Одни любят собирать марки, другие — исторические факты, кто-то любит искать грибы, а кто-то страстно ищет новые идеи, способные объяснить эти факты и связать их в одно целое. У каждого свой интерес. И сам по себе этот интерес совершенно бескорыстен. Смущенная каким-то вопросом мысль просто не может молчать и хочет знать зачастую то, над чем она не властна, пытается найти то, чего она не теряла, стремится прочесть то, чего не изучила и проникнуть туда, где не была. Это внутреннее состояние мысли, властно требующей ответа на бередящий вопрос, знакомо многим. В этих поисках новых идей, которые возникают зачастую после нахождения каких-то новых фактов, есть что-то детективное. По существу, это один и тот же процесс отыскивания, обнаружения причин, которые привели к каким-то известным событиям.
Что касается истории, нет ничего более увлекательного. В ней соединилось все: и множество фактов, и множество загадок, и удивительные судьбы людей. Да, история — вещь замечательная. Но в нашей истории, то есть в истории нашей страны, написанной советскими историками, постоянно ощущалась мною, который любил ее с детства, какая-то недоговоренность, какая-то жуткая ложь. Сквозь шаблонные фразы о «мелкобуржуазном» и «феодально-сословном» угадывалось страстное желание что-то скрыть, о чем-то умолчать. И меня, еще подростка, уже это ощущение раздражало: раз скрывают, значит, есть, что скрывать. К тому же семейные предания и воспоминания старших совершенно не вязались с тем, что сообщали историки, когда речь шла о дореволюционной жизни, то есть жизни, живые свидетели которой еще были живы.
В истории все было для меня интересно, и все раздражало, потому что из этой истории понять, отчего и что случилось, что с нами произошло, было просто невозможно. Историки словно задались желанием нас, простых и сирых, дурачить. И надо признать, это чувство не покидало меня долгие годы. Не покидает и сейчас. Каким образом, думалось мне, можно забыть о том, что десятки поколений людей, создававших это государство, верили во Христа, и эта вера заставляла их воздвигать монастыри и возводить соборы, украшать их, отрывая от своих материальных потребностей последнюю копейку. И все это, созданное тяжким трудом, затем назвать «поповщиной» и целые тома посвящать «борьбе русского народа с церковью»... И при этом жить в доме, построенном благодаря существованию не марксизма и ленинизма, а именно этой «поповщине».
Мои молодые годы пришлись на время бесконечных разоблачений: то разоблачали «культ личности», то какую-нибудь «антипартийную группу», то разоблачали вчерашних разоблачителей. Страна бурлила. Сыпались в печати какие-то факты, и много, которые при логическом образе мысли должны были бы опрокинуть режим. Но режим стоял крепко, и казалось, не столько сам себя дискредитировал, сколько издевался над нами и дискредитировал нас самих. Когда в наши дни слышишь от какого-нибудь коммуниста или просто «советского» сакраментальное: «мы тогда верили», — то только улыбаешься. Смею сказать, никто и ни во что не верил, но психологически приспосабливался. Важно было одно: казаться «своим».
Режим ведь не скрывал свою ложь. И оттого все население страны проходило обряд самоосквернения. Отсюда и такое море разливанное всевозможных анекдотов в те времена, от этой великой «веры». Второе, что было видно всем: «там» живут лучше, «там» чище и сытнее. И это ощущение на фоне пустых прилавков, и необходимость публично демонстрировать свою лояльность режиму, повторяя заведомо идиотские лозунги и цитаты из партийных постановлений, — особенно развращало людей той поры. А где-то рядом чувствовалось наличие другой России. Но дойти до нее было сложно, чисто технически сложно. Были рядом крупные библиотеки, которыми я как студент (с 1959 г.) мог пользоваться, но где и что искать, в какие картотеки смотреть?.. Признаюсь: и безо всяких теорий, чисто эмоционально, советская действительность мне не нравилась. Не нравились нищие крестьянские избы, непролазная грязь, возмущали заброшенные и загаженные церкви.
