда я уже окончательно «опустилась», они хотят спасти меня.

Спасение – вот обычная тема писем, получаемых мною. О чем только в этих письмах ни толкуют – и о чувстве, и о Боге, и о совести, и даже о морали… конечно, и о морали.

Я встаю по ночам, чтобы посмеяться над ними. Между полученными сегодня лирическими излияниями я нашла, впрочем, и пару писем, так сказать, делового характера.

Одно гласит:

«Дорогая Маркетта! Посещая гостеприимный дом, в котором ты находишься, я успел узнать твою находчивость, интеллигентность и ум. Ты – женщина высшего полета и я нахожу недостойным для тебя оставаться в этом позорном месте, куда ты попала, конечно, не по своей вине. Хочешь ли ты уйти оттуда? Хочешь ли принять дружескую руку, протягиваемую мной? Хочешь ли поехать со мной в Монте-Карло? Это самое подходящее место для женщин твоей породы. Я провожу там ежегодно зимний сезон. Если ты согласишься принять мое предложение, мы там снимем виллу; ты будешь иметь роскошные наряды и сколько угодно бриллиантов; ты будешь посещать театр и игорный дом, принимать у себя друзей – всё очень богатых, которым мы будем устраивать отличные ужины и превосходные партии в макао.

Ты будешь при этом и помогать мне, и мы заработаем столько золота и банковских билетов, сколько тебе, может быть, никогда и не снилось. Твоя будущность была бы обеспечена.

Отвечай до востребования. Л. М.».

Хитрый мошенник!

А вот содержание второго:

«Любезнейшая барышня! Вчера вечером я был поражен, огорчен и оскорблен в одно и то же время. Поверьте, синьорина, что встреча с такой молодой и прекрасной девушкой, как вы, в доме терпимости может ошеломить всякого не закосневшего еще в пороке и преступлениях человека.

Синьорина! Я не в праве расспрашивать вас о вашем прошлом, о том, что привело вас в среду этих самок, которых общество вполне заслуженно изгнало из своего круга. Что бы вас сюда ни привело, все же полагаю, что можно найти выход из этого положения, который дал бы вам возможность покинуть это место, которое справедливо считается временным этапом на пути в больницу, тюрьму или на кладбище.

Возможно ли, чтобы никто из тех почтенных и высокопоставленных особ, которые вчера вас окружали, ища вашей любви, не предложил вам своего постоянного покровительства, которое обеспечило бы вам вне этого дома менее позорную и менее жалкую жизнь?

Я не более, как скромный агент страхового общества, но имею некоторый жизненный опыт. Поэтому позволю себе дать вам совет, который дал бы собственной сестре. Уйдите, синьорина, уйдите во что бы то ни стало отсюда! Снимите себе квартиру в каком-нибудь уголке большого города, устройтесь там и, если вы без этого обойтись не можете, принимайте там кого хотите из ваших наиболее серьезных и богатых настоящих друзей.

Я вам указываю самый красивый и самый приличный путь к увеличению ваших доходов, если они недостаточны.

Вам будет очень легко при вашем уме и ловкости уговорить некоторых своих друзей и знакомых, чтобы они застраховали свою жизнь.

Если хотите, я переговорю с дирекцией нашего общества, которое является одним из самых больших в городе, и я надеюсь, что ваша помощь будет охотно принята, а вам за каждое выполненное дело будет выделен значительный процент.

Многие общества уже пользуются подобным средством для увеличения своей клиентуры, и дамы, оказывающие им подобные услуги (между ними много таких, которые принадлежат к высшему обществу), получают значительный годовой доход».

Следуют банальные фразы, приветы и подпись.

Мой милый и скромный сотрудник не объявил еще, что процент от этих делишек я буду делить с ним, но он это впоследствии, конечно, добавит.

Люди – альтруисты, не так ли?

Но звонок уже предупреждает меня о визите.

Я слышу, как мадам Адель кричит:

– Маркетта, генерал!

Отложу мою корреспонденцию на время; теперь же примусь за туалет для этого прекрасного визита.

Я не могу удержаться от смеха при мысли о зрелище, свидетельницей которого я только что была.

Герой этот – генерал; один из тех генералов, от которых сильно отдает солдафонством даже тогда, когда они носят штатское платье. Высокий, сухой, с двумя седыми усищами, вытянутыми, как хвост у испуганного кота, с седыми же, остриженными под гребенку, жесткими волосами, генерал Бальбу, несмотря на свои шестьдесят лет, держался совершенно прямо и был одним из приходивших по потайной лестничке клиентов; он был на лучшем счету у мадам Адель, потому что щедро оплачивал каждое свое посещение, раз или два в месяц.

Его большие белые глаза навыкате, почти неподвижные и полупотухшие, кажутся двумя большими плевками, помещенными в глазницы; в них отражается вся чувственность этой расслабленной души.

Я исполняю роль в странной комедии, разыгрывающейся при каждом его посещении. Его мания объясняется одной историей, которую я слыхала от своих подруг.

Согласно этой истории, наш генерал, будучи еще только капитаном в Пьемонте, был охвачен безумной страстью к одной принцессе, тогда еще девушке, страстью, которая нередко разбивает человеческую жизнь.

Эта любовь, быть может, потому, что на нее не отвечали взаимностью, не уменьшалась с годами, но превратилась в нечто вроде культа, а затем и в манию.

Когда генерал, который остался неженатым, вышел по выслуге лет в отставку, он поселился в том городе, где проживала принцесса, ныне уже тоже не молодая, и отправлялся каждый вечер гулять под окном ее квартиры, ожидая там целыми часами, как пятнадцатилетний влюбленный.

Это, конечно, скоро заметили, и генерал, изгнанный из круга принцессы за свое безумие, которого он скрыть не умел и тем давал повод к игривым комментариям, был удален из города.

Он попал в Милан и, как все расслабленные и вырождающиеся личности, свел знакомство с мадам Адель, которую я считаю величайшим специалистом в половой патологии. Теперь я могу перейти к моей роли.

Разодетая наподобие символической Италии на какой-нибудь патриотической олеографии, в большой мантии белого и красного цветов, с диадемой на голове и голыми руками, я вхожу в сопровождении подруги, изображающей фрейлину, в особую гостиную, где, развалившись в кресле, генерал в ожидании читает газеты. Я медленно гуляю по гостиной и спрашиваю у своей фрейлины, достаточно громко, чтобы быть услышанной старичком:

– Кто этот господин?

– Не знаю, Ваше Высочество.

– Заметила ли ты, какие у него большие лучистые глаза и какой яркий свет льется из них?

Генерал отрывается от газеты и начинает прислушиваться.

Я продолжаю расхаживать по гостиной.

– Вы правы, Ваше Высочество, – говорит мне фрейлина в тот момент, когда мы проходим возле него, – таких красивых глаз я в жизни не видела. Они меня очаровывают!

Легкий румянец покрывает тощие щеки генерала, который кажется исполненным беспредельной благодарности. Он слегка волнуется, словно подыскивая слова и не смея заговорить со мной.

Тут я роняю платок; он стремительно бросается к нему, поднимает и, совершенно растерявшись, протягивает его мне:

– Ваше Высочество!..

Я принимаю платок, смотрю на него, как гипнотизер, не спуская глаз, и наконец чувствую, как его дрожащая рука удерживает и робко сжимает мою.

В этот момент моя подруга оставляет нас одних; я также делаю вид, будто собираюсь уходить, а он, как умоляющей ребенок, произносит:

– Почему вы не останетесь?

– Ваши глаза меня смущают, – лепечу я.

Он усаживает меня с необычайной, сверхчеловеческой почтительностью, затем берет руками мою голову и с бесконечной нежностью, нежностью матери, убаюкивающей свое дитя, прижимает ее к своей груди, и я слышу шумные удары его сердца.

– Пустите меня… – кричу я, словно растерявшись.

– Скажите мне, что вы меня любите!

Он шепчет эту фразу чуть слышным голосом; иногда мне кажется, будто он умирает и что это его последние слова.

Быстрым движением я привлекаю его к себе:

– Да, я тебя люблю, – говорю я ему дрожащим голосом, – люблю за твои жгучие, очаровывающие глаза…

И продолжаю в этом тоне, сравнивая его выцветшие глаза, которые между тем грустно и лихорадочно на меня смотрят, со звездами, бриллиантами, лучами солнца, морской пеной, расплавленным серебром, раскаленной лавой, электрическим прожектором, вспышками магния, кусками радия и всякими другими светящими и излучающими предметами, фантастическими и реальными, которые приходят мне в голову, до тех пор пока этот простак не воспламеняется и не берет меня.

То есть я стараюсь внушить ему, чтобы он получил подобное впечатление, и в то время, как он спотыкается и падает, встает и снова падает, я шепчу ему те бессодержательные слова, томные и слабые, которые женщина всегда говорит мужчине в благодарность за то, что он мужественно овладел ею.

Затем мой генерал засыпает и после двух-трех часов вполне заслуженного отдыха бодро и гордо уходит.

Сегодня эта комедия, как я уже говорила, закончилась скандалом.

Войдя в гостиную, я заметила на лице моего генерала необычайное оживление: его щеки горели, а глаза блестели, словно после обильного возлияния.

Он выглядел молодцевато, и его детская робость заменилась удалью вроде той, какой отличался Дон-Жуан. Когда он подошел ко мне, я почувствовала запах алкоголя.

– Сегодня, детка, – сказал он, щипая меня двумя пальцами за щеку, – день моей золотой свадьбы, то есть в своем роде золотой свадьбы. Уже пятьдесят лет, как я принадлежу к итальянскому войску.

– Друзья устроили банкет, который так затянулся, что, казалось, никогда не кончится. Тысяча чертей! Эх! эх! Я становлюсь старым, но кровь в моих жилах похожа на баральо в бутылках: выпадает осадок, оно теряет свой цвет, но не теряет крепости. Черт!.. Позови прислугу: сегодня и ты должна пить в честь генерала Бальбу. Послушай-ка, старуха, шампанского сюда, сегодня моя золотая свадьба, тысяча чертей!.. Пятьдесят лет службы отечеству, и какой службы, девушка! Если бы ты меня знала в те времена, черт побери!.. тогда не занимались чисткой сабель, как ныне… Дрались тогда… Еще как дрались! Я тоже получил – ты видела, какие у меня узоры на спине и на боку… Да, да!.. хорошие следы оставляет штык… но и я тоже надавал… черт!.. надавал им! Я был капитаном в 59-м артиллерийском и, клянусь святой Варварой, здорово заставил покувыркаться этих австрияков… Они дрыгали ногами по воздуху, как балерины первого сорта… А у Кустоцы[3] в 66-м году жил с Чалдини, товарищем, каких теперь уж нет… Боже правый!.. Как дрались!.. Нам тогда порядком досталось… как вспомню, так у меня и теперь желчь разливается… Но пей же, девушка, пей за здоровье генерала Бальбу, которое мы рано или поздно восстановим… я еще не собираюсь умирать, тысяча чертей!..

Но теперь другие времена… Эх! для кого это мы Италию создали!.. Для множества сопляков, которые высунули языки, как собаки, и умеют лишь разговаривать о стачках, о социализме, о пролетариате и других подобных гадостях. Они говорят, что хотят устроить революцию. А ну-ка! Видел я, что в 1898 году было! При звуке ружейного выстрела они бледнели и улепетывали в погреба, как только что оскопленные коты. Ха! ха! пушек бы им, а не реформ… Сброд, который работать не хочет… Потому лишь, что сами они появляются на свет без гроша за душой, они готовы взорвать всех имеющих лошадей и кареты… а им кто же мешает их иметь?

Пусть и они поступают так, как те, что имеют… Адам разве держал лошадей и карету?

Я хорошо обращаюсь с моими людьми, даю им вдоволь есть и пить, забочусь и обо всем прочем для них, но, клянусь святым Мартином, я хотел бы видеть, как кто-нибудь из моих денщиков пришел спросить меня, почему я генерал, когда они – только денщики… Черт!.. Какой фейерверк подзатыльников!.. Я не понимаю, почему это позволяется… Нет больше ни свободы, ни воспитанности, ни уважения, ничего нет!.. ничего, говорю я тебе, ничего…

Хочешь доказательств? Стою я на платформе трамвая, которым приехал сюда. Вдруг вскакивает туда какой-то бродяга в блузе, с рожей мамелюка; мимоходом, пробираясь внутрь вагона, наступает мне на ногу и, даже не оборачиваясь, продолжает идти.

Черт!.. Я схватил его за шиворот и, повернув как новобранца налево кругом, поставил перед собою.

– Проси извинения, – сказал я ему суровым, не допускающим возражения тоном.

– Почему? – спросил он полудерзко-полуудивленно.

– Ты мне на ногу наступил!

– Я этого не заметил!

– Ага! не заметил? Но теперь ты знаешь, так извиняйся же!..

– Но я не знаю, кто вы?

– Ага! не знаешь кто я такой! Я – генерал Бальбу. Знаешь ты, кто такой генерал Бальбу?

– Не знаю!

– Отлично, так ступай же учить историю, скотина!

И я вышвырнул его из вагона, как цыпленка.

Святая Варвара!.. Нельзя же безнаказанно отдавливать ноги тем, кто создал Италию!

Эй, старуха, шампанского! Пей, милая, это тебя расшевелит… Теперь моя золотая свадьба! Пятьдесят лет службы – это не безделица… Черт… я, кажется, сегодня слишком выпил…

Разгорячившийся при этом рассказе генерал, щеки которого горели, как петушиный гребень, вдруг помертвел.

С дивана, на котором он сидел, донеслись ко мне странные звуки, словно выливалась жидкость из опрокинутой бутылки.

Я поняла, что что-то случилось, и спросила:

– Генерал, что с вами?

Глухой шум возобновился, и генерал так стремительно вскочил на ноги, словно его укусила змея.

И тогда я заметила, как из его панталон стекали на лакированные ботинки ручейки лившейся, как из внезапно открывшегося кратера, лавы. Я принялась звонить, что было силы, и, когда испуганная мадам Адель наконец вбежала, я указала ей пальцем на это исключительное зрелище. При виде дивана, подушек и ковров, превращенных в нечто вроде гидрографической карты, мадам Адель, любившая свою мебель, как скупой свое золото, совсем взбесилась.

– Sacrenom, mon general![4] – воскликнула она. – Вы ведь не на поле сражения у Кустоцы!

Старый солдат, еще продолжавший сидеть в кресле, словно ожидая перерыва, встал, проведя рукой по влажному от пота лбу, мельком посмотрел на ковер, на меня и мадам Адель:

– Мы, – ответил он взволнованным голосом, в котором гордость сочеталась с внутренней тревогой, – мы создали Италию…

Но он не мог продолжать, так как новый приступ заставил его схватиться руками за бока и сжать зубы в отчаянном усилии сдержаться.


21-е декабря.

Рождество приближается. Я жду его без всякого волнения, несмотря на все приготовления и болтовню моих товарок, которые уже целых две недели заняты бесконечными вычислениями, проектами, закупками и заговорами, точно провинциальные дамы в ожидании единственного в городке общественного бала.

Каждая начинает прежде всего с обозрения своих финансов; каждая чувствует почему-то необходимость иметь к этому дню больше денег, чем во всякое другое время; поэтому все стараются реализовать всю свою скопленную наличность и учесть признательность своих друзей и клиентов.

Со всех сторон я вижу журналы мод и поставщиков всякого рода.

Туалет был предметом забот в течение целой недели: качество, цвет, крой – все бесконечно долго обсуждалось; и все это делалось в ожидании великого дня, вернее, великой ночи, так как самый важный момент этого события отмечен именно в ночь на Рождество.

С шести часов вечера, согласно установившемуся обычаю, дом закрыт для всех и мы, как и все труженики, проводим эти двадцать четыре часа всеобщей радости в полном покое.

В девять часов начнется ужин, после которого последует бал.

Каждой из нас разрешено пригласить мужчину, избранника сердца, и любезно (употребляя это выражение в том смысле, какой ему придают актрисы, когда они поют с благотворительной целью) предложить ему после ужина и танцев наслаждения алькова… до шести часов следующего дня, когда торговля снова начнется.

Эти происходившие вокруг меня хлопоты мало-помалу расстроили мне нервы.

Почему? Рождество… Но разве это не такой же день, как и все прочие? Двадцать пятое, двадцать шестое декабря – что это мне говорит? Почему я должна одеваться с большей заботливостью и большей элегантностью? Для кого? О ком я должна думать? Кто обо мне думает? Кого я жду? Чего я жду?

Мадам Адель спросила меня:

– Ты что же, никого не приглашаешь?

– Кого я могу пригласить? Все имеют любовников, все думают, что они имеют единственного, все любят – но я нет: я имею тысячу любовников, но у меня нет «единственного». Разве я хотела бы иметь его? Зачем мне эти размышления? Почему я над ними не смеюсь?

Маркетта! Я – Маркетта, я… смотри-ка, у меня, кажется, не хватает смелости сказать, что я – проститутка!


22-е декабря.

Сутолока продолжается. Я вижу, как мои товарки входят и выходят с пакетами всевозможных размеров и форм; в их манерах и разговорах чувствуется какая-то лихорадочность, словно эти создания слегка помешались.

Они рассеянны, озабочены, веселы, смешны.

Они меня в самом деле смешат.

И говорят они совсем другим языком: как девочки, как хозяйки, как сестры, как невесты. Ни жаргона, ни сальностей, ни вульгарных шуток.

Они по горло заняты делами, поручениями, приготовлениями.

У всех в руках я замечаю книжки сберегательных касс и банковские билеты, скомканные и увязанные в носовые платки.

Все расспрашивают меня относительно купленных вещей и советуются о покупках предстоящих. Кора просила меня пойти вместе с ней, чтоб помочь делать покупки.

Я согласилась.

От сапожника мы отправились к корсетнице, от корсетницы в парфюмерный магазин, оттуда в магазин белья, к цветочнице и так далее.

Она входила и выходила как автомат, вся охваченная одной властной мыслью, не видя толпы, не замечая людей, не отвечая на улыбки, вызванные эксцентричным, выдававшим ее нарядом; она походила на невесту накануне свадьбы.

Мы вошли в магазин, где продавались трости, безделушки и художественные вещицы.

– Позвольте мне красивый мужской бумажник, – сказала она приказчику. А затем обратилась ко мне: – Посоветуй-ка, Маркетта, какой бы ты выбрала?

– Для кого это?

