Плохим утром все на тебя наваливается. Я ужасно спала прошлой ночью, и теперь глаза режет безжалостное сияние дня, а лицо ноет от постоянного прищура.
Едва зайдя на вокзал, я останавливаюсь, чтобы поправить врезавшийся в плечо ремень рюкзака и замечаю у своих ног кусочек пластика в форме буквы L — один из его концов распушился. Это какой-то обрывок или целая вещь?
Смотрю на доску информации, нахожу нужные стрелки и спешу к поезду. Взглянув направо, замечаю кого-то рядом со мной. Думаю, это Джини… но у нее одно из тех лиц, чьи черты меняются в зависимости от угла зрения, настолько, что порой ее не узнать. Она всегда предпочитала ходить справа от меня, повернув голову так, словно хотела врезать мне подбородком по макушке. Теперь она высокомерно глядит на меня, ведь догнала и подстроилась под мой шаг — застала врасплох, как обычно.
Не желая делать вид, что я ее узнаю, немного испугавшись и опешив от неожиданности, я опускаю глаза на плитки пола. Они совершенно ровные. Конечно, это попытка схитрить, но если бы не усталость, мне бы и в голову не пришло так в себе замыкаться.
Потерпев поражение, я поворачиваюсь к ней, и она останавливается.
— Джини? — неискренне спрашиваю я, пытаясь показать, что приятно удивлена, в то время как моя бледная тень все еще идет к поезду.
— Я так и знала, что это ты, — уверенно говорит она. Ее шепелявость никуда не делась, голос сделался намного ниже, волосы чуть отросли, кожа стала еще бледнее и по-прежнему немного шелушилась вокруг глаз — я и забыла об этом. У нее на спине тоже рюкзак. Мы всегда больше походили друг на друга, чем отличались, даже несмотря на то, что она выше.
— Куда-то собираешься? — спрашивает она, немного надменно, нависая надо мной.
Я сбивчиво объясняю. Имена и названия родных мест звучат странно, словно я их придумала, но они — все, что я любила и воздвигла вокруг себя за девять лет с того июля — с причала или лодочного сарая, а может, какого-то другого строения — с дороги сквозь рощу на улицу, не оглядываясь, не слушая.
— Мои предки вернулись в старый дом. Я еду туда, — говорит она. — Хочешь присоединиться?
— Надолго?.. — слышу я свой голос.
— Всего на день. Можешь переночевать.
— Ладно, — говорю я. — Конечно.
Не улыбаясь, Джини раскрывает руки и обхватывает меня.
Когда она отстраняется, на ее лице играет улыбка.
Слабый, нервный голосок уговаривает меня: думаю, это не займет много времени… я ничего не пропущу, и вообще собиралась вернуться на день раньше, можно переночевать и поехать утром.
Слова, как камешки, скачут по липкой поверхности черного, немого, неподвижного омута отторжения, его знакомый дух шипит на меня, требует, чтобы я спасалась, даже если это значит развернуться на каблуках и бежать.
Вокзал огромен — высокий потолок полнится бестелесным ревом объявлений. Черные часы с блестящими пластиковыми циферблатами складывают из белых точек время. Холодный воздух вырывается из огромных тихо жужжащих вентиляционных отверстий. Все новое, безупречно чистое: белые плитки, белый пластик, белая сталь, белые воздуховоды — сверкающая стерильность. Воздух такой холодный и сухой, что глаза щиплет.
Джини показывает дорогу к ее поезду. В одну секунду он вдалеке, а в следующую — прямо перед нами, похож на лежащую космическую ракету в музее, сияет, как лед. Круглые окна и двери напоминают мне застывшие печати черного сургуча. Джини в своей — незапятнанной — стихии, она всегда ненавидела грязь и находила удовольствие в одержимости чистотой.
— Думаю, поезд новый.
Слова вылетают у меня изо рта, бессмысленные и мертвые. Что-то в Джини подавляет пустую болтовню. Я никогда не могла говорить с ней легкомысленно. Приходилось следить за словами и, как правило, сдерживаться. Не то чтобы мне хотелось избавить ее от банальности — в ней было нечто безжалостное. Я чувствовала себя дурой независимо от слов, и потому говорила как можно меньше.