Поскольку я был активным антисоветчиком и далеко не всегда выдержан на язык, то дома с отцом, убежденным коммунистом, как это вообще в истории «отцов и детей» водится, происходили регулярные «объяснения». И именно эти самые «объяснения» заставили меня пойти не на исторический факультет, а в медицинский институт. Та мысль, что при моих убеждениях мне не удастся закончить даже первый курс, была для меня совершенно очевидной. И потом, эта гнусность — повторять идиотские цитаты из «классиков» и необходимость лгать на собственную историю, следуя указаниям «партии и правительства», — эта перспектива казалась мне хуже любой каторги. И я пошел «на медицину», о чем нисколько не жалею. Тем более, что перед глазами у меня был пример более своеобразной внутренней жизни, в отличие от отца, Митрофана Федоровича, уроженца воронежских земель, старого партийца, вынужденного читать передовицы газет, чтобы не впасть в «уклон». Это моя собственная мать, Ольга Александровна, уроженка Севастополя. Она была детским врачом, и ее жизнерадостность, доброта, уважение к ней соседей и даже совсем незнакомых мне людей, — все это как-то выгодно отличало и ее специальность. По крайней мере, говорил отец, врачом ты всегда заработаешь на кусок хлеба, а твоими взглядами, если о них не будешь громко кричать, никто не станет интересоваться. Скорее всего, впрочем, эти слова говорил не отец, а я сам себе.
Среди всех разговоров, которые велись у нас в семье и, вероятно, как-то отражались и на моих взглядах, вспоминается один эпизод. Тогда я еще учился в старших классах средней школы. Вероятно, это был 1958 год. Надо ли говорить, что вся историческая и публицистическая литература, что была у нас дома, не миновала моего интереса. И надо ли говорить, что литература эта была в духе своего времени. Это были сочинения Сталина. История КПСС, была, правда, и «История» Соловьева. Но самое пристальное мое внимание привлек двухтомник Ф. Энгельса «Военные произведения». Какие только мысли не пробуждали строки «классика». Первое, что обнаруживалось, так это отсутствие у «классика» классового подхода. В большинстве случаев Энгельс говорил совершенно «ненаучным» языком. Как простой обыватель, на глазок оценивающий события. И это меня как-то по-хорошему взбодрило. В СССР за такие сочинения, изгоняли из партии. Во-вторых, главными категориями в этих его произведениях были категории национальности. Я выяснил для себя, что Энгельс, например, был самого невысокого мнения о русских, но о царизме отзывался одобрительно, сравнивая его с австро-венгерским Двором не в пользу последнего. Не имея под рукой этот двухтомник, передаю свои впечатления тех лет. Энгельс превозносил гений Наполеона. Кто только не носился с этим гением! В пику, что называется, окружающей обстановке, и я приобрел портрет этого романтического героя «пушкинской эпохи», а в классе стал громко цитировать Энгельса. Между тем, как раз в коммунистической идеологии тех лет места Наполеону не было. Отец морщился и говорил, что, во-первых, Наполеон был завоевателем и потому его портрету не место у нас в доме. Во-вторых же, что я неправильно понял Энгельса.
Но если справляться с культом Наполеона было относительно несложно, то справляться с другими уклонами товарища Энгельса было сложнее. Например, с его оценкой царизма. Энгельс писал, что русские еще слишком варвары, и мало интересуются образованием. И поэтому, если кто-нибудь из простонародья проявит к этому какие-то способности, то русский царизм вытаскивает такую персону из толпы, одевает-обувает, учит, дает чины и потом вертит перед всей Европой, чтобы доказать, что и в России образование прививается народу. И как пример следовал Ломоносов.
Однажды, когда у нас гостил мой дядя, как и отец, военный, живший на Украине, я стал им задавать, как обычно, каверзные вопросы, а затем с наивным видом просил объяснить мне то-то и то-то. И я стал читать из Энгельса: мнение его о русских, поляках и славянах в целом. Причем, меня самого поразило одно место у Энгельса, где он пишет о том, что не пройдет и сорока лет, как немцы вторгнутся в Россию и отомстят за унижения, претерпеваемые ими от русской политики. Далее шло о необходимости растоптать немецким сапогом «нежные цветы славянской независимости». Энгельс чеканным слогом немецкого милитариста в одной из своих поздних статей отвергал все глупые басни о «дружбе народов» и утверждал, что будущее Германии и Европы должно решиться не на страницах журналов и газет, а на полях кровавых сражений немцев со славянами.
И чем больше я читал, тем задумчивее становились мои слушатели. Когда я кончил, они долго молчали. Оба. А ведь надо понять, какая гамма чувств могла их одолевать. Энгельс!.. Сам, можно сказать, верховный бог! Если бы у нас в госучреждениях не висели портреты всех «классиков», то многие в нашей стране вообще считали бы, что Маркс и Энгельс — одно лицо; вроде как одно — имя, а другое — фамилия. Замечу, шли 50-е годы. И тогда оба военных, дядя и отец, как-то в один голос тихо спросили меня: «А не кажется ли тебе, Виктор, что в данном случае Энгельс — просто шовинист? — Русофоб?».. «Да, немецкий шовинист». Надо признать, что это был один из тех случаев, когда я вполне оценил смелость и откровенность собеседников.