– Для него

Она выбрала бумажник из красного сафьяна с серебряными углами, прекрасной работы. Выходя, она воскликнула, по-видимому, продолжая вслух свою мысль:

– Действительно, прекрасная вещь! Я сюда положу билет в пятьсот франков. Как он будет доволен! Бедняжка, уже месяца два, как я ему обещала… К Рождеству!

Я подумала о цене этих пятисот франков, которые собирались изо дня в день, чтобы быть выброшенными в один момент; я думала и о том человеке, который их возьмет, может быть, даже не поблагодарив. Мне хотелось увидеть чувство стыда в улыбке окружавших нас мужчин; но в ней, кроме цинизма, ничего не было.

Затем Кора зашла к ювелиру, где купила прелестнейшее женское колечко с рубином.

– А это для кого?

– Для тебя: ты мне третьего дня говорила, что тебе нравятся «маркизы»…[5] Ведь Рождество…

Неожиданный подарок меня так растрогал, что, благодаря Кору, я едва не расплакалась.

Войдя к себе, я схватила свою сумку и снова выбежала уже одна, чтобы накупить множество всякого рода вещей: каждой по подарку.


23-е декабря.

За весь день было только трое посетителей, довольно нелюбезно принятых. Кажется, будто город опустел. Все послеобеденное время я продремала и слышала сквозь дремоту, как настраивали пианино. И для него праздник.

В салоне, где должен происходить ужин, уже приступили к уборке; он совершенно преобразился: к потолку привешены большие фестоны из бумажных лавров и роз; в углах прикреплены букеты из папоротников и пальмовых ветвей; обычные белые лампочки заменены цветными, которые пробовали почти все, чтобы судить об эффектности освещения.

– Будут также и ясли? – спросила я усиленно хлопотавшую мадам Адель. – Ведь за животными для хижины Спасителя дело не стало бы!

Мадам Адель посмотрела на меня мгновение:

– Что с тобой, Маркетта? – спросила она довольно искренним тоном.

– Что со мной? Разве я знаю? Мне страшно хочется смеяться… и плакать!


24-е декабря.

Я проснулась сегодня в полдень и заметила, что в комнате необыкновенно светло – какой-то свежий и бодрящий свет. Из окна я увидела плавно падавшие белые хлопья снега. Мне вдруг стало весело.

Потребовала свой шоколад и почту.

Мне принесли иллюстрированную открытку с анонимным приветом.

– Других писем не было?

– Ничего больше!

В другие дни я получала по шесть-семь писем и много открыток; сегодня одну только открытку. Именно сегодня мне хотелось получить их побольше.

Я сошла вниз.

Там все весело и шумно любовались огромным panettone,[6] который им принесла показать мадам Адель.

Когда явился нагруженный коробками и корзинками разносчик почтовых посылок, все бросились к нему, как стая воробьев на горсть крошек.

Я осталась на месте; я ничего не ждала… но все же тревожно прислушивалась к проверке, производимой мадам Адель.

– Надин…

– Полетта…

– Марселлина…

– Раймонда…

– Маркетта…

– Как? И для меня? От кого бы это?..

Я взяла коробочку величиною с ящичек от гаванских сигар и дрожащими руками стала снимать красную бумагу, в которую она была обернута.

Кто-то подумал обо мне; я мысленно благодарила анонимного дарителя, как благодарила бы того, кто, сжалившись надо мною, дал бы кусок хлеба, чтобы утолить голод.

Я сломала печати, которыми была прикреплена крышка, удалила слой ваты и фольги…

Но что же это? На чем-то вроде красной атласной подушечки лежала какая-то темная вещица из шоколада, нахальная и гнусная… Ах! я не поняла… подарок с подтекстом, похабщина!..

Я почувствовала, что в моей душе поднимается что-то страшное, как столкновение двух ураганов.

Я овладела собой, схватила ящичек и почти бегом поднялась к себе.

Я боялась, чтобы этого не увидали другие и не стали бы меня расспрашивать.

Оставшись одна, я успокоилась, стала анализировать. Кто я такая? Чего я ищу? Чего хочу? Ничего, ничего и ничего…

Я глупа, чрезвычайно глупа, вот и все.

Мой неизвестный даритель – человек остроумный. Его шутка красноречива, уместна, и я могу даже сказать, утонченна. И я над ней хочу смеяться, смеюсь, буду смеяться и в конце концов съем… Плевать я хочу на праздник, и на любовников, и на подруг, и на всех. Да, наплевать мне на всех сегодня, как и вчера, сегодня и завтра, сегодня и всегда!

Только этот невольный отдых мучает меня; я хотела бы «работать», как и во все другие дни; я хотела бы сейчас иметь возле себя мужчин, чтобы мучить, терзать их, довести до истощения.

Положив возле себя коробочку с папиросами, я уселась в лонгшез, думая почитать газеты.

На первой же странице мне бросается в глаза отпечатанный крупными буквами заголовок: «Рождественский рассказ»; читаю дальше – передовица начинается: «Сегодня Рождество»; в середину вложен листок со следующей фразой: «Желаем веселого Рождества всем нашим читателям».

Это мило, деликатно и трогательно!

Эта «четвертая власть» очень проницательна! Ничего она не пропустит, даже Рождества!

Ба! Это вопрос продаваемости.

Я бросила журналы и принялась ходить по комнате, чтобы успокоить нервы. Напрасно… Я взволнована, недовольна, взбешена, больна. Я прислонилась лицом к стеклу; снег уже больше не падал. Я оделась и вышла.

Мне казалось, будто население города вдруг значительно возросло: такая масса людей наводняла улицы.

Легкий сероватый туман, местами фиолетово-голубой, струился в воздухе, окутывая фантастической вуалью огромный муравейник, усыпанный блестящими точечками неведомого света, сверкавшими, как агаты, опалы и аметисты.

Мне показалось, будто тысячи звуков улицы растут до бесконечности и приобретают иной характер; будто голоса людей имеют другой тембр; будто шары электрических фонарей горят не тем светом; будто в самой атмосфере есть что-то другое, неуловимое, тоскливое. Меня охватила такая сильная печаль, чувство такой беспомощности и ничтожества, что мне чудилось, будто я таю, улетучиваюсь, исчезаю.

Я очутилась в просторном, безмолвном и полутемном месте; спустя немного я заметила, что это церковь. Не знаю, как и почему я сюда попала.

На скамейках я видела какие-то склонившиеся тени; при свете тусклой масляной лампы драпировщики обивали арки красной и голубой материей, окаймленной серебряной бахромой.

Ничего не сознавая, смотрела я на спокойное, почти неподвижное маленькое пламя нескольких восковых свечей, горевших перед одним алтарем.

Я подошла поближе, нашла скамеечку, склонила колени и, опершись локтями, сложила руки и скрестила пальцы, которые так тесно прижались друг к другу, словно они были счастливы, чувствуя себя вместе; с губ моих сорвалось одно слово, которое ошеломило меня, как пощечина: «Боже!».

Бог? А затем? Что затем, Маркетта?.. Маркетта! По привычке я произнесла это имя, которое и не имя вовсе… Меня зовут Анной… Анна! Мне казалось, что я отдыхаю душой, называя себя этим именем.

Кто-то слегка тронул меня за плечо и проговорил:

– Послушайте, уже шесть часов; закрывается.

– Закрывается? – бессознательно повторила я, не понимая в чем дело.

– Снова откроется для всенощной сегодня вечером в одиннадцать часов.

Я с трудом поднялась, разбитая продолжительной неподвижностью. Закрывается? Как, и здесь? Почему? Ужин. И здесь думают о еде. Бог, Анна, Маркетта, ужин… у меня все это машинально смешалось; я еще раз оглядела алтарь, на который падали удлиненные тени свечей, и мне показалось, что изображение Мадонны смеется, хохочет до упаду.


25-е декабря, 3 часа утра.

В девять часов я была предупреждена продолжительным звоном о том, что «торжественный ужин» готов. Особых туалетов я для ужина не надевала и готова была уже сойти так, как была, когда за мной явилась мадам Адель.

– Идем, Маркетта, почему ты себя заставляешь ждать? Как? Ты еще совсем не одета?

– Я ведь не голая!

– Ты в дурном расположении духа; я это уже и раньше заметила. Но в чем дело? Не могу ли я быть тебе полезной? Да ну же, Маркетта, ведь теперь канун Рождества: нужно быть веселой! Живо одевайся, будь красивой. Посмотрела бы ты на других: они выглядят королевами. Им там очень весело с их Флориндами, так же роскошно разодетыми. Посмотрела бы ты салон… что за вид! великолепно, уверяю тебя; можно подумать, что находишься в английском посольстве… Кстати, я тебе наметила кавалера: нехорошо быть одинокой среди всех других, имеющих на этот вечер своего! Сколько женщин, столько должно быть и мужчин. У тебя же будет товарищ, который тебе польстит: один из владельцев нашего дома, и какой шик!.. В смокинге, с кольцами и бриллиантами… Очень солидная особа!.. Он высказал желание присутствовать на ужине своих славных девочек, как он это говорит. Пойми: это один из хозяев, не могла же я отказать ему… Он много слышал про тебя и хочет познакомиться… «Отлично, – подумала я, – Маркетта без кавалера…» – и я его посадила возле тебя, на почетном месте.

Из глубины какие-то голоса звали мадам Адель, которая выбежала, прибавив в дверях:

– Веселее, поторопись и не выкидывай глупостей с господином Ильдебрандом… Он все-таки один из хозяев… и при том славный парень, податливый… без большого образования, но зато такие бриллианты… сама увидишь…

Я немного поправила волосы и сошла.

Яркий свет ослепил меня, а долгое «О-о!», вырвавшееся из двадцати глоток, заставило меня совсем растеряться.

Я уселась возле синьора Ильдебранда, коренастого и кругленького, как мортаделла,[7] человечка, помещенного в накрахмаленный воротничок и смокинг.

Увидев меня, он поднялся со своего места с галантностью трактирщика, принимающего значительного клиента.

На большом столе сверкала посуда и красовались горы сластей и фруктов.

Мои подруги казались только что отчеканенными монетами; каждая из них густо наложила свежекупленные кольдкрем, белила и румяна.

«Друзья сердца» были, однако, довольно мрачны. Подле блестящего атласа и открытых плеч своих дам они имели довольно жалкий вид, точно собиратели окурков. Они видимо стеснялись друг друга; парикмахер, тенор, студент, доставщик шампанского, рассыльный-велосипедист, бывший стрелковый офицер, республиканский агитатор, преподаватель катания на коньках господин Ильдебранд; остальных двух я не знала.

Мадам Адель сияла.

Мой кавалер ел так, словно это была его последняя трапеза. Во время коротких передышек, которые он делал, он понукал меня к еде, как понукал бы вола тащить плуг. Я же чувствовала отвращение ко всему. Мне казалось, будто меня нет; мои мысли разбегались и терялись; я переживала что-то далекое, чувствовала возвращение чего-то прошлого. Я неслась в пространстве, спускалась вниз, снова поднималась и снова носилась, как щепка в потоке воды.

Я видела светлую, хорошо обставленную столовую: из-под красного абажура подвешенной к потолку керосиновой лампы льется на квадратный стол красивый ровный свет; чистая белая скатерть, сверкающие приборы, дымящаяся супница с супом, на высоком стульчике сидит чистенькая, хорошо причесанная девочка; высокий человек с чуть седеющими волосами, улыбаясь, подвязывает ей большую салфетку; женщина, еще довольно свежая, подает нетерпеливому ребенку первую тарелку супа и говорит ей с нежностью:

– Анночка, подожди чуточку: горячо… вот, когда папа начнет: нельзя раньше папы…

На момент я пришла в себя и снова унеслась.

Зал большого ресторана полон веселого и шумного люда, который перебранивается между собой и напивается; небольшой оркестр, составленный из одних девушек, одетых в белое с длинными желтыми лентами, гонит с эстрады волны бурной музыки, теряющиеся в смешанных звуках шумного зала. В глубине за столиком сидит пара влюбленных, которые все время друг другу улыбаются и мало едят. С шумом вылетает пробка, и шампанское пенится. Он поднимает бокал и шепчет ей, обдавая горячим, пламенным взглядом:

– Сто раз, как сегодня, праздновать Рождество вместе с тобою!..

А затем она уже одна в убогой комнате, освещенной одной свечой, воткнутой в горлышко бутылки; она тихо плачет: ее дочь больше уже не принадлежит ей, ее отнял отец ребенка, чтобы удалить девочку от развратной жизни, которую ведет ее мать… Неправда!.. Чтобы не умереть с голоду и ей, и ребенку… Что она должна была сделать? Ее девочка…

Я вздрагиваю, как от холода.

Эта девочка?!.. она моя… какая она была маленькая… два года и два месяца… на ней была красненькая юбочка, голубая мантилья с капюшоном, белые рукавички; в капюшоне она походила на гномов из немецких сказок… Она дала себя взять за руку и увести без сопротивления, улыбаясь… она и меня видела улыбающейся… Я улыбалась, как мертвая, глазами, которые внутренне плакали.

Я почувствовала на шее чью-то руку и услыхала чей-то голос:

– Маркетта, гей! Я уже с полчаса спрашиваю, хочешь ли ты кусочек panetton?

Это мой кавалер.

Ничего не отвечая ему, я поднялась и ушла.

Мадам Адель последовала за мной.

– Послушай, Маркетта, ты себя вела ужасно невежливо; молчала, словно мумия!

– Извините, я себя плохо чувствую.

– Что у тебя, морская болезнь? Ты имеешь вид новобранца в его первый день его в казарме… Куда ты сейчас идешь?

– К себе.

– Как? И оставляешь компанию? Я окажусь в глупом положении! Не думаешь ли ты, что он пришел сюда только затем, чтобы откушать?…

– Кто это – он?

– Хозяин, дура! Как ты этого не понимаешь!

– И отлично, обслуживайте его сами: мне все равно!

Я вошла к себе и бросилась в постель, вся дрожа от холода; зубы мои судорожно сжались, глаза словно жгло, и я их закрывала. Я хотела ни о чем больше не думать…

Чье-то рыдание нарушило тишину комнаты: одним прыжком соскочила я с постели и с невыразимым страхом стала напряженно прислушиваться.

Из соседней комнаты, где жила Надин, снова донеслись звуки заглушенного плача.

И там кто-то плачет, кто-то так же страдает. Я вышла в коридор и толкнула дверь, которая была чуть прикрыта.

Там на полу, на ковре, с прислоненной к креслу головой, лежала Надин.

– Надин!

Она не отвечала. Руки ее лежали на груди, и одна из них конвульсивно сжимала какую-то карточку; я осторожно повернула ее и посмотрела: девочка.

Мое сердце переполнилось тоскливым отчаянием, и я бросилась на колени возле нее.

– Надин!

Она повернула ко мне свое мокрое от слез, измазанное пудрой лицо; я смотрела на нее с такой нежностью, какую только она одна могла понять.

– Но она умерла… я не была бы здесь…

Это говорила она, но мне казалось, будто я сама это сказала.

Разве это не то же, как если бы и моя дочь умерла? А если она действительно умерла?.. Боже!.. Нет, нет, нет, она не могла умереть, не могла… Увидеть ее!.. Обнять!..

Эта мысль чуть не свела меня с ума; я, вероятно, громко произнесла эти вызванные ужасом слова.

Надин приподнялась:

– И у тебя тоже?

Мы обнялись и крепко прижались друг к другу; в этом объятии каждая из нас обнимала свою малютку, и в наших слезах излилась измученная, исстрадавшаяся душа двух потерянных матерей.


25-е декабря, 8 часов утра.

Надин успокоилась первая и уснула; ее лицо и волосы были в беспорядке, и она выглядела постаревшей лет на двадцать; из груди ее по временам вырывался глубокий вздох, похожий на детский.

Снизу доносились полузаглушенные звуки вульгарной польки.

Танцы начались с ужасным шумом, и моя комната казалась мне уютной и спокойной.

Я еще чувствую себя несколько возбужденной.

Сажусь писать и пишу с некоторой лихорадочностью.

Шум мало-помалу утихает. Все расходятся по своим комнатам, и слышно, как под их тяжелыми шагами скрипит паркет.

Кто-то осипшим от шампанского голосом напевает, проходя по коридору:

Ildebrand, Ildebrand,

Oh cher ce nom est excitant!..[8]

Это Полетта, которая, по-видимому, вела на буксире «хозяина».

А затем воцаряется полное молчание.

Я схожу вниз, чтобы рассеяться. На площадке лестницы слышатся равномерное покачивание маятника и ускоренное – какой-то постели: любовь опережает время!

Стол в салоне еще не убран и отодвинут к стене, чтобы освободить место танцующим; тут и там опрокинутые бутылки, скомканные салфетки, недопитые бокалы: создается впечатление банкета, прерванного внезапной катастрофой, заставившей разбежаться пировавших.

Кто-то храпит.

Я оборачиваюсь: на одном из диванов лежит мужчина, расстегнутый, без воротника и без сапог: опьянение и сон не дали ему времени оправиться после объятий и оставили на нем печать животного.

Немного поодаль лежит на полу так же заснувшая, полуголая Кора; голова ее покоится между башмаками любовника, лицо, такое красивое во время ужина, поблекло и, казалось, было из мела и потерявшего блеск перламутра.

Сквозь белые кружевные занавески вкрадчиво и угрюмо проникало утро, словно светлое привидение – привидение, которое беззвучно смеялось, как жестокий и непреклонный инквизитор.


18-е января.

«Четверг, комендаторе».

Это отмечено в моей записной книжке. Мои дела приняли такой широкий размах, что я, чтобы не забыть что-либо, должна была завести книгу для записей; мне не помешал бы личный секретарь из разорившихся дворян: что ему остается, кроме как попасть в подобное положение.

Завтра четверг, следовательно завтра я выхожу. Комендаторе принимает меня на собственной квартире.

Мадам Адель, передавая его на мое попечение, сказала:

– Маркетта! Сегодня вечером ты должна будешь пойти в палаццо одного из самых богатых и могущественных людей Милана, одного из тех, кто делает хорошую или дурную погоду. Беда, если ты обмолвишься хоть одним словом относительно своих посещений: он способен запрятать тебя в одиночку и закрыть мою лавочку.

– Он всемогущ?

– Он состоит председателем множества благотворительных учреждений и обществ взаимопомощи; он – советник в муниципалитете и несколько раз был депутатом парламента; он очень дружен с архиепископом, с прокурором и главнокомандующим, а с губернатором он на «ты»; в газетах при описаниях всяких торжественных случаев вроде открытия памятников, банкетов и прочего его имя всегда приводится одним из первых; когда открыли подписку в пользу пострадавших от наводнения во Фриули, он послал пятьдесят тысяч; понимаешь – какой выпад!.. говорили целый год.

