Повесть
Рукопись повести Николая Плотникова «Маршрут Эдуарда Райнера» попала ко мне случайно, и, признаюсь, я долго не мог взяться за чтение, хотя этой повести давали очень высокую оценку. Меня всегда настораживает восторженный отзыв, и за чтение я принялся с предубеждением. Но с первых же страниц понял, что передо мной произведение, написанное талантливым пером.
Автором повести оказался немолодой уже человек, родившийся в 1924 году в Москве и проведший детство на Арбате. Перед войной работал слесарем на заводе, а в сорок втором был призван и до конца войны находился в действующей армии: Украина. Белоруссия, Польша, штурм Берлина, освобождение Праги… Н. Плотников награжден орденом Отечественной войны и медалями.
Человек, прошедший трудный военный и жизненный путь и начавший поздно, уже в зрелые годы, писать, — явление в нашей литературе привычное. Юрий Додолев или Вячеслав Кондратьев — яркое тому подтверждение.
Но повесть Николая Плотникова не о войне, вы не найдете в ней ни одного военного эпизода. Единственное, пожалуй, что роднит ее с военной литературой, это то, что герои Плотникова постоянно находятся в критических ситуациях, когда так же, как на фронте/ четко выявляется сущность их характеров, все их пороки и достоинства. Психологически точно рисует он портреты людей, создает картины жизни и природы, исполненные высокой красоты и подлинности, художественными средствами исследует сложные человеческие взаимоотношения. И если ему удалось создать остросюжетную повесть на таком, казалось бы, исхоженном вдоль и поперек материале, то я не сомневаюсь в успехе будущих его произведений.
Георгий СЕМЕНОВ.
Они вывалились из автобуса, из его распаренного нутра, и пошли по микроскверу, глотая выхлопной чад с привкусом кремния, мимо скамеек, занятых мающимися бездельниками, в ли-ловатую полутьму с зигзагами сигарет; они шли рядом, а полутьма уплотнялась, и одно за другим врубались в нее электрические окна и мешали думать, хотя именно думать-то ни о чем не хотелось.
Через новую площадь в стекле и неоне и налево — в прошлый век — меж каменных столбов навеса (в черноте стоячие внимательные лица), через улицу (светофор, икра голов — алых, потом зеленых), проходным двором в булыжный тупик с дворянскими особнячками (доживают, скоро на снос), в нелепый подъезд с кариатидами (бывший доходный дом), по грязной лестнице, некогда роскошной, с закруглениями на площадках (лифт не работал).
Он шел вверх за толстым Ромишевским и слушал, как чмокают их подошвы не спеша, повторяясь эхом, словно шли не двое, а трое, и он знал, кто третий, который подымался вот так не раз и не два — уверенно, законно. «А я зачем здесь?»
Здесь, в квартире № 87, собирался «совет старейшин», все свои, из одной связки. Здесь они выбирали маршруты, пути подхода и пути штурма, рассматривали кроки, панорамы, фотографии ледников. А через день-два многие уезжали к этим ледникам. И возвращались. Почему же не вернулся именно брат?
Два года назад, тоже в августе, это письмо на бланке альплагеря «Алибек» с копией акта, и мамин рычащий стон, и как она уперлась в стенку на кухне, точно стараясь ее опрокинуть, и ее посеревший лоб, щеки, волосы, посеревшее окно, и этот ползучий — изо дня в день — гнет, мертвенный, через год обыденный, необратимый, выдавливающий эти ее мелкие слезинки уже и без повода, постоянно, эти сырые дорожки, точащиеся в припухлостях лица, когда она сидела ночами на кровати, как сломанный манекен, а он ходил и курил и безнадежно говорил что-то, уже догадываясь с ужасом, что ее внутри полностью подменили, что мать теперь слабоумная старушка, почти незнакомая, равнодушная ко всему, кроме каких-то темных иероглифов в усохшем желтоватом черепе под редкой сединой. Никто этого не знал, кроме него, и никому нельзя было сказать об этом. «Почему Юра, а не он?» — так она думает, когда сидит, раскачиваясь монотонно, бессонно. Единственное спасение — читальный зал Исторички и, конечно, байдарка. А сейчас срывается поход: нет напарника на август. «Вот почему я здесь: может быть, найду компаньона. Да, вот почему, только за этим».
Он упрямо повторял это, чтобы не слышать эха шагов и не считать: двое идут или трое?
— Приехали, — сказал Ромишевский, и эхо исчезло.
Левантовичам — 1 зв.
Горелик — 2 зв.
Чередниковым — 3 зв.
Носову — 4 зв.
Четыре звонка, четыре автогенные вспышки в паутинном углу в недрах огромной квартиры — бывшей присяжного поверенного Ле-вантовича, а ныне, уже полвека, коммунальной, — долгая тишина и наконец, когда Ромишевский сказал: «Черт!» — щелчок двери и треугольное лицо под светлым завитком, прищуренный глаз, черные от помады губы.
В тусклом провале прихожей она казалась молодой.
— Здорово, Маргит. Это Юркин брат — Дима, Димка.
Она кивнула и пошла вперед, в катакомбы. Узкая спина, стрижка под мальчика, ловкий шаг. Корзины, лыжи, шкафы, вешалки, и все громче гомон, такой знакомый чем-то, что он смутился: там, среди друзей, сидит брат Юра, вон там, за этой грязно-белой дверью.
Комната была забита дымом, гамом и лицами. В распахнутое окно поддувало ржавым сквознячком. Шел спор, и он не прервался, не отвлекся от их прихода, спор полунамеками, но изнутри натянутый, настороженный и для всех важный.
— Садись сюда, — сказала Маргит, и он втиснулся за ней на диван, замер, стараясь включиться, понять, но ничего не понял.
Все были старше его, умнее, опытнее, сильнее, а главное — все из одной связки. Он же даже не видал гор. «Еще бы год — да, я как раз десятый кончал — и Юра меня взял бы. Вот с ними».
Голоса повышались, грубели скулы, блестели лбы, только хозяин комнаты, Носов, не волновался, мягко улыбался. Он сидел на подоконнике, обняв коленку, худощавый, долгоносый, сплошь платиново-седой — белый чепчик над вишнево загорелой рожей, из которой смотрели два добрых голубых глаза.
— И все это не так, — сказал он тихо, но все услышали.
— А как?
— Во-первых, траверсировать вправо от серака они не могли — натечный лед, камень, — поэтому пошли по камину. В лоб.
— Это мы знаем.
— Ив камине стали навешивать веревку на свои крюки.
— Не на свои, а на старые, — перебил кто-то угрюмо. — От группы Нестеренко.
— Брехня! — мягко улыбаясь, сказал Носов. — Я все проверил. Крюки Нестеренко были, это факт. Даже репшнура клочок. Гнилого. Но их крюки тоже есть. И забиты хорошо и по месту. Когда Островского мы сняли, пока его ребята обвязывали, я прошел с четверть камина. Без страховки. Там, где они шли. Правильно они шли. И срыв не из-за этого… Брехня.
— Эта брехня Крайскому стоила дисквалификации, — заметил угрюмый.
— Да. Но я сам тогда в Пятигорске лежал, ты знаешь, с переломом и не знал всей этой муровины… Ведь год уже прошел.
— Всегда так, — сказал кто-то, и стало тихо, и все следили, как угрюмый наливает себе в стакан воды и делает огромный круглый глоток, и все слушали, как где-то в пропасти улиц прожужжал одинокий троллейбус и ушел в ночь, но слышали, быть может, как срывается ледяное крошево и катится по камню, шуршит, прыгает, сыплется в бездонный провал.
Это было секунду, вторую, кто-то вздохнул, они встряхнулись, чиркнула спичка, затрещал табак сигареты, длинно выдохнулся дым, и все пропало. Дима разжал стиснутые под столом руки.
Теперь говорили вразброд, по отдельности, смеялись, кивали, поддразнивали, двигали стульями. Гам разрастался облегченно и обрубился радостным: «Вот!» — с которым в центр встала полная кастрюля. Вот! — и поднята крышка, и винный пар горячо ударил в ноздри гвоздикой, виноградом, терпкой сладостью. «Глинтвейн. Так и брат угощал у нас. Черно-красное, обжигающее, густое вино. Это ритуал их ордена».
У Димы заволокло глаза. Эти грубые складки губ, твердые глаза, прямые улыбки, эти лыжи — «Росиньоли» — у притолоки и выцветшая штормовка на вешалке, этот мужской гул, чуть разбавленный женским смехом, а главное, над всем этим — ощущение гигантской ледово-снежной стены с впадинами-тенями, проступающими как чье-то бесстрастное спящее лицо. Вот чем жил брат, который там умер. Впервые за два года он почувствовал не унылый гнет, а горькое, чуть гордое волнение. Он протянул руку, взял кружку и выпил все до конца. Маргит что-то говорила ему, он обернулся, улыбаясь бессмысленно: он был сейчас благодарен всем, кто из той же породы, что и брат, она тоже из этой породы, она знала его; что она говорит? Ее колено мешало двигаться, но что поделаешь в такой теснотище. Как в палатке! В щеках жаром пульсировал глинтвейн, дуло от черного окна.
— Знаете, кто это? — спрашивала Маргит. — Вон тот блондин. Который не пьет.
Он посмотрел и увидел плотного сутуловатого мужчину. Редкие волосы причесаны на косой пробор, ничего примечательного. Какой-то полковник в отставке. Кто это?
— Это — Райнер, — сказала она. — Эдуард. Эдик. Эд.
Он знал это имя. Все знали. Он всматривался в спокойно-равнодушное лицо, отыскивая что-то, чего в нем не было, но должно было быть, потому что этот человек исходил и изъездил все глухие углы страны в поисках… Чего? Эдуард Райнер, по образованию инженер-энергетик, никогда не работал по специальности. Славу создали ему вулканы: цветные фотографии извержений, гейзеров, малиново-раскаленных лавовых потоков украшали развороты журналов и настенные календари. Это был запечатленный камерой разгул стихии, опасной и первозданной. Он снимал также диких животных и птиц. Его «Схватку лосей» или «Камчатских медведей» перепечатывали за рубежом как классику. Но даже и не это выделяло его среди людей, а то, что он всегда путешествовал один и был первым там, где не были другие. Зимовка на Подкаменной Тунгуске, когда он заключил договор с Заготпушниной, потерял в реке напарника, но перекрыл план по соболю, или спуск на плоту по Мае от устья Кунь-Манье, или два года жизни на Командорских островах — все это рассказывал не он сам, а свидетели. Здесь он сидел и как равный среди равных, и как бы сам по себе, молчаливо, иногда чуть усмехаясь, прихлебывая томатный сок из высокого стакана.
— А вы его знаете? — спросил Дима.
— А как же… Вроде бы знакомы, — странно ответила Маргит.
Он хотел еще спросить, но постеснялся: она смотрела поверх голов в слои табачного дыма, жесткая складочка прорезалась в углу глаза.
— Я и брата вашего знала. У меня есть его памирские фото. Хотите взглянуть?
— Конечно.
— Тогда заходите. Лучше сегодня — завтра лечу в Терскол.
У нее был голос с хрипотцой, слишком тяжелая косметика и прокуренные зубы, но это не имело никакого значения: она говорила просто, без всяких сантиментов — она имеет на это право, потому что опять летит туда.
— Конечно, — повторил он.
— Тогда пошли: мне рано вставать.
Ему не хотелось уходить, но и незачем было оставаться: здесь каждый был на своем месте, а он — турист подмосковный, и все. Байдарочник! Разве найдется ему здесь напарник? Но хорошо, что он сюда попал.
— Пошли, — сказала она, но в это время запели и движение прекратилось. Запели одни мужчины:
В суету городов и в потоки машин
Возвращаемся мы — просто некуда деться,
И спускаемся мы с покоренных вершин,
Оставляя в горах, оставляя в горах свое сердце…
Они пели, нахмурясь, опустив глаза, негромко, серьезно.
Кто захочет в беде оставаться один?
Кто захочет уйти, зову сердца не внемля?
Но спускаемся мы с покоренных вершин…
Что же делать — и боги спускались на землю…
Он повторял про себя последние слова, спускаясь за Маргит по грязной, некогда роскошной лестнице с закругленными маршами и пересекая ночной двор с темными окнами, за которыми кто-то томился, стараясь разглядеть небо. Но неба здесь не было. Оно было там, где солнечные снега.
— Нам в метро, направо, — сказала Маргит и нарушила красоту молчания.
Впрочем, она больше не заговаривала, не мешала, покачивало вагон, в черных зеркалах неслись мимо подземные искры, скрежетало, встряхивало, всасывало в черноту. «Маргит… Странное имя, не русское, где-то слыхал ее фамилию — эстонская или литовская? Эд Райнер, Юра говорил о нем, они там сидят, а мы зачем-то едем, какой седой этот Носов, а ему под сорок только, как здесь душно, парко, тесно…»
Точечное жжение в правой щеке, что-то мешает, тянет, он двинул шеей, увидел в черном зеркале их — ее и себя, курносого, ротастого, и ее глаза, которые изучали его лоб, губы, плечи, и стал слышен жесткий ритм движения, запах пудры и пота, стало тоскливо, смутно. Да, он знает, что рожей не вышел, но зачем так смотреть? Или показалось? Он скосил глаза: она устало смотрела в черные зеркала, где они покачивались плечо к плечу среди сотен таких же усталых москвичей, которые ехали и никак не могли доехать до дому или до того места, которое по традиции носит это доброе название. Да, показалось. В этом он всегда был мнителен, женщинам не доверял. И вообще: кто толком знает, что такое женщина? Вот он как дурак едет в обратную сторону от своего дома, а уже без пятнадцати двенадцать, в час метро закрывают, а на такси денег нет. Ну и черт с ним… На секунду он точно выпал в пустоту, в черноту, громыхание, мелькание, где нет ни одной мысли. Это было как передышка, а потом с шипеньем раздвинулись двери и они вышли. «Ленинский проспект», — отметил мозг, но это название ни о чем не говорило: он был уже и не в пустоте, но и не в самом себе, и так было спокойнее, потому что можно было идти лениво, расслабленно, отшвыривая носком ботинка мелкие камешки с чистого широкого асфальта.
Они поднимались в лифте на шестой этаж. Он не смотрел на нее, а она — на него. Новый блочный дом был нем, как светлый стерильный склеп. От запаха штукатурки, нитролака и пластика казалось, что в нем нельзя ни спать, ни есть. У нее была отдельная квартира, и напрасно он вошел на цыпочках, как школьник. Она врубила свет, бросила ключи на подзеркальник, сказала: «Иди посмотри фото, а я сейчас». Он покорно вошел в желтую модную комнату и встал посредине. Она высыпала на диван груду снимков и ушла. Сразу же в кухне загудел газ, потом в ванной зашумел душ.
Он поднял одну фотографию, различил Маргит — загорелую, в анораке, с ледорубом. Она прислонялась головой к плечу какого-то здоровенного парня, который тоже улыбался. Парень был в знакомой лыжной шапочке, снежные очки подняты на лоб, щеки не бриты. Парень был чем-то тоже знаком. Да это же брат, Юра, и никогда дома он так не улыбался! Эту шапочку норвежскую он взял с собой в последний поход. Кто ему ее подарил? Она?.. Старший брат. Ее ровесник. Ее мужчина. Он спал с ней в палатке и спал с ней здесь. Но теперь он мертв. Его, их, всю связку, четыре человека, нашли и вынесли из цирка под Семенов-Баши только весной, когда трупы оттаяли. Труп старшего брата. А сейчас она выпьет кофе и ляжет спать с младшим братом, Вот так просто. Почему?
В ванной шумела вода, на кухне шумел газ. Он вышел в переднюю, отодвинул язычок замка, придержал дверь, шагнул, затворил бесшумно. Он шагал вниз через две ступеньки, забыв про лифт. На дворе было прохладно, голо, спящие краны стройплощадки маячили гигантскими пеликанами, где-то в космосе светилась точка рубинового сигнала. Бесконечный проспект был тоже пуст. Горели лицо, шея, уши. «Трус! — сказал он. — Трус! Сбежал! Да, да! Смылся, а она готовит кофе». Он помотал головой. Нет, остаться было невозможно. Это было бы предательством.
Город был мирен, темен, незнаком. Транспорт не работал, но ему было все равно. Он думал, морщился, с лица не сходило удивление. Как они пели там: «Что же делать, и боги спускались на землю». Но ведь она — одна из них. Как же так? Ее зовут Маргит, фамилия эстонская, мастер спорта — вспомнил! — первая женщина, сделавшая траверс Домбай — Ульгена. Или нет? Не важно, но — одна из них. «А я тогда ходил в девятый класс. И сегодня мог бы с ней… Может быть, она, они, Сашка, ребята, Нейман, Домбровский, Рыбин — все правы, а я дурак, анахронизм? «Это как водки выпить. Бабы — это бабы. И удовольствие и продовольствие». Чьи это цитаты? Да, по логике — это проще простого, отправление, функция, и все».
Но его тело не слушало логику, освобожденное, проветренное, оно отвергало эту логику, оно было здоровым. Оно наслаждалось пустынностью проспекта, долгожданной прохладой камня, который наконец испарил всю горячечную вонь автопокрышек и плевков и стал самим собой. Здесь, на окраине, было просторней, и, закидывая голову до боли в позвонках, Дима отыскал ночные облака, подсвеченные спящим городом.
В детстве и в школе исторических книг он совсем не читал, а в институте пришлось. Сначала по программе, потом и не по программе, что попало, и все почти, казалось, забывал. Но исподволь копилось, оседало на самое дно, в тину и лежало там бесполезным грузом, а река шла над ним все дальше, неуклонно, беззвучно. Где истоки этой мутной неиссякаемой реки, куда она впадает?
Так текло время — год, второй, третий, и вот иногда что-то исподволь толкало донные залежи и начинали всплывать топляки — вразброд, без смысла покажется то одно, то другое, возникает в кружении омута незнакомое лицо, глянет мимо и опять канет куда-то. То древний лик, то нынешний, и все — безымянны, потому что не важно, кто сказал: Геродот, Титмар, Ярослав Мудрый или неведомый свидетель, — всех поглотила река, все они были только люди и навсегда ими остались. Не в том суть. А в чем? И этого невозможно узнать, вглядываясь в сумеречные провалы, где брезжило иногда некое откровение или просто догадка, то приближаясь к границе дневного света, то удаляясь в густую тень некрополей. Как назвать эту суть? Даже сравнить не с чем то, что не знаешь, как назвать.
В области, лежащей еще дальше к северу от земли скифов, как передают, нельзя ничего видеть и туда невозможно проникнуть из-за летающих перьев. И действительно, земля и воздух там полны перьев, а это-то и мешает зрению.
В лето 6579… Волхв явися в Киеве, прелщен бесом, глаголя, яко землям превращатися Русской на Греческую, а той на Русскую… И реша ему: «Бес тобою играет».
В большом городе, который был столицей этого государства, находилось более 400 церквей, 8 рынков и необычайное скопление народа, который, как и вся эта область, состоит из беглых рабов, стекавшихся сюда отовсюду…
«Почему рабы, как говорит Титмар, бежали именно в Киев? Киев, наверное, основал все-таки Кий, хотя этот отрывок в нашей летописи не датируется, но в армянских хрониках шестого века, кажется, есть что-то о его походе на Царьград…»
Землечерпалка разума все-таки включилась, попыталась черпануть то, что ей надо, но все испортила: топляки затонули, залегли. Он выругал себя, он знал, что нельзя в этот час временного полуоцепенения тревожить серое первобытное течение. Он сидел в своем закутке у окна во двор и смотрел на выцветшие пятна на выгоревшем сукне канцелярского стола. Этот стол раньше был Юрин. Тогда из-под оргстекла на нем всегда смотрела какая-то растрепанная девчонка, любительское фото, не разобрать — красивая или нет, злая или добрая.
В комнате стояла духота перегретого переулка: пыли, кровельного железа и оконной замазки. «Может, это и не девчонка, а женщина…»
Исида изображалась в виде женщины с коровьими рогами.
Каждая вавилонянка однажды в жизни должна садиться в святилище Афродиты и отдаваться за деньги чужестранцу.
Об обычаях массагетов нужно сказать вот что. Каждый, из них берет в жены одну женщину, но живут они с этими женщинами сообща.
«Где я слышал о таком же обычае? Совсем недавно, позавчера, у Неймана или у кого? О современном обычае».
Землечерпалка-разум опять включилась, разрушались старинные пергаменты, рвались строчки, но не до конца, потому что уже всплыло нечто, что он смог увидеть просто глазами:
Там, в пещере, он нашел некое существо смешанной природы — полудеву-полузмею. Верхняя часть туловища от ягодиц у нее была женской, а нижняя — змеиной.
И еще одна женщина всплыла как живая, близко, различимо до блеска золотых нитей вышивки:
На ней было красное платье, а на платье богатые украшения. Сверху на ней была пурпурная накидка, донизу отороченная кружевом. Волосы падали ей на грудь, и они были густые и красивые.
Он словно чувствовал сухой электрический запах этих волос, которые покрывали ему все лицо. У них был привкус морской соли и солнца. Он закрыл глаза и стал слушать.
— Есть у меня для тебя работа, — сказала она и дала ему в руки оружие. — Поезжай-ка на Раудаскридур, там ты встретишь Сварта.
— Что я должен с ним делать? — спросил он.
— Ты еще спрашиваешь, — сказала она, — злодей ты этакий! Ты должен убить его.
«Это может случиться и сейчас, ничего удивительного, это может случиться со мной…»
Гудрун велела поднять доски, которые покрывали пол церкви там, где она привыкла стоять на коленях во время молитвы. Она велела разрыть там землю. Там были найдены кости, они были черные и страшные. Там нашли также нагрудное украшение и большой колдовской жезл. Из этого заключили, что там была погребена какая-то колдунья.
Аще жена будеть чародеиница, или наузница, или Волхова, или зеленница… муж, доличив, казнить ю…
«Может быть, историю делали не только злые, но и добрые?»
Эта мысль показалась постыдно ребяческой рядом с монолитом «Политэкономии», который равнодушно обтекала серая река. Монолит торчал, как гранитный бык разрушенного моста. Теперь осталось только солнце на раскаленном подоконнике, и все мысли — свои и чужие — расплавились.
В лето 6738… в Киеве всем зрящим бысть солнце месяцем, и яви-шася обапол его столпи червлены, и зелены, и сини; таже сниде огнь с небесе, аки облак велик над ручаи Лыбеди, а людям отчаявшимся живота и прощающимся, мняще кончину.