Она кивает, глядя на немой поезд. Бормотание под белым потолком, нависающее над нами сияющим облаком, продолжается, где-то жужжит тревога. Другой поезд, громыхая, отходит от соседней платформы. Я шагаю в круглую дверь, и меня окружает больничный запах нового пластика и отбеливателя. Сердце замирает, когда передо мной открывается узкий черный коридор, по обеим сторонам которого — тонкие двери из блестящего темного оргстекла. Я думала, что увижу ряды обычных сидений.
— Купе 17С, — говорит Джини. — 17С.
Игла сожаления впивается мне в сердце, когда я понимаю, во что ввязалась, ведь здесь купе, а не открытые места, и вокруг не будет людей, чтобы отвлечься. Прежде я не думала, что останусь с Джини один на один.
Найдя белую пластиковую табличку с надписью 17С, я поворачиваю встроенную стальную ручку, тяну ее на себя и отшатываюсь, когда дверь распахивается в коридор. Мой рюкзак застревает в проеме, и я несколько раз дергаюсь, чтобы проскользнуть в купе. Бросив вещи на блестящую стальную полку над сиденьем, поворачиваюсь и смотрю, как заходит Джини — тоже застревает в дверях, но быстро освобождается. Она всегда была выше меня и сильно поправилась с нашей последней встречи, но все еще кажется стройной.
В поезде холодно, как и на вокзале. Джини поворачивает голову, глядит на платформу. Поезд, будто по ее велению, бесшумно скользит вперед. Я поправляю рюкзак на полке, и движение застает меня врасплох. Я падаю на сиденье. Бормотание следует за нами в купе, настолько тихое, что, вероятно, это не объявления — их бы никто не услышал. Голоса просто шепчутся друг с другом.
Джини сидит справа от меня — у окна. Поезд минует ряд колонн, мягкими штрихами перечеркивающих свет вокзальных фонарей, и без того приглушенный темными стеклами. Она смотрит на меня, пристально и бесстрастно. Я притворяюсь, что вид за окном интереснее, чем на самом деле. Туннель накрывает нас черным плащом, и мы остаемся одни в маленькой, ярко освещенной камере в сумрачной глубине. Собственное отражение лезет мне в глаза, когда я пытаюсь различить что-то во тьме. Приходится скользить взглядом по стеклу, смотреть искоса. Джини оборачивается, глядит в окно и замирает, словно увидела там что-то интересное.
— Тьма… ты когда-нибудь размышляла над ее сутью, над тем, что она больше, чем просто отсутствие света?
— Да, — честно сказала я.
Джини задавала такие вопросы без всяких предисловий.
Я продолжаю, не желая ее бояться:
— Думаю, как отдельное физическое ощущение, она не отличается от света. И столь же реальна.
Все еще глядя в окно — в туннель, предположительно ведущий на поверхность, — так, что отражение ее лица мерцает во мраке, она спрашивает:
— Думаешь, свет может быть негативным?
— Наверное, — говорю я. — Дай подумать. Да… может… если он ослепляет…
— Это уже слишком, — обрывает она, как прежде, бесстрастно и категорично. — Я имею в виду ощутимое отсутствие.
— … Если в противовес ему не будет тьмы.
Ее тон бесит. Я не позволю ей снова самоутверждаться за мой счет.
— Ты сказала, что тьма может быть ощущением. Я об этом не думала.
Она улыбается, как обычно, не размыкая губ.
— Это хороший ответ, но ты считаешь, что ощущение так же существенно, как предмет?
— Да, — говорю я, потягиваясь.
— И столь же реально?
— Не знаю. Просто говорю, что они оба настоящие.
— Да, — она смотрит на меня в упор — зрачки расширяются, в них тонет мое лицо. — А ощущение может прийти извне?
— Родиться не в разуме?
Я чувствую, что она играет со мной. Пряди волос выбились из ее свободного, низкого хвостика и теперь тянутся ко мне тонкими антеннами.
— Да… — медленно говорит она, словно разговаривает с отсталой.
— Не знаю, — отвечаю я. — Как догадаться?
Джини резко закрывает глаза.
— Верно, — бросает она. — Как догадаться? Зря мы разошлись, но, возможно, в одиночестве узнали много полезного. Теперь можем учить друг друга.