Он чрезвычайно богат. Сколько у него миллионов, никто не знает; одни говорят – десять, другие – пятнадцать, третьи – тридцать, при этом добавляют, что состояние он нажил на поставке хлеба нашим войскам во время африканской войны; а еще говорят, что он управлял огромными имениями каких-то князей; но это все сплетни тех нищих, у которых нет за душой ни сантима; правда лишь то, что он миллионер и сила, настоящая сила. Но и у него есть маленькая слабость, для которой вся его дружба с архиепископами, губернаторами, генералами и министрами не имеет никакого значения. И он, как и множество других столпов общества, должен был прибегнуть к помощи мадам Адель.

Итак, моя милая, вот в чем дело…

И мадам Адель объяснила мне, в чем заключается слабость той силы, с которой я должна была вступить в сношения.

Комендаторе – человек лет шестидесяти и вдов уже лет двадцать.

Он крепкого телосложения и толст, как бегемот; жир, висящий у него под подбородком и окутывающий его живот и плечи, воняет боровом и тысячными ассигнациями. Его большая, остриженная под гребенку голова позволяет догадываться о мохнатом теле, покрытом волосами, словно плесенью. Его усы и короткие бакенбарды серо-желтоватого цвета, как бы наклеенные у него под носом и на щеках, похожи на щетинистые лоскутки, снятые со свиного хребта.

В общем, он представляет собой одну из тех вульгарных фигур, которые карикатуристы рисуют в цилиндрах, белых жилетах, с большими цепочками и булавками, изображая так толстого буржуа-банкира-каналью, которого французы характеризуют одной фразой, вполне подходящей к нашему комендаторе: beur a la mode.[9]

И все же я к нему охотно иду; скажу даже больше: я иду к нему с удовольствием и возвращаюсь удовлетворенная.

Эти посещения проходят чаще всего после десяти часов вечера.

Внизу у лестницы ожидает меня старикашка во фраке – его камердинер, тощий и молчаливый, как сфинкс.

Не говоря ни слова, не делая мне даже знака, почти не глядя на меня, он вводит меня через целый ряд коридоров и вестибюлей в пышный зал, ярко освещенный электрическими лампочками, прикрепленными к золоченому потолку.

В зале нет ни мебели, ни картин, со стен спускаются широкими складками тяжелые темные ткани, с мягкими и нежными, как у гобеленов, красками; окна скрыты большими портьерами, спускающимися до самого пола, который весь выложен разбросанными в художественном беспорядке превосходными персидскими коврами, наложенными друг на друга так, чтобы образовался мягкий слой, совершенно заглушающий шум шагов; тяжелые портьеры окон и дверей также не пропускают ни единого звука. Там и сям по углам лежат горы шелковых подушек, красных, голубых, зеленых, белых, вышитых золотом, серебром и жемчугом…

Кажется, будто находишься в зале какого-нибудь властителя, в зале, предназначенном для его детей, чтобы они могли здесь бегать, играть, валяться, падать, не причиняя себе вреда.

Рядом с залом находится небольшая уборная, где я раздеваюсь и вооружаюсь хлыстиком.

Затем я снова вхожу туда, и немного спустя у одной из скрытых за драпировкой дверей чья-то рука поднимает ткань сантиметров на тридцать от пола, и на четвереньках вползает совершенно голый человек.

Это комендаторе, «сила»…

При каждом его появлении я с отвращением думаю о тех, которые ищут дружбы и покровительства у этого мешка с соломой, медленно подползающего ко мне на четвереньках, чтобы обнюхивать и лизать мои ноги.

Он носит бандаж, так как страдает грыжей: она уложена в белый кружевной мешочек, похожий на порт-букет из кружевной бумаги.

Когда я вижу, что он уже приближается ко мне, покачивая головой и обнюхивая ковер, как собака, выслеживающая дичь, я нервно сжимаю в руке свой хлыстик и щелкаю им в воздухе с радостью палача, предвкушающего сладость мучений своей жертвы… Как только он подходит ко мне, я яростно ударяю его хлыстом по спине.

Он испускает легкий стон и поспешно и тяжело отползает в противоположный угол, где зарывается в подушки и лежит с закрытыми глазами, словно собираясь с силами и ожидая, чтобы утихла боль.

Затем он тихо возвращается, на четвереньках. Я ощущаю на своих ногах и бедрах влажное и теплое дыхание этого человека, который бормочет, пыхтя:

– Рай… рай… рай…

В голосе его уже нет ничего человеческого.

Веки его полузакрыты, он обнюхивает меня, словно щенок брюхо матери, ищущий сосок. И мне кажется тогда, что этот человек должен был в течение дня совершить массу гадостей, массу подлостей, которые причинят вред множеству темных, невежественных и забитых людей; мне кажется, что одна я могу судить его за все те преступления, не предусмотренные ни одним кодексом, которые он совершал своими деньгами и ради своих денег, – и я его хлещу, хлещу без сожаления, без жалости, по спине, плечам, пояснице, всюду, хлещу с совершенно непонятным сладострастием, бульшим, может быть, чем то, которое ему самому доставляет мой хлыст.

Вот почему я охотно иду к этому человеку и получаю удовлетворение, мстя за кого-нибудь, кто вследствие несчастья или бессилия должен был склонить голову перед властью его миллионов.

Раз я прочла в газетах, что в Нижней Ферраре, где у него обширнейшие имения, возникли крупные беспорядки. Масса бараков, рассчитанных за забастовку, не хотели уходить и грозили разделаться мотыгами со всяким, кто заменит их. Вмешательство военной силы было неизбежно. Чтобы избегнуть конфликта и успокоить батраков, телеграфировали благодушествовавшему в Милане комендаторе, чтобы он отменил свое распоряжение относительно увольнения. «Не уступлю. Предпочитаю, чтобы поля остались невозделанными». Таков был его ответ; он был напечатан в социалистических газетах, которые я тогда покупала, чтобы следить за делом с точек зрения обеих споривших сторон.

И спустя несколько дней я отхлестала до крови этого неумолимого хозяина.


19-е января.

Сегодня меня позвала мадам Адель.

– Ты, кажется, идешь сегодня к комендаторе, – сказала она.

– Да…

– Хорошо. Так не забудь же его поздравить…

– С чем?

– Ты еще не знаешь? Его назначили сенатором.

– Ах!..

– Будь же дипломатична: он любит, чтобы ему польстили. Кто его знает? Он может в один прекрасный день стать министром.


20-е января.

Поздравления, согласно желанию мадам Адель, я ему принесла и даже, могу сказать, с полным удовольствием. Они, однако, стоили мне целых десять франков – цена нового хлыстика.


1-е февраля.

– Маркетта, гость, – прозвонил голос Полетты, когда я заканчивала в столовой свой завтрак.

– Кто там?

– Адвокат.

Ага! Я совсем забыла, что он должен прийти в час.

Когда я стала подниматься по лестнице, то увидела, что он спускается; лицо его было перекошено…

– А! Ты здесь… – сказал он мне взволнованным голосом.

– А что такое случилось?

– Видела ты Джульетту?

– Нет еще.

– Ах! Он мне изменяет… изменяет…

И бросился вниз по лестнице как ошалелый. Я спокойно вернулась к своему завтраку: я уже знала эту комедию и комедиантов.

Джульетта – депутат парламента.

Молодому депутату лет тридцать пять; он блондин, розовощекий, хорошо сложен, хорошо одет, хорошо обут, с очень элегантной бородкой а ля Генрих III, голубовато-серыми, спокойными и ясными глазами и двойным рядом таких белых и блестящих зубов, что они могли бы показаться вставными.

Это человек с цветущим здоровьем, с солидным доходом, обеспеченным будущим, человек, которому легко живется, человек, не знающий ни печалей, ни забот; человек, реализовавший свои надежды, удовлетворивший свое честолюбие, сухой, холодный эгоист, который не думает, не чувствует, не страдает; человек воспитанный, вежливый, мягкий, обходительный и услужливый, если только то, что от него требуется, не стоит ему ни труда, ни жертв; человек, неспособный совершить ничего преступного, но и ничего хорошего, – словом, один из тех людей, единственное достоинство которых заключается в том, что они умеют пользоваться всеми слабостями, недостатками, ошибками и неудачами других, сами не желая и не вызывая их, но так же, как и прочие, умеют использовать все радости, успехи и триумфы, не затрачивая много сил и не поощряя их.

Ромео же – адвокат. Судя по наружности, ему можно дать лет пятьдесят; он, однако, должно быть, моложе: крепок и силен, как юноша, несмотря на то, что его поблекшее лицо носит следы гнусных страстей; его выпуклый череп – лыс, а испорченное оспой лицо почти без растительности; его маленькие глубоко сидящие серые глазки – с сильным блеском, который по временам сменяется молнией бешеного гнева, либо влажным умоляющим взглядом, полным отчаяния.

Мадам Адель говорит, что, несмотря на то что он уже промотал большое состояние, он все еще очень богат; и действительно, в его внешности, хотя небрежной и запущенной, заметны следы крупного достатка.

Он был депутатом в том округе, представителем которого теперь Джульетта.

Когда и как эти два различных человека сошлись, сказать не могу: я этого не знаю.

Знаю только, что Ромео живет в маленьком городке в нижней Ломбардии, тогда как Джульетта – в Риме; каждую неделю, большей частью по воскресеньям, они приезжают в Милан и являются сюда, потому что в другом месте, как говорит мадам Адель, их свидания непременно бросались бы в глаза и вызвали нежелательные толки. Они занимают отдельный кабинет и проводят там несколько часов, испивая чашу наслаждения, которое воспевали многие поэты и, более всех, Оскар Уайльд.

Я неоднократно себя спрашивала, не находя, однако, удовлетворительного объяснения, почему именно я должна была присутствовать на их свиданиях.

Джульетта хотел этого.

В первый раз я, признаюсь, чувствовала себя несколько неловко; я не знала, как себя держать – смотрела в потолок, курила, ела marrons glaces.[10]

Адвокат внушал мне глубокую жалость: он произносил слова любви, истинной любви, сильной и безумной… сопровождая их трепетными ласками и величайшей нежностью.

Я видела его плачущим, как ребенок, умоляющим, как мать, страшно волнующимся по поводу опоздания, томимого жаждой ожидания хотя бы улыбки, снедаемого тоской и страхом, в непрерывной лихорадке, унижении и самоотречении, счастливого возможностью видеть, касаться, ласкать.

Другой – всегда холодный… мраморный.

Однажды, после сильнейшей сцены ревности, я услышала, как адвокат, рыдая, лепетал:

– Почему ты мне изменяешь? Почему ты идешь к другим, к женщинам… почему? Чего ты еще хочешь? Скажи мне, чего ты хочешь… я все сделаю… все, даже если это будет стоить мне величайшей жертвы… если будет стоить чести… Говори… разве тебе нечего сказать? Хочешь денег… всех моих денег? Я тебе их отдаю… ты знаешь, что они твои… все твои… все-все… У меня нет никого, кроме тебя, ты знаешь это, я только тебя люблю, только тебя… Я болен… я погиб… погиб, если ты меня оставишь. Но смотри… смотри… если я тебя застигну… смотри… я готов на преступление.

Я поднялась, чтобы уйти; я боялась, что меня затошнит от отвращения.

Другой продолжал спокойно курить свою папиросу с видом путешественника, который равнодушно глядит из окна вагона на несущиеся мимо давно знакомые места.

Впоследствии я узнала, что адвокат в угоду честолюбивому идолу своей чудовищной страсти отказался от своего мандата, ссылаясь на расстроенное состояние здоровье, и упросил своих избирателей отдать свои голоса… Джульетте, который, надо отдать ему справедливость, прославился изобретательностью по части добывания у «сознательных граждан» трудно достающегося мандата «народного представителя».

С течением времени я и к ним привыкла, и эти два героя перестали уже занимать меня… Я присутствую и… читаю.

У меня так мало времени для чтения, что я стараюсь использовать каждую свободную минутку.

Сейчас я читаю последний роман Джеролама Роветта.

Да простит мне знаменитый романист, что я не могу наслаждаться его прекрасным произведением в более подходящей обстановке.


8-е марта.

Моя вчерашняя беседа с подругами могла бы послужить канвой для интереснейшего произведения, характеризующего нравы. Его следовало бы озаглавить: «Развратители».

Вот начало этой беседы.

– Кто был твоим первым любовником? – спросила я Полетту, гасконку, которую я люблю за ее находчивость, едкость и остроумие.

– Который? Тот, кого я любила, или тот, кто…

– Ну… первый? Разве ты меня не понимаешь?

– Отлично.

И Полетта рассказала следующее:

– Моя мать принадлежала к числу тех молодых матушек, которые предусмотрительно оставляют лет до восемнадцати своих девочек в пансионе, чтобы они, как говорят, закончили там свое воспитание.

О, утонченнейшее воспитание! Священная история, классическая литература, рисование, рукоделие, рояль, греческий, латинский, английский, французский, немецкий, все живые и мертвые языки…

Когда я вышла из пансиона, я была девушкой невинной, как это принято говорить. Моя мать, которая все еще была очень молода, нашла меня слишком хрупкой и, чтобы поправить мое здоровье, отправилась со мной на морские купания.

Там, думала моя матушка, легко заводятся знакомства, легко устанавливаются хорошие отношения. Берег обширен, горизонт бесконечен… Как знать, быть может, и пошлет провидение какого-нибудь мужа. И я действительно очень скоро была окружена целой сворой собак, которые следовали за мною вплавь во время купания.

Плавание – отличное упражнение!.. Но, по правде сказать, говорила моя матушка, эти полуголые молодые люди несколько неприличны!

В бесстыдных фонтанах Джамболоньи[11] все выделялось весьма отчетливо. Но я была синьориной, а синьорины анатомии не знают; они не видят, не понимают, нет-нет… Кое-что мне было известно, но совершенно случайно. Еще бы! Учась плавать, должна же я была понемногу хвататься то за одно, то за другое!

Ну вот, один из этой компании мне сильно понравился: это был какой-то театральный импресарио. Я уже стала им увлекаться не на шутку, а между тем назначенный мне врачом курс лечения, двухнедельный срок, достаточный по его мнению для меня, а вернее, для финансов моей матушки, прошел, и мы вернулись восвояси – моя матушка все еще молодой, я – все еще невинной.

С наступлением зимы моя матушка, более чем когда-либо занятая моей будущностью, начала выводить меня «в общество» и на целую серию балов.

В один прекрасный вечер я встречаю своего импресарио. Вообрази себе: он всю мою записную книжку заполнил своим именем.

После бостона, чтобы удалиться из зала, я потребовала:

– Сандвич, мама! – и полетела в буфет…

С сандвичем я провозилась довольно долго.

– В буфете, мамочка, такая давка…

– Как ты, детка, сильно раскраснелась…

– Я только что, знаешь… бостон…

Милый бостон!

Но я продолжала еще оставаться невинной, а моя мамочка, вечно юная, относилась очень снисходительно к упорным ухаживаниям нетерпеливого и смелого импресарио.

Однажды мы назначили свидание в церкви. Когда мы вышли, дождь лил как из ведра, а ни у кого из нас зонтика не было; он предложил взять карету; карета была закрытая, и мы совершили целое путешествие, прежде чем вернуться домой, – но из нее я вышла все еще невинной. Подобные прогулки в закрытых каретах, уже не после обедни и не в дождь, стали предприниматься все чаще и чаще. Они были все продолжительнее и порочнее, пока наконец…

– Поняла! – прервала я ее смеясь.

История Полетты привела всех в хорошее расположение духа и вызвала других на откровенность.

– Мой первый любовник, – начала Манон, – был агентом по поставке минеральных вод.

– Гигиеническая любовь…

– Еще бы.

– Ну рассказывай.

– Отец мой был честным рабочим, одним из тех, которые зарабатывают по сорок су в день, а детей фабрикуют, словно зубочистки – как и чем будут эти дети питаться, их не интересует.

Нашим семейным раздорам не было конца: моя мать, строгая и расчетливая женщина, очень неохотно уступала требованиям своего супруга.

– Проклятие! – ругался он, взбешенный ее отказами, которые объяснял тем, что его не любят. – Целые дни провожу в мастерской и после этого я даже и ночью не имею права… Не для того же я женился, чтобы моя жена только блох ловила!

Надо думать, что после такого же конфликта родилась и я и росла без всякого присмотра. Когда мне исполнилось пятнадцать лет, я уехала из нашего местечка, где мой отец работал на фабрике часов, в город и нанялась прислугой. Моя хозяйка, старая дева, страдала всеми стародевическими болезнями: сужением желчевыводящих путей, ревматизмом, неврастенией, запором, гипертрофией желудка и прочее. Питалась она почти исключительно пилюлями, таблетками, порошками, минеральными водами: железистыми, мышьяковыми, бромо-йодистыми… Благодаря ее желудку, который, впрочем, скорее напоминал гидротерапевтическое заведение, я познакомилась с агентом, поставлявшим ей воды.

Первое время он относился ко мне очень почтительно. Я была хорошей девушкой; каждый месяц посылала домой пятнадцать франков, все жалованье, которое я получала, а затем panettone на Рождество, галстук отцу, шарфик сестре, кофточку матери.

Мой жених – он так себя называл – начал предъявлять кое-какие требования, но я делала вид, что не понимаю его. Однажды он сказал, что ему нужно поехать по делу в Монтекатини, и предложил мне оставить мою старую ходячую аптеку и жить с ним. Его предложения были ясны и категоричны. Я колебалась сперва, отказывалась, но затем, наконец, согласилась. Я была молода, свежа, полна жизни, а жизнь в этой больнице мне опостылела. Домой я написала письмо: «Дорогие родители! Я пишу вам из Монтекатини, где остановились проездом мои новые господа, которые платят мне больше и заставляют меньше работать; посылаю вам двадцать франков».

Мои родители, конечно, были чрезвычайно довольны: мои господа «надбавили», чего же больше!..

Прожили мы еще этак с месяц, наш медовый месяц, и переехали в Виареджо. Я почувствовала себя не совсем здоровой.

Отправилась к врачу. «Сколько тебе лет?» – спросил меня доктор, внимательно осмотрев мои десны. – «Семнадцать». – «Рановато, милая, начинаешь. Ступай в больницу». – «В больницу?..»

Я не поверила, но новый резкий ответ доктора не оставлял сомнений…

Я написала домой: «Дорогие родители! Я в этом месяце вам ничего не могу послать. Я больна и поступила в больницу. Ничего, впрочем, серьезного. Мне делают уколы».