В лето 7041. Того же лета засуха была добре велика, и дымове были велики добре, земли горела.
Прошло еще две недели, но зной не спадал, мазутный смог висел неподвижным куполом, сквозь который светило пыльное злое солнце. Все кто мог сбежали, разъехались, а Дима остался. В зашторенной комнатушке за ширмой часами бубнила мать, укоризненно кивала невидимому собеседнику, а он пытался читать, не выдерживал, выскакивал, брел по мягкому асфальту к остановке троллейбуса. В Публичной библиотеке можно было взять «Русский архив», летописные своды или какую-нибудь «Хронику Титмара, епископа Мерзебургского».
Странно: когда он зубрил учебники и сдавал зачеты, то понимал историю, а когда стал читать подлинники, то перестал понимать…
Из библиотеки он пошел пешком, потея, отыскивая ртом воздух, слушая, как в чугунном темени пульсирует вялая кровь. Мимо шли женщины, старики, опять женщины, мешанина шагов, восклицаний, бликов, и сквозь это будто шум душа, скрип паркета, щелчок замка — и лица женщин казались пустоглазыми, а за зрачками — непонятно, душно, зыбко, опасно. И до того безнадежно, что захотелось где-нибудь закрыться, спрятаться от них от всех, переплетенных, двойных, медузных.
Только брат был ясен и чист от вечного мороза.
Брат был неподсуден: он остался как бы навсегда впаянным в зеленоватую глыбу льда, распятый падением, стремящийся и одновременно — спящий: сквозь лед просвечивало его лицо с закрытыми веками, мудрая незнакомая полуулыбка. О нем не надо больше говорить: он невозвратим. А о ней?
«И про Райнера она сказала: «Вроде бы знакомы…» — и про брата и про меня скажет так же. Скажет?»
Он ускорил шаги, но шум воды, шум газа на кухне не отставал, и он увидел, как она ходит по пустой стерильной квартире, поблекшая от бешенства, взад и вперед и курит, курит, но выхода у нее нет, потому что она знает, что он сбежал из-за брезгливости к ней. Она останавливается, прислушивается — никого. Она смотрит на себя в зеркало и видит то, что увидел он так бесстыдно подробно: дряблость, волосинки, складочки, распад. Ему послышалось, что она воет сквозь стиснутые прокуренные зубы, и стало страшно и жалко той жалостью, какой жалеют раздавленных автобусом. Ему казалось, что он виноват в этом. Да, несомненно виноват, хотя непонятно почему, но это так.
Стало тошно. Куда бежать? Бежать было некуда, надо было плестись домой, потому что мама ждет его с перловым супом и надо зайти купить хлеба и сахара. Раньше, совсем недавно, он не умел много думать. Хорошее было время, спокойное. Может быть, оно еще вернется, ведь все эти наваждения просто от пекла, от солнечных протуберанцев. Пишут же, что в периоды солнечной активности на планете чаще войны и революции. Может быть, и не врут?
В полдесятого вечером соседка позвала его к телефону.
— Дима? — спросил незнакомый мужской голос.
— Да, я.
— Райнер. Мне сказал Ромишевский, что вы ищете напарника на байдарку?
— Да, Эдуард Максимович.
— Какая у вас байдарка?
— «Луч».
— Трехместная?
— Да.
— Запишите мой адрес. Телефон тоже. Во вторник в семь можете?
— Да, конечно, спасибо, Эдуард Максимович, я обязательно.^
— Записывайте… Воробьевское шоссе, дом сто восемь дробь четыре. Записали? Ход через арку, направо, второй подъезд.
— Да-да. А кто мой напарник будет?
— Значит, во вторник в семь. Пока.
— Мам, я, наверное, уеду на месяц на байде. Мам! Не знаю еще куда.
Она смотрела мутновато-покорно куда-то мимо: слушала кого-то или ждала кого-то, покачиваясь легонько.
— Ты слышишь, мам?
— Чего тебе?
— Я на месяц уеду. Ты тут, если надо, Марью Васильевну попроси, она обещалась. Всего на месяц, спекся я здесь…
— Утром за хлебом ходила, встретила эту, как ее, квашня такая, рыхлая, она говорит: сын, говорит, не дочь. Да, сын… Чего тебе?
— Уезжаю я. Газ на кухне не забывай. Ясно?
— Поезжай, поезжай. Ясно, ясно. Напридумывали слов… Масла-то купил?
— Купил.
— Иди-ка, а я полежу, что-то так устала, устала…
Он сел за книгу к окну, а она легла в чем была, только шлепанцы скинула, лежала с полчаса не шелохнувшись и вдруг сказала нормальным голосом:
— Чего-то головой стала слабеть, Митя, все хочу вспомнить, хочу, а не дается, мелькает на душе, Митя, не дается…
По голосу он понял, что она плачет, и зажмурился, сжал челюсти, но ничего не ответил.
Новые корпуса стояли под утлом к Москве-реке; над пыльными липами в мутном вечере маячила эстакада Большого трамплина.
Он сидел с Райнером в маленькой комнате; в соседней под желтым абажуром пили чай мальчик и красивая лохматая женщина. Они позвякивали ложечками, прихлебывали и тихо ссорились. Дверь была полуоткрыта.
— Байдарку надо проклеить, — говорил Райнер. — Кильсон и вдоль стрингеров. Будут пороги.
— Говорят, резиновым бинтом хорошо…
— Плохо. Возьмите автокамеру. Нарежьте полосами… Теперь о маршруте. В Карелии были?
— Нет. Я на Севере не бывал, все думал, но…
— Хорошо. Смотрите…
Райнер вытащил целлофановый пакет с картами и кроками, вытянул одну, расстелил на столике. Дима цеплял глазом странные названия: Сегежа, Тунгуда, Колежма… Бледная зелень болот, озера, озера: Выгозеро, Сегозеро, Кумозеро, Водлозеро — и реки, речушки: Воньга, Шомба, Елеть, Кереть… Голос Райнера пробивался сквозь них ровно, настойчиво, заставляя думать.
— Смотрите: поездом Москва — Мурманск до станции Лоухи. Далее можно байдаркой. Тут кольцевые маршруты, туристские: Лоухи — станция Княжая, через Елетьозеро и волок на Копанец, по рекам Сенной, Большой и дальше, или Лоухи — и по озеру Кереть, или другие на двести, сто пятьдесят километров с волоком. Но все это ни к чему.
Райнер замолчал и молчал долго, рассматривая карту.
— Стандартный путь ни к чему. Нужно идти к морю, в Кандалакшскую губу или прямо к открытому берегу. Вот сюда.
Дима путался глазами в речках и заливчиках.
— Сюда вот так никто, кроме одного, не проходил. А он шел так: Лоухи — Соностров, через эту систему озер, через Полубояр-скую, которой нет, через Вехкозеро и далее на северо-восток. В конце пути много порогов, есть непропуски. Понятно?
— Да, — сказал Дима и покраснел.
— Значит, деревня Соностров на Белом. Которой тоже нет. Хорошо.
— Кто же пойдет со мной?
— Вы Красавина знаете? Мужа Маргит. Бывшего.
— Нет.
— Это он прошел тут. В прошлом году. Это его крок.
— Яс ним пойду?
— Вы пойдете со мной.
— С вами?!
Серо-голубые глазки Райнера не улыбались, но рот скупо ухмыльнулся.
— Что, не подхожу? Я бы сюда не пошел, но сорвался Таймыр. Захотелось Севера. Я был рядом, за Кандалакшей. Но лет восемь назад. Вы можете седьмого выехать?
— Да.
— Тогда надо заказать билеты.
Мальчик вошел в комнату и встал у притолоки. Ему было лет десять. Он хмуро в упор рассматривал Диму. Он был в шортах и немецкой курточке.
— Папа, это кто? — спросил он.
Райнер не ответил.
— Алик, уйди оттуда, — приказала женщина, но мальчик не пошевельнулся. Она распахнула дверь и выволокла его вон. Она была красива, как в кино, особенно волосы и злые глаза. — Какой он тебе папа! — сказала она за дверью и ударила мальчика.
— Папа! — упрямо повторил тот.
— Хорошо, — сказал Райнер. — Договорились на седьмое. Мой билет завезете мне, но не сюда, а домой. Запишите. Телефона нет. Если меня не будет, передадите жене.
Шагая к остановке троллейбуса, Дима задавал вопросы сам себе. Ему хотелось пить и есть. Он вспомнил хрустальную вазу со сдобным печеньем под желтым абажуром и проглотил слюну. Он заметил эту вазу, когда женщина распахнула дверь, чтобы затащить мальчика обратно.
Райнер открыл глаза, но не шевельнул даже пальцем: он хотел удержать ощущение моря. Он смотрел через открытое окно на ночную кирпичную стену проходного двора и уже понимал, что это был только сон, хотя все тело ощущало сопротивление теплой морской воды и запах конского пота, льда и соли все еще держался в ноздрях. Он плыл, мощно раздвигая воду, среди таких же, как он, коней, которые знали его давно, которые переговаривались без слов, фыркали, играли и щурились на солнечную рябь в тени сахаристобелых спокойных айсбергов. Это были кони с торсами и лицами людей, и он никак не мог вспомнить, как они называются. Он был рад, что они существуют на самом деле, но как они называются? Он никак не мог вспомнить, и это мешало наслаждению и еще, может быть, радужные пятна на воде, слишком теплой для Арктики, поэтому он, наверное, и проснулся, а сейчас вспоминает, как их звали. Его не удивляло ничто во снах и сейчас тоже не удивило, потому что он запретил себе думать о том, на что нет ответа, давно запретил, это стало привычкой.
В соседней комнате скрипнул диван, и он закрыл глаза. Что-то надо было сделать, чтобы жить. Уехать, да, но куда? Лето было сорвано, потому что он порвал контракт: маршрут на Таймыр ему нравился, но группа не нравилась, особенно этот геодезист, Харченко. Слишком много народу. Слишком много командует этот Харченко.
Он попытался заснуть, но на сквозняке было душно. В Подмосковье даже трава пахнет людьми, а в городе у нее нет запаха совсем. Сколько дней еще ждать до 7 августа?.. Этих коней-людей звали кентаврами. Вот, вспомнил. Кентавры. И никто их не видел, кроме него, никогда.
Райнер помог втолкнуть сорокакилограммовый тюк с байдой на верхнюю полку и сел к окну. Дима тоже сел. Он обливался потом. Из-под столика что-то урчало, повышая тон, он нагнулся и увидел лайку. Она лежала, вытянув морду по полу, и скалилась на его ногу. Это была старая грязно-белая лайка.
— Нельзя, Вега! — сказал Райнер.
Дима боялся шевельнуть ногой.
— Собачка, — сказал он. — Как ее? Вега?
Райнер не ответил: он стаскивал рубашку. Дима и сосед смотрели на него с удивлением: голый Райнер был мускулист, как борец, седая шерсть курчавилась на груди.
— Тронемся — помоемся, — сказал он и привалился к перегородке потной спиной.
Сосед, долговолосый парень лет тридцати, тоже снял рубашку, но майку не снял.
— Далеко ли, охотники? — спросил он. — Я до Петрозаводску, из Сочей еду, отдохнул.
— Хорошо там? — спросил Дима из вежливости.
— Неплохо погуляли! Было с собой четыреста, осталось тридцать. У нас на целлюлозном зарплата ничего. А ты учишься, студент?
— Да.
— Я сразу вижу — студент, глаз имею!
Дима уловил струйку перегара, прикрыл глаза: в купе, в желтоватой мути, нечем было дышать. Они смотрели, как за этой мутью поползли перрон, люди, эстакады, заборы, корпуса, а потом загремело, закачало, набирая скорость, швыряя на стрелках.
— Прощай, столица нашей Родины Москва! — сказал парень и ловко достал откуда-то пол-литра. — Сейчас обмоем разлуку! — сказал он весело и гордо.
Проводница открыла дверь.
— Нам две постели, — сказал Райнер. — Чай будет?
— Билеты сдавайте, — сказала она. — Все будет.
— Что-то ты, Маруся, невеселая! — сказал парень.
— Какая я тебе Маруся, сынок?
— Ну уж и сынок! Да такие, как ты, еще…
— Туалет открыт? — спросил Райнер.
— Подождете. Только отъехали. Это ваша собака? Намордник где?
Райнер ушел в туалет и долго не возвращался. Парень налил себе и Диме.
— Ждать не могу, — объяснил он. — Давай со знакомством.
Они выпили и закусили салом. Диму слегка затошнило.
— Мне хватит, — сказал он.
— Ничего, пройдет и по второй! — Парень чокнулся и заглотнул теплую водку, покривился.
Райнер вернулся свежий, бодрый, расческой поправил косой пробор, сел.
— Догоняйте, — сказал парень. — Штрафную.
— Не пью.
— Не пьет тот, кому не подносят. Ну, поехали!
— Не пью я.
— Пятьдесят грамм для вас на глоток. Уважьте, я угощаю!
— Я не пью.
В третий раз это прозвучало предостережением. Парень растерянно поболтал водку в стакане, зло крякнул, опрокинул в рот, задвигал кадыком. Потом шумно выдохнул, отер губы, оглядел всех подозрительно. Дима заметил щетинку мокрую на губе, немытые космы за ухом, опустил взгляд. Парень схватил с газеты помидор, сочно откусил, зажевал.
— Сука ты, — сказал он Райнеру гнусаво, ненавистно.
Райнер не изменился, только щеки отвердели, стали как доски, поднялись, уперлись в парня маленькие зрачки.
— Что еще? — спросил он тихо. — Чтоб через минуту на столе было чисто.
— Чисто?! Нашел холуя, да я таких…
Парень схватил бутылку, Дима привстал, но парень стал запихивать пол-литра в карман, губы его прыгали.
— Да я такую интеллигенцию видал в гробу, мы найдем с кем посидеть, мы вас понимаем, мы вас… — Уже в коридоре заматюгал-ся во весь голос, сплюнул, ушел.
Тогда Дима услышал непрерывное негромкое рычание под столом, увидел зелень за грязным стеклом, непроницаемое лицо Райнера. Он стал вытирать столик. Райнер опустил раму до конца и начал стелить постель. Сквозняк гулял по купе, шевелил волосы.
— Вот с этим аккуратней: оптика. — Райнер показал на дюралевый ящик, обтянутый брезентом.
Собака повозилась и легла, затихла.
— Я лягу на верхней. — Райнер одним броском взлетел вверх. Он сидел, свесив сильные ноги в тренировочных синих брюках, и смотрел в окно.
Диме хотелось чаю, но он не решался выйти в коридор: может, парень стоит там, ждет, с кем связаться? Дима тоже стал стелить, хотя было рано. Он не знал, о чем говорить с Райнером. Когда он ездил с ребятами, они знали, о чем говорить, смеялись, пели.
За окном тянулись скучные места: Подмосковье, дачки, платформы, шлагбаумы — все сто раз виденное. Поэтому и мысли болтались тоже скучные, полумысли, горечь во рту, сухость в горле. Надо было еще этому с водкой впутаться, хотя он хотел по-хорошему, но… «В одиннадцатом веке водку не пили, пили меды и брагу, пиво варили, впрочем, это у исландцев, а у русских? Мама говорила, что отец пил тоже, все пьют, у нас и везде, а Райнер не пьет. Это плохо?»
Откатилась дверь, и он вздрогнул.
— Чай будете? — спросила проводница.
— Один стакан. — сказал Райнер.
— Мне два. — Дима полез за деньгами. Он с наслаждением пил чай и поглядывал в окно.
В Калинине стояли мало, но в неподвижности сразу стало душнее. Райнер лег, с головой накрылся простыней. Дима достал книгу и попробовал читать: «Далее, по мнению того же петуха, между людьми идиоты стоят много выше ученых и знатных. Грилл оказался гораздо мудрее многоопытного Одиссея, когда предпочел лучше хрюкать в хлеву, чем подвергаться вместе со своим предводителем новым опасностям». Дима не понимал, что читает, ему эта книга Эразма Роттердамского вообще не нравилась, но Нейман сказал, давая ее, что это историк должен знать.
Дима закрыл книгу и положил на столик. «Культуры мне не хватает, — покорно подумал он. — Уснуть, что ли? Только уснешь, а этот припрется, набравшись…»
Но парень пришел, когда Дима крепко спал, бесшумно лег. Собака поурчала и успокоилась. Райнер под простыней открыл глаза, подождал, опять закрыл. Он лежал и ждал так же терпеливо, как его старая лайка.
Еще в полусне Дима ощутил другой воздух, новый, прохладный. В купе никого не было, поезд стоял. Он припал к стеклу: серый чистый вокзал, серое утро, неторопливые пассажиры, Петрозаводск. Он вышел. Да, путешествие наконец-то началось. Воздух здесь был иной, и свет облаков ближе, и зелень травы сочней. Райнер выгуливал собаку около платформы. Он был выбрит, подтянут и тоже какой-то новый.
— Купи газету, — сказал он — Местную.
Дима купил газету и поспешил в купе. Поезд тронулся. Он лежал и смотрел, как серо-зеленое уходит назад, и все больше облаков, а потом еловые леса, валуны, осколки воды в болотах, две сосны на бугре, деревянные платформы, тесовые бараки и облачный, все более сильный и мягкий свет над всем этим. Они были одни в купе, потом не стало и Райнера, потом его самого, тела, только облака, если лежать и смотреть снизу, только тончайший прохладный свет. Обрывки прошлого сметало ветром назад, в ничто, всю эту жару, болезнь, скуку, и настал момент, когда ничего не осталось, кроме радости дремотного погружения.
— По местному прогнозу днем четырнадцать — шестнадцать, — сказал Райнер и зашуршал газетой.
— Север?
— Почти.
Они лежали весь день, только сходили в вагон-ресторан пообедать, читать Дима и не пробовал, а Райнер повертел Эразма Роттердамского, ничего не сказал, бросил на столик, лег.
«Об этом я тоже когда-то слышал, — думал Райнер, покачивая ногой. — Зачем это надо?» Он все принюхивался к ветру под потолком, старался уловить в нем что-то, чего ему недоставало, и не мог. В Медвежегорске он высунулся в окно, прижмурился, сквозь ресницы вспыхивали искры серого плеса, за соснами мелькало и пропадало озеро, и он ясно ощутил запах большой воды. Вот чего ему не хватало. Большой воды.
— Сходи прикупи до Чупы, — сказал. — Вылезем в Чупе.
— Где? Зачем?
— На следующей после Лоухи. Я передумал: сначала море, потом Лоухи. Сходи, потом объясню.
Дима сбегал в кассу и доплатил за билеты до станции Чупа, ничего не понимая. В купе его ждал Райнер. Он расстелил карту.
— Смотри: вот система озер западнее Сонострова. Но у нее нет связи с нашей. Мы из Чупы морем зайдем в нее и будем не спускаться, а подыматься до Лоухи. Найдем волок, думаю. Зато уж здесь-то точно никого нет.
Дима кивал, разглядывал карту. Райнер с хрустом потянулся, зевнул. Он и самому себе не сумел бы сказать, что изменил маршрут только потому, что захотел увидеть море как можно скорее.
Блесны, мормышки, искусственные мушки. Дима никогда не видел такого: полупрозрачные пластмассовые креветки, дрожащие, как желе, матово-золотистые, зеленоватые, стальные с изморозью рыбки, пушистые мотыльки, спрятавшие в брюхе острейшие жала тройников, то миниатюрные, то массивные блесны.
— Американская, эта шведская и та тоже. Эта наша, — скупо объяснил Райнер и погрузился в сортировку.
После Петрозаводска поезд опустел и стало больше тишины и места, и стук колес стал монотонней, покойней. Райнер убрал блесны и смотрел в потолок. Неизвестно, о чем он мог думать. Вообще все в нем было Диме непонятно. Вот он опять взял Эразма и стал листать небрежно. Читал он это раньше?
«Читал или слыхал?» — подумал Райнер. Нет, не читал, но кто-то когда-то говорил об этой книге что-то умное и едкое. Все это давно не имело значения — умное и едкое. Он прочел вслух:
— «Не лучше ли всего живется той породе людей, которые слывут шутами, дураками, тупицами…» Верно! — сказал Райнер. — «Говоря короче, не тяготят их тысячи забот, которыми полна наша жизнь». Или вот: «В глупости женщины — высшее блаженство мужчины». Верно?
Дима встрепенулся, но это Райнер спрашивал не у него.
— «Недаром Платон колебался, к какому разряду живых существ подобает отнести женщину — разумных или неразумных». — Райнер прочел это тоже вслух, а потом листал все медленнее, неохотнее, закрыл, взглянул на Диму. — Ты филолог?
— Нет, историк, то есть буду им, если…
— Историк? История не наука. Кто сильнее, тот и прав. Взять верх, заставить жить по-своему. Вот меня этот тип не заставил, а тебя заставил.
— Как?
— Так. Ты же пил с ним.
Дима долго искал ответа, но от обиды не мог найти ничего умного. Райнер смотрел в потолок, лежа на спине. Он был недоволен собой: зачем он говорил с этим студентом? Правда, надоело молчать, и с Риммой молчишь и с женой, надо же все-таки говорить что-то, если больше нечего делать и едешь в поезде.
— Надо взять то, что тебе нужно. Вот и вся история, — сказал он. — Но люди не знают, что им нужно.
— А вы? — сердито спросил Дима.
— А я — знаю.
Больше Райнер ничего не сказал до самого вечера. Он лежал и ждал вечера, чтобы смотреть в закат; он знал, какие здесь закаты. Он отдыхал молча и в себе самом от всех слов, которые сказал сегодня, вчера, позавчера. И от тех, которые он слушал почти два месяца с того дня как вернулся с Памира. Их были сотни тысяч, и почти все они, кроме конкретных названий, ничего не выражали. «Милый!» — говорила Римма. «Великолепно!» — говорил редактор фотоальбома.
«Только определители растений, птиц, животных чего-то стоят. Семейство беличьих. Род белки. Белка обыкновенная. Белка персидская. Бурундук. Чем отличается полевка Миддендорфа от монгольской полевки? Не помню, но это мне сейчас ни к чему». И он выбросил из головы полевок вместе с Эразмом Роттердамским, потому что незаметно наступило время заката.
Прошел час и два, но закат не угасал. За темнеющими низинами моховых болот, за обугленными рогами сушин горело холодно и неустанно малиново-оранжевое зарево; прозрачная зелень расчесанных ветром облаков плавилась и не расплавлялась на этом северном огне.
