Смотрю французский сон
С обилием времен,
Где в будущем не так
И в прошлом по-другому…
— Лишь одно обстоятельство, которому я не нашел объяснения, мучает меня до сих пор, — снова и снова всплывает голос диктора центральной программы. — Это выражение их лица после оглашения приговора. Какое-то растерянное, будто от внезапной, незаслуженной обиды, скорее мальчишечье, да, именно детское удивление, искреннее, словно говорящее: как же так? Нас ведь нельзя так просто взять и наказать, мы ведь покаялись, мы признались…
Потом Имярек выпросил у Бошки книги этого человека (слава богу, он знал немецкий язык), но сколько ни перечитывал их, сколько он ни обдумывал, подвергая все самому тщательному сомнению, никаких следов преднамеренной лжи не нашел. «Сон разума рождает чудовища» — ведь это же как дважды два. Человек, сказавший такое, не даст себя усыпить! Было отчего расстраиваться. Еще бы, думал Имярек, теперь меня не трудно убедить, что мои друзья-соратники кормили отравленной колбасой население. Не-ет, дудки, — не соглашался Имярек и требовал стенограммы допросов. Лучше бы он их не требовал!
Имярек делает последний шаг, но прежде чем поднять задумчивую обезьянку, вдруг начинает ощущать правой щекой теплый сквозняк из открытого черного окна. Ласковый ветерок доносит в координаторную парное дыхание столичной ночи. Оттуда, из-за высокой крепостной стены, доносится чей-то звонкий смех и плеск речной волны. Чудаки, ночью купаются, мечтательно заключает Имярек. А почему нет? Городские камни теперь источают на голые тела купальщиц накопленное за длинный июльский день солнечное тепло. Хорошо, наверное, посидеть сейчас на ступеньках, поболтать ногами в воде, задохнуться, наконец, от счастья свободы и любви. И не слушать, не слушать монотонный Бошкин голос.
— …Но покорив все видимое и невидимое пространство человеческих идей, он вернулся к своему народу и удивился, что никто не встретил его цветами и рукопожатиями. Как же так, думал он, я открыл окно для свежих ветров перемен, я осветил знаниями темные плоские равнины, а в результате они не только не перестали быть рабами, но наоборот, выбрали себе нового идола?!
Бошка увлекся чтением. Удобный момент наступил. Бошкина плешь сияет как полная луна. Страшно себе представить, а тем более перейти к практической проверке метеоритной гипотезы образования лунных кратеров. Как же это происходит? Сначала трескается тонкая лунная кора. Впрочем, при таком давлении твердое тело подобно жидкости. От места удара по поверхности и вглубь бежит упругий напряженный скачок, освобождая пространство от кожи и костей. Тем временем само ударяющее тело входит глубже, расходуя свою энергию на поднятие и нагрев коры. Да, по краям поверхность пучится, поднимается, образуя так называемый кольцевой вал, а в центре вдруг возникает султан и из отверстия бьет и хлещет расплавленная магма, смешанная с осколками базальтовых пород…
Лишь очутившись на борту космического корабля, Илья Ильич окончательно поверил в его существование. Аппарат, напоминавший снаружи отрицательный скомкователь лживого вакуума, предназначенный для сообщений между отдельными вселенными, изнутри выглядел вполне прозаично. Но он был не в обиде. Ведь его картонная модель, созданная лет пятнадцать назад, вообще не содержала никаких внутренностей. Едва Илья Ильич принялся ходить, ощупывая мягкие внутренности «надкосмического организма» (как он называл устройство своего будущего звездолета), Варфоломеев прервал его и попросил занять место для старта. Генеральный конструктор был бледен и строг, как пейзаж за толстыми стеклами иллюминаторов. Илья Ильич как раз разглядывал дрожащий в испарениях ракеты-носителя левый берег реки Темной, стараясь выхватить дальнозорким взглядом из толпы родное существо. Кажется, он даже приметил Сонино серое пальтишко на фоне искрящегося высокими окнами зимнего дворца. Вдруг все задрожало и напряглось, и старая добрая Застава медленно начала проваливаться вниз. Потом быстрее, быстрее, как будто ее кто-то столкнул с насиженного места, по крутому ледяному склону, навстречу новым непредсказанным событиям.