По стенам туннеля бегут сполохи — миг, и плащ сорван. Мимо проносятся здания — кружатся, будто головы вместе с юлами почерневших от пожара деревьев — в обугленных ветках пляшут солнечные зайчики.
Я знала Джини с начальной школы, и многие годы мы были так тесно связаны, что просто замкнулись друг на друге. Теперь она спрашивает меня о времени, которое упустила. Получает уклончивые, неясные ответы. Я не хочу, чтобы она касалась жизни, которую я вела после того, как порвала с ней — даже как старой фотографии. Мне жаль нескольких слов, сорвавшихся с моих губ на вокзале. Я чувствую, что была слишком открытой. Но кажется, ее не интересуют мои знакомые или места, где я жила. Похоже, она ищет нечто определенное, связанное с абстрактными идеями.
Я больше не могу отрицать, что совершила ужасную ошибку.
Во втором классе мы сидели за одной партой. В четвертом прятались за бунгало, обрамляющими детскую площадку, и я пошутила, что она не джин, потому что не застряла в лампе.
— Взаперти можно оказаться тысячей способов, — через секунду ответила она.
Ее тон и само слово «взаперти» показались мне жутко взрослыми. Думаю, в этот миг — вокруг площадка, над головами склоняются деревья, чернеет спекшаяся земля, грязно белеет стена бунгало, она — тоненькая — в шортах и светлой футболке — с волосами, забранными в хвост, как сейчас, — я поняла, что сила разума влечет ее в странные места. Когда бы мы ни встречались, передо мной всегда возникала цепочка воспоминаний, начавшаяся давным-давно и сцеплявшая звенья чередой странных ассоциаций.
Джини постоянно читала мне лекции. Ее отец был профессором, и она переняла некоторые его манеры. В юности мы сблизились еще сильнее, ведь ни одна из нас не горела желанием обсуждать мальчишек, хихикая, как дура. Джини нравились просторные, полные сквозняков каверны вроде музеев, библиотек, театров и вокзалов. Мы ездили в поездах, отправлялись на поиски приключений в моей машине, гуляли под каменными пилонами железнодорожной эстакады, встающей в сотне футов над нашими головами: арки врезались в колонны, превращая пространство в галерею с высокими сводами — в неф разрушенного собора или великанью дорогу, усыпанную их мусором, презервативами, мятыми холодильниками, помеченную граффити и мочой.
В июле… тогда мы пошли в парк.
Там была пристань или лодочный сарай — что-то в этом роде, не помню точно. Деревянный, ощетинившийся занозами остов у воды. Мы были там одни, смотрели на зеленую, прохладную гладь пруда, гадая, что за незримая тварь оставила круги на поверхности. И Джини что-то сказала, не помню что, но я подумала, будто она меня оскорбила. Такое уже случалось. Она часто говорила раздраженно. Особенно хорошо ей удавалось смотреть свысока. Но на этот раз мое терпение лопнуло. Меня от нее тошнило. Волна отвращения, питаясь безмолвной обидой и страхом, встала из отравленных глубин души. Эти чувства открылись мне в один миг — во всей своей полноте.
Я пошла по тропинке через рощу — кратчайшей дорогой из парка, видя, как иду домой, точно по карте. Джини побежала за мной, требуя объяснить, почему я ухожу, ничего не сказав.
Развернувшись, я повторила ее слова. Это была отговорка. Она сказала что-то, а потом спросила, хватит ли у меня духу — кажется так.
Ее это взбесило.
— Я не это имела в виду, — протянула она, презрительно закатив глаза. Эта гримаса превратила ее в капризную девчонку, и я почувствовала себя увереннее. Гнев пересилил страх.
— Да, — тихо ответила я. — Но ты должна была знать… должна была чувствовать, что я пойму это так.
— Не глупи!
— Тебе стоит лучше подбирать слова, Джин.
Не думаю, что мне хотелось…
Я выросла, веря, что ничего больше не желаю, кроме как идти с ней одной дорогой, а потом поняла, что именно потому и бросила ее.
Повернувшись к ней спиной, я спокойно пошла по тропинке, спрашивая себя: неужели мне этого хочется? Я правда все так разрушу? Сейчас?