Дима забыл обиду и все смотрел, смотрел туда, куда бежал и не мог проникнуть их одинокий поезд, и не спрашивал больше: «Это Север?» Потому что и так все было ясно. Лицо Райнера, подсвеченное закатом, было спокойно, он тоже не моргая смотрел на северо-запад. Когда кто-то приоткрыл дверь купе, он не повернул голову, он не слышал, как что-то спросили, как что-то ответили. Эти закаты всегда вызывали в нем какое-то воспоминание, точно отголосок давней и смертельной болезни, опасной, но прекрасной, о которой невозможно ничего сказать словами, но которая была, а может быть, и есть. У нее было женское имя, наивное и печальное, как в старинных рыцарских романах. Кто поймет это?
К Чупе подъехали в два ночи (а по-здешнему на заре нового дня), туманной, холодной и широкой. Дима торопливо увязывал рюкзаки, таскал их в тамбур. Лайка тоже забеспокоилась, тянулась в проход, нюхала воздух. Райнер не торопился: он ждал не только Чупы. Чупа — это городской поселок рыбаков, лесозаготовителей, геологов и шоферов. Это — люди. И на берегу тоже могут быть люди. Вот на озерах, которые он выбрал, не должно быть людей. Там его ожидание кончится. В том месте, где на сотню километров вокруг не будет ни единого человека.
Райнер остался на станции стеречь вещи, а Дима пошел в поселок искать машину. До поселка было пять километров лесом, который обрывался у первых домов.
Поселок Чупа спал в матовом свете белой ночи. Шоссе было пустынно. Справа за забором рыбозавода просвечивала серая вода, слева тянулись глухонемые аккуратные домики с телеантеннами, совсем подмосковные, с номерами. Выше их, вдоль береговой террасы, маячили в соснах новые пятиэтажные корпуса. Людей не было, хотя стало совсем бело.
Эту ночь Дима не спал. В дымно-стеклянной пустой голове звонко отдавались его шаги, от сигарет горчило во рту, хотелось горячего чаю. Он прошел весь поселок насквозь, читая вывески: «Рыбозавод», «Сельский Совет», «Автобусная станция», «Пекарня», — и сел на сваленные у обочины бревна. Здесь что-то строили и бросили, мазут впитался в землю, кирпичная крошка втоптана в грязь. Две утки плыли вдоль берега, вертели головами, одна взлетела, за ней другая, и тогда он понял, что это чайки. Часы показывали только без десяти три. Он встал и побрел к воде. От зелено-черных камней несло гнилью, ржавели в тине консервные банки; он зачерпнул пригоршней, глотнул, сморщился: хина! Это была морская вода. Это морской залив, а не река, но какое же это море, такое серое, и грязное, и без волн? На другой стороне залива горбились каменистые взлобки, торчали угнетенные мокрые сосенки. Дима вернулся к бревнам, сел, съежился. Голову тянуло вниз, холод студил спину под рубашкой — он был в одной ковбойке. А Райнер надел австрийскую пуховую куртку, лыжную шапочку. «И брюки пуховые на «молниях» у него есть, и можно из этой куртки и брюк за минуту соорудить спальный мешок, в котором спи хоть на снегу. А я, дурак, только свитер взял, я же не знал…» Он дремал, клевал, просыпался, таращился и опять засыпал. Он был в ванной, теплой, кафельной (где это?), хотелось залезть еще глубже в тепло, но пол дрожал под ногами мелко, противно, как в вагонном тамбуре, а женский голос приставал, что-то спрашивал, непонятно что и откуда, и, чтобы разобраться, он открыл глаза. Его била дрожь, суставы задубели, отекли.
— …чего, парень, сел здесь, на бревна, простынешь, — говорила женщина озабоченно. Она стояла сбоку и улыбалась. В платке, в телогрейке, не понять, сколько ей, но голос молодой и зубы белые.
Дима встал, потер лицо.
— Сторожу хожу, гляжу — сидит ктой-то… Суббота — все спят, автобус в семь-восемь, машина будет на пекарню, вот и договоришься, а на Соностров МРБ ходит — семгу когда берут, когда нет, а седни не пойдут: Пахомов вчера прибежал, видели; в баню пошел мыться. Что такое МРБ? Малый рыболовный бот. Да ты, верно, вербованный? Егор довезть может, у его лодка на «Вихре», благодарить посля будешь, а сейчас иди, покуда его найдешь, только вряд повезет, пьяница, у него суббота заливанная, второй дом от пошты, синий, один такой — с налишниками, найдешь, иди вон на теи дома, по ярусу, потом влево…
Дима шел и вспоминал ее голос, который был много моложе лица, а особенно ее рук, корявых от рассола, «Новгородцы здесь селились еще, может, и до Ярослава, дань собирали, меняли бусы и ножи на мягкую рухлядь, карельских девок тискали, а потом соль варили, у Марфы Посадницы где-то на берегу были солеварни — отняла их у Соловков, Соловки севернее. Интересно, норманны сюда заходили через горло с Баренцева? Ничего я толком не знаю, историк, читал мало, что я читал, разве сравнить с Нейманом и Райнером, и что это за фамилия — Райнер?»
Дом Егора — обшитый тесом, синий, с желтыми наличниками и терраской — еще спал. Было пять утра. Дима сел на край деревянного тротуара, закурил, стал ждать. В шесть послышался рожок, потянулись, взмыкивая, коровы, черные, рыжие. В полседьмого прошла заспанная продавщица. В семь где-то заурчала первая машина. В семь пятнадцать мелькнул через проулок голубой автобус на станцию, а Егор все спал. Без пяти восемь Дима решился постучать. «Входи, хто?» — донеслось глухо. В деревянной горнице было полутемно, сыро. На кровати, свесив босые ноги, сидел рыжий мужик и с треском тер небритую щеку. «От Конюхова, что ли?» — спросил он. Дима рассказал, кто он, и попробовал договориться насчет Сонострова. Мужик, не глядя в лицо, колупал толстым пальцем колено. «Сколько?»— спросил он. «Десять». Мужик покривился: «Нет». Дима боялся прибавить без Райнера. «Сходи в магазин, возьми бутылку», — полупри-казал мужик. Дима вспомнил: «Ты с ним пил, а я нет», покачал головой и вышел. Когда у пекарни он договаривался с шофером, кто-то подтолкнул его в плечо: сзади стоял Егор. Он был выбрит, весел, скалился хитровато-наглым лицом, подмигивал.
— Забирайте барахло — и ко мне: завтра свезу, — сказал он.
— Лайку возьму в дом, — твердо предупредил Райнер.
— Что же, в сенцах привяжи, — согласился Егор.
Они сидели в той же полутемной горенке в сыром табачном запахе холостого жилья и пили чай, а Егор пил водку. Дима чокнулся с ним только раз. От водки Егор все больше расслаблялся, бурели обветренные щеки, костлявая грудь под расхристанной гимнастеркой.
— Бумага мне твоя ни к чему, — говорил он Райнеру, — у меня частный сектор, мотор свой, лодка своя, на рыбнадзор я положил, на рыбкооп тоже, на всех… Дело? А? — И хрипло смеялся.
Райнер не торопясь отхлебывал густой чай, поглядывая в окно на скучную улочку.
— Ты солдат и я солдат, — продолжал Егор, — я солдатов довезу. Дело? А? А этих туристов всяких я под зад коленом, не люблю. Дело? Ты с какого году? С восемнадцатого? А? И я тоже, мы свое отышачи-ли, пускай вон они, а? Дело? Ты покалеченный и я тоже, гляди! — Он задрал рубаху на синюшном пузе, и они увидели морщинистые лиловые шрамы швов. — В сорок третьем на Кольском! — гордо сказал Егор. — А тебя когда?
— Где? — спросил Райнер.
=— А вон, я ви-и-жу!
Дима глянул: на затылке Райнера бугрились два узких белых шрама, пропадали под волосами.
— Я на фронте не был, — спокойно сказал Райнер. — Не воевал.
— Где ж тебя?
— В лавину попал. Кошками.
— Кошками?! Какими такими?
Райнер не ответил.
— Это зубья такие, их к ботинкам привязывают, чтоб не скользили на восхождении в горах, — смущаясь, объяснил Дима.
— А-а! А я думаю — смеетесь! Кошками! Эвона чего!
Райнер рассеянно помешивал чай. Он не хотел этого вспоминать, но само вспомнилось, ощутилось, как в неуловимый миг сдвинулось все привычное, снежное, безмолвное, потащило, наваливаясь, отнимая свет, крик, смысл, руки и ноги, как спеленало и стало втискивать под пресс, в беспамятство. В бессилие. Вот оно, самое ненавистное.
— Где это? — спросил Дима.
— У Азау-Баши. Потом узнал: пять тысяч кубометров сошло. Сто двадцать восемь тонн на метр квадратный — ударная сила.
— А как же кошки? — хитро спросил Егор. — Оне же на ваших ногах были, как же ими свой затылок окорябать? Не пойму.
— Не на моих ногах они были, — ответил Райнер холодновато.
Он вспомнил крик горных галок и сквозь мутную пленку — белое пасмурное небо. Галки ходили по склону, приглядывались, нагнув голову, к тому, что торчало из-под снега. Он хотел прогнать их, но голоса не было. В этой лавине из шестерых только он и Сидоренко остались живы.
— Хочу спать, — сказал Райнер.
С утра в воскресенье Егор ушел в поселок за бензином и пропал. Дима притащил из магазина мешок с буханками, сходил за сахаром, маслом и крупой. Райнер перепаковывал вещи, посматривал на небо. К полудню залив затянуло мглой, ветер стих.
— Схожу в столовую, потом ты.
Они пообедали, Егор не приходил, было около четырех. Райнер лег на диванчике в комнате и заснул, Дима слонялся по палисаднику, где ничего не росло. Напротив стоял новый блочный дом с почтой и аптекой. Точно такой же, как в их районе или у Сашки или у Неймана. Женщина в синем платье протирала окно на третьем этаже. Стекло играло синими бликами. Рядом с домом у фанерного ларька «Пиво — воды» бродили две белые курицы. В засохшей грязи проулка ржавел раскуроченный трактор-тягач.
В пять шумно притопал Егор, красно-бурый, веселый, сказал: «Поехали!» — прищурился, добавил хитро: «За пятнадцать». Райнер подумал. «Какой ваш адрес?» Егор перестал ухмыляться: «А что?» «Хочу записать, а вы — мой». Егор долго разбирал написанное.
— Что за фамилия у вас? Еврей, надо быть.
Райнер пожал плечами.
— Родословной не веду. Дед — из шведов. Предки, может, еще при Петре обрусели. Спроси лучше вон у «историка».
Солнце пробивалось сзади под лиловатой тучей, а впереди все раздвигалась морская темная пустынность, кое-где вспыхивая всплеском волны. Справа уходил, загибался к югу скалистый берег, у розоватых лбов опадали беляки прибоя, а выше плавно изгибались пустые холмы с редкими тычками сосен. Когда-то Райнер видел — вот так же с моря — на таких же холмах-гольцах маленькие фигурки оленей. Они паслись и не смотрели на море. Тогда рядом у фальшборта стояла Римма, мотобот Кандалакшской биостанции шел вдоль Кольского на восток и берег был слева, а сейчас справа.
Егор переложил румпель и пошел к островам; иногда катер поддавало под скулу и обрызгивало лицо и плечи; сильнее засвежело, резче запахло солью и бензином; лайка поводила носом к берегу, щурилась на блики.
— Шхеры, — сказал Егор, но никто не расслышал. — За островами потише, а вот посля мыса — только смотри!
Егор говорил больше для себя, рыжие волосы прилипли ко лбу, потемнели, ворот был расстегнут, и по жилистой шее стекала вода. Он все напряженнее всматривался в море, где на дальнем мысу четко белел треугольник — мореходный знак. Егор знал, что за ним приткнуться будет негде, и выжимал из мотора все.
Чайки кружили в кильватере, иногда нырком чертили воду и взмывали с визгливым криком, «хорошо, хорошо» повторялось в Диме, он слизывал горькие капли, слушал, как то взвывал, то захлебывался мотор, жадно смотрел вперед, где все огромней распахивалось открытое море. Когда миновали последний островок — кучу черноспинных скал, — ухнула, прокатилась под днищем первая тяжелая волна, ударила под корму, окатила колени. Егор тянул шею, высматривал встречные накаты, еще не рваные, но уже в пузырьках пены, несущейся вдоль бортов. По голубому востоку навстречу тянулись грязные расчесы, холодом дуло в рот, в глазницы, продувало голову до корней волос.
— …ачивать…адо! — крикнул Егор.
Райнер покосился.
— Заворачивать надо! — повторил Егор зло.
Райнер узко усмехнулся, покачал головой. Он не утирал брызг, не шевелился. Дима впервые заметил, какой у него по-женски изящный нос и маленькие ушные раковины. А шея как у борца.
— …ачивать…рю…бе…рать! — кричал Егор, но его никто не понимал.
Стемнело от непогоды, но свет еще падал с запада на восток через все морское пространство, почерневшее, пестрое до горизонта от пляшущих беляков. Вкус ветра стал осенним, стылым, берег пропал, подымало, бросало, кособочило, удары под днище сквозь стиснутые зубы отдавались в темени. Диму тошнило, он старался не бояться и не мог. Он смотрел на затылок Егора, напряженный, грязный, с мокрыми косицами, и понимал: наступила беда.
— …атер…убим! — крикнул Егор еще злее, но Райнер все улыбался, хотя понял: «Катер загубим!»
Райнер знал, что разворачивать плоскодонный речной «Прогресс» на такой волне — это перевернуться. Разворачиваться было поздно, и Егор это тоже знал. «Только б не заглох, сволочь, только б не заглох», — тоскливо думал Егор, стискивая румпель, который рвало из ладоней. Косой вал сбил с курса, второй подправил, а третий с грохотом подкинул катер, едва не опрокинув на борт; плеснуло через головы, вымочило до нитки. Вода перекатывалась по дну, тяжело мотало, болтало в ней банки, окурки, масляные тряпки. Жалобно взвыла лайка, царапаясь, пытаясь взобраться Райнеру на колени, но он сбросил ее обратно.
— Вычерпывай…ать…шу…ак! — кричал Егор. Под бурым загаром на скулах засерела кожа, ощерились желтые зубы.
Дима схватил банку и стал, цепляясь, вычерпывать. Его выворачивало наизнанку. Один Райнер был спокоен: это была удача — в шторм идти на речной посудине и знать, что дойдут. Он не сомневался в этом.
— При-е-хаа-ли! — сказал Егор. Мокрый, осунувшийся, он сидел на корточках, безуспешно пытаясь прикурить.
Дима лежал рядом. Его только что вырвало, и он бессильно смотрел на море. Море было нелюдимо, взбаламучено, в желтоватой мгле плыл дождевой горизонт, широкий накат грохотал вдоль галечниковой отмели. Когда совсем захлебнулся мотор, Райнер схватил весло, выворачивая катер кормой к волне, что-то коротко крикнул суетившемуся Егору, за шиворот отбросил его от борта. Егор в кровь разбил подбородок, вскочил, схватил второе весло. Дима вычерпывал, а они гребли, и катер несло, заваливая, все ближе к обвальным взрывам прибоя у береговых камней — они уже маячили в пасмурной тьме, белая кайма опадала вслед за каждым грохотом, и тошнило все сильнее, тянуло за душу от нелепой мысли-жалобы: «Пропадем…» Потом заскрежетало под днищем, и сразу тяжкий вал накрыл их, завалил, ледяная вода захлестнула уши и ноздри. Райнер выпрыгнул за борт. Он стоял, удерживая катер за борт, по грудь в воде. «Прыгай — отмель!» Егор тоже выпрыгнул, Дима медлил. «Прыгай!» — кричал Егор. Они вели катер вброд к берегу, их то и дело накрывало волной, но они вели. Начался отлив, и они не успели: катер обсушило метров за пятьдесят от коренного берега. Егор бросил якорь и, всхлипывая, отхаркиваясь, побрел к твердой земле. Только Райнер вытащил и донес свой рюкзак.
— Надо костер, — сказал он.
Дима сел. Шел мелкий дождь, вроде светлело, но еле-еле; все шумело и шумело море.
— Дрова ищите, — сказал Райнер.
Егор не шевельнулся, Дима встал и наугад побрел по берегу. Весь берег за чертой прилива был завален плавником: отшлифованными водой бревнами, досками, палками, в которых запутались водоросли. Разве это будет гореть?
— Бес-по-лез-но…
Он сказал это вслух и оглянулся. Райнер достал из чехла топор и колол доску. Потом он стал щепать лучину, бросал ее Егору. Стоя на коленях, Егор чиркал спичками, но их тут же гасило.
— Дай сюда, — сказал Райнер.
Когда Дима, набрав охапку плавника, обернулся второй раз, он увидел бьющийся язык пламени. А еще через двадцать минут он сидел так близко от большого огня, что дымилась паром одежда. Райнер помешивал в котелке, жаркий запах бразильского кофе побеждал запах гнилых водорослей; Егор сидя дремал, вздрагивая, как собака, а собака, Вега, тоже сидя, щурилась на огонь. Когда катер завалило, ее выбросило, но она выплыла.
Егор выпил горячего кофе и ожил.
— Катер подтяните, — сказал он. — Прибылая пойдет — сорвет с якорю. — Прилег, положил голову на полено и заснул.
Светало. Дима пил кофе и смотрел на Егора, который даже не выжал штанов и рубашки, но спал. «Я бы так не мог», — думал Дима.
Совсем рассвело, но не понять, утро или день, — так затянуло все над морем. Они подтянули катер, немного обсушились, Дима надел свитер на голое тело.
— Топор мой не берите, — сказал Райнер. — Принесите дров.
Он один до света поддерживал костер, сварил манку с изюмом, натянул на веслах тент. Егор то спал, то ругался, Диму развезло, лихорадило. Он потащился вдоль прилива за плавником. На мели в круглых камнях мотало водой что-то белое, тоже круглое. Дима нагнулся и отшатнулся: из-под набегающей водяной пленки то проступало, то пропадало небритое распухшее лицо без глаз. А дальше было тело в прилипшей рваной гимнастерке и полуспущенных кальсонах.
— Берись! — скомандовал Райнер. — Вот так, давай!
Они вытащили утопленника на гальку и стояли вокруг. Диму опять потянуло на рвоту, он согнулся, но его не вырвало.
— Привыкай, — сказал Райнер. — Что будем делать? — спросил он Егора.
Егор мрачно курил.
— Вы нашли, вы и делайте, — ответил он.
— Придешь в Чупу — заявишь. Или ближе. Далеко до Сон-острова?
— Километров пятнадцать… Чего я буду заявлять? Сами и заявляйте. — Егор сплюнул рядом с телом, вытер рот.
— Кто это? — спросил Дима.
— Сами и заявляйте, — повторил Егор.
Райнер пожал плечами.
— Здесь заявлять некому. Расплатимся с тобой и пойдем дальше. Сами.
— Хоть закрыть его чем-нибудь, — сказал Дима с тихим отвращением. — Чайки вон…
Чайки все чаще кружились над ними, кричали противно, садились недалеко на воду.
— Расплатитесь… — зло сказал Егор. — Да за это я четвертной не возьму!
— Десять! — твердо поправил Райнер. — Выгружай вещи. Можем помочь его в катер погрузить. Или потом будешь сам.
Егор долго и бессмысленно матерился, пока они выгружали байдарку и рюкзаки с продуктами. Море волновалось тише, но еще широко и накатисто, жидкий свет с востока туманно вспыхивал по ряби, быстро и низко шли серые тучи. Егор долго ковырялся в моторе, наконец завел, не прощаясь тронул, развернулся, ушел в сторону Чупы.
— Что же… с этим?
— Накроем камнями.
В кучу камней сверху Райнер стоймя приладил бревно, на широком затесе написал шариковой ручкой: «Это тело найдено 10 августа 1975. Сообщили в Чупу через Чумакова Е. П. Райнер, Кузнецов».
К вечеру на байдарке они прошли на северо-восток только километров восемь. Все время приходилось прижиматься к берегу, выжидать затишья. На косе в устье какой-то речушки зажгли костер, стали варить ужин. После ужина Райнер посмотрел на затихшее море, послушал журчанье порога, сказал довольно:
— До Чупы отсюда километров шестьдесят с лишним почти никого, а до Гридина на восток больше ста совсем никого.
— А Соностров?
— Не в счет. Живет один карел, Егор сказал. Хотя один карел — это тоже… Что не ешь?
— Все этот мертвый вспоминается…
— Не нравится? А мне все равно. Привык.
— Где ж это?
— Мало ли где… Хотя бы на спасательной. Помню, сели передохнуть— четверых вытягивали, положили на снег, а сами на них,
— На кого?
— На трупы. Промерзли за зиму, как дерево.
— Где же это?
— На Семенов-Баши. Четверо, связка, угодили в цирк, до весны лежали.
— Кто же это?
— Пижоны! Сорваться с двойки. Надо уметь. Но бывает.
— В каком году это было? — Дима отвернулся.
Райнер стал соображать.
— Не твоего ли брата я вытаскивал? Да, Кузнецов, правильно.
— Моего.
— Правильно. Зря они стали спускаться к Домбаю не по гребню, а спрямляли по снежнику. Пижонство. Связались вчетвером, один всех и сдернул. Спрямили!
— Нам написали, что все это случайно так у них… Просто не повезло.
— Нет. Сами виноваты.
Диме не хотелось говорить. Райнер втащил в палатку спальный мешок и стал устраиваться.
— А курить тебе придется бросить, — сказал он из палатки. — Не перевариваю этого в своей палатке.
Диме захотелось ответить, что дальше он никуда не пойдет вместе. Он сам себе удивился: ведь Райнер взял его с собой на Север, а вчера ночью, возможно, спас.
— Брошу, — сказал он глухо. — Уже бросил.
И он выбросил начатую пачку в костер. Но Райнер не слышал — он засыпал мгновенно.
Когда Дима проснулся, Райнера рядом не было и до слюны прошибало запахом жареной рыбы. Он высунулся. Было солнечное ясное утро. Тихо плескалось море. Рдели уголья погасшего костра. У костра на камнях стоял противень с жареной рыбой. Он вылез, потянулся. По пустынному серому берегу бродила белая чайка, голубели горбы дальнего мыса, покачивались сосны на крутом обрыве за палаткой. И все журчала, перекатывалась откуда-то сверху и мелко рябилась прозрачная вода в речке. Там на валуне сидел Райнер и смотрел на море. Стало сразу скучно.