— Тангаж, рысканье в норме, — Варфоломеев хитро подморгнул учителю.
— Поехали! — вырвалась у Ильи Ильича застоявшаяся мечта, и они оба громко, радостно расхохотались.
Шел уже третий месяц беспримерного полета. Радостное настроение путешественников потихоньку падало. Запасы провизии, с таким трудом закупленные стариком Чирвякиным и с таким искусством доставленные на борт мужем Марты Карауловой, постепенно истощались. До этого надоевшая, первого сорта яичная вермишель, сейчас воспринималась как последняя надежда на лучшее будущее. Экипаж теперь больше помалкивал. Не то, что в первые дни, когда оба возбужденно обсуждали, спорили, намечали маршрут. Однако однородность и изотропия Вселенной кого хотите доведут до скуки. Собственно, это Илья Ильич настоял на свободном поиске в видимой части окружающего Галактику пространства. Варфоломеев сопротивлялся как мог. Он пытался убедить учителя в тщетности поисков разумной жизни здесь, говорил об отсутствии космических чудес, о гигантском молчании, взывал, наконец, к техническому благоразумию просветителя Северной Заставы.
— Илья Ильич, — говорил Варфоломеев, — проводить такие исследования с помощью нашего аппарата все равно что ковыряться в зубах микропроцессором четвертого поколения.
— Но что ты предлагаешь? — спрашивал Илья Ильич, сам уже заметно опечаленный обнаруженной бессознательностью видимой части Вселенной.
Варфоломеев напомнил учителю его же мечтания о межпространственном и одновременно межвременном путешествии.
— Да, но… — Илья Ильич смущенно потупил глаза. — Видишь ли, я в некотором смысле фантазировал.
— А я не фантазирую, — отрезал Варфоломеев.
— Но как же мы полетим там, где ничего нет, это же схоластика какая-то.
— Как? — переспросил, выходя из себя, ученик.
— Да, как?
— Путем отрицания отрицания, — Варфоломеев осклабился.
Илья Ильич смущенно пожал плечами. В общем, ученик наконец убедил учителя, и они легли на новый курс. Рискованное мероприятие! Если учесть, что продукты на исходе, а конца путешествию в безвременье видно еще не было. За бортом хлюпала и чавкала квантово-механическая трактовка лживого вакуума. Как известно, безвременье характеризуется отсутствием монотонных процессов. Варфоломеев от этого перестал бриться, а Илья Ильич часами сидел у иллюминатора и, закрыв глаза, вспоминал былые времена, беспорядочно прыгая с одной мысли на другую. Все происшедшее с ним он теперь опять полагал сновидением. Помнится, когда он в последнюю ночь перед стартом проснулся, разбуженный, как ему показалось, шепотом, он встал и тихонько пошел проверить комнату Сони. Вот так же много лет назад он внезапно нагрянул с астрономических наблюдений и вдруг услыхал шепот Елены Андреевны. Страшное это дело — шепот любимой женщины в темноте. Именно тогда и наступает безвременье, когда ты мечешься по трем черным углам, стараясь, чтобы действительность перестала быть реальностью. Но все это зря. Ты не можешь терпеть тихих слов на влажных губах. Тебе хочется, чтобы наступил свет, чтобы прервалась тишина, и шепот погряз в будничных звуках. Именно погряз, затерся, как бы исчез. Потому что ты боишься: не дай бог, кто-нибудь кроме тебя еще услышит полуночный разговор, или еще того хуже, как бы самому не нашуметь и не обнаружиться в столь позорном состоянии. Слава богу, на этот раз его опасения были напрасными. Едва он приоткрыл дверь и окликнул Соню, та ему ответила успокоительным словом, и он удалился для отдыха перед стартом. Наверняка Соня шепталась во сне. Еще с вечера он заметил, будто она немного не в себе. Видно, ее здорово проморозило там, на площади перед государственным домом.