Казалось, связующая нить между нами истончилась, и мне хватило сил, чтобы разорвать ее.
Неужели я действительно это делаю?
Помню, как чувствовала ее молчание за спиной, словно это она от меня отвернулась.
Это происходит? Наяву?
… Я ее бросаю!
Я твердила себе, что все кончено, я не вернусь, и она ко мне не придет — несколько часов, прежде чем в это поверила. Вообразила, как тяжелое черное лезвие гильотины, размером со стену, медленно падает между нами, и остается на месте. Этого человека никогда не было, сказала себе я. Не существовало. Я выкинула ее из головы.
Солнце, заглядывая в дымные стекла, одаривает нас тусклыми, свинцовыми сполохами, мелькающими над пыльными соснами вдоль путей. Под нами неровно грохочут рельсы, а Джини — спиной к окну — кажется тенью. Ее фигура будто бы обретает глубину, замещая свет собственным мраком.
Позже я услышала от нашего знакомого, что она легла в больницу.
У нее за спиной огромные пенные шары, пирамиды, и высокие бледные башни — клубы сверкающего белого пара летят все быстрее и быстрее. С тонких, нацеленных в небо труб, увенчанных оранжевыми огнями, срываются ленты горячего воздуха, дрожащие на ветру, будто незримые флаги.
Бормотание над головой теперь напоминает болтовню, почти смешки. Затем оно обрывается.
— Боже! Столько лет прошло! — говорит Джини, вздернув подбородок. Я перевожу взгляд с сухожилий на ее шее на рассеянный бледный свет за стеклом.
Поезд разгоняется до гипнотической скорости. Шипя, он рвет на куски мир снаружи, словно бы смешивая в блендере землю, деревья, дома, механизмы и небо, а стекло странным образом отделяет тишину купе от ужасного насилия за окном. От этого зрелища внутри у меня все немеет, и голова становится тяжелой.
Она часто говорила со мной о «трении». Трение среды означало, что отделы разума или сознания создавали вокруг белый шум, доводивший ее до отчаянья. Она видела себя в колесе механизма размером с мир. Даже больше.
— Как тебе идея, что безумие — это хищник или паразит, и можно увидеть только его влияние на жертв?
Я сказала, что это интересно.
Она была одержима темой безумия. Даже в прошлом, легкомысленная и глупая, я знала, что ей все больше нравится чувствовать себя трагической героиней.
— Я закрываю глаза, заглядываю в голову и вижу поршни, колеса, блестящий метал, — горячо говорит она. — Они не возникли внутри или снаружи, но тянутся отовсюду.
Ее слова возвращаются ко мне — роем смутных воспоминаний.
— Со временем — если все случается одномоментно — части механического сознания переходят в другой… временной режим и становятся вечными, а это значит… древними? Или, может, юными, или старше-моложе-старше-моложе?
Это был ее конек: сознания, пожирающие друг друга, раздирающие на части. Одно поглощает другое. Действие всегда описывалось в терминах обеда, но результат был иным. Не переваривание. Не выхлоп. Ассимиляция. Использование. Утрата.
Она думала, что части людских разумов объединялись в межличностную машину, а может, и не одну. Иногда они отрывались, как куски плоти от остова, а иногда оставались на месте. Порой к тем, что оставались, хозяин сознания доступа не имел, но так было не всегда. Безумие в кавычках означало, что чей-то разум или его фрагмент утрачены или поглощены межличностными машинами, сознанием иного рода, которое действует по собственной схеме причинно-следственных связей — полностью, частично, на миг, надолго, эпизодически, постоянно или навсегда. Иногда захват был так короток или столь мал, что о нем и не подозревали. Кто-то сходил с ума на долю секунды. Использовались части рассудка. Хищниками были мысли других существ, прошедшие через чужой мозг, и сознания, собранные из осколков других разумов. Длинные архипелаги свихнувшихся людей, бешеные животные. Пылинки безумия, сокрытые в предметах, растениях, камнях, зданиях.