Райнер оглянулся, махнул рукой.
— Ешь рыбу, хариус! — крикнул он.
Дима заметил спиннинг, прислоненный к камню, рядом спала Вега.
Он ел хариуса и запивал теплым кофе. Он хотел оставить Райнеру, но тот сказал:
— Я уже…
И голос Райнера и движения стали медленнее, добродушнее. Он расстелил карту, позвал Диму.
— Утром влез на сопку, посмотрел. Нам повезло: кажется, это и есть та система. Переволок до первого озера — через эту гору. — Он показал на сосны. — Километра не будет, но в гору. Собирайся, и пойдем.
До полудня они перетаскивали вещи на берег озера. Озеро лежало в скальной котловине, поросшей сосняком, его простор уходил в далекое гористое сужение. На берегу гнили останки древней избы. Кто ее поставил, кто здесь жил?
— Я думаю, это выселки. Староверы, — сказал Райнер.
— Почему?
— Название: Поповское озеро. Потом изба: не карельская, поморская.
Дима долго разглядывал сгнившие до трухи огромные сосновые кряжи нижнего венца. Тишина наполняла чашу озера, чуть звенела в солнечной хвое сосен. Не хотелось вставать с травы.
— Загружаемся, — сказал Райнер и потащил рюкзак к байдарке. — Ты — на руле.
Легко, без всплесков входили в воду весла. Медленно шли назад скальные обрывы, щели в граните, корявые одинокие сосны на островах. Одна сосна, спаленная молнией, вся мертвая, обугленная, кроме боковой зеленой ветви, стояла как страж этой серебристой тишины. На плесе плеснула большая рыба, медленные круги шли все шире, дальше, колебали розоватые отражения скал. Они гребли до семи вечера и в конце озера привернули в заливчик с остатками низкого сруба — промысловой избушки. Крыши на ней не было, а внутри на глянцевитых прокопченных бревнах вырезано до белой древесины, глубоко: «Малютин Г. В., 1923».
Райнер полез на гору с биноклем, Дима принялся разводить костер. Сосало в животе, не хватало чего-то весь день. Он наконец догадался: курить хотелось, — и тогда сосание стало невыносимым. Но он понимал, что раз он остался с Райнером, надо терпеть. Тебе холодно, противно или больно, ты, может быть, заболел или еще хуже, но никто не должен этого знать. Это никого не касается. Таков был закон Райнера и ему подобных, и они презирали тех, кто жил не так. В городе можно было плюнуть на этот закон, но здесь, среди скал, один на один с Райнером, нужно было ему подчиниться.
В палатке Дима лег так, чтобы не касаться Райнера, хотя ему было холодно и жестко: палатку ставили на камнях, так как обычной земли здесь не было. Или болото, или камни. Да еще влажные мхи везде — и на камнях и на сгнивших валежинах. «Когда он заснет, я вылезу и покурю, — думал Дима, глотая слюну. — Кажется, заснул?»
— Я тебя подыму рано, — сказал Райнер. — Посмотришь, как щуку снимать с жерлицы.
— Ладно.
— Надо забраться поглуше: я банку какую-то здесь нашел, правда ржавую, но…
— Ладно. А далеко эта система идет? Озер?
— По карте километров двадцать, но дальше есть и другая. Переволок километра два-три. Туда и полезем, — с удовольствием заключил Райнер и зевнул. — Ты не волнуйся — оторвемся.
Диму это не волновало — ему и здесь было достаточно безлюдья.
Гудели комары за марлевым окошечком струнно, беспощадно, всю ночь. В лесу крикнула какая-то птица дико, страшно и захохотала, удаляясь, скалы повторили эхо. Над озером вставала оранжевая луна, холодало, плотный туман подымался из болотистых низин. Что-то затрещало в лесу, потом еще, Вега вскочила, заворчала. Райнер спал и ничего не слышал.
Первая щука, которую Дима сам вытащил, ошеломила его. Она рвала лесу, боролась, взметывалась свечой и окатывала лицо брызгами, а потом билась тяжелым бревном на камнях, не даваясь в руки, вывертывая скользкое упругое тело.
— За глаза пальцами и кинжалом в затылок, — посоветовал Райнер.
— Можно, я и ту вытащу?
— Можно. Потом придется тебе одному ловить.
— А вы?
— А я — с ружьем.
— А на спиннинг?
— Спиннинг я тебе дам, но ружье — никому. Закон.
«Этот закон я знаю», — подумал Дима, нахмурился и отвернулся, чтобы Райнер не заметил. Но Райнер и не смотрел на него, он уже вспарывал щуку.
От озера к озеру, подымаясь по порожистым протокам, все глубже уходили они в узлы каменных отрогов. Нигде ни дыма, ни жилья, только сосновые леса по террасам, а в ложбинах и по руслам ручьев — мокрые ельники, угнетенный березняк. От комара не было спасенья, только на широкой воде да на ветру он отставал. На ночлегах спасала палатка и дымокуры.
Наконец на четвертый день остановились на каменистом, насквозь продуваемом мысу, и Райнер сказал:
— Здесь задержимся. — Он внимательно осмотрел окрестности, достал бинокль, прощупал противоположный берег, поковырял зачем-то мох, заключил: — Давно не были.
— Кто?
— Люди.
— Может быть, никогда.
— Лет десять назад все вырубили.
— Что?
— Разве не видишь?
Он показал на другой берег, и Дима осмыслил то, что давно видел, но не обращал внимания: сваленные застрявшие стволы, заросшие' мхом пни, прореженный сосновый сухостойник. Это, объяснил Райнер, работал леспромхоз: взяли что смогли, остальное бросили.
Втайне Дима гордился, забрался туда, где, может быть, почти никто не бывал; но оказывается, что гордиться было нечем.
— Как же они с таких скал свозили?
— Скатывали. Потом на лошадях. По льду вывозили зимой.
— Не может быть.
— Хорошо еще, что давно: ель, береза, осина выросли. Но подзол на сопках они подорвали, ягоды будет мало. И дичи, соответственно.
До сих пор Вега только дважды находила выводки глухарей. Но Райнер ружья не расчехлил: «Еще не поспели, маловаты».
Здесь, на мысу, обдувало весь день, сгоняло комара. Они сделали настил из фашинника и хвои, поставили палатку, у костра натянули тент. Райнер валил сосновые сушины, расчленял их на обрубки метра по два. Вечером разводили большой огонь, сидели, сушили одежду, пили чай. Они почти не разговаривали: Дима замкнулся, а Райнер всегда был молчалив, в лесу же вообще не разговаривал без нужды. Молчание его не тяготило, наоборот, оно как бы обволакивало его, делало терпимей, и он только щурился, когда Дима неумело подкладывал в костер или запутывал леску. Он приходил и уходил когда хотел, подолгу пропадал в лесу. Когда однажды Дима вздумал идти вместе с ним, он предупредил: «Я хожу в одиночку».
В соседнем заливе поставили по краю осоки одиннадцать’шестов с жерлицами на щуку. Это хозяйство целиком перешло к Диме. И окуня у скал на глубине пяти — восьми метров он тоже ловил без Райнера. Окунь, тигровый, горбатый, брал на заглот, рвал леску, колол ладони оранжевыми перьями плавника. Были окуни граммов на пятьсот— шестьсот. Таких Дима никогда не видел. Он ловил под темнокрасной скалой, которая мрачно громоздилась над головой. Вода под ней казалась черной, глубина здесь была большая. От скалы и в жаркий день веяло холодом гранитного монолита, в ее трещинах-морщинах в пятнах лишайников проглядывало лицо древности, мудрое и жестокое. Когда-то жрецы охотничьих племен высекали на нем магические руны, силуэты оленей и мамонтов. Может быть, и здесь есть пещеры с наскальной росписью? Дергало за леску, он запоздало подсекал, долго насаживал червя. Червей надо было беречь: в здешней песчаной почве их не было. Райнер же ловил окуня только на блесну и только во время жора. И хорошо, что он пропадал где-то по целым дням. Лес, небо, скалы, вода — все раскрывалось тогда еще глубже, огромный покой затоплял сознание, мысли еле шевелились где-то на дне, хотелось дремать, бездумно щурясь на поплавок, хотелось погружаться все дальше в синее безмолвие неба, опрокинутого в омут вместе с ржавой кромкой скал. Машин, денег, газет, кино, секса, водки — всего этого будто не только здесь, но и вообще нигде никогда не существовало.
Подуло с северо-востока, пошли дожди, и рыба перестала брать. У них кончилась крупа, осталось полторы буханки хлеба, по утрам сахар выдавался по два куска на день. Теперь хотелось все время не только курить, но и есть. Наконец Райнер достал и собрал ружье. Дима с восхищением разглядывал вороненые стволы, тончайшую насечку, шлифованные детали замка. Райнер любовно подышал на сталь. «,Меркель", комбинированное, — сказал он, — модель двести одиннадцать, система, блиц"». Дима ничего не понял. «Третий ствол — нарезной, — пояснил Райнер. — Калибр девять и три. Гладкие — двенадцатый». Он бережно отер ложе, поскреб пятнышко. Лицо его стало внимательным, заботливым, словно он прислушивался к живому существу, стараясь понять, здорово оно или нет. На ночь он забрал ружье в палатку, уложил себе под бок. «А вдруг заряжено?» — с опаской думал Дима, но спросить не решался.
Два дня подряд Райнер пропадал на охоте, но приходил пустой, спрашивал: «Ну, как рыба?»
— Я тут нашел четыре озерка, — сказал он на третий день, — пойдем завтра вместе, может, там будет брать.
— Ладно…
— Смотри сюда. — Райнер начертил в блокноте схему. — Вот север, это лагерь, отсюда идем скалами до устья ручья. Здесь непропуск, идти верхом и верхом же по каньону на запад-юго-запад до первого озерка. Оно круглое, из него вытекает ручей. От него низиной до второго, лес мелкий, гнилой. Второе Г-образное, только палочка наоборот, влево. Понял? Северный берег — скальные стены, южный и западный — морошковое болото. Проходишь по южному берегу до конца — и там старые затесы на запад. Тропа заплыла. По затесам выходишь на третье. На юг поворотку я затесал заново. Там видел следы оленьи и глухариные наброды. Много черники. Примета третьего— голый скальный стол на сопке, тот берег — сосновый. Со стола просматривается четвертое и в бинокль на юго-восток — пятое» Пятое, кажется, травяное. Может быть, оно сообщается с нашей системой. Надо исследовать. Понял?
— Да… А на карте их нет?
— Нет. Палатку застегни, возьми котелок, топор, соль, десяток жерлиц, крючки, леску, одного червя.
— Одного?!
—* Первого окуня на червя, остальных — на глаз.
— Как это?
— Выдавливаешь и ловишь.
Райнер взял ружье, спиннинг, маленький рюкзак. Вега уже все поняла — ждала, помахивая хвостом, раздувая ноздри.
— Ну что, Вега? — спросил Дима, но она даже не посмотрела. Сразу за палаткой пошли по каменистому склону, набирая высоту. Тропы не было, замшелые глыбы, бурелом, провалы, гранитные валуйы, опасные щели под бурыми подушками мха. Райнер не спешил, легко нес свое грузное тело, безошибочно ставил ногу, бесшумно прыгал, перелезал. Дима начал отставать, пот заливал глаза, некогда было утереться, комары жгли виски и за ушами. Он смотрел только под ноги и не запоминал примет. К десяти утра прошли лесистой террасой выше первого, круглого, озера и спустились ко второму, шиферно-голубому от опрокинутых в небо скал. Остановились на мы-сочке, сели на сухой ягель под сосенкой. Вега легла и стала вылизывать сбитые о камень подушечки лап.
— Начинай с низкого берега. Поставь три-четыре и догоняй.
— А вы?
— Встретимся на третьем. Там поставишь остальные: есть осока в заливах.
Дима следил, как уверенно, бесшумно удаляется широкая спина, как впереди мелькает белое — Вега ищет наброды. Ушли. Стало тихо, только сердце стучало да зудели комары. Он достал мазь «Тайга» и намазался. Райнер мазь эту называл дерьмом, но своим репудином не поделился. Коршун плавал над сосновыми гривами, второй поднялся из-за леса, скрестил свои круги с первым, и оба вместе стали уменьшаться, подымаясь в невозможную высь.
Мелкий черный окунь брал раз за разом. Он спускал окуней в котелок, и они бились гулко, а потом замирали, шевеля плавниками. Потом он искал по болоту прямые березки на жердины, втыкал, привязывал, наживлял. Когда он поставил четыре жерлицы, солнце сместилось к западу, в бору попискивали рябчики. Он выпустил лишних окуней и пошел искать старые затесы. Никаких затесов не было. Надо просто идти на запад, а потом на юг. После свежего затеса. Но где запад? И тут он вспомнил, что забыл компас. Ничего, запад вон там, наверное. Не возвращаться же к палатке. «Не. умеешь — не суй-ся», — скажет Райнер. Или: «В лесу тебе делать нечего».
Вечер уже румянил гроздья шишек на высоких елях, а он все искал третье озеро, на котором ждал Райнер. Темнота выползала из еловых низин, слоился редкий пар над болотинами, хотелось пить. Он сел прямо в густой мох и стал обрывать крупную матово-синюю чернику, горстями ссыпал в рот. Ладони, рот и язык почернели от сока. Он встал, безнадежно огляделся. Ельник, кочки с черникой, корявый выворотень, бледная зелень запада. Где же точно запад, когда полнеба там светится? «Я не найду этого озера. И палатку тоже. Через полчаса темно. Надо идти на нашу систему, на восток. Или на юго-восток? Как она на карте? Почему я не взял карту? Компас? Райнер бы взял. Он сказал бы: «За ручку никого не вожу». Или: «Тебя сюда никто насильно не гнал». К черту Райнера! Он прямо не скажет, а ухмыльнется. Ногу я стер. Переобуться? Райнер сказал бы: «Мамочка, пальчик бо-бо!» К черту Райнера! Сволочь, бросил одного, ни о ком, только о себе, ест отдельно, кружку прячет, топор прячет, сволочь!»
— Сволочь! — Он сказал это вслух, испугался эха, устыдился. Стало сразу сырее, темнее, глуше все вокруг от этого чужого злого голоса.
Он повернулся к закату спиной и пошел на темное, на восток, напрямик. Он торопился — свету оставалось все меньше, он знал, что не успеет. Он лез все круче вверх — на скалах было светлее — и вылез на голое, серое от ягеля плато. Отсюда было видно широко вдаль — лесистые увалы, гранитные лбы, сосны, ложбины, полные молочно-белых испарений. Лиловатый восток прокалывали первые звезды, а меж двух сопок левее и ниже эти же звезды тонули в круглой черной воде маленького озера. Какое это озеро — все равно, только бы дойти до него, потому что только оно одно было дружелюбным в этой лилово-черной похолодавшей стране.
— Хоть плохой, а рубит, хоть плохой, а рубит! — приговаривал он, врубаясь своим топором в смолье стоялой сушины. Сушина рухнула со стоном. Дима разжег большой костер, наломал лапника и сел. Ночь стояла вокруг, багульником дышали болота, скрипело где-то иногда в утробе тьмы, выжидало и опять скрипело старчески бессильно. Огонь грел колени, лоб, а к спине липла ледяная рубаха. Он выпил чай с одним кусочком сахара и съел полгорбушки, задремал и проснулся. Был не страх, а безнадежный гнет затерянности, скрипела ночная тайга, скалы, болота не знали его и не хотели знать. Тускло смотрел чей-то глаз из чащи — мерзкий старичишка, зеленый, бескровный, ждал, когда он заснет, и не было сил оглянуться, встретиться с ним взглядом. «Хозяин» — так шепотом называли его бабы и крестились, но разве испугается он креста, если неверующий перекрестится? Что-то прошуршало, шевельнулось за самой спиной, и он едва удержал крик, после которого сорвалось бы в нем все человеческое и осталось только животное, напуганное до заикания. Он так прикусил губу, что стало солоновато во рту. Он встал, напрягая все мышцы, разворошил огонь, выхватил горячий сук и наконец оглянулся. Никого. Только хвоя ближайшей ели, кочки во мху, блики огня на черной воде, скрученный завиток бересты. Никого. Он вздохнул, сел. Тело ослабело, в затылке стучала тяжелая кровь, веки отекали. Он обнял колени, положил на них голову и увидел лайку. Лайка лежала у огня и смотрела в темноту, насторожив уши. «Кто там, Вега? Как ты нашла меня, Вега?» — спрашивал он, проваливаясь в сон…
За розовым туманом трубили журавли, угли съежились под пеплом, тело бил озноб. Он разогнулся, долго вставал, через силу раздувал огонь. «Надо выпить чаю покрепче. Надо согреться».
Круглое озеро просыпалось всплесками рыб. Он наживил четыре жерлицы и наловил окуней для ухи. Пока чистил их, взяло, и он вытащил двух щук, вторую килограмма на четыре. Он забыл про усталость от радости. Взошло солнце, рыба перестала брать, но и так было что принести домой. Теперь, когда наступил день, он узнал озеро — это было первое, круглое озеро, которое он видел сверху. Он узнал его по двум соснам, которые свалились в воду крест-накрест, и по ручью. Отсюда он дойдет. И не торопясь Дима смотал снасти и тронулся прямо на солнце вдоль ручья, вытекающего из озера. Но и сейчас его не оставляло ночное ощущение дурного мутного глаза, следящего из-за висячих лишайников за его человечьей растерянностью.
На подходе к палатке он замедлил шаг, стиснул зубы, готовясь к встрече с Райнером. Но Райнера не было. Лагерь был пуст и разгромлен: алюминиевые миски разбросаны, тент разорван, котелок опрокинут, вся земля усеяна клочьями бумаги и станиоли: кто-то на-мелко порвал все пакеты с концентратом, которые висели в полиэтиленовом мешке на елке. На стоянке точно побывал сумасшедший.
Только к вечеру появилась Вега, а за ней неслышно шагающий Райнер. Он кивнул, бросил на мох двух молодых глухарей. Потом снял рубашку, вымылся до пояса в ледяной вечерней воде, надел чистую майку и сел к огню.
— Завтра погода поломается, — сказал Райнер, оглядываясь кругом. — Что за мусор?
— Здесь без нас кто-то был.
Райнер встал, обошел вокруг, присел, пощупал землю. Собака подошла к нему, обнюхала след, посмотрела на лес, на хозяина, зевнула.
— Остыл. След остыл.
— След?
— Росомаха.
На сыринке меж корней продолговатая вмятина, точки когтей. Райнер что-то обдумывал.
— Ты уходил с бивака? Сегодня?
— Я сегодня только вернулся. А вы?
— Ия здесь не ночевал.
«Прекрасно! — думал Дима, ожесточенно стягивая сапог. — Шатался где-то сутки, а я виноват, росомаху какую-то выдумал…»
— Придется менять место, — сказал Райнер.
— Зачем? Все равно везде одинаково: одни камни.
— Или менять, или ее пристрелить. Но ее просто так не взять. У тебя проволока есть? Мягкая?
— Есть немного…
— Метра два-полтора надо.
Дима ждал, что Райнер спросит, где ночевал, но Райнер ничего не спросил. Он сосредоточенно гнул из проволоки мертвую петлю. Потом отрубил комель у березки и стал вырезать крюк. Он знал, что Дима не дошел до третьего озера, потому что напрасно прождал его там. Ведь все объяснил, нарисовал, ребенок бы нашел. Райнер тогда подождал еще с полчаса и решил пройти по сосновой гриве на юго-восток по новым местам. Он шел по гриве вдоль чистого мохового болота, которое просвечивало меж стволов. Таких просторных открытых болот он здесь еще не встречал. От вечернего солнца болото сияло золотисто-ржавым светом, кое-где просвечивали алые листочки примороженной брусники вспыхивала паутинка. От редких сосенок удлинялись тени, касались уже дальней опушки, и сквозь частокол этих теней замелькали бесшумно два бегущих оленя. Сдернув ружье, он удержал руки: олени неслись, не задевая кочек, по-летнему шоколадно-пятнистые, закинув рога на спину. Белая лайка все больше отставала, но гнала упорно, настырно, и он знал, что она бросит гон, только измотавшись до предела. Олени скрылись за дальними сосенками, и Вега скрылась за ними, а он все стоял, тихо улыбаясь. «Многовато мяса на двоих», — оправдал он себя и передвинул предохранитель обратно. Возвращаться старым путем не хотелось, и он пошел по оленьему следу на юго-восток. Через час ему встретилась Вега. Нося боками, вывалив язык, она добрела и легла у ног. Совсем свечерело, когда он вышел на гул воды и с высоты увидел реку. Стиснутая скальными стенами, она вспенивалась со ступени на ступень. Гигантская стена только вверху розовела от заката, а внизу каньон был полон сырой тьмы и рева порогов. На той, закатной стене лепилась к скале корявая сосенка, одинокая и бесстрашная, как первовосходитель. Спуститься здесь к порогу было невозможно, и Райнер пошел вниз по течению верхом, по гранитному гребню. Он понял, что эта река соединяет их озеро со следующим и что им придется обносить эти пороги по скалам.
Километра через полтора каньон раздвинулся, появились плесы, мелкие шиверы — каменистые перекаты. У одного омута забросил спиннинг, ощутил удар по мушке, рывок — и с наслаждением потянул из струи крапчатую борющуюся форель. Он забыл о времени. Костер пришлось разводить уже в темноте…
— Вот, — сказал Райнер, привязывая к деревянному крюку капроновый шнур, — завтра поставим. Отруби у щуки хвост. С мясом. На приманку.
Дима угрюмо отвернулся. «Нарочно меня в тайге оставил, нарочно про росомаху, нарочно, назло ловушки эти делает, в которых я не понимаю…»
— Расскажи что-нибудь, — сказал Райнер. — Хоть про историю. Ты какую историю изучаешь?
— Всякую…
— Но все-таки?
— Древнерусскую. Да вам-то зачем это?
Дима стащил второй сапог, полез в палатку. Он поворочался и затих. Райнер остался у костра. Он задумчиво вертел деревянный крюк, подрезывал, подправлял, что-то насвистывал. Да, так уж получилось, но это хорошо — ведь он не нарочно бросил студента, а надо бы было бросить, как бросают в пруд глупого щенка. Щенок может выплыть, а может утонуть. В тайге не место щенкам, которые не умеют плавать. Здесь каждый сам за себя. В одиночку. Как, впрочем, и в городе. Ты хотел увидеть тайгу? Пожалуйста. Но за вход надо платить. Вот Вега знает это. На холке у нее шрамы, лапы обморожены, а сейчас к тому же до крови сбиты о камень. Она лежит и лижет лапы, но не сердится, она знает закон леса. Как это у Киплинга: «Мы одной крови, вы и я…» Ноет плечо: завтра погода переломится.