В 60-е годы учащаяся молодежь кипела и бурлила. Все делились на группы и группки. Наш курс в институте не был исключением. С одной стороны — молодые карьеристы, скалозубы, бегающие с доносами в деканат и в партком. С другой — мы, неоперившаяся молодежь, смотревшая на запад, как на земной рай. Надо ли говорить, что тон всему в этой среде задавали евреи, которых у нас на «потоке» было большинство абсолютное. По крайней мере, в нашей группе, совершенно типичной в этом отношении, евреев было из 12 человек семь, а из русских две девушки были замужем за евреями. В то время мы бегали смотреть импрессионистов, слушали «голоса» и рассказывали анекдоты о тупости советских чиновников. Надо признать, что и скалозубы не давали повод восторгаться своими моральными и идейными качествами. Здесь царил цинизм и карьеризм нескрываемый. Никто ни во что не верил.
Впрочем, и в нашей среде, диссидентско-студенческой, принципами не пахло. Мой однокашник С., еврей, с которым я затем работал и на Севере, после анекдотов и возмущений по поводу советской тупости, мог тут же переключиться на рассуждения о том, как бы ему попасть в комитет комсомола, чтобы получить теплое местечко по окончании института. Еврейская среда достаточно своеобразна в этом отношении. Уживаются вещи, «в одном флаконе» не совместимые, и безо всякого внутреннего конфликта. Веши, которые в русском ужиться рядом никак не могли бы, не вызвав душевной драмы.
Одновременно я ходил в Историческую библиотеку и «ленинку». Однажды, уже на пятом курсе, я познакомился в «историчке» со странным «черным» человеком. Он был похож на цыгана, с черной, как смоль, бородой. Живой как ртуть, постоянно возбужденный, он сыпал какими-то фактами, как горохом. Его собеседники в курилке библиотеки, будущие историки, делали слабые попытки возражать. Он же нес самую откровенную антисоветчину и говорил о жидах и масонах. Осмыслить, что он говорил, я не мог. Я просто ничего не знал из того, о чем он говорил. Мой ум плавал в каких-то расплывчатых идеях, не опираясь ни на какие точно подобранные и систематизированные факты. В то время я не мог бы, вероятно, сказать, кто такие были кадеты или октябристы. И у меня не было никакого представления о февральской революции или о масонах. Я знал, что где-то и что-то «такое» было. Вот и все. В лице же моего нового знакомого, Александра Филипповича, я увидел просто представителя другой цивилизации, внеземной. И от этого инопланетянина я впервые услышал слово «монархист», сказанное им о самом себе. Меня это не шокировало, потому что я просто не знал, что это такое — в наше время быть монархистом. Мои однокашники, по преимуществу евреи, просто мечтали о сытой и богатой жизни. О возможности посидеть в кафе, вырулить на «бродвей» на своей машине и иметь возможность открыть свое дело. Вот, пожалуй, и все их идеалы. Те из них, кто мог осуществить их при «советах», с радостью это делали. Все их недовольство сводилось к разговору о деньгах, барахле и антисемитизме. Доказательства наличия последнего они видели в том, что кого-то из близких или знакомых не взяли в какой-то институт, обычно мифический, или не дали визу, и «он теперь страдает от этой ихней тупости». Но поскольку не брали на работу как раз русских, если начальство было сплошь еврейским, то поверить в этот антисемитизм было трудно. Это была, впрочем, единственная тема, которая разделяла меня и моих однокашников-евреев. Что касается эмоционального неприятия советского режима, то здесь моя душа открывалась в разговоре с ними. Тем более, что и народ этот был живой, подвижный, сообразительный, и в житейской отношении с ними в то время было легко. Они «все понимали».
На этом фоне совершенной беспринципности и, в сущности, невежества, Александр Филиппович выглядел действительно пришельцем из других эпох. У него и манера держаться была какая-то старорежимная. Но самое удивительное, что и тогда дойти до интереса к монархизму я так и не смог. Надо заметить, что постепенно у нас в «историчке» сложился некий кружок молодежи. Нас интересовала именно русская история и русская судьба. Мы хотели понять, отчего все сложилось так, а не иначе. Откуда взялись большевики, что было бы, если б в 17-м году не произошло революции. Тут же и еврейский вопрос, и роль этого «вопроса» в событиях тех лет. Шел 1965 год. Не раз и не два Александр Филиппович, «борода», объяснял нам и втолковывал, кто такие были кадеты и кто такие масоны, и называл большевиков бесами и жидохвостами. В первое время мы вежливо улыбались: слишком резко и не научно. О Ленине он мог рассказывать часами. О пломбированных вагонах, о связях с германским генштабом и проч., и проч.