Эти машины состояли из материи и духа и тянулись в наше измерение извне. Их ткани одновременно принадлежали и не принадлежали им… Они действовали не по нужде — ближайшей аналогией был бы секс, совокупление, связанное с пожиранием. Эти машины строили себя сами — некоторые были гравитацией, иные — пустыми пространствами, или светом, или даже тьмой и холодом, понятиями, которые обычно считались строго негативными: смертью, отсутствием и безмолвием; цветами, жестами, предметами, собранными по определенному признаку… эмоциями, символами, сталью и медью и кровью и неименуемыми вещами… деяниями… подземной слизью… множествами, запахами, текстурами… С одной стороны, они были телами, с другой — разумами, и прочим — до бесконечности — насколько хватит фантазии. Сущность машин проявлялась при взгляде на них, а еще в связях между измерениями — работа была их сутью, как колеса — частью автомобиля.
— Это организмы, — сказала она. — И в то же время они могут планировать, видеть абстрактные связи… словно делают математические вычисления. Их — не одна, и не тысяча… у них нет причин для действия… нет причин, — она заговорила быстрее, почти лихорадочно. — Они свободны! На самом деле свободны!
Я просыпаюсь. Джини смотрит в никуда — не то чтобы в окно, но прямо перед собой. Я не могу понять, слышу ли болтовню снова. Думаю, мне мерещится. Земля за окном кажется узкой, как средневековый пейзаж, далекий и кишащий людьми. Солнечные зайчики, восьмиугольные, оранжевые и белые, скачут по лицу. Мы влетаем на станцию — в мгновение ока, и на моих глазах лица людей, ожидающих местного поезда, сливаются в полосу. Я начинаю засыпать, и Джини поворачивается ко мне. Может, она хочет поспать, прислонившись спиной к окну.
На закате мы прибываем на край долины. Скалы несутся навстречу поезду, как геркулесовы столбы, расступаясь с ужасающей скоростью.
Мы меняемся местами. Я сижу у окна. Меня охватывает возбуждение — в груди, в теле течет жизнь, как чистая вода или постоянно ускользающая благодать. Теперь мы несемся на всех парах. Синева наполняет долину внизу и густеет, заливая все вокруг сумеречным зернистым индиго.
Эта тьма — прямо напротив меня — тянет вверх корявый палец, похожий на клуб дыма. На уровне глаз зажигается звезда, и я понимаю, что в долине туман — тонкая пелена мглы висит в небе, индиговая лента — воздух, что нас разделяет, а «палец» — не дым, а прореха в белом облаке.
Подо мной земная кора. Под ней магма. Пройду дальше — сквозь ядро — и снова коснусь земли, океанского дна. Потом будет морская вода. Воздух. Граница атмосферы. А затем бездна, прямо у меня под ногами. Земля — маленькая трапеция над зияющей пустотой. Космос — по обе стороны от меня, передо мной, за моей спиной — тянется в бесконечность. В этой пустоте я вижу планету, словно фонарик над дверью в конце темной улицы — не как лампочку, встроенную в потолок, или что-то, находящееся в другом измерении, но как часть окружающей меня среды. Между нами только стекло, немного воздуха и безбрежность пустоты. Падение, которое займет годы. Долгие, долгие годы.
Свет над скалами внезапно меняется. За ними, думаю я, щелкают блестящие поршни, внося в работу бесконечные, точные, автоматические поправки. Поезд идет под уклон, и холмы встают вокруг ледяными волнами.
Мое тело подается вперед, когда мы начинаем тормозить, подъезжая к первой остановке.
Лопасти кондиционера, трепеща, замирают. Теперь в купе душно. В полусне я замечаю темную фигуру за окном и надеюсь, что к нам никто не подсядет. В поезде так тихо, что слышно, как жужжит муха. Наверное, пробралась в вагон, когда открыли двери, пролезла в щель у порога или в замочную скважину. Холодная, липкая тварь летает надо мной и внезапно с громким шлепком ударяется в стекло.
Джини вскакивает и тянется к своему рюкзаку.
— Приехали, — говорит она, глядя на меня сверху вниз меж вскинутых рук.
Я иду за ней — из вагона в душную жару. На вокзале горят лампы, но изгиб платформы тонет во тьме. Я не вижу концов поезда — только середину, белую с неоновым отливом. Вдвоем мы шагаем под сень пустого вокзала. А когда выходим с другой стороны, поезда уже нет.