Ночью Дима проснулся от ветра. Ветер выстудил палатку, он рвал тент, бросал в него пепел кострища и то уходил в гору и гудел мощно, глубинно во тьме лесов, то возвращался к озеру, и тогда был слышен плеск и скрежет гальки под накатом суматошных волн. Ветер не ослабевал, разрастался, невозможно было заснуть. Райнер дышал ровно, чуть подхрапывая, но это не успокаивало. «Я мог быть не здесь, а дрожал бы сейчас там, в этой темени, и никто бы меня не нашел…» Стали всплывать строчки, бессвязные, но очень четкие, кажется, это называется соощущения — синестезия. Сначала отключались мысли — он их и не удерживал, — потом отключалось тело, становилось ничейным, ненужным, его уносило ветром вместе со всей землей в серо-черное кипение непогоды; гигантская мешалка перемешивала тучи, скалы, море, леса, казалось, что даже здесь, в десятках километров от побережья, слышны раскаты штормового прибоя.
…Буйная волна, грозная, как страшный суд, — услышал-прочитал он, не пытаясь вспомнить, откуда это.
Еще один порыв потряс палатку до основания, принес привкус гранита и снега; клочья тьмы — невидимые всадники-тени — неслись из пустыни времен над безымянными озерами и гольцами. Он покорился их вечному движению, закрыв глаза, беззвучно повторял:
…Точно как снежные хлопья с воздушных пространств ниспадают… так в это время без счета… сыпались легкие стрелы...
…Совсем его бурное море смирило.
Все его тело распухло;
Морская вода через ноздри
И через рот вытекала…
„.Гуннхильд была очень красива и умна и умела колдовать.
…Руны на роге режу,
Кровь моя их окрасит.
Рунами каждое слово
Врезано будет крепко.
…И когда понеслись колдовские звуки, то люди, которые находились в доме, не могли понять, что это означает. Но пение их дивно было слушать.
…Соткана ткань
Большая, как туча,
Чтоб возвестить
Воинам гибель…
…Он не находил себе покоя. Он вскочил и выглянул. Он пошел к тому месту, где происходило колдовство, и тут же упал мертвым.
…Там их убили камнями, и над ними насыпали груду камней, остатки которой еще можно видеть…
Ветер повторял эту бессмыслицу, в которой еще жил какой-то давно забытый смысл, похороненный напластованиями культурных слоев — слоев глины, золы, черепов, костей и наконечников копий. Все исчезло, кроме ветра, и он не смел пошевелить даже пальцем, скованный в своем коконе холодом и страхом. Этот страх вернулся из вчерашней ночи, когда некто неживой, но существующий смотрел ему в спину из леса. Он лежал и еще чего-то ждал, и вот всплыло со дна:
...Я приведу в сокрушение блудное сердце их, отпавшее от Меня, и глаза их, блудившие вслед идолов.
Внезапно наступила тишина, такая полная, что он задержал дыхание, пока не понял, что это исчез ветер. Тишина продолжалась, а он все ждал еще чего-то и дождался:
…Я — дочь женщины и мужчины из племени Адама и Евы.
«Только б не вспугнуть: может, будет дальше?»
…Отдайте мне единственного любимого Петра, а имуществу наше все будет вашим.
И еще раз:
Дадите ми единого любимого Петра, а имение наше все в руку вашею будет.
Он удивился, что Райнера нет рядом, а за марлевым пологом — мрачный, как в ноябре, дневной свет, Значит, он проспал утро. Он откинул тент: дуло несильно, но по-зимнему студено с мутного неспокойного озера; на камнях и корягах белел тончайший налет инея. Содрогаясь, он выбрался из теплого кокона, натянул брюки.
Райнер сидел у костра и скручивал проволокой свою ловушку. Он следил, как студент, лохматый и отекший, вылезает на четвереньках из палатки. Любит студент поспать, рыхлый какой-то, хоть и мясистый.
— Пойдем, поможешь, — сказал Райнер. — Место я уже присмотрел.
Росомаха не поймалась ни в этот день, ни в следующий, зато они досыта наедались ухой, жареной щукой и глухарятиной, которую Райнер искусно тушил с брусникой, закапывая котелок в горячий пепел. А из глухариных грудок он жарил на ивовых шампурах шашлыки. Они почти не разговаривали, много спали, вечерами Райнер у костра чинил брюки; шил он ловко, ровными стежками. Погода стояла пасмурная и очень холодная. На третий день загрузили байдарку и тронулись дальше в глубь этой неуютной страны. Райнер был доволен, а Дима с радостью остался бы на старом месте. Черно-красные скальные стены, туман каньона, рев сиплый, пена в сырых щелях — все это угнетало его, и, когда спустили байдарку на плес выше порогов, он облегченно вздохнул.
— Теперь-то наверняка оторвемся от всех, — сказал Райнер.
Они гребли до вечера и остановились на берегу узкой протоки, заросшей осокой.
— Где-то недалеко то озеро травяное, которое я видел в бинокль, — вслух размышлял Райнер.-Пока следов людских не видно. Надеюсь, и не будет.
Дима не отвечал, он старался понять смысл тех строчек, которые всплыли откуда-то той бессонной ночью, но смысл ускользал. Или его и вообще не было.
Узкая протока привела в большое озеро с островками, поросшими старыми березами и соснами. С одной сосны снялся белоголовый орлан, сделал круг, завис, пошевеливая кончиками крыльев, разглядывая с высоты незваных гостей. Они плыли, отыскивая следующую протоку, но мыс за мысом оставался позади, а протоки не было.
— Кажется, тупик, — сказал Райнер*
Оставался только дальний конец озера, где стеной стояли камыши. Они погребли туда почти без надежды, но в камыше открылся узкий проход. Течения почти не ощущалось, над кувшинками дрожали стрекозы, за камышом ничего не было видно. «Куда мы лезем? — думал Дима. — Лезем, лезем, а куда — не знаем…»
Он первый увидел поселок. На склоне еловой горы серели бараки, избы, у воды чернели баньки.
— Приехали, — зло сказал Райнер и бросил грести.
Да, в самом глухом углу стоял этот поселок, один дом даже двухэтажный, белели изоляторы на столбах, поблескивали стекла в широких не по-северному рамах. Но что-то странное было в глухой полдневной тишине, в молчаливых домах, которые надвигались все ближе. Черные провалы окон, рухнувшие крыши, заросли у порогов, ржавый паровой котел у пристани. Две утки с шумом взлетели из-под носа, и они вздрогнули: поселок был мертв.
Поселок был давно мертв. Они молча переходили из дома в дом, заглядывали в выбитые окна, нюхали нежилой запах брошенных комнат, в которых ржавели прутья коек. Осыпавшаяся штукатурка хрустела под сапогами, обои цвели плесенью, у крыльца Дима поднял детский резиновый сапожок. Лет пятнадцать назад это был благоустроенный леспромхозный поселок с конюшней на двадцать восемь денников, с паровой пилорамой, движком, радио, клубом. В клубе еще прели в углу груды старых журналов. Дима разлепил страницы: «Крокодил» за 1949 год, брошюры о вредителях леса. Перед клубом по пояс в крапиве стояла красная облезлая Доска почета. Почему все здесь брошено?
— Лес выбрали и бросили, — объяснил Райнер.
Они сидели на ступеньках крыльца и смотрели вниз, на озеро. Это было именно то озеро, которое они искали: щучье, густо заросшее осокой. Вечерело, холодало, от воды надвигалась стена сырого тумана, такого плотного, что не видно было другого берега. И со всех склонов стекал сюда этот туман, тяжелый, липкий, пробирающий до озноба.
— Гиблое место, — сказал Райнер. — Где будем ставить палатку? В бараках этих спать нельзя.
— Вон тот еще не осмотрели. Там одно окно цело, не выбито.
Дом был на два входа, левая половина сгнила, но в правой одна комната оказалась сухой и крепкой. Бревна проконопачены, в раму вставлены стекла, печка с плитой обмазана глиной. В комнате были нары на троих-четверых, на вешалке — старая телогрейка, банка на подоконнике полна окурков.
— Красота! — сказал Дима.
Райнер помрачнел.
— Кто ж это? — спросил он, хмуро оглядываясь. — Беглые? Браконьеры?
— Может, туристы?
— Откуда? Да и не станут они конопатить да чинить. Окурки от «Беломора», а вон крючки. — Он вытащил воткнутые за доску крючки с обрезками лесы. — Местные, крупные, туристы таких не ставят. — Он открыл печь, поворошил зачем-то золу. — Переночуем, завтра я поищу переволок или протоку дальше, и уйдем.
— Может, поживем пару дней? — Дима смотрел на печь и вспоминал палатку, дождь, холод.
— Я здесь жить не буду. — Райнер открыл дверь, выкинул наружу банку с окурками. — Надо жерлицы ставить — через полчаса поздно будет.
Щука яростно брала минут двадцать перед самым закатом. Туман поднялся выше человеческого роста и колыхался, как вода; у него был привкус болотной гнили и болезни.
Они растопили печь, нагрели комнатку, и Дима с наслаждением лег на нары, разулся. Лайка заскреблась в дверь, но Райнер ее не пустил. Он сидел у стола и протирал телеобъектив. До сих пор Дима не видел, чтобы он что-нибудь фотографировал.
— Можешь спать завтра хоть до обеда, — сказал Райнер. — Пройду вверх, посмотрю проходы. На северо-запад все заставлено сопками, но на запад и чуть к югу долина. Вроде проходная.
Он убрал телеобъектив, раскатал постель, лег, закрылся с головой.
— Вы что ж, ужинать не будете, Эдуард Максимович?
— Нет.
Он лежал молча минут пять, потом сказал:
— Пожарь всю щуку: возьмем с собой. Приду — и сразу тронемся.
Но они не тронулись ни завтра, ни послезавтра. Часа в четыре вернулся Райнер: он тяжело подымался в гору — нес на руках лайку. Донес, осторожно опустил на нары. Старая собака смотрела на них умными глазами, тихо поскуливала.
— Что с ней?
— Сорвалась. Со скалы. Полезла за мной.
— Что же делать?
— Переломов нет, может оправиться. Хотя если позвоночник…
— Смотрите: она чего-то просит. Глазами.
— Пить, Вега? — спросил Райнер.
Лайка лизнула его руку, попробовала подняться и завалилась на бок.
— Принеси воды.
Но пить Вега не стала, она все смотрела в лицо хозяина, повизгивала еле слышно.
— Если безнадежна, то… — Щеки Райнера одеревенели, губы сжались. — Нет, не поднимется рука. Ты — можешь?
Дима отвел глаза от его тусклого взгляда.
— Что вы, Эдуард Максимович, поправится, пусть полежит, я тоже… не могу…
Райнер постелил свитер рядом с собой на нарах, осторожно перенес туда собаку.
Ужинал Дима опять в одиночестве. Туман обволакивал дома, полз меж ними в гору, цеплялся за черную хвою елей. Ночной поселок поглощала сырая тишина; где-то за сопкой выкликал филин, хохотал, удаляясь, и опять все тонуло на дне темного молчания. Запах гнили и мокрой прели, человеческого тряпья, отбитой штукатурки, раздавленной сапогами крапивы. Дима ворочался, не мог заснуть, в черноте серел квадрат окна, потом провал в полусон, тяжесть на груди, болотные рожи, цветной туман, чмокающие шаги, бормотанье, спазма пробуждения, тело в поту. В комнате было натоплено, душно. Он босиком вышел на крыльцо, постоял в ледяной травянистой мгле; пока вытянул глотками сигаретку — продрог до озноба. Да, гиблые места.
Райнер тоже спал плохо, часто садился, ощупывал собаку, гладил ее теплый, порывисто вздрагивающий бок. «Умрет, — думал он, жестко стискивая челюсти. — Сколько их у меня было, а последняя всегда дороже. Сантименты. Да. Умрет — и все. А если не сразу?»
— Вы не спите? — спросил Дима.
— Сплю.
— А я не могу.
— Не можешь — не мешай другим.
Райнер опять ушел куда-то с утра, и весь день старая собака пролежала мордой к лесу, не спуская глаз с двери. Она отказалась от еды, только попила немного. Дима пытался разговаривать с ней, гладить, но она не отзывалась, она терпела его, и все.
— Лазил на гору над поселком, — сказал вечером Райнер. — На юго-запад в долине просматривается озеро, кажется, есть боковой приток оттуда.
Дима молчал; теперь он сам хотел уйти отсюда, из этого догнивающего выморочного поселка. Щука брала, но жор был короткий, и надоело ее чистить, возиться в кишках, в кровавой слизи, в холодной воде. Солнца не было, дул ровный постоянный норд-ост, зябко морщил серую гладь, трепал пожелтевшие камыши. Дима силился и не мог представить себе городскую жизнь, она казалась надуманной, искусственной. Настоящая жизнь была только здесь — вечная жизнь зверей, птиц, рыб, елей, гранитов, облаков. Такой она была от века и всегда будет такой. А человек? Нечего ему тут делать: посмотрел— и обратно в свою пятиэтажную коробочку на Ломоносовском проспекте. А Райнер? Он смотрел, как Райнер чистит щуку — ловко, быстро, с удовольствием. Как он взрезает ее вдоль спины, одним движением вытягивает все внутренности в прозрачной пленке, отделяет печень, икру, рубит на куски плотное мясо. Даже этим Райнер был ему чужд. Не так давно по этим моховым падям бродили с оленями коренастые смуглые кочевники, били из луков белку, куницу, ловили рыбу, пекли ее в золе, ели руками, обжигаясь, дуя на пальцы. Во что они верили? В мертвых родичей, в крик ворона, в радугу, в сотни примет. Молились странным божкам из камня и кости, мазали их жертвенной кровью. Никто толком не знает, во что они верили. А Райнер? Уж он-то точно ни во что не верит. Ему это не нужно. Слишком он сильный, опытный, самоуверенный. Слишком ловко он чистит эту щуку.
— Ну, как угли? Нагорели? — спросил Райнер.
Они жарили щуку на костре на берегу.
— Нагорели.
— Подай-ка муку. И масло.
Две утки налетели из тумана с заката, и Дима не успел глазом моргнуть, как Райнер схватил ружье, ударил с паузой дуплетом, и обе утки, кувыркаясь через голову, шлепнулись в озеро.
— Столкни байдарку, достань, — сказал Райнер. Он всюду таскал здесь свое ружье, даже на берег, когда чистил рыбу или умывался. Слишком ловко он стреляет, таких дуплетов Дима еще не видел — утки были на пределе.
— Вот и обед на завтра, — сказал невольно Дима и поморщился: он не хотел этого говорить. Он вообще не хотел думать о Райнере, но постоянно думал, это было как некая надоевшая неудобная тяжесть, от которой невозможно избавиться. Слишком тяжел был Райнер, непонятен, сложен, скрыт. Или, может быть, просто примитивен? Эгоисты всегда туполобы.
— Ты тут без меня, один, поосторожней, — сказал Райнер, переворачивая шипящий кусок. В болотной сырости остро запахло жареным.
— А что?
— Тут всякие могут шататься. Недаром эта комната отремонтирована.
— Никого здесь нет…
— Может быть. Но дверь, когда ночью на двор ходишь, запирай. — Райнер приладил на двери крюк и на ночь его накидывал.
— Я запираю.
«Человек человеку волк» — девиз первобытных охотников. Забивали насмерть всякого, кто забредет нечаянно в их деревню. Недавно еще было не пройти через чужую слободу. «Да что слободу! — как меня отлупили ребята с Молчановки, когда был в третьем классе. А за что?» Дима уставился в землю. Он ясно увидел здоровенного парня, который лениво, наотмашь ударил его в затылок. Парень казался темным немым великаном. Как Райнер. Его не разжалобишь слезами, скажет: «Ха! Сопли!» — и все.
— Ты что, заснул?
— А?
— Бери противень, а я — котелок, пошли ужинать.
«Ушкуйники, ушкуйники», — шептал осенний дождь бревенчатому срубу. Дождь начался вечером и шептал в темноте. В сухом еловом тепле он лежал рядом со спящим Райнером, но будто совершенно один.
«Ушкуйники были русскими, новгородскими ребятами. Они сюда заходили с моря, где сейчас Кемь илиЧупа, ловили карелов, лопарей, брали дань пушниной, речным жемчугом. Но могли и последнюю рубаху отдать. На, бери! Райнер не отдаст. Я знаю, кто он: норманн. Эти норманны тоже сюда заходили из Норвегии. Они верили в Тора и в Одина, крови не боялись, даже любили кровь. А ушкуйники?»
«Ушкуйники, ушкуйники», — шептал безразлично, неустанно мелкий дождь, и Дима стал засыпать под этот шепот, за которым стояла безнадежная тьма прошлого. «Ушкуйники», — никто толком не узнает никогда?.. Что? Ничего… «Ушкуйники, ушкуйники»…
Его разбудил толчок. Была тьма, дождь, дверь тихо дергали.
— Что? — спросил он испуганно.
— Тихо! — шепотом сказал Райнер, и Дима понял, что он подтягивает к себе ружье.
Вега предостерегающе зарычала.
— Откройте, люди добрые, — попросили глухо из-за двери.
Райнер включил фонарь, желтый круг уперся в доски, замер; в горле собаки нарастало клокотание, вздыбилась шерсть.
— Кто там? — спросил Райнер. — Кого надо?
— Да откройте же, как не стыдно людей держать — дождь! — крикнул мальчишеский голос до того искренний, что Райнер приказал:
— Открывай!
Дима откинул крюк. Первым вошел подросток, жмурясь от бьющего света, заслонился локтем. Косицы торчали из-под кепки, по плащу стекала вода.
— Чего слепите-то! — сказал он с негодованием.
Вторым в дверь пролез старичок с котомкой, приговаривая:
— Вот уж благодать, вот уж спасибо, тепло-то, тепло-то! — Он сразу стал греть руки у печки.
Дима зажег на столе свечу.
— Вы откуда? — спросил Райнер. — Дима, запри дверь. — И он потушил фонарь. — Тихо, Вега! Откуда вы?
— С Лоухи, — ответил старичок, — здешние. — Он щурился на свечу, стирал дождь с безбородого лица.
Подросток в темном углу вешал плащ.
— С Лоухи? Здесь оттуда прохода нет.
— Как нет, есть. Каждый год сюда ходим. В это место.
— Это место занято, — жестко сказал Райнер.
— Нам хоть на полу лечь и то слава богу. — Старик опять прилип к печке, плечи его тряслись. — Припозднились, протоки спутали…
— Эту комнату мы оборудовали, — сказал подросток гневно грудным голосом. — Раздевайся, дядя, сейчас я затоплю.
— Это место занято, — упорно повторил Райнер. — Нары заняты, собака больна.
— Да вы сами-то откуда? — смело спросил подросток и вышел на свет.
Это была девушка, худенькая, светловолосая. Она всматривалась в темноту, где сидел на нарах Райнер, свеча высвечивала ее прозрачные сердитые глаза.
— Мы из Чупы, — ответил Райнер и лег, повернулся к стенке.
— Ложитесь, я подвинусь, — сказал Дима. — Подвиньтесь, Эдуард Максимович.
Райнер не ответил.
— Да вы лежите, мы устроимся, все устроим, — сказал старичок. — Ты затопляй, а я дров принесу.
— Дрова же есть, — сказал Дима. — Вон и за печкой еще. И чай есть.
Он слушал, как загудело в печке, как они стелили что-то на полу, как задули свечу и легли. Темнота наполнялась дыханием, он слушал его и старался понять, кто дышит, но не мог. В открытой печке догорали угли, тускнел малиновый квадрат, подергивался сизыми тенями. Дождь шуршал: «Ушкуйники, ушкуйники» — и все казалось странным, нереальным, а дыхание становилось глубже, ровнее, покойнее.
На востоке под плотной облачностью светлела слюдяная полоса, клубился туман со дна лощины, проступали в тумане камыши; где-то близко крякали невидимые утки. Дядя Миша столкнул в воду оси-новку-долбленку, взял кормовое весло.
— Вон там кол, а от него к тому мысочку поплавки, видите?
Они с Димой снимали сеть. В сети-путанке бились молодые налимы, мелькнул пятнистый щучий бок. Медленно подгребали к берегу. По колено в тумане стояла девушка, она казалась гимнасткой в этом тонком свитере, в тренировочных брюках, совсем молоденькой.
— Что ж не разбудил, дядя? — сердито спросила она.
— Вчера-то намаялась, так что ж… Ты почисть рыбу, пожарим.
— А у нас на жерлицы — ни одной, — сказал Дима девушке, но она отвернулась.
— Восток дует, на живца не берет, — сказал дядя Миша.
— Мы вот тут жарили, сейчас я разведу. — Дима стал колоть щепки. — Как же вы, так одни и путешествуете? — спросил он, глядя на спину в синем свитере у воды. Туман шел через нее, подымался, все сильнее, свежее проступал солнечный край восхода, сверкали камышинки. — Одни, с ней?
— Мы привычные. — Дядя Миша раскурил трубочку, присел на корточки у огня. Он был не так уж стар, но щетина на щеках с проседью и глаза какие-то усталые. — Она в этих местах родилась, брата покойного дочка, сирота. Она лес знает.
— Ну все-таки… У вас даже ружья нет.
— Ружья нет, я не люблю ружей. — Он посмотрел вокруг, втянул воздух. — Сегодня-завтра погода постоит.
— Вы рыбак?
— Я? Учитель математики. Ну и рыбак. Кумжа должна вот-вот пойти.
— А она?
— Нина? Она тоже учитель.
— Как учитель?
— Учитель русского языка.
— Сковороду готовь! — крикнула Нина с берега.
От дома спускался Райнер. Он подошел к воде и стал раздеваться. В одних плавках он стоял и гладил грудь, плечи; туман обтекал его, как статую атлета. Он оттолкнулся ногами и с шумом нырнул. Райнер каждое утро в любую погоду купался в этой ледяной воде.
Девушка несла рыбу в берестяной кошелке. Теперь Дима знал, как ее зовут. Но он не знал, пригласят ли его завтракать после ночной истории. Дядя Миша развязал мешочек и стал раскладывать на доске хлеб, помидоры, соль в тряпице.
