Посвящается Арсению Молчанову
День был довольно жарок, и путешественницы истомились в огромных, тяжеловесных, не ко всякой дороге, тем более – российской, приспособленных дормезах. Ближе к полудню они потребовали остановки.
Выскочив, расправив юбки, смеясь, они пошли вперед, срывая с обочин цветы, пачкая пальцы в млечном соке одуванчиков, заплетая послушные стебли ромашек, высматривая – не мелькнет ли где василек, а иные не брезговали и клевером, приседая на корточки, чтобы выпутать его из более высоких трав.
Шли пятые сутки пути. Неудобства уже начали сказываться – две ночи пришлось спать не раздеваясь. Но праздничный мир и молодость принадлежали сейчас этим юным женщинам всецело. Даже крестный ход, появившийся из-за поворота, не навел их на душеспасительные мысли – а лишь помешал несколько общему веселью.
Однако не все были радостны – мало веселого находила в путешествии высокая синеглазая брюнетка, стройная, с гордой осанкой, вполне соответствующей неодобрительному определению – словно аршин проглотила. Возможно, она держала шею так прямо, стараясь сделать незаметнее пухлый подбородок. Брюнетку окружали почтенные дамы, не давая ей ни скорого шага ступить, ни нагнуться, и она позволяла себя оберегать, всякий раз удерживая на устах резкое слово и лишь вздыхая.
Увидев крестный ход, брюнетка первой перекрестилась на несомый впереди образ и на торчащие вверх хоругви, а затем вздохнула. Поневоле первой перекрестишься, коли тебя сопровождают нарочно приставленные, чтобы следить люди, даже повивальная бабушка, которой велено ехать в одной с тобой карете, – и та держит ушки на макушке.
– Матушка Катерина Лексевна, не пойти ли следом? – спросила женщина постарше прочих, хотя и не старых лет, статная, дородная и румяная. – Кареты мы нагоним!
Брюнетка, не задумываясь, кивнула.
– Где мой кошелек, Прасковья Никитишна? – спросила она. – Буду подавать милостыню. И пожертвую на храм.
– Тут он, матушка…
Крестный ход был нетороплив – да и мудрено спешить сытому пожилому батюшке в новой рясе, нарядным молодицам, взявшимся нести вдвоем один большой образ, мужикам, которые едва не поссорились вчера за право взять самую тяжелую хоругвь, и идущим следом старикам со старухами, убогим на костылях, беременным бабам за руку с детишками. Путешественницы, считаясь с тем, что синеглазая брюнетка беспрекословно замедлила шаг и шла, наклонив гордую голову, поступили так же – в этом случае ее поведение было равносильно приказу.
Не все убогие спасали душу, участвуя в ходе, – иные остались на паперти сельского храма, чтобы встретить образа. Это были совсем уж дряхлые бабушки, прозрачные от старости деды, иной – без руки или без ноги, может статься, и ветеран давней шведской войны. Но среди них сидел на коленках еще не старый мужик с перевязанным глазом, в дырявом рубище, на котором поблескивало несколько мундирных пуговиц, и одной рукой вроде бы крестился, а другой придерживал небольшой мешок, при этом еще озирался, как будто охранял незримое сокровище.
Брюнетка, не глядя, протянула руку, и ей вложили в ладонь бисерный кошелечек. Оделяя поочередно нищих, она подошла и к мужику с мешком.
– Ну, этому-то подавать и незачем, – негромко, но язвительно сказала дородная женщина. – Сидят дармоеды, бормочут, а на них пахать можно. Гляньте-ка, до чего толст – ему и трудиться незачем, с подачек живет…
Это относилось не к Катерине Лексевне, а к прочим ее спутницам, в том числе молодым и веселым, что, присмирев, подошли и встали рядышком.
Нищий глянул на нее единственным глазом, поднял руку и стал совершать движения, которых сперва никто не понял: сложенными щепоткой перстами тыкал себя попеременно то в правое, то в левое плечо.
– И перекреститься-то не может! – догадалась дородная женщина. – Гнать бы его такого с паперти!
– Я уйду, – грозно молвил мужик. – Я уйду, как в небесах дыры отверзнутся. Видали, как по небу дыры плывут? Я в дыру уйду.
– Спаси и сохрани! – молодые красавицы закрестились. Мужик, говоря это, воистину был страшен.
– А что то за дыры – знаете? – он повысил голос. – То – персты! Сверху в небо персты упираются!
Он растопырил грязные пальцы и, вытянув руку ладонью вниз, показал, как это происходит.
– Так что за персты-то? – спросил он еще раз.
– Божьи, дяденька? – смело попыталась угадать одна из подружек.
– Божьи! – подтвердил нищий. – Видели – дыры плывут? То – пять дыр, то четыре, а то и три бывает, а то и две, а то и одна? Перстов-то мы не видим, а нам по дурости нашей мерещится, будто пятна. А через эти дыры Господь – что? А? Что Господь посылает?
– Да будет тебе его слушать, Катерина Лексевна! – все более пугаясь, воскликнула дородная женщина. – Он невесть что несет! Пойдем, помолимся – да и прочь отсюда!