Однажды осенью я пришел в библиотеку и взял журнал «Русская мысль» за какой-то предреволюционный год. В то время этот кадетский орган печати мне казался «самым-самым». По крайней мере, в нем не было цитат из Ленина и Маркса. И был хороший русский язык, на котором в наше время уже никто не пишет научных сочинений, даже исторических. И вдруг мой взор попал на название очерка в двух номерах: «Ошибки и преступления большевиков в революции 1905 года». Это был один из тех моментов, которые не забываются никогда. В то время я еще не знал, что совсем скоро мне воочию придется увидеть и ошибки эти и преступления. Увидеть и тех, кто их совершал, и тех, кто от них пострадал. Очерк этот содержал исключительно одни факты, одни признания участников тех событий, почти современных для очерка. И эти факты и имена, и высказывания Ленина и его соратников, и отзывы зарубежной прессы, и самих революционеров, — все это слилось в моем сознании в один поток. Я не мог оторваться. Голова у меня в конце концов стала какой-то ватной. Я сидел в царстве большевизма и читал то, за что полагался бы тюремный срок. Но не это меня волновало. Было жуткое, ощутимое чувство лжи; вроде как перед декорацией с ненастоящими горами, лесами и дворцами вас уверяют, что все это — «всамделишное». Именно с таким ощущением я вышел на улицу. И мне показалось, что и улица-то какая-то нарисованная, ненастоящая. И стены домов картонные, а прохожие — просто тени умерших. Это ощущение всеобщей лжи трудно передать словами. Но оно было всеохватывающим: все вокруг — дома, улицы, люди, слова — не настоящие.
Правда о 1905 годе, о сотрудничестве большевиков с охранкой, уже в то время не бывшее никаким секретом для их революционных соратников, близкие отношения с Германией, провокации и умышленное стравливание народа с войсками, чтобы вызвать кровопролитие, циничные заявления лидеров большевизма и сотни других фактов, обрушились на мою голову , совершенно не готовую все это воспринять. Важно было, что весь этот материал был горячим, в сущности — репортажем с места событий.
Шли 60-е годы, голодные и тревожные. Но в целом это было прекрасное время. Потому прекрасное, что была молодость и были надежды. И, главное, были такие же молодые люди, сверстники, тоже возбужденные общими политическими вопросами, неизбежно соприкасающимися с интересом к истории. Разговоры, споры, свидания с девушками, находки в библиотеке, вроде названной... Александр Филиппович жил в Измайлове, напротив леса, а я жил на другой стороне того же леса, на шоссе Энтузиастов. Мы часто шли через лес от Семеновского метро. В лесу же, на Пасеке, жил мой хороший товарищ, потом крестник, Ю.В. 0-ко. В конце концов, общим местом встречи и стала эта Пасека, дом гостеприимного моего товарища. Ю.В. был рабочим завода, книгочеем и книголюбом. На этом интересе мы и сошлись в свое время. Кроме того, когда-то мы ухаживали за одной девушкой, жившей в то время тоже на Пасеке.
Другая сюжетная линия, разворачивавшаяся одновременно с этой, касалась моего однокурсника татарина Ш-ва. Это была очень колоритная фигура. Человек прямолинейный, цельный, он был, увы, членом партии. «Увы» для него самого. Мы близко познакомились с ним уже на пятом курсе, на военных сборах. Он знал массу фактов из истории большевизма, прогрыз до дыр «классиков», сравнил все это со своей тяжелой жизнью в подвале на гроши, в голоде и холоде, и... возмутился.
В отличии от моих еврейских друзей, ругавших большевиков и их «антисемитизм», но при этом соблюдавших благоразумие, Ш. решил довести дело до конца. Как только мы вернулись с военных сборов, он написал заявление о выходе из партии. И отнес это заявление в партком.
Сначала с ним тихо беседовали. Тихо, чтобы замять дело, и не сделать его предметом огласки. Его уговаривали подождать по крайней мере до окончания института. Ш. заявил, что не желает пребывать в этой карьеристской организации, затравившей народ и погрузившей страну в море лжи, ни на одну секунду. Весь наш курс наблюдал за событиями, затаив дыхание. Последний эпизод этой истории был самым драматичным. Когда в парткоме поняли, что замять дела не удастся, то решили поставить на заседании парткома вопрос об исключении Ш. из института. А ведь дело происходило за несколько месяцев до его окончания. До получения диплома оставались считанные недели. На парткоме нашего, 1-го Медицинского, первым выступал громогласный Владимир Исакович М., заведующий кафедрой Истории КПСС. Двухметрового роста, он гремел, как иерихонская труба. Он требовал исключения недостойного и из партии, и из института. Когда он говорил, камни рыдали от его красноречия.