— Сейчас пожарится — и закусим. А из налима — уха. Вы печенку его, максу, пробовали?
— Нет, — сказал Дима и покраснел: девушка смотрела на него через костер.
Солнце было сзади нее, он видел только светящуюся паутинку волос и светлые глаза; кажется, она была обычной, только взгляд какой-то серьезный, пристальный, а может, она всегда так с незнакомыми; вот она жарит рыбу, день будет ясный, иней тает, но в тени бревна еще белеет; дым идет прямо вверх, а там сносится вбок, затягивает крышу на конюшне.
— Сколько лошадей здесь было, клуб, библиотека, — сказал он.
Дядя Миша поглядел вокруг.
— Было, да… Там вон еще барак был, а за ним колодец. Видали? А вон, где соснячок, — кладбище. А дале, по вырубке, дорогу начинали на город, да не кончили — болота.
Райнер подошел неслышно, он стоял, расставив ноги, и расчесывал на пробор мокрые жидкие волосы.
— Садитесь с нами, — сказал дядя Миша.
— Какой же протокой вы сюда прошли? — спросил Райнер. — За тем косогором?
— Нет, там озеро непроходное, в горах. Ниже протока, вы ее минули, когда подымались. Осока там, видели?
— Да.
— Вот в этой осоке она и есть. Не угадаешь. Мне один карел показал.
— Так. Понятно.
Райнер не торопясь пошел к дому.
— Сейчас готова будет! — позвал вдогонку дядя Миша, но он не обернулся.
Они съели уже по два куска щуки, а его все не было.
— Вот этот и тот отложи ему, — сказал дядя Миша девушке.
Диме было стыдно и тошно: он знал, что Райнер не придет. Он курил и смотрел в землю на искры в золе с краю костра, на маленькие ноги в белых кедах, которые то появлялись, то исчезали. Ключом закипел котелок, и узкая рука швырнула туда полную горсть чая.
— Кружку принесите, — сказал женский голос.
— А?
Он встал, он был на полголовы выше ее. Кажется, ее глаза не такие уж сердитые. Он нахмурился: ему не хотелось идти в дом, где сидит Райнер со своей собакой. Но пошел.
— Смотри: Вега вставать начала, ходит, — сказал Райнер.
Вега посмотрела на Диму и вильнула хвостом. Он хотел погладить ее, но она подняла губу.
— Возьму байду, поищу эту протоку. Если не врет.
— Вам там рыбы оставили. И чаю.
— Я не хочу. Вега, пошли!
Сверху Дима следил, как плавно идет байдарка по тихой воде. Клочья тумана истаивали в камышах, мелькал проблеск весла, белая собака сидела на носу, смотрела вперед. Потом ее закрыло осокой на повороте, и наступила тишина.
Весь день в нем хранилась эта тишина, прохладная от осеннего солнца, и сине-лилового озера, и от порыжевшей осоки, и от медленных кругов коршуна над макушками старых осин на том берегу.
Он сидел, безвольно расслабившись, на бревне рядом с дядей Мишей, который сушил и чинил сеть, и следил, как легко и неслышно взад и вперед ходит молчаливая девушка. Она то мыла сковороду, то стирала что-то маленькое, голубое, то уходила в березняк и выходила оттуда с веником, то что-то делала в доме. Наконец она подошла к ним и тоже села; она пришивала латку к старому ватнику, быстробыстро мелькала стальная игла, на опущенной голове ветерок играл легчайшими волосами. Дядя Миша рассказывал не спеша, затягиваясь трубочкой, о рыбе, о карелах, о старых поморских селах, голос его доходил как сквозь сон, а она все шила, шила, точно вышивала его рассказ на прожженном ватнике травами-шелками, мелким бисером, петухами и единорогами. Постепенно Диму втягивало в этот старинный ритм, добрый, даже ласковый, с волны на волну, плавно, былинно, и он и они будто становились одной семьей, будто знали друг друга с детства и еще раньше — с тех времен, когда плыли струги от облака к облаку, от века и до века… Она уронила наперсток, и все исчезло.
— Вот он. — Дима подал ей наперсток, и глаза ее скупо улыбнулись.
— Так я здесь впервые побывал, — заключил дядя Миша и понурился, ушел в свое, недосказанное. Она положила ему руку на плечо, он глянул, виновато улыбнулся. Теперь они были вдвоем, а он, Дима, третьим лишним. О чем рассказывал старик под конец? А, о поселке этом, вернее о лесоразработках до поселка, о первом бараке. Вон там он стоял, где куртина застарелой крапивы. Что он, в нем жил?
Ничего нельзя спрашивать, если у человека такое всегда доброе, покорное лицо вдруг становится замкнутым, горько-морщинистым и мутнеют эти маленькие глаза, помудревшие от всего, что они видали за шестьдесят лет.
— Вот мы с ней, сироты, теперь и бобылим, — сказал дядя Миша и невесело, но с такой любовью улыбнулся ей.
— Не надо, дядя! — строго остановила она, и наступило молчание— долгое, полное мыслей, а может быть, и родных лиц, и Дима боялся шелохнуться, чтобы не помешать им вспоминать. Он и не помешал, он понял это, когда она коротко вздохнула и сказала — Пойдем распилим бревнуху. У нас тут пила спрятана.
— Вы здесь не первый раз?
— Первый? Раз шесть уже бывали.
Под вжиканье пилы он думал обо всем и ни о чем; откатывая кругляки, мельком ловил ее взгляд: она стояла, опираясь на прогнувшуюся пилу, смотрела поверх леса в уже вечереющее небо. «Неужели день прошел?» — подумал Дима с сожалением. Да, от елей тени длиннее, сочнее, с озера из дальней протоки опять надвигается стена тяжелого тумана. Трубный клик донесло от соседнего озера, второй и еще раз. «Тише!» — сказала девушка, и он увидел лебедей. Они сделали круг над поселком и вписались, снижаясь, в темную воду и заскользили, озираясь, — матово-белые, крупные два и серые неказистые позади еще два: семья, родители и двое подростков. Они сплылись и держались на месте, настороженно приподняв головы. Лес, камни, камыши, озеро — все стало иным, прекрасным и настоящим, вот чего не хватало этому месту для законченности. У Димы перехватило дыхание, он невольно поймал ее за руку, сжал тонкое запястье. Лебеди всполыхнулись, разбежались по воде, мощно ударяя крыльями, и взлетели. Там, в вышине, самец торжествующе или негодующе кликнул «клинч! клинч!» и повел семью по высокому кругу, замкнул его на закате розовым взмахом и увел за гору.
— Вот это да! — выдохнул Дима.
Он отпустил руку Нины; ее глаза блестели, как и его, говорить стало незачем. Они стояли и смотрели на озеро, на байдарку, неслышно выплывающую из протоки, на белое отраженье Веги, лежащей на носу.
Райнер вытащил байдарку и пошел в гору. У костра он бросил на землю селезня.
— Нашли протоку? — спросил дядя Миша.
— Нет.
— Лебедей-то видали? Только счас были.
— Видал.
— Семья. Что-то припозднились с выводком. Здесь они не живут, а по Воньге гнездятся. Раньше много было.
Дима и Нина подошли к ним.
— Вот это красота! — сказал Дима.
— Тут приезжал один из Москвы, года четыре будет, бил их, восемь штук застрелил, а зря: ни одного не вывез — протухли.
— Таких надо убивать, — жестко сказал Райнер.
Дядя Миша посмотрел на него внимательно.
— Убивать, конечно, нельзя — не собака же, а наказывать надо.
— Убивать, — повторил Райнер.
— Не собака…
— Собаку — согласен, а таких…
— Нельзя этого…
— Очень просто.
— Может, и просто, а потом будешь сам не свой.
— Как это — не свой?
— Так. Я видел таких-то…
Дядя Миша понурился, стал расковыривать трубочку.
— Ерунда! — заключил Райнер.
Он присел и стал ощипывать селезня. Он бросал перья в костер, и едкая гарь разливалась в тумане. Туман опять накрывал дно этой гиблой ложбины.
На площади, заросшей крапивой и дудником, полыхал костер, выхватывал из тьмы то лицо, то безглазый фасад конторы, белый наличник, оторванную тесину; над черной еловой гривой встала полная луна, и от этого брошенный поселок казался еще мертвее.
Трое молча доедали налимью уху, а рядом четвертый, Райнер, — своего селезня. «Лучше б он сидел там, в доме, чем вот так, — думал Дима, обсасывая мягкие налимьи хрящики. — Сказать — ответит: «Не люблю одалживаться» или еще злее…»
— Утка, чернеть, пришла на озера, — сказал Райнер и повернулся к ним. — Теперь будем с мясом. Вы мясо любите?
— Я-то мяса не ем, — сказал дядя Миша.
— Склероза боитесь?
— Что? Нет, не поэтому.
— Может, по убеждению?
— Может, и так, а что?
— Буддист?
— Я-то? Нет, с чего бы, православный я. Просто, думаю я, есть у них настоящий разум. У животных.
— У дельфинов? Это не доказано.
Дядя Миша сидел ссутулясь, глаз не было видно под козырьком кепки, пальцы, набивавшие трубочку, мелко дрожали, сыпали табак на колени.
— Доказано, — тихо, упрямо сказал он.
— Может, у них и душа есть? — спросил Райнер и встал. Он потянулся всем телом, сверху выжидающе уставился в макушку дяди Мише.
— Душа — это у человека… — еще тише ответил старик.
— Не перевариваю этой мистики, — сказал Райнер жестко. — Пошли, Кузнецов, спать.
Он зашагал в темноту, в гору, посвечивая фонарем под ноги; лайка поплелась следом.
Дима догнал их только у порога.
— Эдуард Максимович! (Райнер остановился.) Погодите, зачем вы так? Это хорошие люди, откровенные, хлеба вон дали. Буханку. Зачем?
— Что зачем? — Райнер взялся за дверь. — Соберись, завтра с зарей тронемся. Не перевариваю этих «откровенных». Ерунда все это, Кузнецов. А буханку верни: чем расплатимся? Денег они не возьмут.
— Денег! Конечно! А вы бы взяли? Я не поеду, поедем с ними, через день-два и они… Протоку все равно не найдем.
— Найдем. Это твои носки?
— Мои. Я — не поеду.
Их разделяла только стеариновая свеча. Райнер не успел стянуть свитер, повернулся, руки его точно были связаны, бугрились мышцы предплечья.
— Не поедешь? Это почему?
— Потому.
— А, ясно: влюбился. Брось, Кузнецов, все эти бабы.~
— Не влюбился, а девушку вы эту не затрагивайте!
Горячее, вибрирующее нарастало внутри Димы, копилось, он боялся самого себя, но не хотел остановиться. Лицо Райнера, невозмутимое, чисто выбритое, чуть придвинулось.
— Какая это девушка! Это женщина, Кузнецов. И бывалая. Я вижу. — Он стянул свитер и швырнул на нары. — Свежатинки захотелось?
— А! — крикнул Дима. — Испохабить? Да! Сволочь вы, сволочь последняя!
Райнер с изумлением следил, как побледнели его губы, ноздри, как резко проступили веснушки. Он, конечно, мог искалечить студента одним ударом, но студент и сам почему-то этого хотел. Зачем?
— Ты что, грибов объелся? — спросил Райнер спокойно. — Чего ты хочешь?
— Что? — Дима шагнул, наткнулся на стол. Свеча слепила его, ненависть ожгла его, как овод, скрипнули зубы: он хотел бы убить Райнера. Вот здесь. Сейчас. — Что? Убивать вас надо, таких… — Он задохнулся; свеча слепила, мешала разглядеть эти плоские щеки, оловянные глазки, пробор. — У-би-вать! — сказал он, расклеивая челюсти, трясясь, не помня себя окончательно.
— За что же? — спросил Райнер негромко.
Нет, он не испугался, он только все больше удивлялся, искренне, открыто, и эта искренность отняла у Димы заряд, обмякли плечи, руки, выступил пот; он выбежал из дома. «Может, я сумасшедший?» Сырой холод разгонял озноб, в веках набухала соль.
В черном тумане тлели уголья, там были свои. Но у костра никого не было. Где же они? От озера что-то доносилось негромко, вроде музыки, он вслушался и понял, что там поют. Он подошел сзади по траве, он не хотел им мешать, но без них он сейчас не мог. Пела Нина, еле слышно, чисто, грустно, а дядя Миша вторил ей ладным тенорком:
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Он боялся дышать, боялся вспугнуть — что? Он и сам не знал что; никогда не слышал он этой песни. Песня — Нина, эта девушка-женщина. Туман слоями стоял над черной водой, розовый глаз костра тонул в нем, тускнел, и все выше, голубее простирался над еловой горой лунный неподвижный свет. Что-то совершалось — может быть, самое важное, — и он забыл все, только слушал:
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья...
Они, двое, сидели на перевернутой долбленке лицом к озеру и, не двигаясь, пели — уплывали все дальше в эту лунную тишину, чтобы забыть все, что мешает этой необъятной тишине. И тишина росла, щемила незнакомым предчувствием.
Он незаметно вернулся к потухшему костру и там ждал их: он не мог без них вернуться в дом, где спал Райнер. Он почти успокоился.
Но на нарах, когда он лежал без сна между дядей Мишей и Райнером, он опять стал задыхаться от гнева. Даже мерное дыхание Райнера казалось ему зловонным, хотя Райнер всегда холил свои зубы. Нары скрипнули с другой стороны, он понял, что это легла Нина, и Райнер как бы исчез. Дима лежал, закрыв глаза, и смотрел в ее русское лицо, обыкновенное, но непонятное, когда она смотрела в костер и думала — о чем? Может быть, она все понимает, что происходит с ним. Может быть, она думает о нем. Кто она? Он не мог ответить, но это было не важно. Он стал повторять ее песню — не слова, а их смысл, который настиг его на берегу и остался с ним.
— Нин! Ты чего вертишься? — сонно спросил дядя Миша.
— Живот что-то схватило…
— Не застудилась ли на берегу?
— Спи! — строго сказала она, и Дима улыбнулся.
День был холодный, синий, солнечный, до полудня не стаивал густой иней в жестких осоках, на бревнах у воды. Дядя Миша нагрел смолы и заливал щели в долбленке, Нина ушла за брусникой, а Дима залез на обрушенный сруб и попытался начать дневник. Но у него ничего не вышло: он написал число, год и задумался, глядя на опушку молодого сосняка, в котором скрылась девушка. Он не мог слепить ни одной мысли, хотя ему казалось, что со вчерашнего вечера прошел год. Все, что волновало, подкатывало, дергало или, наоборот, затопляло вчера и позавчера, не имело выражения в словах. Был некий смысл, реально ощутимый где-то в междуреберье, под вздохом, но такой же невыразимый, как просторная высь над головой или темнобагровые старые осины на другом берегу за протокой. Осень дышала тончайшими нитями паутин, искрилась слюда в гранитном валуне. Он чего-то ждал, опустив руки, жмурился, втягивал носом хвойный привкус остывшего воздуха. Когда меж сосенок замелькал синий свитер, он слез со сруба и пошел к дяде Мише.
— Набрала? — спросил тот Нину.
Она показала ведерко, почти полное розово-красных крепких ягод, вытащила горсть, обдула мусор, листочки, протянула Диме:
— Угощайтесь.
Он не любил бруснику, но сейчас она показалась особенной, с дикой кислинкой и каким-то незнакомым запахом: сухим и терпким, как ладонь, которая ее набрала.
Потом они с дядей Мишей начистили рыбы и следили, как Нина варит уху. Это было серьезное дело: обед.
Они обедали на дворе, у костра, как одна семья, почти не разговаривали, но Диме было свободно и просто с ними. Он не заметил, как прошел день.
Вечером Райнер не вернулся.
— Он часто так, — сказал Дима, когда они укладывались спать. «Никуда не денется», — хотел он добавить. За весь день он впервые подумал о Райнере. Точно целый месяц он без роздыху таскал тяжести, а в этот день получил первый выходной.
Он сел на край нар, нащупал на столе спички, закурил, и никто не выгнал его на улицу. Дядя Миша спал, и Нина спала, а может быть, не спала, следила за угольком его сигареты. Женщина? Пусть. Еще непонятнее, сильнее, точно на санках во сне с огромной горы, в темноту, по льду, все скорее, радостней, страшнее, бесконечнее. Женщина. Это не то слово, вообще не слово, это — Женщина. Не надо думать, бесполезно думать, надо сидеть, смотреть, как дышит уголек сигареты, и просто падать с горы, парить, отдаваясь падению, сжимающему горло. Он передохнул и жадно затянулся. «Нет, дневник — чепуха. История? Вот рядом спят двое, а где-то миллиарды других, и все чем-то сходны, но нет ни одного абсолютно одинакового, как отпечатки пальцев. Это история? Не одинаковы, потому что гены сохранили и передали каждому всех его предков. Может быть, генетика откроет историю? Наличник с резьбой. В резьбе крошечка истории, нашей, моей? Да, но — крошечка. Гораздо больше ее в моей, в Нининой крови. Но кто прочтет? Клинический анализ крови: эритроциты, лейкоциты и так далее — не то. Не то. Наличник, храм Спаса на бору, гроб Ярослава Владимировича, Остромирово Евангелие. История? Да, но только крошечка, капелька. Где же она, в чем?»
Он лег на спину и уставился в сухую древесную тьму. Чье-то дыхание шелестело рядом, путало мысли. Кто творит историю: райнеры или дяди Миши? Кто-то же ее творит…
Он сдался: ответа не было, но он его и не ждал. Достаточно было погружаться в темноту доброй ночи, наполненной дыханием семьи. Их семьи, его семьи, пусть даже об этом никто никогда не скажет вслух. Они встретились, родные люди, им хорошо рядом друг с другом. Они бродили где-то врозь, а теперь встретились. Они не знали его жизни, а он их, но это неважно. Важно, что он — с ними, что они накормили его ужином, что дядя Миша нарезал и насушил осоки на нары и что Нина вечером сварила кисель из брусники. Он как будто родился и всегда жил в бревенчатом старом доме, в запахе сырых половиц, печной глины и березового веника. Березовая листва увяла, отмякла в тепле; на родине — не здесь, а там — осенние опушки белели сухой нежной округлостью стволов, тонкая густая трава, выстоявшаяся за долгое лето, прятала отдельные облетевшие листочки, глянцевито-твердые, с зазубринками, с розоватой желтизной заморозка. Он шел мимо бумажно-белых стволов по этой траве, а рядом шла она, они шли все глубже в сон, но и во сне продолжалась эта тихая солнечная опушка с тенями, былинками, с обветренными серыми пнями, густо заросшими шляпками молодых опят.
Райнер по привычке собрался с вечера и вышел из дома перед рассветом, когда было еще темно. Колкий холодок охватил разопревшее от печки тело, жестяная трава зашуршала под ногами, ветка задела щеку. Он поправил рюкзак, втянул ноздрями запах заморозка и улыбнулся освобождению. Так было всегда, когда он уходил от людей в леса. Он медленно, но уверенно шел в плотной грибной темноте под елями, тугой мох, схваченный морозцем, хрустел под сапогами; он шел на ощупь, не руками, а всей подошвой, всей кожей лица ощущая пространство, вовремя перешагивая валежины или отстраняясь от суков. Все свободнее, сильнее, радостнее становился ритм крови, дыхания; ноздри, расширяясь, узнавали прель колодника, горечь осины, стылость гранита; глаза, обвыкнув, различали серость меж стволов, громады зарослей, туман прогалов; уши ловили шорохи малых зверьков, потревоженных человеком, следили за поиском собаки. Собака бежала неподалеку сбоку, то смутно белея у ног, то опять исчезая. Но и тогда он ощущал ее присутствие, как и она — его.
Он шел, ни о чем совершенно не думая, но все время строго на северо-северо-запад. Когда посветлело, он был далеко от выморочного лесхоза. Меж двух лесистых гор пробилось свежее солнце, на хвойном склоне алой рябью встрепенулись осинки, вспыхнул иней на подушках ягеля, а впереди вдали зарозовели голые скалы вершины, которую он узнал. Он пошел к ней, он ощущал ее как живое дружелюбное существо, которое тоже заметило его издали и ждет. Наступал день, чистый, холодноватый; этот день будет его до дна.
В низине, в прелой мочажинке с редкими хвощами, принюхивалась к чему-то Вега. На буром вымокшем перегное вмялись косолапые отпечатки. Он встал на колени, разглядел вдавленную когтями мокреть и посмотрел на лайку. Вега отвернулась, хвост ее опал, сегодня она не хотела догонять этого зверя; она все еще была слаба. Райнер отряхнул колени и пошел по следу сам, а она медленно побрела сзади. Медведь кое-где рыл болотину, искал луковицы, в одном месте перевернул валежину, полизал белую плесень. Райнер вытащил, наладил телеобъектив и пошел еще тише.
К полудню они вышли к подножью горы с розовыми обнажениями на вершине. У подножья крылось узкое озеро с заболоченными берегами, попадалась закисшая поздняя морошка, и Райнер на ходу обрывал ее слабые водянистые ягоды. Поперек берега лежала макушкой в воду вывороченная сосна, он присел на ствол, снял кепи, вытер лоб. Нет, он почти не устал, хотя шел без отдыха семь часов, а в этих сопках километр можно считать за пять. Он присел, чтобы подумать. На этом болоте вновь появился след медведя, который он потерял час назад, но теперь этот след шел по следу северного оленя, а значит, медведя не догнать. Да и зачем: у него много фотографий медведей. Но хоть посмотреть, ощутить еще раз. Вот они, следы оленя: почковидные копыта широко раздвинуты, если вглядеться, видны вмятины от боковых пальцев. А след медведя стал шире, глубже вдавлена пятка. Но олень пока его не почуял: длина шага сантиметров шестьдесят. Где-то там, за боковым отрогом, олень рванется, потому что ветерок слабый, но ровный, дует с юго-востока, и едва медведь перевалит этот отрог, запах его опередит… Райнер осмотрел в бинокль каждый уступ, каждую сосенку на отроге и ничего не заметил. Он встал и полез в гору. Она снизу заросла редким ельником, потом пошел голый камень в зеленых лишайниках, скалы. Он с удовольствием лез в лоб, испытывая себя, выбирая зацепы, полки, трещины, его ладони вспоминали зернистую стылость гранита, давно знакомую, еще с молодости. Он вылез на самый верх, на поросшую ягелем площадку и выпрямился.