Илья Ильич тяжело вздохнул и разлепил веки. В иллюминаторе пузырилось и скворчало. Пригожин привык к этому бессвязному потоку и уже не пытался разгадать какой-нибудь тайный смысл или по крайней мере дать хоть минимальное логическое обоснование обрывкам материальных миров. Как-то, еще месяца два назад, в самом начале безвременья, его внимание за бортом привлек коренастый человечек, пролетавший в обратном направлении. Человечек кувыркался, как космонавт в невесомости, и кричал что есть мочи: «Бездна! Бездна!». Илья Ильич тогда не выдержал и тоже крикнул:
— Человек за бортом!
Ученик подошел к иллюминатору, вначале нахмурился, отыскивая в беспринципной чехарде утопленника, а потом, когда-таки отыскал, вдруг улыбнулся и загадочно сказал:
— Наблюдайте дальше, скоро появится черный дипломат.
И действительно, не прошло и нескольких мгновений, как Пригожин заметил на горизонте событий черную точку. Она, кажется, двигалась параллельным с коренастым человечком курсом. Илья Ильич достал подзорную трубу — детище средневековой мысли — и с ее помощью установил: да, там вдали плывет черный прямоугольный ящик. Эта маленькая победа предсказательной человеческой мысли над хаосом событий возродила у старого мечтателя надежду о неминуемом торжестве принципа причинности. Но потом надежда померкла. Снова поползли бессвязные космические явления. И только совсем недавно промелькнуло нечто знакомое — дня три назад появилась огромная стая ворон. Ну, ее-то он сразу узнал. И после долго и грустно вздыхал по дому. Вспоминал Соню, вспоминал свою среднюю школу, вспоминал бескрайнюю сирую степь, обступившую со всех сторон Северную Заставу. Илья Ильич опять тяжело вздохнул. Пора было готовить ужин.
Да, ужин, ужин. Осталось три пачки вермишели, пачка рафинада, две банки тушенки и большое желание выбраться из запредельного состояния и стать наконец частью чего-нибудь. Кстати, в первое время Илья Ильич все не хотел поверить, что они находятся в полнейшей пустоте, то есть в абсолютном, стерилизованном от времени и пространства положении. В доказательство он приводил знаменитый принцип одного метафизика. Как будто правдоподобные рассуждения могут заменить фундаментальные расчеты.
— Вот видишь, Сережа, — говорил Илья Ильич, потрясая табуреткой, видишь, я чувствую, как она сопротивляется моим усилиям, смотри, у нее осталась инерция. А господа метафизики утверждали, что ежели все предметы поубирать из вселенной, то пропадет и инерция предметов.
— Значит, господа ошибались, — объяснял Сергей Петрович.
Илья Ильич потом еще долго ходил по штурманской рубке и трогал разные предметы, проверяя, не уменьшилась ли, хотя бы немного, их масса. Но бестолку. Единственно, у чего самым явным образом исчезала масса, так это у съестных припасов. И теперь, когда оставалось три пачки вермишели, пачка рафинада и две банки тушенки, он подошел к ниспровергателю буржуазных метафизических концепций и спросил:
— Сережа, что готовить на ужин?
— Отставить ужин, — генеральный конструктор обнял седовласого учителя. — В результате внезапного перехода количества в качество приступаем к исследованию новых неизведанных пространств.
Четырехмерное пространство-время успокаивает душу. Наличие объемов и промежутков открывает большие возможности для разумной деятельности. С тех пор, как они вынырнули вблизи желтого карлика — старой, медленно вращающейся звезды — настроение у Ильи Ильича пошло на поправку. Эта новая вселенная внушала оптимизм. Сходу астронавты заметили голубой серпик и приспособили свою траекторию к выходу на круговую орбиту. На подходе, правда, их несколько раз тряхнуло. Варфоломеев тут же начал перепроверять расчеты, не вкралась ли случаем досадная ошибка или предательская опечатка. Нет, не вкралась. Тем обиднее и больнее саднила шишка, полученная в результате очередной коррекции траектории.