– А твой жених? – спросила я.

– Он? Проходя как-то через мужеское отделение, я его там увидела…

– И ему делали… уколы?

– Да.

– Что же он тебе сказал?

– Он посмотрел на меня нахально… и сказал, что в этом я виновата!

– Я же, – вставила Надин, – до двадцати лет оставалась с матерью-вдовой, у которой я была единственной дочерью. Мы жили на заработок от расписывания вееров и открыток. В девятнадцать лет я получила формальное предложение одного приказчика из галантерейного магазина. Он был принят в доме и стал приходить каждый вечер в девять, а уходить в десять. В течение этого часа он читал нам газетные репортерские отчеты об убийствах, кражах и пожарах, а мы с матерью в это время продолжали работать. Покончив с хроникой, он подводил счет проданным в течение дня зонтикам, говорил о скаредности некоторых покупателей, выкуривал папиросу и уходил. Моя мать никогда не оставляла нас одних ни на минутку и не позволяла себе даже вздремнуть. Я думаю, что если бы все это так продолжалось и дальше, то наше дело кончилось бы свадьбой. Но однажды вечером он засиделся позже на несколько минут. Дверь на улицу была уже заперта, и я попросила позволения проводить его. «Не больше пяти минут», – сказала мамаша, не допускавшая уловок. Начиная с этих пор, мой жених начал читать нам и трогательный роман, печатавшийся в той же газете, так что дверь к его уходу всегда оказывалась запертой, и я должна была его провожать, чтобы посветить ему на лестнице. Моя мать молчала, так как мое отсутствие никогда не продолжалось более пяти минут, разрешенных мне в первый вечер.

– Настоящий рекорд…

– Чем же это кончилось?

– Кончилось письмом, в котором приказчик заявлял, что он слишком высокого мнения о любви, чтобы продолжать отношения столь… спортивные.

– Мои родители, – заговорила Ксения, – были хозяевами харчевни в предместье. Брат мой поступил в таможенные стражники, и я одна помогала своим пожилым родителям. Я прислуживала посетителям с утра до поздней ночи. Так как грудь у меня была такая обширная, что на ней можно было поставить прибор на двенадцать персон, то наша лавочка всегда была полна посетителей, касса полна денег, а мои мягкие части сплошь покрыты синяками. Что прикажете делать? Нельзя же мне было выказывать брезгливость. Гости пили, но щипались; мои же родители это терпели. Один из гостей, торговавший лошадьми, пил больше других; он-то и ущипнул посильнее других.

– Что касается меня, – вмешалась в свою очередь в разговор Раймонда, – то я дочь простого полицейского чиновника, получавшего в месяц сто двадцать франков, на которые он содержал нашу семью, состоявшую из матери, нас, трех девочек, его самого и его сестры. Мать была одной из тех женщин, которые ничего не умеют делать, тетка тоже умела лишь ходить в церковь да играть в лото, сестры мои были еще очень маленькие, а я изучала стенографию и дактилографию,[12] чтобы поступить на какую-нибудь службу.

Когда зашел разговор относительно места для меня, отец сказал, что его начальник мог бы порекомендовать меня своему другу, управляющему нитяной мануфактурой. Затем меня представили папиному начальнику, который очень любезно меня принял и пригласил прийти вторично за ответом. Я к нему снова пошла, но уже не раз и не два…

Спустя два месяца я, наконец, получила обещанное место, но со мною случилось нечто, чего я тогда еще и объяснить себе не могла. Я обратилась за объяснением к матери, которая, выслушав меня, помертвела от страха и бросилась к папе.

Узнав в чем дело, он схватился за голову и вместе с матерью стал звать тетку. Последняя, как женщина опытная и благодаря частому посещению храмов и лавочек, где велась игра в лото, весьма прозорливая, сейчас же воскликнула:

– Нет больше месячных кровотечений? А! Поставим трубочку на третий месяц, и все будет на месте! Смелее! – И прибавила про себя: – 1, 22 и 50…

Во время всех этих рассказов Кора все время молчала.

– А ты, Кора? – спросила ее я.

– Я?

– Да, твоя очередь.

– Ох, моя история очень проста, – заговорила она после некоторого колебания. – Мне было лет четырнадцать, когда умерла моя мать, оставив еще четырех малышей, из которых старшему было семь, а младшему два с половиною года. Отец был каменщиком. Мы занимали одну комнату и спали все в одной постели. Зима в том году, когда умерла мама, была очень суровая. Постель служила нам печкой; отец возвращался окоченевшим от холода и… спокойной ночи!

Наступившее неловкое молчание было прервано приходом мадам Адель.

– А, милая мадам, вы пришли как раз вовремя. Послушаем-ка вас…

– В чем дело?

– Кто был вашим первым любовником?

– Мой муж!

Мы рассмеялись.

– Вы не верите? – прибавила мадам Адель с прежней серьезностью.

– А где же он, этот муж?

Она приняла стыдливую позу девственной онанистки и подняла вверх руку с вытянутым указательным пальцем.


10-е марта.

Мой доктор, вернее, наш доктор – очень хороший человек.

Он относится ко мне очень симпатично и с большим уважением. Нанося мне каждые два дня установленный законом визит, он обыкновенно просиживает у меня полчасика, чтобы пожурить и прочесть нотацию с истинным добродушием снисходительного старичка.

Он уверил себя, что у меня голова не в порядке.

– Твой мозг не видит, – упрямо твердит он мне. – Если бы он видел, ты не оставалась бы здесь.

– Как раз наоборот, мой добрейший доктор! Потому-то я и остаюсь здесь, что он отлично видит…

Тогда он покачивает головой:

– Ты больна, – прибавляет он отеческим тоном, – больна здесь. – И он касается указательным пальцем лба.

Однажды он пришел как раз в тот момент, когда я выпроваживала клиента следующими словами:

– Иди, иди, негодяй…

– Зачем ты людей ругаешь? – спросил он меня.

– Как ругаю?

– А по-твоему, это комплименты?

– Но ведь это правда! Ах да! Вы, порядочные люди, не можете ощутить вкуса этой гимнастики ума.

Доктор посмотрел на меня с видом человека, окончательно сбитого с толку.

– А вот послушайте-ка, дорогой доктор, – продолжала я, – когда вы принимаете в своем кабинете какого-нибудь важного банкира, явившегося к вам за советом и покупающего вашу ученость, что вы ему тогда говорите? «О господин комендаторе!.. Ну да, господин кавалер!..» А в глубине души вы думаете: «Какой жмот!» Я же, когда этот важный банкир приходит ко мне и оставляет мне на чай, говорю ему в лицо: «Скажи-ка, старый мошенник!..» Когда вы вечерком едете с визитом к своим знакомым, чтобы не утерять своей клиентуры, положим к князю X или к герцогу Y, и слушаете их рассказы о чудовищно-нелепых вещах, вы говорите: «Хм… да, конечно, ваше сиятельство… Совершенно верно, господин герцог…» Я же, когда один из этих господ надоест мне своей банальностью, кричу: «Молчи, сволочь!» – и бросаю его. И так я обращаюсь со всеми дураками и канальями, которые и предо мной хотят казаться достойными и благородными людьми.

– А они?

– О! Они проглатывают горькую пилюлю, а иногда и хотели бы огрызнуться, но для того, чтобы не потерять сдержанности людей высшей породы, кусают губы и молчат. А у кого кожа деликатнее и чувствительнее, тот оборачивается и, думая, что наносит мне кровное оскорбление, цедит с гордым презрением: «Продажная девка!..» Это то же, что сказать вам, желая обидеть: «Доктор». Совершенно то же.

Добряк-доктор промолчал, но я догадываюсь, что эта правда доставила ему мало удовольствия.

В другой раз он, закончив осмотр, спросил:

– Есть у тебя семья?

Этот неожиданный вопрос сперва смутил меня.

– Должна где-то быть… Какая-то старая рухлядь в лице разных там теток и кузин.

– А они знают, кем ты стала?

– Еще бы! Почему же им этого не знать? Третьего дня, например, я получила письмо, подписанное «любящей кузиной», в котором меня просят прислать пятьдесят франков для платьица девочке на конфирмацию… Лучшей «семьи», чем эта…

Доктор, желавший, как я уже заметила, во что бы то ни стало озарить лучом света мой помраченный разум и своими расспросами нередко, словно зондом, задевавший самые наболевшие раны, сердился всякий раз, когда я отвечала ему подобным образом. И теперь он с видимым гневом возразил мне:

– Тебе это кажется сарказмом? Понимаешь ли ты, что это даже не цинизм, не жестокость, – это просто вандализм… и притом вульгарный вандализм, поверь…

Я его задобрила.

– Ну-ну, доктор, не сердитесь. Я знаю, что вы ко мне хорошо относитесь. Но как мне быть, что мне вам ответить? Не можете же вы от меня требовать, чтобы я вам сказала, что у меня хороший доверчивый муж, честно зарабатывающий свой хлеб, братья, идеальные дяди, умершая от разрыва сердца мать, отравившаяся сулемой сестра, уехавший в Америку шурин? Не можете же вы от меня требовать, чтобы я вам рассказала историю про оскверненное святилище, опустевший кров, разбитое семейное счастье, позор, драму, катастрофу? Вы спросили о моей семье – я вам и ответила, что она из себя представляет. Хотите знать, что представляли и представляют собою семьи моих товарок? Извольте…

И я дала ему прочесть беседу о «развратителях».

– Это ли не семья, настоящая семья? – спросила я его, когда он возвратил мне рукопись. Он смотрел на меня, качая головой. – Когда-то говорили, – прибавила я, – что ошибки женщины – это преступления мужчины. Теперь, мой добрый доктор, времена изменились. Теперь всякий проступок женщины – следствие глупости, небрежности и торгашества семьи.

Он взял шляпу и ушел, бормоча:

– Она больна… больна… больна…

Вчера, после обычного осмотра, он спросил:

– А что будет, когда ты станешь старой?

– Когда я постарею? Очень просто. Я рассчитываю «работать» еще лет семь-восемь, а за это время я скоплю тысяч восемь – десять. Тогда я наряжусь в черное, захвачу свои пожитки и начну разыгрывать роль вдовы павшего при Адуа капитана. Недаром же мы воевали в Африке!

Я заберусь в какую-нибудь глушь – я обожаю деревню, устроюсь в скромном маленьком домике со старухой прислугой, заведу попугая и двух-трех кошек и… буду ссужать крестьян деньгами под проценты.

У меня будет прекрасный желтый парик и вставные зубы; я буду читать повесть о двух сиротках и чудесах святой Девы Лукерьи; буду пожинать первый пыл деревенских юношей и готовить девочек к причащению; вышью рясу для приходского священника, который будет приходить ко мне по вечерам вместе с аптекарем и претором сыграть партию в брисколу. Словом, я буду почтенной, всеми уважаемой вдовой, которую во всей окрестности станут приводить как пример христианской добродетели и разумной хозяйки.

В особо торжественные дни я буду наряжаться в пышные шелковые платья и бархатные мантильи, отобранные из моего «рабочего» гардероба, на пальцы надену старые кольца – подарки разбредшихся клиентов, и тогда за мною на целых пять миль в округе установится репутация богатой и уважаемой женщины.

А когда я умру, то мне – так как я оставлю две тысячи франков для приобретения нового органа в приходской церкви, две тысячи на детский приют, пятьсот франков – союзу рабочих, сто – на приданое бедным честным девушкам, которые выйдут замуж (таких будет немного), и пять франков – умирающим с голоду, – то мне, говорю, устроят трогательные похороны со всеми попами, монахами и монахинями, учениками и ученицами общественной школы, общественным оркестром и хором и усыпанным цветами катафалком, за которыми будут идти с непокрытыми головами синдик, претор и аптекарь, два карабинера, представляющие весь местный гарнизон, и громадная толпа желающих отдать последний долг добродетельной покойнице.

И на маленьком зеленом тихом кладбище будет красоваться белая мраморная доска, на которой моя последняя воля силою денег, заработанных тем скромным инструментом, который вы, дорогой доктор, приходите сюда осматривать во имя гигиены, вырежет золотыми буквами следующую правдивую и заслуженную надпись:

«Здесь покоится прах в Бозе почившей и тому подобное, посвятившей всю свою жизнь служению добру и Богу».

Мой добрый доктор ушел, окончательно убежденный в том, что я «неизлечима».


15-е апреля.

Вчера зашла ко мне в комнату Ксения и спросила:

– Маркетта, не купишь ли ты собаку?

Я удивленно посмотрела на нее:

– Собаку?

– Послушай. Один мой приятель просит меня вывести его из отчаянного положения, в котором он находится. Я отдала ему все свои сбережения, но этого мало: ему не хватает еще восьмидесяти франков, чтобы уплатить по векселю, которому сегодня срок.

– Так что же?

– Он имеет собаку, прекрасную собаку, уверяю тебя; он готов ее продать…

– Чтобы уплатить по векселю?

– Конечно.

– А этот твой приятель не женат?

Мне жаль было взволнованную Ксению, и я дала ей эти восемьдесят франков.

Сегодня утром рассыльный привел мне прелестного черного пуделя.


16-е апреля.

Мы устроили «семейный совет», чтобы дать имя моей собаке. После долгих и оживленных дебатов мы дали ей имя, которое свидетельствует о нашей глубокой признательности тому, кто дал нам «общественное положение»: Криспи.


18-е апреля.

Я выучила Криспи следующей штуке.

Я заказала себе небольшую дощечку, на которую наклеила ленту с отпечатанной на ней красными буквами надписью: «Синьора обслужили».

Каждый раз, когда мой клиент уже собирается уходить, Криспи, который очень привязался ко мне и всегда находится в моей комнате, берет в зубы этот плакатик и бежит к нему, всячески стараясь обратить на себя внимание.

Это почти всегда ставит в тупик клиента; но никто, однако, не отказывается оставить что-нибудь… на воспитание моей собаки.

Такой маленький доходик «со стороны», конечно, не мешает.


Сальсомаджоре, 25-е мая.

Я приехала сюда уже дня четыре тому назад.

На доске, где записаны все иностранные имена, вслед за какой-то Son Altesse Serenissima la Princesse e Guadalquivir[13] записано: Miss Marquett et suite.[14]

Miss Marquett – это я; la suite состоит из Криспи и нанятой на пятнадцать дней в конторе компаньонки, служащей мне «фиговым листком».

Мне поручено изображать здесь «порядочную девушку». Вот рецепт.

Берут одно из тех человеческих существ, которые кажутся пришедшими из какой-нибудь покрытой вечным льдом страны, – женщину сухую, бледную, отцветшую и поблекшую; это существо одевают во все черное, дают в руки или под мышку книгу, пару очков на нос и держат его на расстоянии одного шага за табльдотом, на прогулке, на теннисе и в салоне.

Когда какой-нибудь иностранец посылает вам выразительные взгляды и вздохи, это бесполое существо, которое зовется гувернанткой или компаньонкой, углублена в чтение своей книги; когда же речь заходит о журналах, искусстве, литературе, она встает и собирается уходить. «Mademoiselle, s'il vous plait…»,[15] – говорит она на плохом французском, если вы американка (я американка) или на английском, если вы итальянка, или на немецком, когда вы француженка. К этому прибавляется фотографический аппаратик, томик стихов Сюлли Прюдома и альбом для открыток. По утрам показываются в настолько коротком платье, что видны подвязки, а вечером в простой рубашке без воротника; все остальное можно показать днем благодаря докторским советам, необходимости делать дыхательную гимнастику и, наконец, благодаря дырам в купальне.

Подобная «порядочная девушка» считается безукоризненной; я уже четвертый день такова.

Я жду своего «жениха».

Да, я ведь имею жениха: он англичанин, двадцати двух лет, единственный потомок известной угасающей фамилии, родственник по нисходящей линии какого-то владетельного князя без трона.

Этим благородным женихом снабдил меня швейцар гостиницы «Гранд Отель» в Милане.

О, это очень просто! Молодой лорд, мне кажется, что он лорд, – довершает свое воспитание, достойное, понятно, подобного потомка, который, для укрепления своих прав на трон, должен будет жениться на принцессе королевской крови.

Он теперь совершает кругосветное путешествие в сопровождении весьма престарелого воспитателя.

Когда он высадился в Милане, его воспитатель, хорошо знавший о брачных надеждах, которые возлагались на его высокого воспитанника, обратился после многих предосторожностей к швейцару «Гранд Отеля», чтобы получить от него точные сведения по части нравов и обычаев города.

Швейцар, получающий хороший процент от мадам Адель за всякого направленного к ней иностранца, поторопился дать ему наш адрес («Maison de tout pr emier ordre»[16]) и по телефону предупредил мадам Адель о возможном визите.

На морских курортах вовсе, впрочем, не трудно разыгрывать подобную роль.

И действительно, в один прекрасный день на прошлой неделе, когда все мы только что приступали к своему туалету, в коридоре раздался оглушительный звон, за которым последовали категорические приказания мадам Адель и мадам Клавдии:

– Все в салон, скорее!

Принимая во внимание необычайность подобной команды в такой час, можно было догадаться о том, что предстоит подвергнуться осмотру важной персоны.

Я сошла вместе с остальными и предстала перед лицом старого седого господина, бритого и весьма изящно одетого, который в доказательство своего превосходного воспитания разговаривал с мадам Адель, держа в руках свою шляпу.

Он вставил монокль и внимательно оглядел каждую из нас. Затем он снова заговорил по-английски с мадам Адель, и я слышала, как он говорил:

– И вы меня уверяете?..

– Повторяю, что городской врач был здесь всего два часа тому назад и…

– Все здоровы?

– Как рыбы… все, как рыбы в воде.

– А потайная лестница?

– С этой стороны… пойдемте со мною.

– Никто не увидит?.. не будет знать?

Мадам Адель рассыпалась в уверениях в величайшей таинственности, и старый синьор ушел, прибавив:

– Итак сегодня вечером в девять часов, те две… в маленьком отдельном кабинете…

– Кто эти две? – спросила я тотчас у мадам Адель.

– Ты и Кора: одну худенькую, другую толстую. Потом сам князь выберет. Я говорю «князь», хотя и не знаю, князь ли он. Швейцар телефонировал, что это очень важная птица, очень важная.

Вечером тот господин, оказавшийся воспитателем, явился вместе с юношей, худощавым блондином, страшно худое лицо которого было удлинено, холодно и хрящевато, словно сваренная голова теленка. Этот паренек, которому предстояло стать моим женихом, казалось, раскачивался под гнетом всех благородных поколений, последним представителем которых он был. Войдя и увидя Кору, торжественно восседавшую на пластах своего жира, он улыбнулся порочной животной улыбкой. Он сейчас же подошел к ней и, запустив в нее руки, стал что-то говорить ей на ухо.