После всех прочих речей в том же духе слово дали Ш-ву. Его речь не отличалась, конечно, риторическими красотами. И она была короткой. Для того, чтобы понять ее смысл, надо знать, что десятки преподавателей в нашем институте шли по «делу врачей» (1953 г.). Многие стали инвалидами в застенках Лубянки. У академика В.Х. Василенко был перебит нос, у проф. Виноградова отбили селезенку... И многие из них теперь находились в этом зале. И Ш. сказал примерно так: вот только что вы прослушали выступление Владимира Исаковича М. Вы слышали его требования расправиться со мной. А теперь вспомните, как этот же человек совсем недавно, в сущности, выступал здесь же, и требовал расправы над вами, «врагами народа». Это ведь он писал на вас донос, и громко кричал о необходимости очищения рядов от «сорняка». Это ведь все те же слова и тот же человек.
Наступила гробовая тишина. И, как рассказывали очевидцы, все молча поднялись и молча вышли. Больше не было сказано ни одного слова.
Что касается дальнейшей судьбы Ш., то она сложилась, насколько мне известно, благополучно. Он выбыл из рядов КПСС, окончил институт и стал психиатром.
Что касается Александра Филипповича и нашей «исторической» группы, то здесь события шли к трагическому для многих концу. Весной 1966 года я заканчивал институт, впереди «светило» госраспределение, и куда зашлют, в какие веси — было решительно неизвестно. Всем, понятно, хотелось остаться в Москве или попасть на Север, что давало право на бронь и гарантировало возвращение в Москву. Поэтому я как-то отошел от кружка в это время. Надо сказать, что при всех собраниях в курилках библиотек, исторички ли, или «ленинки», обязательно присутствовали сексоты. Обычно это были студенты юрфака МГУ. Их знали, и в разговоре между собой этот факт учитывался. По правде сказать, распознать такого стукача не было никаких проблем. Пока все шло на уровне разговоров, не было проблем с Лубянкой. Разговоры учитывались, но за них не преследовали. Но вот весной того же 1966 года Александр Филиппович предложил создать организацию. Собрались на Пасеке у Ю.В. всего где-то около 30 человек. Не было всего-навсего четырех-пяти. За отсутствием телефонов предупреждать друг друга было сложно. Я же к тому времени был, как сказал, занят выпускными экзаменами и находился в крайне расстроенных чувствах. Меня распределили на работу в Тюменскую область. На этом роковом собрании не был, так как долго не бывал и в «историчке». И это меня спасло.
В конце мая — начале июня узнаю, что все, кто был на собрании, арестованы. Я встретил Александра Филипповича года через два после своего возвращения с Севера, где пробыл три года безвыездно, как молодой специалист, врач, отрабатывая свой трехгодичный срок. Он же как раз вышел из психбольницы и шел устраиваться на работу. Дворником. Забыл сказать, что до этих событий он работал переводчиком с итальянского на телевидении.
Надо признать, что он был все такой же неунывающий и неугомонный, как и прежде. Его арестовали в ту весну 1966 года на 5-й Парковой, когда его знакомый, оказавшийся стукачом, возвращал ему взятые книги, в том числе и работу В. Чернова «Марксизм и славянский вопрос». Его отправили в психбольницу в Ленинград, где он и провел большую часть срока, пока «не понял, что евреи не виноваты в преступлениях большевизма» и то, что «евреи вовсе не монополизировали все области культуры в нашей стране». В конце пятого года заключения он все это «понял» и был отпущен на свободу, имея на руках какую-то серую карточку с фотографией, удостоверяющей, что он где-то все это время «лечился».
С мая же месяца до самого отъезда в Тюмень за мной болтался «хвост». Иногда он ждал меня у подъезда, в кромешной тьме делая вид, что читает газету.
Я же осенью 1966 года прибыл на берег Оби. Здесь советскую историю я увидел, минуя все книжки и комментарии. Таежный поселок Октябрьский (б. Кондинский) среди своих пяти тысяч жителей имел в себе: русских крестьян из Тамбовской области, Воронежской, Архангельской и, конечно, с южных районов Тюменской области и из-под Тобольска. Это были остатки оставшихся в живых «раскулаченных» русских мужиков, кого под конвоем сгоняли на пустынные берега северной Оби. Одна часть поселка называлась «половинкой» и там жили сектанты, согнанные из Тамбовской губернии. Надо признать, это были самые хозяйственные мужики, сохранившие свой патриархальный уклад. Они не вели со мной религиозных разговоров, но общаться с ними было легко и приятно. Грамотные и подтянутые, совершенно не скрывающие своей неприязни к бесовской власти. Их привезли сюда уже после войны. Погибло их тьма. Всех умерших зарывали в ров. И этих рвов по всей средней Оби от Ханты-Мансийска до Салехарда, вероятно, тысячи. Это все могильники русского крестьянства. Здесь был зарыт цвет русской нации. Ее главная надежа и источник всех ее сил и свершений на историческом поприще. С историями о том, как все это происходило, я сталкивался каждый день, заполняя «историю болезни», и в том числе такой раздел ее, как «анамнез виге» — историю жизни.