Я слышу, как шелестят деревья и кустарник на скалах. У меня за спиной система публичного оповещения сонно роняет короткие, ровные фразы.
Я иду за Джини по крутому тротуару, мимо старых магазинов в деревянных домах с занавешенными окнами. Никаких указателей. Никаких фонарей. Изредка лампы над дверьми отбрасывают на асфальт блеклые круги. Деревья теснятся — их листья вздымаются над домами султанами черной пены и, кажется, удерживают свет у самой земли. Городок прекрасен, как призрак, и я чувствую с ним тайное родство. Наконец говорю, как здесь тихо.
— Верно, — отвечает Джини, толком не оглянувшись. Она быстро идет вперед, а я пытаюсь ее нагнать и начинаю задыхаться. Сложно как следует проснуться, когда тебя резко разбудили. Я подстраиваюсь под ее шаг — идти становится легче.
Но через несколько секунд снова остаюсь позади. Думаю, потому что предпочитаю усилия жутковатой легкости.
Словно почувствовав это, она говорит:
— Город и правда пустеет летом.
Горит всего несколько фонариков, как фигуры в капорах, они льют на улицу грязный свет. Некоторые выглядят старыми — просто лампы на шестах. Вокруг каждой, застрявшей в сплетении ветвей, маленький ореол листьев. За окнами домов темнота.
Мы поднимаемся на самый верх улицы, где ее пересекает другая, карабкающаяся на холм слева от нас. Спускаемся по обочине. Через несколько минут Джини указывает в переулок чуть ниже, уводящий во тьму, будто нора. На углу горит только один фонарь, освещая полумесяц листьев, похожий на замершую волну. Легкий ночной ветерок налетает на меня, когда мы, подпрыгивая, как заводные куклы, спускаемся с холма.
Войти в переулок все равно, что шагнуть под высокую арку в иной мир. Над головами индиговое небо, звезды, черные скалы наползают друг на друга — тьма на тьму, бриз колышет благоуханный кустарник.
— Мы на окраине, — замечаю я. Голос в тишине звучит странно.
— Ага.
Она ведет меня к очертаниям крыши в синеве.
— Вот мы и дома.
Пройдя по белому, идеально чистому тротуару, Джини скидывает рюкзак и бросает его через высокие железные прутья — на лужайку.
— Давай помогу, — она тянет меня за собой, снимает с меня рюкзак и кидает его за забор — к ее собственному.
— У тебя нет ключа?
— Если бы был, я бы им воспользовалась, — резко говорит она. — Ты первая.
Я перемахиваю через забор, приземляюсь рядом с ней, но оступаюсь и падаю на живот. Загребаю растопыренными руками полоски свежего дерна, обнажив кофейного цвета землю.
Мы подходим к дому. Запах бетона, штукатурки и краски смешивается с ароматом диких трав в холмах позади. Стальное корыто, в котором засохли остатки бетона, стоит на подъездной дорожке, как лодчонка в развале кирпичей. Лопата темнеет в синеве у стены. Входная дверь открыта — прислонена к балкам, поддерживающим крышу. Такую дверь можно купить в оптовом магазине — с разноцветным оконцем, где множество стеклышек, как лучи, тянутся от овала в центре. Джини входит в дом, переступив порог, накрытый чистым листом пластика. Я оглядываюсь по сторонам. Во тьме чернеют такие же дома. Я вижу голые балки, бетономешалку, инструменты.
Войдя, слышу шаги Джини — шлепки ее ног разлетаются по пустому дому. Она вскидывает голову и смотрит на меня — глаза чернеют на призрачно-бледном лице.
— Думаю, у них ремонт, — просто говорит она.
Я наклоняюсь, чтобы избежать ее взгляда и хлопаю ладонями по коленям, оставляя на штанах едва заметные полоски грязи.
А когда выпрямляюсь, она уже в другой комнате. Я не иду за ней сразу — мой мозг, похоже, морочит меня. Я больше не чувствую усталости, но не могу понять, что именно не так. Джини чем-то шуршит, что-то царапает. Я шагаю в комнату.