Вдруг Кора вскочила.

– Ах! Нет! – закричала она решительным тоном, – Этого ни за что!..

Вмешался воспитатель, потребовавший объяснений, которые ему не замедлили дать.

– Позволю себе заметить вашему высочеству – сурово сказал он по-английски своему воспитаннику, – что при таких приемах вы не дадите наследника вашей благородной фамилии.

Не давая себе труда ответить ему, юнец обернулся ко мне и, оглядев меня долгим внимательным взглядом, спросил:

– Есть ли здесь шампанское?

– Конечно.

– Так вели, – обратился он к Коре, – принести тридцать бутылок.

– Сколько? – переспросила она, думая, что ослышалась.

– Тридцать.

Кора удивленно посмотрела на меня, потом на молодого человека и его воспитателя, о чем-то тихо разговаривавших.

– Где твоя ванная? – спросил меня первый.

Я сразу поняла, и тут же меня осенила странная мысль – достойный ответ на шутку, которую маленький лорд хотел сыграть со мной.

– Наверху, – ответила я, – возле моей комнаты.

– Хочешь принять ванну из шампанского?

– Toh![17] Еще бы: тогда я положительно опьянею от любви к тебе…

Мы отправились вдвоем наверх, открыли все бутылки и вылили их содержимое в ванну.

Когда я в нее вошла, шампанское пенилось, как волны прилива.

Он любовался. Улыбка выдрессированной обезьянки не сходила с его уст.

Спустя немного я спросила его:

– Ты пить не будешь?

Он зачерпнул ладонью, словно бокалом, и галантно выпил.

– Вкусно?

– Восхитительно!

Я не могла удержаться от смеха, и так как он смущенно на меня смотрел, сказала ему несколько слов на ухо.

– Правда? – воскликнул он. – О! остро!.. очень остро!.. чрезвычайно!..

Настолько «остро», что когда я сошла с ним вниз, он заявил своему воспитателю, что без меня он в Сальсомаджоре – цель его приезда в Италию, так как он страдал экземой – не поедет.

У воспитателя вырвался жест испуга и отказа. А юноша надулся, как капризный ребенок. Затем оба ушли.

На следующий день воспитатель возвратился, позвал меня и обратился ко мне со следующей речью:

– Его Высочество должен, по совету врачей, поехать на пятнадцать дней в Сальсомаджоре. Он настаивает на своем вчерашнем намерении и хочет остаться в Милане, если вы не согласитесь пробыть с ним все время его лечения. Я предлагаю вам немедленно поехать в Сальсомаджоре, остановиться в одном из лучших отелей, взять с собой компаньонку, держать себя, как барышня из большой английской или американской фамилии, которая приехала на морские купания и ожидает своего жениха. Его Высочество должен завтра уехать в Ниццу, чтобы присутствовать на автомобильных гонках, а через несколько дней приедет в Сальсомаджоре и остановится в другом отеле, так что встречаться вы будете как бы случайно. Но необходимо соблюсти приличия. Понимаете – абсолютно необходимо… Согласны?

Я согласилась, и вот почему miss Marquett здесь. Все расходы, понятно, несет лорд, а мне назначено сто франков в день. Это, конечно, не так много; но, будучи некогда «порядочной девушкой», я имела гораздо меньше, вернее – ничего.


Сальсомаджоре, 27-е мая.

Я уже ожидала сегодня своего «жениха», но получила телеграмму от воспитателя, что Его Высочество пробудет еще пару дней в Ницце, так как лично участвует в автомобильных гонках.

Я начинаю скучать. Жизнь морских курортов мне никогда не нравилась, а здесь она положительно убийственна. Однообразный пейзаж берега похож на больничный двор, куда выздоравливающие выходят подышать свежим воздухом. Кажется, будто эта местность больна бледной немочью: небо болезненное, солнце воспаленное, зелень страдает желтухою. Население по своему виду напоминает лекарство, язык – трактирный жаргон. Мой отель не может скрыть за всей роскошью мрамора и бронзы своего больничного вида. Так и кажется, что театр и казино прописаны купающимся для того, чтобы избавить их от тоски, – подобно тому, как слабительное, которое освобождает от тяжести в желудке, восстановляет им аппетит.


Сальсомаджоре, 28-е мая.

Разговор трех дам, подслушанный мною за чаем.

Первая дама (второй, которая занимаешь место подле нее): – А, мадам!..

Вторая дама: – Здравствуйте, мадам.

Третья дама (подходя к первым двум): – Можно?..

Первая: – Что вы…

Вторая: – Пожалуйста, садитесь…

Третья: – Благодарю вас, mesdames.

Первая: – Пожалуйста…

Вторая: – Пожалуйста…

Третья: – Как поживаете, mesdames?

Первая: – Да…

Вторая: – Так себе…

Третья: – Уже купались?

Первая (жестом, означающим «к сожалению»): – О!

Вторая (жестом, выражающим «не говорите мне об этом»): – Эх!

Третья (тоном сочувствия): – И я…

Первая: – Для здоровья…

Вторая: – Конечно, для здоровья…

Третья: – Ну да: все для здоровья…

Первая: – Как же без здоровья?

Вторая: – Здоровье – первое дело…

Третья: – Чтобы не потерять здоровья…

Первая: – И я!..

Вторая: – И я!..

Третья: – И вы, mesdames, сюда, конечно, для лечения»?..

Первая: – О, для лечения, мадам…

Вторая: – Именно для лечения, мадам…

Третья: – Говорят, что это очень полезно.

Первая: – Ну да…

Вторая: – Конечно…

Третья: – Все же…

Первая: – Это не сразу заметно…

Вторая: – Да-да…

Третья: – Чтобы судить, следовало бы один год не приезжать…

Первая: – А если станет хуже?

Вторая: – Тогда, значит, лечение эффективно.

Третья: – Я, однако, сюда каждый год приезжаю.

Первая: – И я не пропускаю…

Вторая: – Я скорее есть бы не стала…

Третья: – Мой муж, однако, не хотел бы…

Первая: – И мой тоже ворчит…

Вторая: – И мой!

Третья: – Ах, эти мужья!

Первая: – Все мужья одинаковы!

Вторая: – Лучше о них не говорить!

Третья: – Они – наше несчастье…

Первая: – Мы вечные жертвы…

Вторая: – А если кто-нибудь из нас…

Третья (с живейшим сочувствием): Эх!

Первая (вполне соглашаясь): Ах!

Вторая: – Подумать, что я здесь, в сущности, ради мужа…

Третья: – Как, и вы?

Первая: – А я почему сюда приезжаю?

Вторая: – Следовательно, и вы страдаете…

Третья: – Болезнью матки.

Первая: – О бедная мадам!

Вторая: – Я вам, мадам, сочувствую…

Третья: – С тех пор, как я замужем…

Первая: – Ах! И я этим страдаю…

Вторая: – А я? Лучше уж не говорить…

Третья (оживленно): – Как же так?

Первая: – Я вам скажу: мой муж очень страстный человек…

Вторая: – Понимаю.

Третья: – Ну…

Первая: – Ну вот, почти каждый вечер…

Вторая (в ужасе): – Боже!

Третья (возмущенно): – Я бы не позволила…

Первая: – Но… что ж вы хотите? Я должна повиноваться…

Вторая: – Мой же совсем наоборот…

Третья (участливо): – Бедная вы!..

Первая (удивленно): – А как же вы?..

Вторая (жалостно): – Ну… конечно… это большая жертва… Я много молилась… Я, знаете, религиозна… И жертвовала на храмы…

Третья: – Говоря по правде, на это мне нельзя пожаловаться. Мой муж очень деликатен, воздержан и регулярен…

Первая: —Почему же вы тоже больны?

Вторая: – Да, как же это?

Третья: – Кто его знает? Может быть, от излишней регулярности… У меня столь непостоянный и чувствительный организм… Супруг же всегда такой ровный… Словно выплачивает жалованье рабочим… Каждую субботу!.. Мой доктор говорит, что у меня неврастения на почве болезни матки…

Первая (у которой страстный муж): – А у меня рези…

Вторая (у которой муж «совсем наоборот»): – У меня выпадение…

Третья: – Что же вам доктор прописал?

Первая: – Какой?

Вторая: – Курортный.

Третья: – Мне – теплые ванны.

Первая (пораженная): – Toh! Мне тоже!..

Вторая: – И мне!

Третья: – Не может быть!

Первая: – Столь различные причины…

Вторая: – И болезни различные…

Третья: – Одинаковое лечение?!

Первая: – А вот, кстати, и доктор…

Действительно, в этот момент вошел один из врачей, красивый молодой человек с прекрасной аристократической бородкой.

Он был немедленно атакован всеми тремя дамами, требовавшими объяснения этому странному совпадению.

Молодой врач попал в затруднительное положение. Пока он намечал в уме научную диссертацию, долженствовавшую все объяснить, одна из дам увидела на его прекрасной бороде нитку. Это на время изменило направление разговора и дало время доктору составить убедительный ответ.


Сальсомаджоре, 29-е мая.

Получила, наконец, известие о моем «женихе» и его автомобильном рекорде.

Он мне телеграфировал: «Задавил ребенка, проиграл пари».

Лаконично и красноречиво! Нельзя отрицать, что полученное им княжеское воспитание дало хорошие плоды!

Он мне не сообщил даже о том, когда прибудет. А я между тем скучаю!

Криспи спит по целым дням, мой «фиговый листок» читает, а я все расхаживаю, как полисмен.

Нет! Быть «порядочной девушкой» скучно, очень скучно!


Сальсомаджоре, 1-е июня.

Вот уже три ночи, как из смежного занятого номера доносится до меня грациозный супружеский концерт. Так как я чутко сплю, я просыпаюсь и не могу уже уснуть до тех пор, пока оба супруга не устанут ссориться и не затихнут.

Вот как приблизительно развивается этот «ноктюрн».

– Послушай, Амалия…

– Да…

– Хочешь?

– Нет.

– Почему нет?

– Потому что нет.

– Ты нелюбезна…

– Я больна.

– Что с тобой?

– Голова болит.

Пауза.

– Амалия…

– Что такое?

– Проходит?

– Что?

– Головная боль.

– Нет.

– Так что же?..

– Но…

– Принимала ли ты сегодня душ?

– Да.

– Тогда…

– Тогда не мешай мне спать.

Снова пауза.

– Дорогая…

Молчание.

– Дорогая…

Молчание.

– Милая… дорогая…

– Гм! Ах! Что?

– Мне тоже нездоровится.

– Гм… Что с тобою?

– Я себя плохо чувствую.

– Почему?

– Мне жарко.

– Открой окно…

– Налетят комары.

– Откинь одеяло…

– Амалия…

– Ну?

– Почему ты отодвигаешься?

– Ты же сказал, что тебе жарко…

– Да, но…

– Я сказала, что нет.

И диалог в том же духе продолжается целых два часа.

В первый вечер я смеялась, затем мне это надоело и стало злить.

В эту ночь дуэт стал невыносимым: он все время хныкал, она все огрызалась – и я уже готова была швырнуть ботинками в разделявшую нас стенку. Вдруг я услыхала, что он встал и открывает двери.

Встала и я.

Он вышел в коридор. Я приоткрыла дверь:

– Ш-ш-ш… – подала я ему знак, когда он проходил мимо.

Он испуганно обернулся и, увидев меня в ночном капоте, остановился с раскрытым, как жерло пушки, ртом. Я взяла его за руку и, не говоря ни слова, втащила в свою комнату.

Бедный малый! Его терпение готово было лопнуть.

– Надеюсь, что теперь уж вы дадите мне поспать, – сказала я и вытолкнула его за дверь совершенно растерявшегося, как человека, который не знает, пьян ли он или бредит.


Сальсомаджоре, 2-е июня.

Получила следующую телеграмму: «Его Высочество сожалеет о невозможности приехать в Сальсомаджоре и через меня просит вас принять его живейшую благодарность».

Это – отпуск, полученный как раз вовремя. Я больше не могла бы вынести такой жизни.


25-е июня.

Я его ждала и получила сегодня утром. Он не решался сделать это предложение при свидании и вот делает мне его письменно. И не в шутку, а серьезно, серьезно, серьезно! Я пишу, а его письмо лежит предо мною. Он хочет жениться на мне, хочет сделать меня «своей», навсегда – не перед Богом, как предлагал мне некогда укротитель зверей, которому нужно было вводить женщину в львиную клетку, чтобы заставлять публику сильнее трепетать, – нет, нет: «перед синдиком» – цитирую его слова. Я – жена! Я – в браке! Брак! Вот слово, к которому я чувствовала какое-то непреодолимое отвращение еще и тогда, когда принадлежала к лихорадочной толпе девственниц без пятна и приданого.

Один и тот же мужчина каждый день… каждый день и каждую ночь, один и тот же голос, одни и те же ночи, в тридцать, в сорок, в пятьдесят лет…

Слишком, слишком много однообразия, убийственной скуки, автоматической правильности, ночного колпака…

Я отлично знаю, что могла бы иметь то, что и многие другие; но я уж и тогда чувствовала, что мне будет слишком трудно дрожать, прятаться, притворяться, подсматривать, бегать, терзаться из-за свидания, страдать из-за случайности, мучиться из-за условностей, довольствоваться улыбкой, когда меня томит жажда, пить, когда чувствуешь отвращение, принимать мужа, как касторку, и отправлять любовника, как телеграмму, не считая уже всякое там дурное расположение духа, ревность, и прочее и прочее… Нет!

Это мне не по зубам, я этого никогда не хотела раньше… Подумайте же теперь!

Бедный малый! А он вовсе недурен, не беден и не стар: нет, он самый обыкновенный человек. Думая о предложении, которое он мне сделал с такой деликатностью и великодушием, я испытываю какое-то назойливое чувство, не то веселое, не то грустное, а может быть – жалость к себе.

Он влюблен, охвачен одной из тех глубоких страстей, исключительных и нежных, которым подвержены чахоточные, рахитичные и уродливые существа, на страдающей и разбитой фигуре которых словно видны следы ударов судьбы.

А между тем мой поклонник – человек нормальный и здоровый; только он слишком влюблен – и поэтому мне его жаль.

Мужчины не должны быть влюблены в тех женщин, на которых они хотят жениться.

Он уже давно за мной ухаживает; я даже не помню с какого времени, так мало внимания я на него обращала.

Помню, что видела его сначала довольно часто, а потом и вообще каждый вечер. Он смотрел на меня с упорством нищего, который голоден, но не смеет протянуть руки, и говорил со мной в скромном и почтительном тоне. Он до меня никогда не дотронулся, никогда не сделал ни малейшего намека на мое ремесло.

Со временем он стал несколько общительнее, но оставался робким и сдержанным. Он много раз поднимался вместе со мною в мою комнату, внимательно рассматривал мои картины, цветы, перебирал мои журналы и говорил о банальных обыкновенных вещах, держа в руках свою шляпу, застегнутый на все пуговицы, никогда не присаживаясь, никогда не отвечая на мои шутливые сомнения в том, мужчина ли он…

Во время наших бесед я успела заметить, что он знает всю мою жизнь, все мое прошлое; он знает также и мое настоящее имя.

Как и от кого он это выведал, мне не удалось узнать. Это выслеживание мне было неприятно, и я ему это высказала.

– Я вас люблю, Анна… – ответил он нерешительным голосом. – Я хочу вас вырвать отсюда…

– Вот как! А зачем?

– Зачем? Я ведь люблю вас… Это безумие, я это сознаю, но некоторые люди уже поступили так, и их стремления спасти человека увенчались успехом.

Спасение! Он также страдает манией «спасения»!

– Сколько у вас миллионов? – спросила я.

– Ни одного.

– Тогда, дорогой мой, спасайте других дур.

– Я вас повезу в такой город, где вас никто не знает, и найду средства, чтобы сделать вашу жизнь спокойной и ясной.

– Чем же это?

– Моей профессией.

– То есть?

– Опекуна над обанкротившимися…

Я подумала, что он шутит, но нет: он оставался очень серьезным, хотя и покраснел слегка.

– Знаешь, милый мой, – возразила я, – окошечко моей кассы всегда открыто…

Он умолк и ушел в этот вечер печальный, словно драматург, которому отказали в постановке его драмы.

Он возобновлял эти разговоры еще несколько раз с какой-то спокойной дерзостью; наконец, теперь он прислал письмо с обещанием «продолжительного счастья и обеспеченного будущего». Я ему ответила:

«Почтеннейший друг!

Ваше письмо мне очень польстило и, скажу даже, тронуло меня. Как бы там ни было, за него я вам глубоко благодарна. Никто больше меня не жаждет продолжительного счастья и обеспеченного будущего, как вы выразились, и поэтому я всегда готова оценить и принять то, что может дать надежду на такое «счастье» и такое «будущее». Вы только забыли объяснить мне, в каких границах думаете вы развернуть свою жизнь, которая должна стать и моей, чтобы оба мы могли быть счастливы.

Что касается меня, то, согласно моему личному пониманию счастья, я не колеблюсь заявить вам, что чувствую себя теперь очень спокойной и уверенной. Я нисколько не сомневаюсь, что можно иметь и больше и чувствовать себя лучше, но, если вы мне не дадите ясных и точных разъяснений, я не смогу сделать должных сравнений и, следовательно, принять определенного решения.

Я уже слишком часто оказывалась в положении переплывающей реку собаки с куском мяса в зубах, чтобы снова в нем очутиться.

Теперь я знаю, кто я и что я потеряла, но знаю также и то, что приобрела. Теперь я способна сделать то, на что способны лишь немногие женщины: осознать свое положение. Чтобы научиться этому, я испытала слишком многое.

Я всегда расплачивалась за свое неблагоразумие и слишком большой кредит, открытый мужчинам, которые покрывают его только тогда, когда с них получаешь авансом.

Когда я впервые попала в те сети, в которых вы меня нашли, несмотря на то что мое тело, словно тело клоуна, привыкло уже ко всяким ударам, я все же почувствовала ужасный удар и дикую безумную боль. Если бы в один из этих дней ко мне явился кто-нибудь с вашими словами, даже не в такой деликатной и великодушной форме, в какой это сделали вы, я слушала бы его со слезами радости и признательности.

Потом я успокоилась и стала размышлять. Подобно узнику, заключенному на всю жизнь в свою камеру, проследила шаг за шагом свое поведение. В результате я стала расчетливее, далее сильнее, затем циничнее, а ведь цинизм – гордость осужденных.