Основная масса попала сюда в 30-е. Их гнали до Оби или везли в теплушках до Тюмени. Затем загоняли на пароход, окруженный конвоем с натасканными на людей собаками. Среди этого лая, плача детей, криков несчастных женщин, мата-перемата конвоиров, их грузили на пароход. Затем везли и высаживали на совершенно пустом берегу Оби. Без пиши, без теплой одежды, обдуваемые всеми ветрами, они поголовно умирали, но успевали поставить первые избы. Затем, на следующий год, шла новая партия с русскими крестьянами, с детьми и женщинами. И эта партия погибала поголовно, но успевала подвести избы под крышу. И только на третий или четвертый год уже следующая партия могла обосновываться в избах. Но оставались конвоиры, голод и расстрелы. Напротив нашего поселка, вдалеке в хорошую погоду можно было видеть избы заброшенной деревни. Там были арестованы и расстреляны все жители. Кажется, только последняя оставшаяся женщина бежала оттуда в поселок и потому осталась жива.
Кроме этих «раскулаченных», основной массы населения поселка, были и две улицы, заселенные то ли немцами, то ли австрийцами. Говорили, что это те, у кого дети служили в «СС». С немцами ладить было легко. Во-первых, они вполне обрусели, хотя и не забывали немецкий. Местное радио два часа в день вело на немецком передачи и транслировало какие-то немецкие бодрые марши.
Третья группа населения — бывшие бендеровцы. Их было много. И народ это был мрачный и неприветливый.
Ну и, конечно, местные жители — ханты и манси. Эти почти поголовно пили, почти поголовно болели туберкулезом, самой распространенной в этих местах болезнью, не щадившей и русских. Ханты и манси просто бедствовали. Они не могли приспособиться к новым условиям жизни. И вымирали.
Жить было тяжело. Во-первых, как сказали бы сейчас, из-за разницы менталитета москвича и провинциала. Во-вторых, здесь и сами отношения между людьми были далеки от сияния добра и милосердия. Раскулаченный в глазах райкома партии оставался потенциальным врагом. Рядом жили те, кто в 30-40-е был здесь же надзирателем. Тут же и бывшие бендеровцы. И сектанты. И над всем этим висел советский террор, моральный: «не наш». «антисоветчик», «контра». Вскоре приехал, впрочем, мой однокашник — еврей С. Приехал по расчету: заработать. Мы не ссорились, были близки и по настроению, и по воспитанию, и как однокашники. Но настоящей близости не было. С. был всецело погружен в житейские расчеты. Но однажды приехал новый врач, Щербаков Александр Александрович, и жизнь моя сразу стала веселее и краше. Щербаков, наш новый детский врач, с бородой Бармалея и насупленными бровями, так пугал детей, что не только лечить их ему почти не удавалось, но их, этих детей, надо было вытаскивать из-под койки, куда они забивались от страха перед страшным дядей. Человек он был хоть и своеобразный, молчаливый, но по-настоящему русским, провинциалом, по-своему человеком замечательным. Мы просто поняли друг друга, что называется, с полуслова. Около двух лет мы прожили с ним на хуторе, одни, и эти годы были, вероятно, лучшими из всех.
Отсюда, с этого хутора, принадлежавшего больнице, мы ходили через кладбище на работу, отсюда отправлялись на вертолете или на катере в командировку по району и сюда возвращались, рассказывали друг другу долгими вечерами, что видели и слышали. Здесь обсуждали долгими полярными ночами и «дней минувших договоры», и как жить дальше, и надо ли торопиться с женитьбой, и проч., и проч. За бутылкой вина, при свечах, когда трещат дрова в печке, а вокруг тайга и темень черная... Да, это было прекрасное время. И неповторимое. Вспоминаешь и щемит сердце...
Но на этом пасторальном фоне происходили и события вполне драматические. Я не буду их описывать — это заняло бы много места. Но надо сказать, что по иронии судьбы не я, грамотный диссидент со стажем, а совершенно аполитичный Сан Саныч попал в глазах райкома партии во враги советской власти. В анкете у него уже значилось исключение из комсомола со старших курсов за игнорирование воли партии. А, может, и саботаж. Это было странно. Сан Саныч до нашей встречи ничем, кроме спорта, в институте не интересовался. Это его и подвело. Плюс, понятно, разгильдяйство. Вместо того, чтобы поехать на Целину вместе со всеми, он поехал на какие-то спортивные сборы. В результате — исключение из института с пятого курса и год работы лаборантом и «запачканная» анкета.