Прямо, вправо, везде по кругу волна за волной застыли сопки, чернели ельники, белели осколки спрятанных безымянных озер, ярко охрились морошковые болотины в распадках.
Он смотрел на северо-запад, в сторону моря, которое было где-то там, километрах в сорока отсюда. Вот туда он и пойдет день за днем и выйдет где-нибудь в районе поселка Кереть, которого давно нет. Вся эта страна под осенним солнцем — его. Здесь нет ни карелов, ни туристов, ни геологов. Никого. Только сзади в дырявом бараке трое бывших спутников. Но они сами по себе, им нет до него дела, а ему — до них. Он уже их забыл.
Райнер посмотрел ниже по склону и присел: далеко внизу по болоту мелькал светлый зад бегущего оленя, а ближе и выше на отроге у сломанной серой сосны стоял медведь. В бинокль можно было разглядеть, наставленные уши медведя, гладкую шерсть на лопатках, всю его настороженно-разочарованную позу. Быстрыми мелкими движениями медведь влез на камень повыше и опять уставился на недосягаемого оленя, который остановился на дальней опушке и повернул к горе рогатую морду. Ветерок нанес на него запах, он развернулся и исчез. А медведь стал суетливо спускаться, ловко, неслышно перелезая, перепрыгивая промоины, все время двигая веретенообразной мордой с подвижным черным пятачком — принюхиваясь, проверяя, что ждет его впереди. Небольшой бурый медведь с рыжеватыми подпалинами.
Райнер скупо улыбнулся: день был прожит недаром. Его страна— необитаема. А сам он — добрый хозяин больших и малых, которых он убивает очень редко и только для насущного пропитания. Он мог бы стоять здесь до вечера, но надо спускаться. Как это поется: «Что же делать — и боги спускались на землю».
Выше озера в порогах они втроем ловили форель. Потом здесь же, на галечном мысочке, Нина почистила ее и стала жарить, подложив под противень два камня, а Дима помогал: подавал масло, муку, соль, — и неотрывно смотрел сзади на ее пушистый затылок, над которым кружились комары. Дядя Миша, разувшись, отдыхал на солнышке, хлюпал трубочкой, щурился в небо над соснами. Они почти не разговаривали, в разговорах не было нужды — покойно текла по жилам густая кровь, словно синь небесная, настоянная на осени, сонно шумел перекат, посверкивая рябью на валунах, и мысли и тело — все отдыхало, а глаза следили за тонким дымком, и ноздри чуяли сырость коряги, холодок песка, увядшую осоку и сытный дух жареной форели, янтарной от подсолнечного масла, пропитавшего корочку, обнажая плотное белое нутро, и ели, заедая черным черствым хлебом. Дима смотрел, как Нина заваривает чай (где уже он это видел?), как, сморщив от старания переносицу, разливает его по кружкам, как дует, глотает, поднимает глаза на него, и глаза эти — улыбаются. Он отвернулся, подкинул-поймал камешек.
— Второй раз ем, вкусная, — сказал он.
Еле слышное жужжанье неведомо откуда, слышнее, ближе, металлическое высотное жужжанье, и все они закинули головы, отыскивая самолет. Маленький самолет пролетал над дальним кряжем,
двухмоторный биплан лесной охраны. Он летел из почти забытого мира, с ним не было связи, пролетел и заглох, сгинул. А они молча нагнулись над кружками.
«Когда, где я вот так же с ними сидел, в такой же день, в такой же точно день?» — пытался вспомнить Дима. Ему казалось, что он знает их всю жизнь. Он смотрел, как она встает, лениво потягивается, подставив солнцу зажмуренное помягчевшее лицо, и с легким вздохом идет мыть кружки. Он взял противень, присел рядом с ней и стал скрести жир песком. Она вымыла кружки, но осталась.
— Нина, — сказал он и облизал губы.
Она повернула к нему голову.
— Нина, — повторил он и смутился, не зная, что сказать.
— Что?
— Вкусная была форель…
— Да…
— Пошли, ребята, — окликнул дядя Миша. — Надо вечером сеть проверить, да и вообще…
Вечером, когда затопили печь и сели за стол вокруг свечи, дядя Миша сказал:
— Ну вот и день прошел.
— Прошел, — грустновато повторила Нина.
— Завтра пойду искать, — сказал он и посмотрел на дверь. — Второй день.
— Кого? — недоуменно спросил Дима: он совсем забыл о Райнере. — Ах да! Я тоже пойду.
Он не испытывал никакого беспокойства, ни разу не подумал, что с Райнером может что-то случиться в лесу. В городе — может быть, и то вряд ли, но в лесу — нет.
— Нет, я один пойду, — сказал дядя Миша. — Я места знаю. Вам нельзя.
— Почему?
— Он может и сюда вернуться. Ну как больной или что.
— Тогда я, — сказала Нина.
— Не надо. Вы дом покараульте лучше. Ночью не приду — не гоношитесь, здесь лазы тяжелые, сопка, ветровал. Утром или к полудню ждите.
Нина ничего не ответила, и Дима понял, что она останется с ним. Он думал об этом, не проникая никуда глубже самого факта, но думал неотрывно, пока дядя Миша собирал котомку, отбирал хлеб, спички, сматывал бечевку, разминал сухие портянки и все копошился, копошился. Дима полез на нары стелиться и нащупал в углу какой-то сверток. В старые брюки было аккуратно завернуто шесть пачек концентрата, соль в баночке, две банки тушенки, двенадцать кусков сахара: ровно половина продуктов, которые оставались у них с Райнером. Он еще пошарил на нарах, заглянул под нары, сел, сказал растерянно:
— Знаете, а ведь он все свои вещи забрал. Вон продукты разделил…
Дядя Миша посветил свечой, проверил, почмокал трубочкой.
— Значит, напарник ваш подался в одиночку. Записки нет?
— Нет…
— Ну и дела!
Молчание стало тревожным, мысли разбегались, как тени от свечи.
— Как же будем? — спросила Нина.
— Я все одно пойду. Места он не знает, пешком далеко не уйдет.
— Он — уйдет, — угрюмо сказал Дима.
Дядя Миша полез спать, ничего не ответил.
Они спали или не спали, а он сидел и смотрел в огонь свечи. Голубоватое жало, желтое сияние, и все колеблется — огонь, тени, изба, жизнь, решения. Почему не предупредил? Зачем ушел? Райнера не было, но он словно вернулся — бесплотно, чтобы опять мешать жить. Дима сидел и думал, почему Райнер не оставил записку, а продукты честно разделил.
Прежде чем спускаться, Райнер еще раз вгляделся в бинокль в котловину под далеким восточным кряжем: еловый нетронутый лес, заматерелый, ржаво-черный, и меж елей — темное зеркальце с белыми шариками кувшинок. Он засек азимут. «Там и заночую».
Но внизу сначала пришлось долго ждать Вегу: старая сука все-таки увязалась за оленем и приплелась часа через полтора, повесив хвост, прихрамывая. Потом встретилось широкое болото, и он поперся напрямую, шел, пока под ним не стала зыбиться вся моховая непрочная ряднина, затканная бусинками клюквы. Ноги плотно засасывало до колена, они выдирались с чавканьем, из дыр-следов воняло тухлым яйцом; сразу взмокла спина под рюкзаком, сбилось дыхание. Он расшатал, выломал с комлем сухую сосенку, обрубил сучки и стал прощупывать проход. Участились розово-рыжие мокрые пятна, окна с веселой травкой, раза два он проваливался по пах, приходилось ложиться, снимать рюкзак, отползать, погружая локти в мутную жижу. Наконец опыт приказал: поворачивай! — и он повернул назад к опушке, хватая воздух, сплевывая грязь и пот.
Лайка ждала его под первыми елками, она обнюхивала что-то.
— Пошли, отдыхать не будем.
Но она не тронулась. *Он нагнулся и увидел мертвого глухаря. Глухарь лежал, откинув голову, примяв спиной листву морошки, тронутую заморозком. Он был совершенно цел. Райнер подул под перья: нигде ни царапины. Отчего умер? Дальний потусторонний гул, жучи-ное жужжанье — самолет. Райнер стоял и смотрел, как маленькая машина снижается за горой, уходит, уводя ненужный гул в сторону Беломорска. «Отчего он умер?» У Райнера испортилось настроение.
— Долетались! — сказал он с отвращением.
В низинах ветра не было, и гнилостная парь дурманила голову, а высоты поросли нерубленым лесом, паутина прилипала к лицу, то и дело приходилось обходить, проламываться, отцепляться от суков. До озера четыре раза он переваливал через гривы и пересекал низины и когда наконец понял, что лезет вверх на пятую, последнюю, стало не хватать воздуху. Эта пятая грива оказалась самой тяжелой: каменистая, плешивая вверху, но по склону ощетинившаяся старой гарью. Обугленные рухнувшие стволы, выгоревшие ямы под выворот-нями, черные суки в жесткой высокой траве. Руки, лоб, штормовка — все было в саже, болело под ребром — напоролся где-то? — но он не останавливаясь пробился через гарь и встал на'голом камне наверху.
Прямо внизу, в котловине, гущина старых елей, а меж ними — вода. Он постоял, отдуваясь, щупая грудь, где болело. Предвечернее молчание нагретых за день валунов, шишек, коряг; на гранитной плите — веретенообразная погадка горностая; в сухом ягеле кое-где кустики перезрелой брусники. Собака ушла вниз, к воде, и там, за чащей, вспыхнул злой угонный лай, смолк, и кто-то, шумно ломясь, стал уходить от нее по котловине. Медведь? Лось? Райнер подождал, пока все не стихло, и пошел туда. Озерцо в старых елях темнело глубью, только в середине — голубой лоскут неба. У самого берега в моховом плюше крестики глухариного наброда, а рядом все усыпано еловыми чешуйками — беличьей поедью. Ничто никем не тронуто. Он встал на поваленный ствол и улыбнулся. Вон у той скалы на поляне он устроит бивак. Скала, как нос линкора, углом уходила в черную воду, а полянка пестрела желтыми ягодами морошки — здесь, в укрытии, морошка спаслась от заморозка. Не всякий нашел бы, не всякий дошел бы. С таким рюкзаком, без отдыха, по таким местам. Многих и молодых он загнал бы до полусмерти сегодня. Да что молодых — из мужиков тоже не всякий бы выдержал. Может быть, никто вообще не бывал никогда на этом озерце — уж очень оно скрытно!
Он спрыгнул с валежины и зашагал на поляну у берега. «Костер — под скалой, растяну палатку, помоюсь, надо успеть спиннинг покидать, сварить ужин, а под скалой можно окуня попробовать на донку… на донку…»
Он споткнулся, недодумал, еще раз споткнулся, чертыхнулся, рывком поправляя рюкзак, и согнулся, словно напоролся на рваную боль под ребрами. Он хватанул воздуху, чтоб не крикнуть; поляна, озеро, лес — все приподнялось и поехало вниз, и он понял, что лежит на спине, опираясь на руки и на рюкзак, а боль — спазма за грудиной — не разжимает хватки, отдается в шею и в нижнюю челюсть. В ярости и недоумении он напружинил мышцы, оттолкнулся, чтобы разорвать эту мороку, вскочить, и захлебнулся удушьем и ужасом: маленький беспощадный кулак сжал внутри нечто самое нежное и важное, вот-вот раздавит.
В его выпученных глазах отражалась только кромка скал высоко вверху по краю котловины, гранитные обелиски, освещенные закатом, а сам он лежал на дне страха и темноты и не мог пошевелиться. Сырела, уплотнялась еловая темнота, болью-иголкой отзывался каждый ломаный толчок пульса, Райнер боялся даже моргать, он ждал, когда пульс оборвется окончательно, навсегда. Впервые он ощутил, что умирает. Это нелепо; смерть и он — это нелепо. «Не надо!» — выдавил он; не он — его глубочайшее нутро, и от этого все изменилось в долю секунды. Весь он, все сто двенадцать килограммов мяса, мышц, костей, мозга, крови стали другими за долю секунды, от пяток до корней волос, меж которыми выступил ледяной пот. Пот стекал по вискам за уши, по лбу, копился в глазницах, над верхней губой, а он боялся поднять руку, чтобы утереться. Боль — смерть — сидела на груди, стерегла. Скалы вверху над елями наливались розовым, темно-багровым, потом фиолетовым холодом, наконец осталась одна жила мерцающего кварца; тьма стекала вниз и встречалась с туманом, жила гасла, все гасло, но он еще дышал, ни о чем не думая, ни на кого не надеясь, но дышал.
Лайка подошла в темноте, ткнула его носом, тявкнула, лизнула в щеку. Ему было не до нее, вообще ни до чего: главное было не шевелиться, замереть, как мертвый, обмануть. Кого? Об этом он думать не смел.
Дядя Миша ушел, едва засветало.
Расходился ветер, качал лес за проваленными крышами, брякал оборванным проводом на одиноком столбе; ветер обнажал суть покинутого поселка, стонал в пещерах выстуженных комнат, в скелетах голых стропил. Матовой изнанкой стелились заросли крапивы, раздувало угли в кострище. Ветер поворачивал на северо-восток, укреплялся, очищал лимонно-бледный край восхода, промытый холодом.
Нина повязала платок, надела стеганку и села к огню. Издали она казалась беженкой на привале. Дима стоял у дома, не подходил. Он уедет, а это останется: костер, ветер, шерстяной платок, по-бабьи спущенный на лоб. Но не для него. Ему стало тошно, ноги сами зашагали к ней. Она не повернулась, но сказала:
— Садись, посидим…
Первый раз на «ты». Он сел рядом. Что сказать, чем успокоить?
— Все обойдется, — сказала она.
— Конечно, обойдется. Он лес знает.
— Кто?
— Кто? Дядя Миша.
— А! Он-то знает. Но этот, другой. Райнер его фамилия?
— Райнер. Он всегда в одиночку, не беспокойтесь.
— Это ничего не значит.
Оказывается, она думала не о дяде, а о Райнере. Пусть, лишь бы не молчала.
— Вы что, поругались с ним?
Он покраснел от неожиданности.
— Нет… Да, было дело, но он, вы его не знаете…
— У него семья есть? — Теперь она смотрела опять только в костер.
— Кажется. — Он вспомнил мальчишку в немецкой курточке и шортах. — Может, и не одна…
— У таких всегда так… С такими жить вместе невозможно.
— Почему? — спросил он и понял, что не надо спрашивать: сейчас она думала не о Райнере.
Он встал. Уйти или остаться? Ветром швыряло искры по кочковатой сырине. Уйти?
— Садись, — сказала она. — Есть хочешь?
Он сел, скрывая волнение: второй раз на «ты». Ему захотелось все рассказать ей о себе, о Райнере, даже о странных цитатах из истории, которые он слышит иногда в полусне.
— Он сам не знает, кто он, и никогда не узнает, — непонятно сказала она и развязала платок, стянула на шею.
Ветер тотчас дунул под тонкие волосы у висков, обнажил маленькое ухо, родинку на шее пониже порозовевшей мочки. Дима забыл, о чем они говорили.
— Вы… всегда… вместе ездите? — спросил он, выбираясь из оцепенения.
— Часто. А последние два года подряд. — Она резко заправила прядь за ухо. — С дядей так хорошо ездить, а с иными другими…
Он ничего не спросил, он почуял, что даже думать об этом, ее интимном, опасно. Она глянула на него, еще чуть хмурясь, и улыбнулась:
— Налить тебе чайку?
— Да! — Он опустил глаза, чтобы не выдать своей глупой радости. Она бережно налила, еще бережнее передала кружку, их мизинцы столкнулись, у нее он был совсем холодный.
— Холодно? — спросил Дима с таким участием, словно она замерзала в снегу.
— Нет, это бывает…
Она ответила не о холоде, и он спросил не о холоде, они одновременно поняли это, взглянув друг другу в глаза, и оба смутились. Теперь они смотрели в дым над костром и думали об одном и том же. Говорить больше было незачем, они и это поняли и оберегали молчание весь день.
К вечеру ветер усилился, он вселял беспокойство, и чем ближе подступала темнота, тем оно становилось глубже и потаенней.
— Что на ужин сварим? — спросил он.
— Я не хочу… Есть щука отварная, если хочешь.
— Ну тогда хоть чаю.
Он расшуровал костер, который так весь день и не затухал, навесил котелок. Бараки-покойники смотрели в ночь пустыми глазницами, брякал провод о телеграфный столб, шумела, скрипела, гукала еловая тьма. Оставаться на юру стало невмоготу, и они перешли в дом, зажгли свечу; Дима стал колоть растопку для печки.
— Сегодня не придут, — сказала Нина. — Неуютно здесь одной.
— А я?
— В лесу этого не было, я два раза даже ночевала одна. Вернее, две ночи подряд.
— Страшно?
— Нет. Со мной собака была, ружье. Собака все шорохи понимает. Смотришь на нее — и спокойно.
— Расскажите. Когда это случилось?
— Нет, не надо…
Настаивать было опасно — как тогда, днем. Но и молчать стало опасно.
— Раньше люди часто так жили, — сказал он. — Привыкали. Починок от починка на десятки верст, электричества не было, волки, лихие люди, а не боялись. А мы, то есть я…
— Да. Все было по-другому. Когда в Ленинград возвращаюсь, не могу привыкнуть сразу, боюсь машин, бегом бегу через улицу.
— Разве вы в Ленинграде живете? — Он попытался, но не смог обратиться к ней на «ты». Днем еще можно было бы, но сейчас — исключалось.
— Да.
— А я там не был. Говорят, Ленинград красивый.
— Говорят…
Разговор иссякал, свеча оплывала, тень от ее головы колебалась, как крыло бабочки. Ветер набегал на тайгу, на поселок с прибойным гулом, звякало стекло в раме.
— Почему вы на истфак пошли? — спросила она, с усилием отрываясь от этого гула, дребезжанья, скрипа, которые свивались, сплетались, втягивали за собой в косматую стихию ночи.
Он посмотрел на ее лоб, брови, на ушедшие куда-то зрачки. Он заметил, что лоб обветрен, а нижняя губа потрескалась.
— Сам не знаю…
Нет, и говорить невозможно, лучше смотреть на язычок свечи, который все время колеблется, и от этого колеблется за ним это близкое задумчивое лицо, то строгое, то нежное, то опять не пропускающее в себя постороннего взгляда. Или это просто казалось?
Она медленно пошарила по столу, взяла гребенку и стала расчесывать волосы. Ее глаза, как у сомнамбулы, были прикованы к свече— два остановившихся зрачка, окруженные золотистым мерцанием, трещали искры в волосах, механически подымалась и опускалась белая рука.
Когда она встала, встал и он. Она легла, лег и он. Свеча горела на столе одиноко и ненужно; весь старый барак шатало разошедшимся ветром.
— Потуши, — сказала она.
— Пусть горит, — сказал он.
— Потуши, — повторила она.
Он сел, приблизил губы почти вплотную к отстранившемуся пламени, ощутил его колющий жар и дунул. Во тьме затлел светлячок, съежился, погас.
Он лег поверх спального мешка, глаза его были широко открыты. Между ним и Ниной был прогал — голые доски нар, и он откинул туда руку ладонью вверх, чтобы ее ладонь легла на его ладонь. Он знал, что это немыслимо, но в такую ночь могло случиться и невозможное. Это ночь древних финских заклинателей, это кантеле Вейнемейнена заклинает старуху Лоухи, хозяйку мрачной Похьёлы, колеблет леса, море, горы, болота. Шаманьи бубны колотят по гнилым тесинам барака, ветер западает, пережидает и опять гигантским катком приближается через утробу лесов, через озеро, вдоль проулка, и тогда воет-щебечет в трубе, дует сквозь пазы на распростертое тело.
— Нина! — позвал он. — Нина!
— Я здесь, — шепнула она, и он услышал.
Он вытянул руку еще дальше, наткнулся на что-то мягкое, и сейчас же ее ладонь нашла, накрыла его ладонь, осторожно, но крепко прижала к доскам, словно заблудившегося зверька, он хотел, но не мог остановить мелкой дрожи, которая от пальцев передавалась всему телу. Все могло случиться в такую ночь, совсем нечеловеческую, и пусть, но… «Где же я? Где она?» Он искал слова как спасения, дрожь мелко колотилась в зубах, мешала сказать, но он выговорил:
— Нина! Нина, я… я — женюсь — на вас…
Молчание, какое черное, полное ветра, дрожанья стен, половиц, рам, стекол. Какое долгое, полное тьмы, когда нет света ни позади, ни впереди, как в вакууме, в болезни.
— Я уже была замужем, — сказала она наконец, и его ладонь обмерла.
— Ну и пусть, — сказал он с отчаянием, потому что ночь обрушилась на него опять и все ускользало. — Пусть, какое мне дело, я не могу, я не могу так, я…
Ее ладонь чуть сжалась, успокаивая, и он поверил ладони. Хотя теперь уже без сомнения это была ладонь Женщины, и он боялся еще больше ее силы и того колдовского акта, который надо совершить, не зная, что будет, стать иным, потерять разум, волю, стыд и все свое прошлое, чтобы потом, может быть, остаться совсем одному.
Но ее ладонь все успокаивала; пальцы сплетались с пальцами, дрожали, жаловались, просили, отталкивали, не отпускали, и ему показалось, что он услышал плач, или смех, или все вместе, и он опять поверил и стал огромным, жарким, бережным, мудрым, но еще прислушивался к страху ошибиться, чтобы не быть отброшенным, искалеченным, а потом (сколько веков утекло — он не знал) не она, а сами пальцы сказали ему: не бойся…
Он проснулся внезапно, будто его окунули в прозрачную воду рассвета, увидел ее открытые глаза прямо против своих глаз и улыбнулся одновременно с ней. Каждая клеточка его тела дышала силой и покоем. Все изменилось. Он стал сильным и добрым. Он покорился ей добровольно, а она — ему. Ветер стих, и светлело все чище, прохладнее, а потом они услышали синицу, осеннее бодрое теньканье на рябине у крыльца. Она не улетела, когда они открыли дверь и встали на пороге как муж и жена. Свет и тучи, брызги солнца с востока по побуревшей осоке, по ряби на плесе. Ровный умеренный ветер с запахом льда и хвои. Они умылись и стали готовить завтрак.
Поздно вечером, когда они пили чай у костра, вернулся дядя Миша — ссутулившийся, прихрамывающий, весь в грязи.
— Нашел, — сказал он и сел на землю. Все морщинки его посерели от усталости, запали виски, выпятился кадык. Не снимая кепки, он выпил подряд две кружки чая.