— А, понятно! — наконец догадался Варфоломеев. — Произошла подвижка мировых констант.
Ученик популярно, как мог, изложил учителю последние научные сведения на этот счет.
— Теперь нужно все перемеривать, слава богу, что мировых констант немного, раз, два, и обчелся.
Варфоломеев как-то натужно засмеялся. Видно было, что он волновался перед высадкой. Мало ли что там может быть. Он-то знал, к чему приводит вольное обращение с фундаментальными законами.
— Ладно, посадку будем совершать по системе Кондратюка.
— Кондратюк? — забеспокоился Илья Ильич Пригожин. — Кто такой?
— Теоретик, вроде вас, — ученик с интересом следил за реакцией Пригожина.
— Да, да, кажется, вспоминаю, ветряные мельницы…
— Не только. — Варфоломеев теперь говорил тоном генерального конструктора Сергеева. — У него были здравые мысли о покорении безвоздушных пространств.
— Но, кажется, он вовсе не Кондратюк. Там, кажется, какое-то темное дело, там, кажется, псевдоним или даже хуже…
— Хуже, хуже, — бывший генеральный конструктор нервно засмеялся. Обычное дело, Илья Ильич, историю делают имяреки.
Подытожив таким образом небольшой экскурс в прошлое, Варфоломеев принялся готовить посадочный модуль к работе. Пригожин бегал вокруг и то и дело всплескивал руками, глядя, как из-под брюха отрицательного скомкователя лживого вакуума медленно выплывает посадочный бот в форме старого угольного утюга. Потом они, захватив остатки продовольствия, перешли на бот и отчалили в голубое марево приглянувшейся им планеты. И то сказать, планета была подходящая. Период обращения двадцать три часа пятьдесят шесть минут — чудо, какой хороший период! Экваториальный радиус шесть тысяч триста семьдесят восемь километров — чудо, какой экваториальный радиус, и наконец, чудо, какой эксцентриситет — ноль семнадцать тысячных!
Кто-то должен излагать простые истины. Для этого и существуют великие люди. Мы же должны придерживаться реальности, сколь бы сложной и непривычной она нам не показалась. А реальность состоит в том, что в результате комбинации вращения неизвестной планеты вкупе с непредвиденными вариациями фундаментальных констант посадочный бот опустился на ночную сторону неиспробованного небесного тела. Кажется, уже тысячи раз они там, в далекой родной Вселенной совершали отчаянные посещения планетных чужеродных миров. Но везде одно — унылое многоцветье неживой материи или, в крайнем случае, слабое подобие разумной жизни. Ну скажите, разве можно назвать контактом встречу с папуасами? Нет, папуасы Илью Ильича мало волновали, его волновали идеальные существа, существа с новым, продвинутым устройством жизни. Но в их существовании Илья Ильич, кажется, окончательно разуверился. И теперь, когда они остановились на твердой поверхности и ожидали, пока остынет разогретый трением посадочный бот, Илья Ильич больше думал над тем разговором о Кондратюке. Зачем Сергей заговорил теперь о нем? Как будто раньше они садились другим способом. Нет, он мог и раньше напомнить о бедном инженере, но почему-то напомнил сейчас. Хотел уязвить меня? Хотел показать, что не я один умел мечтать? Но Кондратюк технарь, материалист, он не имел понятия о сверхзадаче, впрочем, я его уважаю и ценю, такие люди нужны для общего дела…
Едва рассвело, Илья Ильич выбрался наружу. От удивления у него вначале даже перехватило дыхание. Он покачнулся и оперся на влажную от росы поверхность посадочного бота — их космический агрегат приземлился на задах серого, в три этажа, здания в тенистом, заросшем старыми тополями дворике. Было такое раннее время, когда ветерок еще не начал передвигать свежие объемы воздуха, и легкие волокнистые пушинки медленно блуждали между темными и светлыми слоями пространства. Чудом им удалось сесть, не порушив заведенного здесь порядка вещей. Илья Ильич взглянул на наружный термометр, приставленный к иллюминатору — плюс двадцать градусов. Все вместе, и приятная температура, и вновь обретенное чувство пространства, и восстановление нужных телу монотонных процессов, привело его в отрешенное, забытое с детства блаженное состояние. Чудо, какая планета, чудо, какой город, если через несколько часов ты уже чувствуешь себя его частью, малой, ничего не значащей частью большого, неизведанного целого. Вот так же было в его далеком, забытом, а сейчас восстановленном инопланетным видением детстве. Илья Ильич родился в небольшом провинциальном городишке в четырех часах езды по железной дороге из столицы в южном направлении. У них был большой двухэтажный дореволюционный дом и в нем гигантская деревянная лестница на второй этаж в кабинет к отцу — простому школьному учителю.