Кроме такой анкеты, он отличался еще, по несчастью, и очень независимым характером. А в этом райкому виделся «протест», почти бунт. Там затаили злобу и стали выжидать. Случай представился с неожиданной стороны. К делу подключили прокуратуру, поручив ей найти и юридически оформить компромат. По близости отношений в поселке и по положению доверенного врача районного начальства, я все это видел и слышал, убеждал и разубеждал. С большим трудом, не без помощи нашего же товарища, адвоката М.[1], удалось дорогому моему другу остаться на свободе. А это «дело» тянулось едва ли не год.
И все это находилось в резком контрасте с отношением того же райкома к Павлу Феликсовичу С. Он работал в качестве женского врача. Приехал, как я говорил, чтобы заработать деньжат. Он быстро наладил поток денежных средств к себе в карман через производство абортов. Здесь возможности были немалые. Но ведь в поселке ничего нельзя скрыть. Все было бы хорошо, но едва ли не с первого дня он вступил в конфликт с главным врачом по вопросам оплаты ночных дежурств. Да, платить за ночную работу «забывали» всему персоналу. В этом деле мы с С. выступили вместе и добились своего. Сумма, на которую нас обкрадывали, была немалая — больше месячной зарплаты в средней полосе России. В результате я получал регулярные выговоры, раз-два в неделю, за то или сё. Но за С. началась слежка, и он попался с поличным. Надо сказать, на него был обозлен изрядно и прокурор. Невзлюбил, увидев в нем не врача, а дельца.
Тут же было заведено уголовное дело. Бледный и трясущийся С. бросился в райком. Объяснил все начистоту и услышал в ответ слова, слаще меда: «А кто не берет, если деньги сами идут в руки!» В результате дело было приказано закрыть, прокурору за игнорирование мнения райкома — выговор. И С. стал брать еще больше и веселее. В этой истории не было бы ничего особенного, если б не одно обстоятельство. Дело в том, что и я, и С. бывали гостями на застольях с членами райкома. И С., не стесняясь в выражениях, что называется, нес марксизм, Ленина и весь коммунизм, рассказывал самые что ни на есть антисоветские анекдоты. В ответ раздавался дружный смех членов райкома партии. Правда, за столом никого постороннего, кроме нас и хозяина дома, тоже врача, не было[2]. Но смех и одобрительные восклицания партийного начальства были в изобилии, как и закуски с выпивкой. Примерно через гол после нашего приезда С. начал вести войну с исполкомом по «квартирному вопросу». И здесь райком стал на его сторону. С. был своим. Важны были не его взгляды, а признание власти партийного начальства. И поскольку его антисоветчина совершенно не трогала райкомовцев, а даже их веселила, можно было сделать вывод, что сам по себе марксизм-ленинизм не был предметом нежного обожания в среде партийной номенклатуры. Не был в таковом качестве и сам Ленин с его «бессмертным» учением. Уж над ним-то, «бессмертным», С. изгалялся с особенной язвительностью. То, что вокруг — грязь и разруха, низкое качество советских изделий и еще более низкая производительность труда, членам райкома партии было видно и самим. Следовательно, внутри партийной номенклатуры действовали другие убеждения, другие верования, и они знали что-то такое, чего мы, простые обыватели, не ведали. Это было видно и по другим признакам. Отсюда можно было сделать вывод, что этот марксизм-ленинизм существовал для низов, для дисциплины народных масс, для разрушения национального сознания, как в давнее время вольтерьянство разрушало сознание религиозное, после чего на эти руины салился у кого мистицизм масонства, у кого — примитивный идеал социализма, а у кого — и то, и другое сразу.
Как видно по теперешнему дню, обстоятельства дела именно таковы. В то время такое безразличное отношение райкомовцев к своему учению заставило меня сильно задуматься.
Что же касается моего Сан Саныча, то именно потому, что он никогда не обращался в райком партии, он и воспринимался как бунтовщик. К тому же он был человеком молчаливым и замкнутым — в этом тоже виделся вызов власти райкома... Для людей, которые хотят осмыслить советское прошлое, описанные здесь наблюдения, как кажется, могут дать пишу для раздумья.