И тогда я вскинулась, как змея, которой наступили на хвост, и пошла на позор с каким-то сладострастием, неистовством, бешенством. Я чувствовала какую-то гордость оттого, что утратила способность краснеть, во мне появилась лютость порока и садизм проституции и разврата, если только это возможно, и сам разврат.

Затем явилась привычка, а с ней спокойствие, покой и мир.

А теперь – знаете ли вы, откуда появился во мне мир?

Он появился благодаря тому материальному достатку, которым я располагаю, и благодаря безусловной свободе без преград, без предрассудков и без лицемерия, которая позволяет мне бегать и валяться, одеваться, раздеваться, продавать и дарить себя, смеяться и плакать, ругать и быть изруганной, дать, словом, волю всем моим инстинктам и быть тем, чем я являюсь – женщиной или животным, все равно, в зависимости от моих нервов, тела, числа, месяца, температуры и состояния неба.

Я сильно сомневаюсь, имеете ли вы точное понятие о том «достатке», о котором я говорю; позвольте же мне нарисовать вам маленькую картинку, чтобы вы могли по ней судить о том, что может сделать мою жизнь спокойной и ясной.

Я начну со стола.

В полдень: молоко, масло, чай или шоколад, венские булочки или бисквиты, согласно состоянию моего нёба.

К обеду – консоме, ряд мясных блюд всякого рода и под разными соусами, сладкое, фрукты и сыр. В три часа ночи, после закрытия заведения, ужин, который представляет собой меню обеда, с лишь незначительными вариациями. Притом, я вовсе не обязана есть то, что приготовил повар, – повар, кстати, каких немного: это настоящий cordon bleu,[18] рассчитанный из какого-то великокняжеского дома за то, что от него забеременела англичанка-гувернантка князьков, – каждая из нас заказывает то, что ей по вкусу.

Прибавьте к этому всякие новинки и лакомства, которые присылаются мне важными клиентами. Земляника в декабре, виноград в марте, дыни в апреле, ананасы, бананы и восточные финики, – все это щедро присылается мне той знатью, которая имеет большой бриллиант в галстуке и ложу в Эдене; мармелад, карамель, сласти, marrons glaces и тому подобные пакости, любимые незанятыми праздными женщинами, подносимые мне с изысканной галантностью франтами а ля Поль де Кок или старичками, осужденными носить цепи… семейные, разумеется… фазаны, зайцы, куропатки и прочая дичь из лесных дач Брианцы и Воресотто; гаванские сигары и египетские папиросы – подарки джентльменов, занимающихся изящным ремеслом контрабандистов.

А если вы полагаете, что без бокала шампанского нет полного гастрономического счастья, то я вам скажу, что наш погреб полон изысканных вин: «Пипера» и «Моэ-Шандон», сладкого, сухого и полусухого шампанского, которые с шумным весельем разливаются проезжими иностранцами. А добрый боженька посылает их мне по три-четыре в день и столько же в ночь.

Перейдем к «комфорту».

Вы видели мою комнату: она небольшая, но полна тени, ковров, свежих цветов и всего, что мне нравится. Мой туалетный столик уставлен флаконами всевозможных духов, эссенций, благовоний и прочее; ванна и душ всегда в моем распоряжении, как и электрическое освещение, паровое отопление, вентиляторы, швейцарка-горничная, чрезвычайно скромная и толковая, салон, куда проходимцев не впускают, если они не одеты и обуты, как при дворе. Мои товарки не сплетницы, не завистливы, не интриганки: они не отнимают у меня ни любовников, ни клиентов.

Моя портниха одна из первых; мой парикмахер обслуживает всю родовую и денежную аристократию; мой сапожник работал шестнадцать лет в Лондоне; я имею двух врачей, массажистку и старую ведьму, которая приходит раскладывать мне пасьянс, когда у нее какие-нибудь щекотливые поручения от высокопоставленных клиентов.

Выхожу, когда хочу; хожу в театр, на интересные премьеры; выписываю «Коррьере делла Мода», «Фигаро», «Развлекательный журнал»; зимою провожу десять дней на Ривьере, а летом две недели на морских купаниях; посещаю в великий пост церковь, если там молодой и бледный проповедник; хожу в маскарад, если какой-нибудь дурак авансом уплатит мне за приключение; играю на бирже; люблю спорт, коньки и Олимпийские игры; пью виши, пощусь по пятницам, так как люблю форель с кислым соусом, раздаю милостыню и состою членом общества покровительства животных.

В дождливую погоду я читаю Бурже; когда у меня сплин, играю на рояле какую-нибудь вещичку Штрауса и принимаю грамм морфия во время неврастенического припадка.

После всего этого я нахожу возможность немного посвятить себя искусству и разрисовываю хорошенькие открытки, которые дарю тем из моих клиентов, которые оставляют мне больше десяти франков. Наконец, так как мои средства не позволяют мне держать беговых лошадей и автомобили, я вознаграждаю себя тем, что заставляю бегать людей. У меня теперь на содержании отчаянный жулик велосипедист; я оплачиваю ему поездки в Турин, Рим, Флоренцию и даже Париж. Выигрыш он берет себе и прогуливает его с другими женщинами, медали закладывает в ломбард, а мне присылает почетные ленты и газеты, которые пишут о его победах: это все же хотя бы отчасти смахивает на вознаграждение.

Таков уклад моего существования.

Можете ли вы предложить мне то же либо нечто большее?

Если да, я готова составить ваше счастье в какой вам угодно форме и дать вам одному то, что я продаю толпе, правда, презирающей меня, но все же более человечной и более великодушной, чем те единичные личности, составляющие ее, которые любили меня или говорят, как вы, что любят».


28-е июня.

Вот ответ, который я получила от него вчера:

«Ваша откровенность сразу открыла мне глаза на ту пропасть, в которую я готов был броситься со всем пылом моей страсти. Я не могу даже сказать, чему я больше всего обязан своим спасением: вашей ли циничной правдивости или моим скромным средствам, которые, конечно, не позволили бы мне предложить все то, что вам необходимо. Как бы там ни было, я все же должен быть вам благодарен.

Но мне очень досадно, что, отказавшись от вас, я должен отказаться и от попытки вашего возрождения, что не казалось мне непропорциональным средством для какого бы ни было честного человека, даже столь незначительного, как я.

Моя любовь превратила в дерзкую уверенность мою веру, которая в действительности была лишь наивностью.

Простите мне это наивное отношение к вам, простите, что я мог предложить вам отказаться от части вашего материального благополучия, чтобы приобрести вместе с моим именем высшее нравственное благополучие, – уважение людей».

Я ответила:

«Ночью со мною происходило нечто весьма курьезное. Я внезапно проснулась, думая о вашем письме, и вдруг стала смеяться, смеяться, смеяться.

Мое веселье дошло до того, что я вскочила с постели и выбежала на середину комнаты, где меня от смеха так передергивало, словно я запуталась в электрическом проводе. Я развалилась в кресле, а затем бросилась на пол; размахивала руками в воздухе, словно ловила бабочек; царапала ногтями все тело, как кошка, на которую напали блохи; распахнула все ставни, раскрыла все ящики, открыла все двери, звонила во все звонки, хваталась за голову, я разорвала зубами свою рубашку, швыряла на постель все букеты и щетки, взгромоздила все стулья на стол, засунула руку в чулок и ездила верхом на кушетке, словно на велосипеде, все смеясь, смеясь, смеясь…

Я думала, что никогда не перестану и так, смеясь, умру.

Мало-помалу я стала успокаиваться, но мои губы, вздрагивавшие от последних раскатов смеха, еще долго шептали:

«Ува… жение… людей!».


28-е июля.

Вчера вечером, едва я успела растянуться на диване, как вошел бледный и худой юноша в темном костюме, черной поношенной шляпе, с широкими опущенными вниз полями, черном галстуке «лавальер», низеньком стояче-отложном воротничке, плохо вычищенных сапогах, с оттопыренными карманами, из которых выглядывали пачки газет. Вообще вся его наружность имела вид неприличной и намеренной небрежности, не лишенной, однако, изящества и ума.

В манерах этого субъекта чувствовалось желание скрыть под спокойной развязностью неловкость и беспокойство человека, попавшего куда-либо впервые. Он сел на диван близ дверей, снял и положил возле себя шляпу, закинул ногу на ногу, закурил папиросу и оглядел все вызывающим взглядом, в котором за сарказмом и показной скукой скрывалась робость, свойственная провинциалам.

– Новичок к тебе, Манон. Встряхни-ка его…

– Внимание! Возможно, что это русский нигилист.

– Да нет; истый обитатель мансарды!

– Полетта, вот свеженький раджа, только что прямо из Индии!

– Одетый как пролетарий…

– Отнеси его в ломбард!

– В отдел полотна и фланели!

– Тише, он произносит речь…

– Кажется, молитву читает…

– Нет, спрашивает, где ватерклозет!

– У него солитёр!

– Тогда он эстет!

– Маркетта, пойди соблазни его.

– Это горькая ягодка, Маркетта!

– Ты себе оскомину набьешь!

– Посмотрите, нет ли у него бомбы!

– Держитесь за карманы!

– Смелей, Маркетта!

Между тем как мои товарки подтрунивали над неизвестным и надо мной, я подсела к нему. Его смелое открытое лицо с темным пушком на углах губ, в складках которых чувствовались страдание и гордость, сразу внушили мне симпатию к этому юноше.

– Итак? – обратилась я к нему, запустив руку ему в волосы.

– Итак? – повторил он, уверенно выдержав мой взгляд.

– Идем?

– Куда?

– Следуй за мной.

Он надел шляпу, нахлобучив ее на глаза, и молча последовал за мной. Проходя через уже наполнявшуюся переднюю, он слегка покраснел и глаза его чуть-чуть загорелись; он улыбался блуждающей детской улыбкой, улыбкой бесстрашного гражданина, поднимающегося на сцену по приглашению фокусника, чтобы дать ему платок или часы.

Я заперла за нами дверь; он опустился в кресло и сидел безмолвно, словно замечтался.

– О чем ты думаешь? – спросила я.

– Ни о чем.

Банальная пауза.

– Ты житель Милана? – настаивала я, чтобы завязать разговор.

– Нет, из Прато.

– Приехал искать работу?

– Нет… дела.

В ответе слышалось какое-то колебание.

– Давно ты здесь?

– Несколько дней.

– Нравится тебе Милан?

– Нет.

– Почему?

– Я ненавижу большие города.

Он на момент замолчал, а затем серьезно и спокойно добавил:

– В них научаешься преступлению!

Я смотрела на него с любопытством и вместе с тем с грустью: мне вдруг показалось, что передо мной циничный грабитель.

– Большой город, – продолжал он, глядя на меня в упор, словно я перед ним был не живой человек, – представляет собою нечто, ожесточающее вас, и вместе с тем нечто, заставляющее вас содрогнуться…

– Для тех, у кого нет денег, – перебила я его.

– А у тебя достаточно?

– А у тебя?

– У меня?.. Одно время я глядел только на тех, у кого было больше, чем у меня, не прощавших мне того, что у меня меньше, нежели у них.

– А теперь?

– А теперь я вижу всех тех, у кого ничего нет!

– При чем же тут большие города?

– А вот при чем! Бедный чувствует себя в этих потоках богатства и могущества еще беднее и страдает вдвойне: от собственной бедности и чужого богатства.

Он снова на момент замолк, а затем продолжал, говоря словно с самим собою:

– Когда я вечером прохожу по главной улице, я вижу обывательскую толпу, выставляющую и предлагающую свою посредственность, вижу горящие жаждой заработка глаза; слышу вульгарную пошлую болтовню; замечаю наглые улыбки равнодушного самодовольства; слышу голос дикого и черствого эгоизма, дерзкого и уверенного в своем благополучии, голос, который исходит из этой движущейся толпы перед залитыми светом витринами, где, безнаказанно издеваясь над нищетой и страданием, выставлены безумная роскошь и утонченнейший комфорт; голос, звучащий и в свете электрических фонарей и в кричащих афишах, и в звуках музыки, вырывающейся из открытых дверей кафешантана, и в звоне вагонов трамвая, и в стуке копыт, и в грохоте экипажей, и в сухом щелканье бича, и в реве автомобилей, и в свистке пронесшегося где-то вдали поезда, и в бесконечном числе других звуков, других шумов, сливающихся в одну оглушительную какофонию… голос, поднимающийся с улиц над громадным городом, словно таинственное жужжание насекомых, поющих на залитом солнцем поле свой опьяняющий гимн…

И если ты обожаешь жизнь, если в твоих жилах течет гордая кровь, но ты не имеешь денег, то эта картина веселой и лихорадочной жизни озлобляет тебя, вызывает в тебе безумную жажду разрушения и тебе хотелось бы, чтобы из твоих глаз исходила всепожирающая молния, из твоих уст – отравленное дыхание и из всех твоих пор – убийственный гной прокаженного, чтобы смотреть, дышать и прикасаться ко всем тем, кто владеет домами, женщинами, пожизненной рентой, семьей, радостями, почестями, славой, властью, всем, что ты видишь и чего у тебя нет!

Он устремил глаза вдаль и задумался.

Я не возражала. В его словах чувствовалось столько искренности, что я невольно примолкла.

– Но это еще не все, не весь «большой город», – снова заговорил он. – Я переменю декорацию.

Направься на периферию, на улицы окраин, где дома без улиц, а улицы без тротуаров; где потоки света сменяются тьмою бездны; где вырисовываются веселые здания, которые зовутся тюрьмами, больницами, ломбардами, ночлежками, дешевыми кухнями и так далее; где колеблющееся пламя редких фонарей призвано освещать самые ужасные преступления; где прохожих мало и где они ходят торопливо; где не проезжают кареты и слышится резкий свист маневрирующих паровозов; где приютилась голая деревня, словно обобранная хищными грабителями… Войди в один из этих переулков, где наверху, словно лунный свет, видно отражение того пылающего плавильника, который я тебе только что показал, а внизу чувствуется полная угроз и ужасов темнота; тени здесь оживлены, из полуоткрытых дверей вырываются взрывы смеха и грязные приглашения; здесь звуки голосов хриплы, а пение не напоминает ничего человеческое; стены домов и камни мостовой дышат преступлением, и в маленьком оживленном кафе ты можешь увидеть всех героев Виктора Гюго и Золя. Иди, иди и постарайся окинуть взглядом и эту часть громадного зверинца.

Снопы лучей, пробивающиеся из темного и огромного ряда домов… блестящее, словно полированный металл, небо тихо всасывает поднимающийся над заснувшим городом легкий туман… Какое красивое правильное дыхание! В нем чувствуется награда за плодотворный и здоровый труд, отдых смелого духа, спокойствие гигантской силы. Это бодрит вас! Легкие расширяются, словно вдыхая кислород, кровообращение ускоряется; мозг просветляется, словно стремится охватить весь горизонт.

Тебе кажется, что ты силен, что ты можешь господствовать, приобретать, бросать вызов заснувшему колоссу, сказать этому больному городу: «Трепещи, милейший!».

Бедный опереточный Наполеон! Первый же луч зари спугнет и заставит исчезнуть твои мечты. Когда проснется день и воздух задрожит от ударов молота, рева фабричных сирен, когда повседневный труд возвратит городу его обычный вид, – ты почувствуешь себя одиноким пигмеем, низвергнутым и раздавленным осознанием своего ничтожества и бессилия…

Ты молод и хочешь жить, но чувствуешь себя брошенным в ту кучу человеческого навоза, что идет на удобрение чужих полей. Ты уходишь и возвращаешься вечером усталым, разбитым, чтобы начать завтра снова и продолжать все то же, на что-то надеяться. Ты надеешься и тянешь лямку, протестуешь, шумишь и проклинаешь, усыпленный щедрыми обещаниями новых проповедников; ты утешаешься, усыпляешь себя, ждешь и в этом ожидании издыхаешь; издыхаешь таким же, каким родился и жил.

Но кто-то нашептывает тебе на ухо слова, которые живут и в твоей душе; кто-то исполнен нетерпения и решимости; кто-то, кто не довольствуется насмешкой над узурпаторами, владеющими и наслаждающимися жизнью; кто-то восстает и наносит сильные удары. Не со скрещенными на груди и не с поднятыми к небу руками можно будет, говорю я, разбить эти стены! Здесь нужна…

Неизвестный вдруг оборвал свою речь, словно испугавшись того, что он слишком много высказал. Я наблюдала за ним и заметила быстрый испытующий взгляд, которым он меня окинул.

Его лицо, все его черты, нос, рот, подбородок были просты и ординарны: ничто в нем не свидетельствовало о его глубокой мысли, о душевных страданиях, которые вылились в его длинной, оригинальной и искренней речи.

В общем, он имел вид рабочего в праздничном костюме.

Он снова углубился в себя, забыв про меня, про место, где он находился, и про цель своего посещения.

Время бесплодно протекало.

– Скажи-ка, – обратилась я к нему, чтобы вернуть его к действительности, – не снимешь ли ты сапоги?

Он вздрогнул, пронизал меня долгими взглядом и покачал головой.

– Нет.

Он встал, засунул руку в боковой карман пиджака, вытащил оттуда старый, истрепанный бумажник, а из него билет в пятьдесят франков и довольно галантно протянул его мне:

– Тебе на духи!

У меня зародилось подозрение.

– Тебе подфартило? – спросила я полуснисходительно-полунасмешливо.

Печальная таинственная улыбка скользнула по его губам.

Он вышел, надвинув шляпу на глаза, и быстро сбежал с лестницы.


30-е июля.

Прошло уже два дня, и я ни разу не вспоминала этого странного субъекта. Но ошеломившее всю Европу известие дошло и до нас.

Я купила все специальные выпуски газет и жадно набросилась на подробности этого загадочного происшествия.

Нет, это невозможно!

Но тем не менее! Усы, волосы, глаза, рост, платье – все совпадает… Это он! Неизвестный субъект из Прато, по праздничному одетый рабочий… Он, он, он… Герой!!!

И я ему не принадлежала!..


3-е августа.

Зверинец полон: вчера прибыл, неизвестно откуда, новый «сюжет» – негритянка.

Пятнадцать клеток – пятнадцать зверей: две итальянки, четыре француженки, одна немка, одна русская, одна полька, одна черногорка, две неопределенной национальности и негритянка.

Можно подумать, что находишься на палубе трансатлантика.

Появление негритянки отодвинуло на второй план все другие интересы и заставило забыть все остальные темы: Линда Мурри и ее любовник нас больше не занимали, так же как и исход бегов.