– Нельзя тебе, матушка, теперь дураков слушать! – подсобила и повивальная бабушка. – Госпожа Владиславова дело говорит!
Третья из сопровождавших печальную брюнетку женщин, невысокая, со злым лицом, отвернулась, всем видом показывая: жду, пока это дурачество окончится.
– Через те дыры он нам время посылает! – провозгласил нищий. – И оно незримыми перстами в землю упирается и ее насквозь пронизывает! Дивны дела твои, Господи!
– Погодите, сие весьма любопытно, – произнесла брюнетка, несколько оживившись. – Не канонически, но любопытно.
Она достала из кошелька монету – большой медный пятак, протянула ее нищему, но тот, вопреки ожиданию, не соблаговолил повернуть свою грязную лапу хотя бы ладонью вверх.
– Не умножай количества сущностей сверх необходимого, – поучительно сказал он Катерине Лексевне. – Оттого большой вред бывает.
Она в недоумении повернулась к спутницам.
Те поняли, что брюнетка хочет спросить: откуда бы одноглазому безумцу знать такие философские тонкости?
– Из семинаристов, поди, – прошептала дородная женщина. – Ученья не вынес, разумом повредился, теперь вот дармоедом заделался. Да пойдем, матушка! Что ты, право?
Великая княгиня Катерина Лексевна уронила монету на колени дармоеду и пошла дальше, оделяя менее грамотных нищих.
Одноглазый философ, не обращая внимания на деньги, забормотал. Казалось бы, ему вовсе не было дела до пятака с вензелем императрицы Елизаветы Петровны, однако позднее, когда и крестный ход окончился, и нищие стали разбредаться, чей-то не в меру шустрый внучек попытался стянуть подаяние и получил по пальцам.
Прибрав пятак в мешок, мужик довольно ловко поднялся с колен и, не перекрестившись на церковный крест, как полагалось бы, зашагал прочь.
– На мельницу подался, – сказала одна убогая бабушка другой. – Не напрасно его мельник привечает, ох, не напрасно…
Она оказалась права.
Мельник, что держал водяную мельницу, жил на отшибе, если бы по прямой – то недалеко, но дорога делала петлю и потом вела лесом. Вот в лесу убогий философ и начал понемногу преображаться – снял с глаза повязку, с головы стянул несуразную шапчонку, то ли тулью от треуголки, то ли бренные останки дамской шляпы, а у самой запруды спустился к воде и вымыл лицо с руками. Теперь стало видно, что он – лет тридцати с небольшим, плотно острижен, и стригся совсем недавно. Походка также была не та, что приличествует убогому – а упругая и чуть вразвалочку, как ходят сильные, крепконогие и привычные к дальним вылазкам мужики.
Этот человек умел ходить по лесу – услышав сорочий стрекот, замер, и все его крепкое, приземистое тело, даже не совершая заметных глазу движений, преобразилось. Он был готов даже не отразить нападение – а сам первым отправить напавшего на тот свет. Но лесная сторожиха не умела сказать – человек ли движется едва заметной тропой, зверь ли, а, может, просто охота ей пришла поприветствовать другую сороку. Выждав несколько, убогий философ пошагал дальше и, обогнув запруду, оказался у хозяйственных строений при мельнице.
По летнему времени он в хоромах не нуждался, и место на сеновале его вполне устраивало. Повозившись там несколько, он вышел, уже без мешка, не в драном мундире, который был обновлен первым своим хозяином чуть ли не в Полтавской баталии, а в обычной холщевой рубахе, и отыскал старого мельника за сараем, где тот налаживал на козлах длинную доску, чтобы перепилить ее.
– Держи, дядя Михей, – сказал философ, протягивая денежки вместе с пятаком. – Видишь, не даром хлеб ем.
– Погонят тебя, верзилу здорового, однажды от той паперти в шею, – пообещал мельник. – На-ка, потрудись.
До самого заката они возились по хозяйству. Потом разошлись – мельник спал на мельнице, философ – на сеновале.
Прежде, чем улечься, он выкопал из сена мешок и вытащил оттуда прямоугольный, замотанный в тряпье, сверток. Внутри был ящичек, черный, с тусклым блеском, а толщиной всего в вершок. Философ нажал пальцами незримую пуговку, крышка ящика сама отскочила. Затем от нее пошел голубоватый свет. Что-то над головой, надо полагать, на самой крыше тихо крякнуло – и тут же философ опустил крышку.
Словно бы убедившись, что с ящиком все в порядке и ущерба он не понес, философ опять обмотал его тряпьем, сунул в мешок, закопал в сено, сам улегся рядом и, повздыхав, погоревав о чем-то несбыточном, потосковав о далеком, понемногу заснул.
Но и во сне он помнил о том, что в изголовье, меж сложенных полотнищ старого холщевого полотенца, чуть сбоку от головы, лежит черный пистолет странной величины, а для знатока удивительный еще и тем, что вместо одного положенного этому оружию заряда имеет их целых восемь…