В 1969 году я вернулся в Москву. Опять разговоры, опять кухонные конференции. И уже в 80-е годы я вышел, что называется, с великим трудом, на новую тему. Я нашел ее, потому что искал недостающее звено в Русской истории. В ней был монарх, были всякого рода враги монархии, но почему-то вовсе не было монархистов. Это было как-то нелогично. Но прорваться к этому материалу оказалось крайне сложным делом. В каталогах вы не найдете ничего вообще. Если вы заранее не знаете исходных данных того, что вам нужно, то эта тема останется для вас пустым звуком. Но как можно узнать исходные данные, если у вас нет в руках никакого ключа к теме? Вы можете веками ходить по коридорам библиотек, заглядывать в каталоги, и ничего не найти. Самое поразительное, что газеты и журналы правого направления никогда не были закрыты от читателя. О них просто никто не знал и никто ими не интересовался. И когда я стал их читать, то обнаружил, что многие из них даже не разрезаны! Думаю, главным побуждением заняться темой черносотенцев и стало желание иметь хоть какую-то логически завершенную картину русской истории до сих пор населенной исключительно бунтарями, разбойниками всех мастей, аферистами, шулерами от политики, демагогами, циниками и живоглотами. Все эти «преобразователи», «революционеры», «прогрессивные деятели», разные либералы и «демократы» только и делали, что ломали. крушили, грабили и что-то обещали при этом. Но ведь, думалось мне, нельзя ломать то, чего нет. Ведь кто-то должен был и строить, причем так. чтобы потом можно было целому поколению все это ломать,грабить, да еще и потомкам оставить что-то для дальнейшего грабежа.
И вопрос — так кто же строил? Кто все это охранял? Кто защищал? -как-то повисал в воздухе. Даже если вы возьмете, к примеру, ныне прославленных эмигрантов, вроде Солоневича или Ильина, то и у них вы не найдете ответа на этот простейший вопрос. Вы обнаружите, что И. Ильин ненавидел монархистов-черносотенцев и написал о них целую серию пасквилей. Но он и вообще избегал ответа на вопрос об охранителях и созидателях Самодержавного государства. Кто читал Солоневича, тот помнит, что в работе «Великая ложь февраля» самым правым у него оказывается почему-то Гучков, что совсем нелепо.
Короче говоря, увидев, что к 1990 году библиография этого вопроса в исторической науке практически отсутствует, я почувствовал себя оскорбленным просто как русский человек. Что же, все эти академики, профессора, доктора наук только тем и занимаются, думалось мне, что льют помои на историческую Россию, плодами трудов которой, плодами духовными, они и сами живут? Неужели так и не найдется ни денег, ни издательства, ни людей, чтобы заняться серьезно и доброжелательно этим вопросом? И когда стало ясно, что нет, не найдется, тогда только, осознавая свою неподготовленность, но думая, что лучше что-нибудь, чем ничего, я и занялся всерьез этой темой. К тому же, в этом вопросе нужно иметь созвучие и мыслей, и чувств с теми, кто был назван черносотенцами и кто мученически погиб за Русскую землю, за нас, ныне живущих, кто именно потому стал черносотенцем, будучи рабочим, врачом, инженером, крестьянином, министром или губернатором, что прекрасно предвидел наш сегодняшний день, в котором мы прозябаем. Эти люди знали, что дело их проиграно, что «демократ» торжествует, но жить под властью этого торжествующего хама тем людям было невмоготу. Это — одно соображение. Другое: эти люди отличались умом, талантом, и их творчество — это наше наследие. Не то, которое издается в Англии, а что лежит, как святыня, под спудом.
Эти мысли и заставили меня заняться историей черносотенцев. Что такое память сердца? Это и личные воспоминания, но это и память истории своего народа. Так психологически соединились личные переживания с нашей скорбной и величественной историей. Возможно, материал о черносотенцах войдет в следующий том.
Что касается темы масонства и его влияния на нашу жизнь, чему посвящается эта книга, то она находится в исторической связи с темой черносотенства, то есть последовательного проведения в жизнь людей начал православия и утверждения исторических и самобытных основ общественной и государственной жизни.
Враг этих начал — масонство с его пантеизмом, оккультизмом, каббалой. Два полюса. Что касается эмоциональной стороны, всегда важной в осмыслении истории своей страны, то о ней я поведал выше.
Прекрасно осознавая имеющиеся недостатки в компоновке материала и его оформлении, я, тем не менее надеюсь, что достоинства этого издания в своей содержательной части превышают его недостатки. Поскольку очерки выходили в разных изданиях и затрагивают зачастую сходные темы, то встречающиеся иногда повторения сюжетов неизбежны. Более того, эти повторения помогают осветить ту или иную тему с разных сторон. Сочувственное отношение к моим работам читателей и знакомых послужило непосредственным поводом к публикации этой книги. Конечно, без материальной и моральной поддержки близких лиц она не могла бы увидеть свет, и я выражаю им свою благодарность.
23 февраля 1998