Передо мной кухонька — на столе брошены инструменты: молоток, пистолет для герметика, канцелярский нож, всюду рассыпаны бритвы, гвозди и булавки. В следующей комнате на полу белый линолеум, стеклянные раздвижные двери распахнуты в синеву заднего двора. Голая Джини идет из дальнего угла комнаты ко мне, застывшей на пороге. Оказавшись рядом со мной, она чуть не падает на меня, и я поднимаю руку, оставляя темный отпечаток у нее на предплечье.
Ее лицо обвисает.
— Грязная. Грязная.
Она хватает одну из бритв и чиркает ей сбоку по моей шее. Левая щека становится холодной. Коленная чашечка и вся правая нога сразу немеют. Джини режет мою шею с одной, а потом с другой стороны. Я разворачиваюсь, падаю на стол и чувствую, как она обхватывает меня за плечо, пытаясь отвести мои руки от ран. Дыхание туманит столешницу, брызжет слюна. Она разворачивает меня лицом к себе и продолжает кромсать мою шею. Я вижу, как мои руки взлетают, но силы в них нет, и она просто отмахивается.
Во рту кровь. Она ушла. Я замечаю черные потеки — всюду на белом. Лежу на спине — на полу. Вижу плохо — глаза кажутся холодными и полными пыли. Шея болит. Не знаю, что с руками и ногами, и в какой позе я лежу. Боль в шее усиливается — адски — жжет, как кислота. Они жадно крутятся в неверном, блеклом свете. Я понимаю, что у них пир. Ряды поршней аплодируют, как клавиши пианино.
Мои тепло и силы льются на линолеум. Я приказываю сердцу остановиться. Нужно сделать это, тогда оно поймет, что гонит кровь не по моим венам, но из меня. Каждый его удар затихает, отдаваясь в ухе — в том, на котором лежу или в другом, не прилипшем к полу. Через него до меня долетает шепот.
Боль в шее пылает маяком в пустоте — не отпускает. Бездумная, механическая жадность окружает ее — сразу за гранью окоема.
Горло горит, будто в агонии. Я хочу заплакать, но так еще больнее. Тело холодное, пугающе слабое.
С огромным трудом я встаю. Ночь бледна. Снаружи воют койоты. Наверное, они ехали с нами в поезде. Кое-как плетусь к раздвижной стеклянной двери. Нужно выбираться отсюда.
В отчаянье дергаю на себя ручку. Тяну изо всех сил, и резиновые швы, чмокнув, расходятся. Отодвигая дверь, я едва не падаю.
Шея влажная — огонь и лед. Футболка застыла и прилипла к телу. Медленно я ухожу от дома. Голоса бормочут вокруг — очень близко. Я на заднем дворе. Куда идти?
Я кричу:
— Я здесь! — но почти не слышу себя.
Зачем?
— Здесь! — кричу я, и мой голос срывается. — Я здесь!
Со всех сторон летит улюлюканье. Взмывает в небо и распадается на пронзительный лай.
От шума у меня кружится голова. Я спотыкаюсь и растягиваюсь на камнях. Рваные раны открываются и снова кровоточат. Я задыхаюсь, дрожу. Чувствую, как меня обнюхивают. На миг вижу себя издалека — с огромного расстояния.
Я перекатываюсь набок. Часть моего сознания видит все: распростертое тело, койотов, траву, дом, звезды, двор изнутри и снаружи — и покидает меня. Язык касается моей шеи. Я кричу, содрогаясь от боли, но не от удивления. Кажется, мне это уже известно — мне или какой-то части меня. Я чувствую свою кровь в чужой пасти.
Джини скользит ко мне в темноте из-за угла дома, растрепанные волосы бьют по плечам. Машины действуют так слажено, что ни она, ни койоты не обращают друг на друга внимания. Джини опускается рядом со мной, берет мою голову и кладет себе на колени. Это так больно, что я кричу — механическое бормотание взлетает до рева и заглушает мой голос.
Джини склоняется ко мне, невозмутимо, как медсестра. Раскрывает мне руки — кладет их на землю, как на распятии, грудью касается моего лица. Гладит меня по голове.
Она шепчет:
— Так надо, — снова и снова лепечет это визжащему существу, которое все еще я. — Так надо.
Зубы вгрызаются в голень, и я ору от боли.
Она улыбается мне. Ее лицо становится частью неба. Она утешает меня, когда они начинают есть.
Перевод — Катарина Воронцова