Они смотрели на него и боялись спросить. Он попытался снять сапог и не смог, откинулся. Дима стащил с него сапоги — портянки были пропитаны грязью.
— Правый прохудился, — сказал дядя Миша и закашлялся. — Нашел, идти надо. Всем.
— Далеко? — спросила Нина.
— Далеко.
Он прислонился к бревнам, кепка сползла на глаза.
— А… он жив? — спросил Дима, напряженно подождал.
Но дядя Миша не ответил — он канул в обморочный сон. Они сидели, подкладывали в костер и разговаривали вполголоса.
— Жив, наверное, — говорила Нина, — иначе зачем всем нам туда идти?
— Но что с ним?
— Не знаю. Ногу, может быть, подвернул или… Не знаю.
— А может быть, и не жив?
— Не знаю. Да ты не надо так: дядя поспит, разбудим, спросим. Видно, намучился он. Накрой его вот этим.
Дима заклеивал сапог дяди Миши и отгонял беду, а беда все равно не пропадала. Вот она — в этом надорвавшемся старике, который ее нашел, увидел и принес сюда. Надо идти спасать. Райнера спасать. Но как идти ночью? Дядя Миша спал так глубоко, что даже дыхания не было слышно, а они сидели возле него.
Одни глаза жили в нем, расширенные, холодные, они отражали проблеск зари над скалами. А тело огрузло, вмялось в мох, как груда булыжников, пропиталось болотной жижей. Всю ночь он не двигался, руки онемели др плеч. Он медленно завел их на грудь и стал разминать пальцы. Он думал. Теперь он твердо знал, что с ним: у него инфаркт миокарда, — сколько-то он понимал в медицине. От этого отдали концы многие его знакомые: прыгун Гава, потом Нестеренко, мастер альпинизма, отец тоже из-за этого отдал концы. Раньше эти краткие эпитафии нравились ему: «сыграл в ящик», «дал дуба», «загнулся». Сегодня они казались дешевым жаргоном, трусливой рисовкой. Сегодня, может быть, завтра или послезавтра он умрет. Это ясно. Отсюда не выползти, да и ползти он не может. Людей здесь не было, и нечего им здесь делать. Спутников он сам бросил. Чужие они люди, а кто свой? Никто. Не надо вспоминать: это лишние расходы. Он должен быть сейчас предельно скупым, пока не решит, что делать. Потом — пожалуйста. Если его и найдут здесь, то как труп.
Он закрыл глаза, чтобы не видеть света, который заставлял сожалеть. Это тоже расход. От него снова трепыхается та надорванная пленочка под левым соском, в глубине, которую он оберегает уже десятки часов. Надо сосредоточиться. Инфаркт. Значит, дело идет только об отсрочке. Для отсрочки надо: вылезти из лямок рюкзака, вытащить штормовку и брюки, сахар и котелок, доползти до сухой поваленной ели на берегу, с которой он спрыгнул последний раз. Последний раз… Стоп! Да, до ели, это и костер и вода. Попробуем. Если не выйдет отсрочки, есть еще одно средство. Но о нем потом.
Он попробовал завалиться на бок, но лямки не пускали. Тогда он осторожно вытянул кинжал, засунул кончик под лямку и перерезал ее, как масло. Так. Теперь вторую. Теперь сползти с рюкзака. Он стал сползать, засверлило в подреберье, затылок ударился о землю, пальцы скрючились, и он почувствовал горячую струю по ногам: он неудержимо мочился прямо в брюки. Это было так постыдно и страшно, что Райнер впервые застонал.
Прошумело крыльями, плюхнулось где-то за головой в ель, и сейчас же там азартно залаяла Вега. Глухарь… Он скосил глаза: вот оно, последнее средство. «До ружья я еще могу дотянуться. До ружья…» До этого он рассуждал педантично, логично, но здесь логика становилась полной бессмыслицей. То есть логика была точной: отсрочка— удлинение агонии, следовательно, не надо отсрочки. Но все равно это бессмыслица — убить то, что ты всегда вопреки всему и всем берег, защищал, кормил, радовал, забавлял, лечил, любил. Но лежать в моче, в сырости еще день, неделю, может быть… Он протянул руку и подтащил к себе ружье. Какое холодное и тяжелое. Он отер стволы ладонью. «Даже если меня вытащат (кто?), вылечат (где?), я останусь калекой, старикашкой…» Он увидел их, старикашек, мимо которых по утрам выгуливал собаку. Они читали газетки, или забивали козла, или просто глазели мутно в пространство, распустив губы. Он увидел их отчетливо, этот отработанный шлак, тех, кто только мешает жить другим своими аптеками, жалобами, «неотложками» и скучными воспоминаниями, увидел до каждой морщинки, до седой проплешинки, до сального пятнышка на мятом пиджачке. Его передернуло. Нет, он не будет жаловаться, животные это знают, даже лисица в капкане, когда подходишь к ней с палкой, чтобы добить, смотрит в глаза с зеленой ненавистью, не просит пощады.
«Какое тяжелое и холодное. Никогда таким не было. В левом картечь, в правом — глухариная, первый номер, в нарезном — пуля, калибр девять и три. Зачем лает Вега? Это я не для нее… Когда же уйдет этот глухарь: он меня видит…» Но ему не хотелось, чтобы глухарь улетал. Глухарь сорвался, и лай смолк. Где он сел? За гривой? Все три заряжены. Все одинаково годно с такого расстояния. Что надо? Надо сдвинуть предохранитель. Он сдвинул. Его тошнило все сильнее. Он посмотрел в тоннель ствола, в бесконечную черноту, высверленную на оружейном заводе фирмы «Меркель», чтобы всякий, кто заглянет туда, не возвращался к свету. У него так затряслись руки, что ружье выскользнуло, а сам он прикусил язык от спазмы, которая опять надрывала хлипкую пленочку, прорывала, сверлила через все межреберье в шею, под нижнюю челюсть. Страх пеплом засыпал голубизну неба, опять, второй раз, зачем? не могу! не надо!
Опять он лежал в предсмертном поту, а рядом под боком лежало ружье со взведенными курками, холодное и толстое, как здоровенная кобра, и он заставил себя нащупать её и обезвредить. И зачем он приручил, позвал к себе эту кобру?
Райнер сдался. Он попробовал, но не смог. Он лежал и смотрел тупо в скалу-линкор, морщинистую, в потеках дождей и пятнах цветной плесени. Сверху донизу ее раскалывала трещина и уходила в черную воду. Когда сгустились сумерки, из трещины, как из метро, стали вытекать разные люди. Он не звал их и не ждал. Они появлялись вразброд, неведомо зачем, вылезали, хотя он пытался загнать их в стену. Но теперь стена треснула, что поделаешь, он перестал гнать их, возмущаться: все эти эмоции стали теперь вредны. Ничто теперь не имело значения — ни голод, ни холод, ни даже надоедливые люди. Тем более что они были вроде картонных и не разговаривали. Это просто высвободившиеся воспоминания, в которых нет никакого смысла, крови нет. Он и раньше их не понимал, а теперь не понимал ничего вообще.
Кончился день, и началась вторая ночь. Он вырвал клок моха и стал сосать горькую жижу, изредка сплевывая песчинки.
Даже руку ко рту стало поднести трудно, не то что сесть. Рука кололась об отросшую щетину. Усики щеточкой — отец. Вон идет. Маленькая головка, жилистые ручки, аккуратный, педантичный, с запахом мужского одеколона и карамелек. Лет сорок его не вспоминал. Учитель немецкого и французского в Медвениковской гимназии в Старо-Конюшенном переулке. Пятый направо от Смоленской по Арбату. Нет ни отца, ни гимназии, нет старого Арбата с трамвайной линией и вот этих — тети Аси, тети Лины, тети… — как ее? — и всех дядей, двоюродных братьев и других нет. Отец все маячит. «Может быть, ждет, когда я прощу мамину смерть? Если б он не жил с ее родной сестрой, с тетей Асей, она не умерла бы. Не помню, чтобы он сомневался в своей непогрешимости. Если б я не замахнулся тогда, то не стал бы самим собой. Он отшатнулся, как деревяшка. Фарфоровые часы разбились. Забыл — и вот оно, но все равно: теперь — все. Да, хотел ударить. Дима тоже хотел меня ударить. За что? Почему бы ему не быть моим сыном, впрочем, у меня есть сын, но Римма его не отдаст, он тоже меня возненавидит, как Дима, хотя нет, теперь не успеет, Дима боится утопленников, но им не больно, не жарко, не холодно, они спят…»
Он впал в забытье, очнулся, опять задремал, стараясь ни о чем не заботиться больше. Холод разбудил его, сильно посвежело, ветер вверху гнал, расчесывал серые пряди с норд-оста, скрипели ели на том берегу.
…Старики мерзнут, ты, бродяга, старик, иди отсюда, пока цел… Но зек, беглый (или это и не зек был?) все стоял в десяти шагах от костра и смотрел на него темно, пристально, как ненормальный. Только потом Райнер понял, что он смотрел не на него, а на котелок с холодной кашей. Иди, иди, стрелять буду! Но тот шагнул вперед, а от выстрела сложился, как складной, и побежал проворно, по-мальчишечьи болтая локтями, скрылся (или упал) за елками. Старик. Я не старик. Почему она сказала: «Дядя, а кто этот старик Диме?»? Она — женщина, настоящая, умная, лесная, тончайшая, опаснейшая женщина^ а я — мужчина, я не старик, я мог бы взять ее куда угодно с собой. Взять ее. Тогда, конечно, в той жизни…
День — третий, кажется? — начинался ветром, он прорывался и в этот колодец, и тогда морщинилась гладь за скалой, трепало кустики черники, раскачивало ель на том берегу. На том берегу, на том свете, не все ли равно, все отмирает, отекает, холодеет, нет, не все, Нина, я тебя угадал, Нина, ты — как она, наконец хоть одна чем-то схожая, я ту забыл, но ощущение, неужели это ощущение возвращается, неужели?! Он закрыл глаза от волнения: все плоское, ненужное выдуло, вымело ветром, а ощущение нарастало: острого наслаждения, тоски по ней, обиды и обожания, полной самоотдачи, ощущение ее волос, руки, походки, платья, смеха, голоса, которые он забыл — так это было давно, — но искал, ждал, ощущение ее запаха, ее имени, гордого, необычного, в которое никто не поверит, потому что это отнято, и только иногда, редко, вспоминается как печаль, на Севере чаще, чем на юге, на закате перед штормом особенно, на таком закате, какой он увидел из окна вагона за Петрозаводском. Он чувствовал, что жив до краев, как наполненные слезами глазницы, он боялся моргнуть, чтобы не расплескать слезы, чтобы не завыгь, как воет эта пустыня — без смысла, в зенит, сама себе.
Он еще раз очнулся и понял, что воет собака. Она выла с бугра выше его поляны, горлом, удлиняя и обрывая, как волчица. Он хотел крикнуть на нее, но удержался: она знает больше него. «Значит, скоро», — жестко сказал он бегущим облакам.
Теперь он не подпускал к себе больше никого. И когда услышал чавкающие шаги по болотине, то даже не повернул головы.
Они шли, не зная, что найдут: труп или не труп. Дядя Миша медленно брел впереди, а они сзади. На коротких перекурах прояснялись подробности.
— Уже обратно шел, когда след его заметил — на болоте. Нашел по собаке — выла она. А он гнать стал, не хочет жить.
Дядя Миша переодел Райнера в сухое, нарубил подстилку, натянул тент, всю ночь поил его помалу чаем с сахаром. Райнер покорился, но не отвечал на вопросы, только когда дядя Миша стал уходить за людьми, попросил лайку и ружье отдать Диме.
— Мне? удивился Дима.
— Да. Просил до Москвы довезти, а если умрет — себе взять.
— Почему — мне?
— Не знаю…
Дима замолчал, задумался. Нина тоже молчала, терпеливо шагая за ними, она старалась найти выход: если у Райнера инфаркт, то они и втроем не вытащат его оттуда. Как в этой глуши вызвать людей? До моря километров сорок, да там сейчас и рыбаков нет, шторма, а до Лоухи, вверх по порогам, еще труднее и дольше. Это уже пятый день как он ушел и четвертый как не может встать. Она думала, не переставая ощущать Диму: его лицо помрачнело, он шел рассеянно, часто спотыкался.
— Осторожно, Димушка! — сказала она.
Он обернулся, грустно кивнул.
Дядя Миша шагал медленно, но как заведенный, и часа в четыре дня они стали спускаться сквозь еловый лес на поляну Райнера. Собака залаяла на них. Дима вздрогнул.
Собака лаяла на них, пока не узнала, но и тогда не подошла.
— Эй! — крикнул дядя Миша, но никто не отозвался.
Дима смотрел на поляну с морошкой, на черное кострище, на тело под натянутым тентом. Тело не шевелилось. Тело в синих брюках и шерстяных носках, на лицо надвинут капюшон штормовки. Дядя Миша откинул капюшон. Это был не Райнер, а нечто синюшное, отекшее, заросшее серой щетиной, чернильные подглазины, закрытые веки, спекшиеся губы. Лицо беды, запах беды: мочи, пота, болотной прели. Дима сжал зубы.
— Эдуард Максимович, это мы! — крикнула Нина. (Веки дернулись, глянули тусклые щели, прикрылись.) — Жив! Дай-ка я… У него жар, без памяти он. Дядя, Дима, согрейте чай, у меня где-то норсульфазол был, может, воспаление, да не стойте вы, скорее!
— Нет… — с трудом разлепились губы, — нет, не надо, они, не надо, остальные, нет…онна……ди, — сказал Райнер.
— Дядя, помоги, он сползает. Где твой валидол?
— Весь ему отдал.
Райнер опять полуоткрыл глаза, они были молочно-мутны, как у слепого, но он слабо улыбался.
— …онна, — сказал он так тихо, что она нагнулась над ним.
— Что?
— Ивонна…
Зрачки завело под веки, улыбка еще держалась, но он уже впадал в забытье.
— Что же делать? А?! — сказал Дима с отчаянием.
Ему было тепло, беззаботно, ничего не страшно, словно он выпил горячего глинтвейна и наконец-то может остаться в этой знакомой детской стране, которая начиналась от книжного шкафа и кончалась скалой, похожей на нос линкора. Потом пришли какие-то горбатенькие, неуклюжие, трогали, щипали, мешали досмотреть про поляну, где золотые шарики морошки и белоснежная лайка, молодая черноглазая Ракша, лежит на берегу кварцево-прозрачного ручья. Ручей бежит с гор, из-под снежников, он чист от рождения. Горбатенькие, безлицые тянули так, что скала сдвинулась и нос-утюг уперся в подвздох; он просил их: «Не надо» — и не хотел глотать, но ему разжимали зубы, а от этого мутнела, распадалась поляна, но потом он услышал ее голос, и поляна вернулась, даже шкаф, даже позолоченное тиснение корешков сочинений Виктора Гюго, а ее голос упрашивал, и он выпил, чувствуя ее пальцы на губах, и тогда вспомнил ее имя и позвал ее. Он испугался: имя это нельзя произносить, он помнил об этом всю жизнь, но она не исчезала, и он еще раз позвал: «Ивонна!» Ему ничего не надо было больше, только звучание имени… «Ивонна!»
Он открыл глаза и увидел ее взгляд, напряженный от сострадания. Лицо ее было незнакомо, и слишким ярким был день. Он не понимал, почему уже день.
— День? Я думал, еще ночь, — сказал он слабо, но отчетливо и пошевелился сесть, но вспомнил, что у него нет ног — ноги ему не нужны, теперь и без ног он мог скользить где хочет.
— Ночь прошла, — сказала она, — уже утро, лежите. Хотите рыбы? (Он не понимал, что она говорит.) И каша есть. С изюмом. Пить хотите?
— Пить? — Он пытался понять, вспомнить. — Пить… А где…
Он боялся произнести это имя при дневном свете, таком жестком, бесстрастном. Может быть, это не она, обман? Ему стало неуютно, неудобно, словно весь он с мукой пролезал в узкую щель — обратно в самого себя, в них, в грубое и страшное, пролезал обратно с той поляны, где золотая морошка пахнет глинтвейном и вечными снегами.
— Кто — где? Они? Пошли площадку готовить. Для вертолета. Вон на скалах, там плато, три дыма. Видите? Я отогну тент. Видите? (Но его глаза упирались только в нее, даже не в нее, а в то место, откуда звучал голос.) Они там. Скоро вас вывезут отсюда, скоро поправитесь.
Он слышал слова, но они были ему безразличны; он слушал только интонацию: грудную, женственную, на изломе искренней жалости. Он устал от слов. Он закрыл глаза, чтобы увидеть свою поляну.
— Пой-дем… туда… — сказал он, а на самом деле только пошевелил губами.
— Что? Что вы сказали? Говорите, я здесь. Что вы хотите?
«„Хотите". Все хорошо, все опять так покойно, тепло, и поляна, и морошка из золотых шариков. Ее можно раздавить языком и высосать, кисловатую, прохладную. Как сказать, чего я хочу?
Я хотел бы быть солдатом,
Наповал убитым первой
Пулей в первый день войны…»
— Что вы говорите?
Она вглядывалась в его губы, он ощутил ее дыхание и увидел ее: она шла через поляну, она вернулась, черноволосая, тоненькая, вся из чуткой светотени. Это было такое счастье, что он протянул руки. Этого не надо было делать…
Нина массировала ему грудь против сердца, дула в рот, она чуть не плакала, но крепилась.
Еще дважды он приходил в сознание. Первый раз, когда Дима и Нина ели уху. Дяди Миши не было — он дежурил у сигнальных костров на плато. С утра три черно-желтых дыма стояли над вершинами хребта, и в этот нежданно ясный день их было далеко видно. В десять часов самолет лесной охраны дважды облетел площадку, на которой в треугольнике костров приплясывал человечек, размахивая нательной рубашкой. Самолет качнул крыльями и взял курс на море.
— У них есть рация, вызовут, будем ждать, — сказал дядя Миша.
Райнер узнал Диму и сказал:
— А, студент!
Дима подошел к нему, он многое хотел бы теперь объяснить Райнеру, но глаза у того заволокло пленкой, взгляд ускользал, тяжело вверх-вниз ходила высокая грудь. Дима вернулся к огню. Они сидели близко от больного и тихо разговаривали.
— Какие-то стихи читал в бреду, — рассказывала она. — Ты не знаешь, чьи это: «Я хотел бы быть солдатом, наповал убитым первой…»?
— Не знаю.
— Я так устала. — Она прислонилась лбом к его плечу.
Райнер все видел и слышал. Его не удивило, что они стали так близки, что прилетит вертолет, что люди теперь знают самую его суть — ведь он сам повторял ее и в забытьи и наяву: «Я хотел бы быть солдатом, наповал убитым первой…»
— Это стихи Шарля Вильдрака, французского поэта, — сказал он голосом, который был им незнаком. — Теперь его никто не помнит..
Они смотрели на него с каким-то даже страхом, словно он до этого притворялся, а сейчас воскрес. Нина опомнилась, встала.
— Вам надо поесть, хотя бы немного.
— Много чего мне надо сделать, — ответил Райнер и попытался усмехнуться. — Но теперь поздно.
— Ничего не поздно.
Он по-прежнему полуснисходительно глянул, не ответил, отвернулся. Скоро дыхание его опять отяжелело, заблестел лоб, на глаза надвинулась тень беспамятства.
— Неужели не выживет? — шептал Дима. — Неужели все?
Она сжала его запястье:
— У нас в Карелии об этом не говорят…
Второй раз Райнер очнулся, когда носилки вталкивали в садитар-ный вертолет «Ми-4». Врач, моложавая коренастая баба, вертела в пальцах бумаги Райнера и громко говорила дяде Мише:
— Я понимаю, кто он, ясно мне, но в таких условиях мы не гарантируем. Шестой день! Удивляюсь, как еще не загнулся. Спортивное здоровье. Ну пока! — И она полезла по трапу, показывая ляжки с врезавшимися резинками чулок.
— Эх вы, романтики-психи! — крикнул пилот. — Машину чуть не угробил. Залазь, Сашка!
— Спасибо вам, ребята, спасибо, — говорил дядя Миша пилоту и бортмеханику, — без вас не донесли бы. Заходите, когда в Лоухи будете, спирт есть и рыбки найдем, спасибо вам!
— Не на чем. Отойдите от машины! — Пилот скрылся.
— Счастливо, бродяги! — крикнул механик из люка.
Сдвоенный рев винтов, смерч, клоки ягеля, как пули, по краю плато, незаметный отрыв, зависание, и вот все быстрее пузатый ящер стало боком сносить в высоту.
Прижав щеку к мутному оргстеклу, Райнер увидел каменистую площадку, чадящий костер и трех человечков, машущих руками. Он только схватил их в зрачки и сразу выпустил, чтоб все внимание собрать на белом клубочке, который рывками катился за тенью вертолета, отстал, заметался, замер на краю обрыва. Сквозь грохот и свист он словно услышал жалобный лай собаки.
Холодно и пристально смотрел он теперь на гранитные покатые вершины, на синие ельники, осенние ржаво-охристые пятна болот, на белые жилы порогов и серые лужи озер. Вся его дикая страна на прощанье развернулась под ним от моря, мглистой стеной вырастающего на севере, до поймы Воньги на юге; страна, которой больше не будет никогда.
Они стояли и следили за уменьшающимся вертолетом, за его стихающим стрекотом, пока все не исчезло в сизой дымке на западе.
«Кто такая была Ивонна? — думала Нина. — Надо спросить у Димы, что это за имя. Нет, не надо: мужчине этого не понять». Она посмотрела на него, он все еще вглядывался в тончайшую мглу над грядами пустынных гольцов, он прикусил губу, сжал кулаки. Какой он грязный стал, похудевший и несчастный. Она тронула его за локоть.
— Повезло с погодой, — сказал дядя Миша и стал раскуривать трубочку.
— Да, — сказала она и стала спускаться к палатке.
— Поедим — и обратно, — говорил дядя Миша, осторожно ступая по камням.
Дима шел за ним, опустив голову.
— Может быть, сразу пойдем? — сказал он. — Я есть не хочу что-то…
Дядя Миша остановился и стал опять раскуривать; сквозь дым он внимательно глядел на студента.
— Ничего, захочешь к вечеру, — сказал он. — А где собака?
— Собака?
— Вега. Позови ее.
Они стали свистеть, звать, но старая лайка не появлялась.
— Сходи за ней, а то потеряется. Нет, лучше я: она тебя что-то не любит.