– Настоящая негритянка, – уверяла мадам Адель, по-видимому, очень довольная новой пансионеркой. – Из кокса, мои девочки, еще чернее кокса: настоящая угольная шахта.

И ее тонкие губы сомкнулись в улыбку, как замыкается дверь несгораемой кассы.


4-е августа.

«Угольная шахта» появилась за столом в красной шали, оставлявшей открытыми одно ее плечо и руку, черную как сапожная вакса. Лицо ее похоже на лица всех негритянок, которых приходилось видеть в книжках: сплюснутый нос, широкий, как у копилки, рот с великолепными зубами, большими, как кости для домино, добрые глупые глаза, напоминающие яйца вкрутую, в которые вставили по вишне, волосы, короткие и толстые, словно лошадиная грива.

Она подсела, улыбаясь, подобно приглашаемому в силу особых условий к княжескому столу мелкому чиновнику.

То, что ни обстановка, ни наше присутствие, ни наш костюм нисколько ее не удивляли, наводило меня на мысль, что ее уже давно обработали.

– Как тебя зовут? – спросила я ее за кофе.

– Не знаю, – ответила она по-итальянски, произнося слова с особым акцентом, напоминая своим произношением граммофон, у которого испорчен цилиндр.

– Как это ты не знаешь?

– У меня много имен. Мадам Адель говорит, что меня зовут Аидой.

– Да?

– Прежде звали меня Неварде.

– Когда это прежде?

– Когда я была в моей стране с хозяином арабом.

– Из какой ты страны?

– В моей стране было много хижин, деревьев и итальянских генералов.

– А!.. Абиссиния.

– Нет.

– Эритрея?

– Нет.

– Так где же? А! Бенадир?

Неварде подтвердила знаком и засунула себе в ноздри лепесток цветка на манер арабов.

– Кем был твой отец?

– Не знаю. Моим отцом был мой хозяин араб, который покупал, женился и продавал много девочек.

– А, так тебя купили?

– Не помню.

– И на тебе женились?

– Ого! Да, столько раз.

– Кто?

– Мой хозяин араб и итальянские генералы, которые женились на мне со всех сторон и делали мне очень больно.

– Ничего не поделаешь: колонизируют!

– Затем приходил генерал в длинном черном платье, с черной бородой, который назывался миссионером.

– И этот на тебе так же женился?

– Нет. Он обливал мою голову и говорил: «Ты называешься Мария». Затем говорил: «Мария, сегодня вечером приходи в мою хижину говорить молитву». Я приходила, он говорил: «Мария, знаешь ли ты…» Я сказала: «Да», и он сорвал платье и сказал: «Мария, стань на колени…»

Ее рассказ был прерван взрывом всеобщего смеха.

– Поняли? – спросила она, пораженная нашим смехом.

– Продолжай, продолжай…

– Спустя некоторое время, – продолжала она рассказывать на своем ломаном языке, – этот священник-миссионер уехал, а к нам прибыл другой, который снова обливал мне голову и сказал, что меня зовут Либерада. Он давал мне много святых, много медалей и много сладких конфет. Он был очень добрый, и я хотела становиться на колени, но он не хотел, а научил меня читать и писать. Однажды он мне сказал: «Либерада, хочешь поехать вместе со мною в Италию?» Я ответила: «Да, я хочу всегда быть с тобой». Тогда он сказал: «Я тебя помещу у одной доброй госпожи, которая примет тебя как дочь». Я поехала вместе с ним в Рим, и он повел меня в роскошный большой дом, где мы нашли маленькую, худенькую, как мой палец, госпожу с седыми волосами. Он сказал: «Вот, графиня, маленькая рабыня Либерада». – «Это та, о которой вы писали, отец?» – «Да, та самая». – «Сколько тебе лет?» – спросила она меня. Я не знала. «Пятнадцать», – сказал отец. – «Она очень большая, – сказала графиня, – ее следует сейчас же крестить». – «Она уже крещена там, графиня». – «Это ничего не значит; надо это сделать здесь, чтобы подать хороший пример: много публики, торжественный обряд, все газеты будут говорить… Уж вы не беспокойтесь, отец, я переговорю с моим исповедником-кардиналом».

Через несколько дней меня повели в большую церковь, где было много людей, много дам, много священников, много свечей и много музыки наверху. Главный священник, одетый в белое и красное, облил мне голову, трогал двумя пальцами мое лицо, говорил и делал столько вещей, что я не поняла. Потом все синьоры, все красивые, давали мне много поцелуев, называли Джованной и говорили: «Миленькая, будь хорошей, будь славной!.. Хорошенькая черная мордочка… Похожа на мою обезьянку. Я и себе выпишу такую…»

Затем я поехала в карете вместе с графиней и двумя ее дочерьми. Мне дали много сластей и много подарков.

Графиня позвала меня и сказала:

– Джованна, ты теперь будешь всегда у меня, если будешь доброй, почтительной и послушной.

– Да, графиня.

– Надо говорить: Ваше Сиятельство, а не графиня.

– Да, Ваше Сиятельство.

– Ты будешь прислуживать моим двум дочерям и будешь иметь у меня стол, квартиру, платье и двадцать франков в месяц.

– Хорошо, Ваше Сиятельство.

– Помни, что мой дом приводится как пример добродетели и христианской дисциплины, и ты, подобно всем нам, должна строго придерживаться заветов католической религии и выполнять все, что наша святая мать-церковь возлагает на нас, своих детей. Подумай о своем прошлом и о твоем настоящем положении: раньше ты была бедной рабой без семьи и без религии, теперь ты все равно что моя дочь. Я приказала приготовить для тебя хорошенькую комнатку на третьем этаже, где ты будешь спать с остальной прислугой; кушать ты будешь за их столом и обращаться с тобой будут, как со всеми, несмотря на твое прошлое и на твою расу. Постарайся же любовью и преданностью к моим дочерям, которых ты должна беспрекословно слушаться, вознаградить меня за все это, и Бог тебя благословит.

– Хорошо, Ваше Сиятельство.

В этот момент пришли ее дочери, которые сказали:

– Мама, Джованна – неподходящее имя для горничной-негритянки.

– Мы ее будем звать Селика, а не Джованна.

Затем меня познакомили с тем, что я буду делать.

Вставать в шесть часов, идти на мессу, возвратиться и нагреть воду для ванны, приносить завтрак в постель, помочь купаться, вытираться, делать массаж в белых перчатках, чтобы не вымарать своими черными руками их белой кожи, помочь одеться, причесывать, выполнять различные поручения, разносить их письма подругам, держать в порядке их платья, провожать их на прогулках пешком, приготовлять их туалеты в театр, на балы, на ночь, ожидать их возвращения и укладывать в постель не ранее двух часов…

– Ну и ну! Вот так работа! – прервала ее Полетта. – А что же ты делала, когда была рабой?

– Ничего! – ответила с милой улыбкой Аида и продолжала: – В первые дни все шло хорошо, и молодые графини были очень довольны. На прогулки они выходили с большой черной собакой Султаном и со мной; все обращали внимание на графинь, на собаку и на меня, а их подруги говорили, что это очень «по-американски».

Белая горничная меня очень ревновала и заставила меня убирать постели всех слуг; и я стала убирать постели всех слуг. Мажордом, любовник белой горничной, говорил, что я ем за десятерых, и я стала есть за одного. За столом никто не хотел сидеть возле меня, потому что, как они говорили, от меня пахнет курицей, и я работала, пока они ели, а когда они кончали, садилась кушать. Повар, очень веселый человек, клал мне в тарелку слишком много соли или давал мясо с гарниром из сена, и я смеялась.

– Как? Ты была довольна?

– О! Я была всегда довольна, но мои глаза много раз плакали!..

Однажды ночью, когда я поднялась в свою комнату, чтобы лечь спать, я нашла на своей постели повара. Я протестовала, но повар был пьян и говорил, что комната его, постель его: «Ты пришла ко мне, потому что хочешь быть моей женой». Я говорила, что нет. Тогда он сказал: «Как? Ты отказываешь мне, который женился и на графине?» Я все говорила, что нет, но он был большой гигант и…

– Продолжай…

– И потом сказал: «Смешно! Кажется, будто ты попал в тоннель!» На следующий день мне кучер сказал, что слышал, как повар был в моей комнате, и что он тоже придет, иначе он все расскажет. Я боялась скандала и…

– Продолжай же!..

– Да, потом второй кучер…

– И он!..

– Да, потом второй повар, потом мажордом, потом лакей, потом секретарь графини…

– Тоже! Настоящая эпидемия!..

– Да… Все на мне женились! Однажды утром молодой граф…

– И он туда же!

– Нет. Молодому графу было восемнадцать лет, и он всегда больно щипал меня и при этом говорил, что этим можно сделать негритянку белой. Утром графиня с дочерьми уехала кататься верхом, а молодой господин был у себя в комнате с тремя приятелями; я убирала гостиную. Когда его приятели вышли от него, они увидели меня и сказали: «Ага, это та знаменитая бенадирская чернильница!» Они вернулись к молодому барину, и он позвал меня в свою комнату и сказал: «Селика, мы исследователи Африки и…»

– Рассказывай, милая, не стесняйся!..

– Да, когда он раскрыл все, он взял со стены маленький флаг и вставил мне…

– Видела, а!..

– Нет, я не видела, потому что повернула голову в другую сторону…

– Ха-ха-ха!..

– Да, потом он сказал приятелям: «Это владение, где ныне развевается итальянское знамя, я отдаю под управление сиятельнейшего Мартини…» Спустя некоторое время вернулся мой отец миссионер и сказал мне: «Я говорил с графиней, которая тобой довольна, и барышни тоже очень довольны. Хорошо, Джованна, хорошо, дочь моя, всегда ли ты была хорошей христианкой?

– Да, отец.

– Ходила ли ты ежедневно на мессу?

– Да, отец.

– Ходила ты на исповедь?

– Нет, отец: я не имела времени. Однажды я пошла к исповеднику моих барышень, но он сказал: «Милое создание, я не исповедник для тех, кто чистит урильники…»

– Не обращай на это внимания, Джованна. Скажи мне: была ли ты всегда почтительной, терпеливой и преданной?

– Да, отец.

– Хорошо, Джованна; а ты не говорила скверных слов?

– Нет, отец.

– Отлично; а ты не делала ничего плохого?

– Отец, на мне женились…

– Что ты говоришь, Джованна?

– Да, отец! Я боялась, я послушалась, и на мне женились…

– Кто?

Тогда я вытащила листик бумаги, на котором записала все имена, потому что я боялась забыть, а у молодого господина было много приятелей, которые все были исследователями Африки… Мой добрый отец посмотрел на бумагу, посмотрел на меня и сказал:

– Джованна, что ты сделала?

– Я повиновалась, отец…

Тогда отец пошел к графине, говорил много-много времени, и я на следующий день уехала.

– И прибыла сюда?

– Нет. Мой отец сказал: «Что теперь делать, Джованна?» Я сказала: «Не знаю». Тогда мой отец поместил меня в деревне и написал кому-то в город, но ему ответили, что не хотят черной горничной. Старуха, с которой я жила, умерла, и я вернулась в Рим и продавала в баре кофе. Потом меня нашла одна женщина и сказала: «Хочешь поехать в Милан к одной госпоже, у которой много девушек? Она даст тебе много денег и много шелковых платьев». Я согласилась и приехала сюда.

Громкий смех покрыл конец рассказа Неварде-Марии-Либерады-Джованны-Селики-Аиды, рассказа, изложенного с такой детской наивностью, что он показался чудовищным даже для моих ушей, уже привыкших ко всяким гнусностям, как мельник к шуму колес.

– А теперь, – крикнула я моим товаркам, – давайте выпьем вместе с Аидой шампанского за процветание наиболее филантропического из современных обществ: Миссионерского католического общества, поставившего себе целью обращение в лоно католической церкви рабов!

– А кто же платить будет?

– Черт побери! Мадам Адель воистину благодетельница!


31-е августа.

Моя девочка спит, а я пишу у ее постели, пишу, чтобы как-нибудь закрепить переполняющее меня приятное чувство и все окружающее, которое переносит меня в какое-то медленное и бесконечное течение, омывающее меня, делающее бодрой, доброй и счастливой. Я пишу, чтобы представить себе это неизмеримое счастье, до того неизмеримое, что оно кажется мне не моим. Я пишу, чтобы перевести его в слова, снова вкусить и оживить.

Я счастлива! Я счастлива!

Я так счастлива, что чувствую себя ничтожной перед этим великим счастьем, малюткой, как моя девочка, моя Ада, моя! моя! моя! Я так счастлива, что чувствую необходимость рассказывать о моем счастье всем, и я рассказываю о нем Богу, небу, солнцу, заглядывающему в мое окошко, деревьям, окружающим мой дом, понимающим меня и словно радующимся моей радости; я рассказываю о нем всем предметам моей комнаты, которые выслушивают меня серьезно, с доброй, внимательной и глубокой серьезностью стариков, которые долго жили среди бурь жизни и скрыли в глубине своего сердца целые сокровища нежности.

Мое счастье так велико, что когда я пишу это слово, то в силу какого-то непонятного суеверного чувства я боюсь осквернить его, умалить, спугнуть.

Поднимаю глаза: нет, мое счастье здесь, вблизи меня, я чувствую ее тихое дыхание, я бодрствую возле нее, чтобы слышать ее дыхание, чтобы видеть ее, чтобы любоваться ею, чтобы повторять, что она моя, моя Ада! Деде моя!..

Моя малютка спит. Зачем же и мне спать и не видеть ее несколько часов? Я хотела бы видеть ее всегда.

Деде! Деде! Деде!

Я вижу ее в воздухе, в лучах света, во всех вещах, о которых я думаю, на которые я смотрю и которых я касаюсь; все произносит ее имя, все, что поет, все, что смеется, все, что блестит, – а все поет, смеется и блестит вокруг меня. Все: приютивший нас дом, его почерневшие балки, его старые, рассохшиеся от солнца и обвитые до самой крыши плющом стены, две старые, живущие с нами крестьянки, их темные и морщинистые, как вспаханная земля, лица, их узловатые и сухие, как декабрьская лоза, фигуры, их пестрые платки и полинявшие ситцевые платья; их деревянные башмаки, которыми они стараются легко ступать, чтобы не нарушить нашего сна. Медленное и доброжелательное постукивание их я теперь слышу на лестнице и в кухне, и во дворике…

Деде! Деде! Деде!

Все произносит ее имя и все при ее имени оживает: свежее молоко, которое ей подают утром к завтраку, колодезное ведро, которым черпают воду для ее ванны; большая черная печь в кухне, где развешаны для просушки ее маленькие чулочки и юбочки; старая курица, воспитанница двух старух, с большим усилием взлетающая на стол, чтобы клевать бросаемые ей Адой крошки; старый, цвета ржавчины, пес, который позволяет ей делать с собой все что угодно и на ее ласки и маленькие жестокости отвечает затуманенным влажным взглядом, полным такой человеческой нежности, что я поневоле должна испытывать странную ревность и в непреодолимом порыве прижимать к себе свое создание, словно желая показать бедному животному, что лишь я одна имею право смотреть так на мою Деде.

Все: и раскинувшийся позади дома лужок, который она заполняет своим криком, весенним и праздничным, где она бегает, шалит, либо сидит со мной под сенью двух каштанов, которые для нее только и дают свою тень, чтобы она была вблизи них и чтоб они снова зазеленели благодаря избытку в ней сил и чистоты.

На этом лугу провожу я большую часть дня, потому что Деде предпочитает его всякому другому месту.

Первое время я пробовала было заняться хозяйством, но я не умела и не могла ничего делать. Если моей дочки возле меня не было, я бегала смотреть, где она; если она днем спала, я оставляла все работы, чтобы сидеть и любоваться ею, увериться в том, действительно ли она спит, закрыты ли жалюзи, не беспокоит ли ее солнце, нет ли сквозняка; если она сидела возле меня со своей куклой и собакой, я бросала работу, чтобы жадно слушать свежее журчание ее голоска, отвечать ей, научить какому-нибудь слову, чтобы получить от нее улыбку или поцелуй.

– Позвольте, барыня, позвольте… Мы сами сделаем…

И обе старушки отнимали у меня грубовато и вместе с тем с любовной почтительностью всякую работу, за которую я бралась.

– Мы сами сделаем, не беспокойтесь… сами сделаем… мы привычные…

И я ничего не должна была делать, ни о чем не думать, ничего не требовать, так как они предупреждали все мои желания. Я вся ушла в жизнь своего ребенка, и вне его для меня ничего не существовало: ни мыслей, ни чувств, ни прошлого, ни будущего.

Я играю, бегаю, хохочу, болтаю, как и она, потому что она меня понимает, потому что она меня чувствует, потому что она не может быть без меня, как я – без нее.

Я стараюсь стать такой маленькой, чтобы я могла войти в ее маленькую душу, и мне часто кажется, что я – ее малютка.

Когда я замечаю в пустынном винограднике, окаймляющем лужок, чей-нибудь любопытный глаз, следящий за тем, как я по-детски дурачусь, чтобы развлечь мою маленькую Деде, я словно начинаю стыдиться моего опьянения, мне становится неловко, словно меня обнажили и унизили.

Но затем я возмущаюсь… Она моя дочь! Разве я не могу любить своей дочери? Кто может помешать мне любить ее так, как я хочу, как я чувствую? Она моя дочь! моя дочь! Дочь, которую у меня вырвали и которую я нашла, когда от проникшего в мою душу яда потухало мое разбитое сердце, где я погребла ее имя, чтобы сохранить его окруженным любовью до последнего вдоха.

Они удивлялись моему безумию! Ах, если бы они знали!

Это было так. Вечером, не помню уже когда, две или три недели тому назад (они мне кажутся годами), часов в восемь, закончив обед, я болтала с Полеттой в ожидании часа, когда мы должны были сойти вниз. Вдруг, не постучавшись, вошла Кора.

– Мне кажется, что тебя спрашивают, – сказала она несколько нерешительным тоном. – Не зовут ли тебя Анной?

Я слегка вздрогнула.

– Какой-то человек, мужичок, кажется, с девочкой на руках…

Я выбежала из комнаты и бросилась как обезумевшая вниз по лестнице в маленькую переднюю. Там я увидела какого-то человека со свертком в руках, привратницу и мадам Адель, которые при моем появлении замолчали, указывая этим на меня ожидавшему человеку.

Я расслышала лишь несколько слов.

– …Здесь ваша дочь…

Я была так потрясена, что едва не лишилась чувств.

Я протянула руки, словно в бреду, схватила этот сверток и увидела завернутое в плащик бледное личико со светлыми волосами и закрытыми глазами. Я помчалась со свертком вверх по лестнице и вбежала к себе в комнату, где оставались в ожидании меня Кора и Полетта.

– Прочь, – закричала я, – уйдите прочь!

В моем лице и голосе не было, вероятно, ничего человеческого, так как они, побледнев и не проронив ни слова, вышли. Следовавший за мной человек остался. Он первый заговорил:

– Я, знаете ли, насилу нашел вас…

Я очнулась… Кто этот человек? Откуда он? Кто его прислал? Как он узнал?

Я посмотрела на бледное личико моей девочки, спокойно спавшей у меня на руках и, мало-помалу придя в себя, стала лихорадочно расспрашивать принесшего ее человека.

– Года два тому назад, – рассказывал он, – пришел к нам один господин в сопровождении служащего из конторы. Мы, знаете ли, бедные крестьяне, и когда у моей жены есть молоко… так как мы знаем, что господа отдают своих детей, чтобы не иметь возни, знаете ли… Ну вот, служащий конторы, знавший мою жену, и спросил:

– Скажи-ка, не возьмешь ли ты девочку на воспитание?

– Но… моя жена теперь не имеет молока, – сказал я.

– Нет, девочке уже больше двух лет; дело в том, что ее надо держать в семье, кормить ее, одевать…

– Что же, по мне… у меня и своих четыре… если только сойдемся…

Молчавший до этого господин спросил тогда, сколько я хочу. Покончили на пятидесяти франках в месяц. Он заплатил за шесть месяцев вперед, оставил мне свой адрес и имя девочки и потребовал, чтобы я об этом никому ничего не говорил. Зачем же мне болтать? Я прекрасно понял, в чем дело!.. грешок какой-нибудь девицы из порядочной семьи. Мы, деревенские, всегда всюду прикрываем грешки городских дам.

На следующий день тот служащий привез девочку.

– А ее отец? – спросила я.

– Ее отца я больше не видал; это я от служащего узнал, что вчерашний господин – ее отец, а то я подумал было, что он – слуга ее родителей, судя по тому, как он говорил о девочке; он-то одет был хорошо, да, знаете ли, теперь слуги одеваются так же, как и господа… Прошли те шесть месяцев, за которые мне уплатили, затем еще шесть месяцев и еще шесть месяцев: ни письма, ни открытки, чтобы справиться о девочке, которая, впрочем, была здорова, как птичка. Потом ничего больше. Я ждал довольно долго и, наконец, написал в контору. Мне ответили, что справятся. Но и оттуда ничего не получил. Я поехал в Милан и пошел в контору. Мне сказали, чтобы я пришел вечером, а они пока наведут справки. Когда я туда вернулся, мне сообщили, что отец девочки уже четыре месяца как уехал из Милана неизвестно куда и был таков…

«А что же мне теперь делать?» – спросил я. «Гм… это уже ваше дело», – ответили мне. «Браво! А если мне и для своих не хватает?!» Они пожали плечами. «Ну, а мать, – настаивал я, – разве у этой девочки нет матери?» – «Мы еще наведем справки», – ответили эти живодеры, которые хотели вытащить у меня еще несколько франков.

Спустя два месяца, после множества писем и открыток, я, наконец, получил записку: «Мать девочки живет в Милане по такой-то улице».

«Что же делать?» – спрашиваю я у жены. «Поезжай завтра в Милан к матери». – «Не предупредив ее заранее?» – «Да, наверное, лучше предупредить». Пошел я посоветоваться с нашим учителем. «К чему эти предупреждения! – сказал он. – Она еще, того и гляди, приедет, устроит сцену, скандал… Поезжай, поезжай с девочкой и со счетом: так будет гораздо лучше».

Я не мог выехать утренним поездом, потому что мне надо было продать зерно, чтобы получить немного денег. Города-то я не знаю и, когда мне нужно в один конец, я всегда попадаю в другой. Спросил я в поезде у кондуктора, где такая-то улица и дом… Он посмотрел так странно на меня и на девочку, сидевшую у меня на коленях, да и говорит, словно поучает: «Когда имеешь семью, следует выбросить это из головы!» В вагоне было много людей, и я не решился ответить ему, боясь, что надо мною станут смеяться. Когда я приехал, было уже темно, и девочка спала – пришлось взять извозчика. Даю ему адрес, а он мне подмигивает и гогочет.

Я не знал, что и подумать… Баста, приехал. Когда я вошел, привратница сказала: «Кушают теперь, приходите в девять». Тут-то я только понял… Что же вы хотите, я ведь думал, что это такой же дом, как и другие… и никогда не предполагал… Если бы я знал… по крайней мере, девочку…

Он остановился сконфуженный, заметив, что я плачу, плачу над его словами, которые вонзались в мою душу, как ножи.

Я отдала деньги бедному крестьянину, который вышел со слезами на глазах, сочувствуя моему горю, моему позору…

Она все еще спала. Я уложила ее на кровать и упала перед ней на колени, заглушая рыдания, чтобы не разбудить ее и, словно вымаливая у нее прощение, тихо плакала, как умеют плакать только покинутые матери.

Я долго оставалась в таком положении, глядя на нее сквозь слезы, как будто я глядела на ее могилу. Ее ровное спокойное дыхание мало-помалу успокоило и меня. Она улыбалась во сне, и ее улыбка проникала в мою душу, как целительный бальзам. Меня вдруг охватило безумное желание взять ее на руки, целовать, обнимать, прижимать к себе. Я едва сдержалась. Боже, какой ужас, если я ее испугаю! И, осилив себя, я стала ждать ее пробуждения.

Мне казалось, что проходят века.

Вот она сделала движение и открыла глаза. Сердце мое перестало биться; вся моя прошлая жизнь промелькнула в ее глазах, которые внимательно и удивленно смотрели на меня.

– Какое красивое платье, – пролепетала она с довольной улыбкой, между тем как сон снова смежал ее веки.

Я вскочила как от удара кинжалом. Платье жгло мне тело. Я стала срывать с себя руками и зубами покрывавший меня атлас, распустила волосы и принялась мыть лицо, чтобы смыть с него позор и ложь красок, одела самое поношенное и простое из своих платьев и такой, бледной и подурневшей, я чувствовала себя счастливее, потому что в таком виде мне казалось более достойным быть матерью.

Я вернулась к ней, продолжавшей спокойно спать, и села на полу возле нее, не отрывая от нее глаз.

Вдруг страшное сомнение, как жало змеи, наполнило огнем мою душу: «А если это не моя дочь?!»

Я с отчаянием напрягала свою память, я старалась воскресить в ней черты лица отнятого у меня два года тому назад ребенка и, когда мне это удавалось после нечеловеческих усилий, сравнивала их с лицом лежавшей предо мною девочки, наклонившись над нею, словно фальшивомонетчик над своей работой, от которой зависят его богатство и жизнь.

Боже, как она переменилась! Она совсем не та, совсем не та! Она – не моя дочь!

В душе моей поднялся целый ад. Мой мозг горел от зародившихся в нем жгучих сомнений.

Вдруг моя горячая слеза упала на личико спавшей девочки, и она проснулась. Ее глаза открылись, и в них сверкнули два голубых луча. Мне показалось, что раскрылось небо, и солнце залило меня своими лучами: это открылись глаза моей малютки, это был ее взгляд!

Эти глаза… Как я их помнила! Как я их помнила!

Она сделала движение, словно порываясь ко мне. Я взяла ее на руки, но была так потрясена, что и не в силах была поцеловать ее. Я приложилась своими горячими губами к ее свеженькому лобику и долго оставалась так, вдыхая нежное тепло ее детского тела, тепло, проходившее сквозь омочившие меня слезы и обновлявшие все мое существо подобно тому, как тепло солнца, пробиваясь сквозь утренний туман, оживляет продрогшую от ночного холода траву.

Я услыхала в комнате чьи-то шаги и увидела мадам Адель.

Я вскочила, словно защищаясь.

– Ну так что же? – спросила она сухим тоном, в котором, однако, звучали добрые нотки. – Что ты решила сделать?

– Что я решила?

Я была поражена этим вопросом, которого совершенно не понимала.

– Куда ты поместишь ребенка?

– Куда я помещу ребенка?

Но какие странные вопросы задавала она мне! Я их никак не могла понять: я была в другом мире, в другой жизни и никак не могла прийти в себя.

– Нужно же, наконец, подумать, куда поместить девочку, – настаивала она.

– А куда же я должна ее поместить?

– Ты будешь держать ее при себе? – она в этом сомневалась. – Значит, уходишь? – неохотно заключила она.

– Сейчас же.

– Куда?

– Не… не знаю… Куда-нибудь, лишь бы не здесь.

– Теперь три часа утра, и все гостиницы заперты.

– Я об этом не подумала; я подожду до утра.

– А затем? – неумолимо продолжала мадам Адель. – Когда у тебя кончатся деньги, которые ты подкопила?..

– О, пока они закончатся!.. – беззаботно ответила я.

– Я приблизительно знаю, сколько у тебя может сейчас быть: семьсот… либо восемьсот франков, то есть ровно на один-два месяца. А затем?

– Не беспокойтесь, – сказала я, – подумаю… буду работать…

– Если нужно будет… – сказала она, выходя из комнаты.

Я вздрогнула и крепко прижала к себе свою малютку, словно желая ухватиться за нее, чтобы не пойти ко дну.

Когда мадам Адель вышла, я почувствовала себя сильной и стойкой. Едва только первые лучи проникли в мое окно, я позвала горничную и приказала ей уложить все мои вещи в чемоданы, за которыми потом собиралась прислать.

Она без разговоров все исполнила, затем позвала карету, и я сошла, неся в руках мою девочку.

Привратница, вероятно уже предупрежденная, молча, почти презрительно смотрела, как я выходила.

Я дала кучеру адрес какой-то гостиницы. Садясь в карету, я почувствовала на себе чей-то взгляд. Я инстинктивно подняла глаза и заметила в окне желтый атласный капот Надин.

Когда карета тронулась, я почувствовала себя такой счастливой, что даже ни минуты не подумала о том, чтобы послать хотя бы рукой привет этой бедной женщине, которая, может быть, ожидала его, как последнее утешение ее разбитому материнскому сердцу.


23-е сентября.

Я испытываю нечто ужасное. Открывая сегодня утром ящик, чтобы уплатить своим старушкам за наше содержание, я нашла всего двести двадцать три франка. Куда же ушли все мои деньги? Я принялась быстро записывать цифры расходов: все, самые насущные вещи – платья для Деде, кроватка для Деде, игрушки для Деде. Подвела итог – остается несколько франков. На какие же средства я буду жить?

– Боже мой! Это очень просто: я буду работать.

Сперва я задумалась над этим словом. Работать? Как? Разве я умею что-нибудь делать? Я никак не могла придумать, что же я умею делать. Я только и могу читать и писать; меня ничему другому не учили. Но что же это мне может теперь дать? Поступить на службу? Куда? В город. А ребенка оставить здесь, расстаться с ним? Взять с собой? В город? Где погибла я и где погибнет и она, несмотря на все мои усилия, несмотря на все; где погибают все, все, все! Ах, нет! Нет! Я хочу, чтобы моя девочка чувствовала землю, землю полей, землю деревни. Земля одна спасет ее, как спасла бы меня, если бы я не ушла от нее, подобно всем, привлеченным большим городом…

Надо его знать так же хорошо, как знаю его я, как знают его все те, что пришли в город в надежде на работу и с жаждой богатства.

Скорее стать слугой у моих же слуг!.. Увидишь, Деде, какой я буду хорошей, как я буду работать, сколько я буду работать!..


1-е октября.

Ничего! Еще ничего! Старушки нуждаются: они очень бедны… Они поняли, что у меня ничего больше нет, но они не смеют у меня требовать. Они все ждут…


5-е октября.

Деде не та: неспокойна, нервна, неохотно ест, не бегает; она злится и бьет собаку и даже меня; игрушки ее валяются по углам. Что же это с моей Деде? Не догадывается ли она о той страшной борьбе, которую я сейчас выдерживаю, и о моих страданиях?

Но я ведь делала все возможное, чтобы она ничего не могла заметить. До сих пор она еще ни в чем не чувствовала недостатка. До сих пор… а завтра?..

Сердце мое сжимается от самой страшной тоски, тоски неизвестности…


8-е октября.

Деде лучше! Сегодня утром доктор сделал ей первое впрыскивание сыворотки. Жар уменьшился, и ее пылавшие щечки побледнели. Хрипение, вырывавшееся из ее горла, словно его сжимала рука убийцы, прекратилось.

Она теперь спит тяжелым беспокойным сном. Доктор говорит, что ее удастся спасти. Я ему верю! Я ему верю! Нужно ему верить!

Боже мой, сколько пережила я в эти тридцать часов!

Я проплакала всю ночь, не зная, чем ее успокоить, наконец уложила ее с собой и успокоила поцелуями. Когда рассвело, я посмотрела на мою девочку: лицо ее пылало, глаза были закрыты, дыхание затруднено.

Деде умирает! Деде умирает!

На мой отчаянный крик прибежали испуганные старухи, сейчас же бросившиеся за доктором.

Его разыскали лишь к вечеру.

Что он нашел, я не знаю: ангина, круп, дифтерит; я знаю только, что в его словах мне чудилась смерть; я знаю еще, что он пробормотал несколько слов, за которые я с отчаянием ухватилась, как за переброшенную через пропасть веревку.

Он написал рецепт.

– Надо послать за этим в город, здесь не найдется. Я приду завтра утром и впрысну.

– Сколько будет стоить это лекарство? – спросила его одна из старух.

– Три-четыре франка.

Бедные женщины посмотрели на меня, как может смотреть доброе существо на мучимую жертву, не имея сил освободить ее из рук палачей. Где взять эти деньги? Кто пойдет так поздно в город?

Я протянула руки к небу, словно моля Господа послать мне эти деньги.

В моей голове, словно черная молния, пронеслась ужасная мысль, повергшая меня в состояние тупого зловещего спокойствия, предшествующего буре.

– Я пойду… – сказала я, набрасывая на себя платок. – У меня там родственники…

– Но ведь до города больше трех километров… теперь ночь…


– Деде…

Обе старушки, словно в доказательство того, что они поняли меня, уселись у изголовья моей дочери.

– Мы вас подождем тут…

Во взгляде, которым я, выходя, окинула лежавшую в бреду девочку, я оставляла себя самое.

Я бросилась в темную мглу безграничных полей и шла, без конца шла, но не чувствовала ни усталости, ни бега времени!

Я боялась заблудиться и дрожала при этой мысли. Но вот показались первые огни, и я ускорила свои лихорадочные шаги. Я уже чувствовала на лице холодное липкое дыхание города.

Я опасалась никого не встретить. Улицы были уже пустынны. Затем я увидела какие-то тени, которые меня не замечали.

В витрине одного кафе я увидела отражение моего лица и испуганно вздрогнула: на нем было выражение безумия.

Я сделала нечеловеческое усилие, чтобы изобразить на своем лице улыбку… улыбку, когда себя предлагают…

Нет! Это невозможно!..

Прошел фонарщик с длинным шестом, на конце которого что-то горело. Он что-то сказал, и я последовала за ним.

– Где ты живешь?

Отвечая, что у меня нет квартиры, я мысленно возносила молитвы: я боялась, что он от меня уйдет.

– Так что же мы сделаем? Ко мне нельзя.

Я молчала, едва дыша.

– Повернем туда: в этом переулочке есть дверь, всегда открытая… под лестницей…

Я пошла. Он поставил свой шест у одной стены, а меня толкнул к другой стенке. Маленькое пламя колыхалось на верху шеста, словно перед изображением святого. Вдруг это пламя отделилось от стены, двинулось на улицу и исчезло.

А этот человек? Деньги?.. Мои четыре франка?..

Я побежала по тихому переулку и вскоре увидела убегавшую фигуру, над которой раскачивалось маленькое пламя, исчезающий вдали призрачный огонек.

Я упала на землю, словно вместе с этим огоньком потухала и моя жизнь, потому что мне казалось, что этот человек уносит с собой в непроглядную тьму и жизнь моего ребенка.

Прошли три стражника, посмотрели на меня, тронули ногой, словно околевшее животное, и, заметив, что я жива, пошли дальше.

Я поднялась.

– Четыре франка. Они мне необходимы, необходимы… – я не переставала шептать эти слова, которые держали меня на ногах, и продолжала идти.

Бледные лица с порочной, голодной и злобной улыбкой… другие женщины…

На одной площади я увидела красноватый свет фонаря и услышала удары заступа о землю. Какие-то люди стояли, склонившись над ямой.

Кого они там зарывали?

– Деде!..

Я подбежала… Они укладывали трубы.

Чья-то рука схватила меня за платок, и меня пронизали два наглых глаза.

– Какая рожа! – произнес пьяный голос.

Меня окружили три каких-то человека. Их шляпы, у всех одинаковые, блестели при свете фонаря.

Тут же, на мостовой, стояли три кареты.

– Toh! Новая! – проговорил один из них. А другие добавили:

– Хочешь меня, милашка?

– Сколько возьмешь за всех троих?

– Мы в ударе сегодня вечером!

– Пять франков!

– А комната?..

– В карете…

– Посмотришь, что за плюш!

– Кто первый?

Не знаю, как я проговорила:

– Деньги… деньги вперед…

Один полез в карман и дал мне что-то холодное, и я так прижала это к груди, что у меня живой не вырвали бы. Я позволила потащить себя в карету, улыбаясь чуть ли не в состоянии блаженства.

Когда меня выпустили, я побежала что было силы, читая на бегу вывески на уже закрытых лавках.

Аптека!

Ах, наконец-то! Я позвонила. Чей-то голос выбранил меня из окна, но я не отнимала пальца от звонка. Мне открыли. Я протянула рецепт, продолжая звонить.

Когда я проникла внутрь, полусонный человек с ненавистью оглядел меня. Не говоря ни слова, он взял из одного из шкафов пузырек и протянул его мне.

– Сколько?

Я боялась, что он скажет больше, чем у меня было, и помертвела…

– Три шестьдесят.

Я схватила пузырек и сдачу с пятифранковой монеты и выбежала вон, смеясь и рыдая, ничего не чувствуя, ни о чем не думая…

– Деде!.. Я тебя спасла! Деде! Деде!


12-е октября.

Умерла.


11-е декабря.

Все меня встретили со словами:

– Добро пожаловать, Маркетта!

Загрузка...