Но сейчас Илья Ильич вспомнил не почерневшую дубовую лестницу, отполированную до блеска отцовскими руками, а далекий затерянный угол их сада под двумя старыми березами. Там он устроил себе космический корабль пузатую высохшую бочку. Снаружи бочка была заделана тряпьем и ветками, а в оставшиеся щели и просветы он вставил разноцветные бутылочные стекла иллюминаторы. Смешное было, наверное, зрелище снаружи, но стоило маленькому Илье забраться внутрь и прильнуть к иллюминатору, как он тут же попадал в далекие неизведанные космические миры. Через оранжевый осколок пивной бутылки он попадал на Марс, через зеленый из-под крюшона — на Венеру, а в синем, еще пахнущем мамиными духами осколочке перед ним открывались холодные пространства Урана. Господи мой, он мог часами наблюдать чужие миры, принимая куст смородины за дикое инопланетное растение, поломанное тележное колесо за символ Солнца и признак разумной жизни, собаку Пальму, без толку слоняющуюся по двору в поисках несуществующей кости, за страшного марсианского зверя жаболета.
Теперь же далекий космический мир предстал перед ним в виде обычного городского дворика. Ну и что, пусть. Ведь, в сущности, сейчас он как ребенок перед неизведанным океаном чужой жизни. Может быть, люди для того и путешествуют, чтобы снова и снова переживать свои детские невежественные удовольствия?
Илья Ильич отыскал в траве камень посуше, принес его к космическому агрегату, положил в сноп утренних лучей и сел. Он попытался обдумать их положение, но не смог, не захотел. Не хотелось ни о чем думать, анализировать, не хотелось будить Ученика, хотелось щуриться от света желтого карлика, извергавшего ежесекундно благодатные для его кожи потоки из термоядерных источников. Хорошо все-таки, что в этой Вселенной масса протона оказалась меньше массы нейтрона — Илья Ильич вспомнил разговор с Учеником накануне. Вот когда налетаешься в безвременье, насмотришься на пузырение обреченных на гибель миров, вот тогда и захочешь посидеть на завалинке, поотдыхать душой и телом, прежде чем ступить на эти таинственные пыльные тропы.
Наконец подул ветер. Наверху зашуршала листва, закачались тучные зеленые кроны. В просветах зеленой массы Илья Ильич обнаружил диковинные крыши домов, то здесь, то там поблескивающие окнами чердачных квартир. Хозяева, наверное, еще спят. А вот встанут — и начнут готовить вкусные завтраки. Интересно, чего они поедают на завтраки, — Пригожин сглотнул слюну, — сметану, творог, бифштекс натуральный или яйцо всмятку на серебряной подставке, а может быть, сырое мясо или моченые с вечера грибы? Вряд ли, скорее всего жареный картофель, кукурузные хлопья, отличный кофе со сливками, или лучше какао…
— Илья Ильич! — услыхал он голос проснувшегося Ученика.
Варфоломеев шел вокруг аппарата в поисках пропавшего члена экипажа. Странный он какой-то, подумал Пригожин. Молчит, а если и говорит, главной темы не касается. Конечно, он любил Ученика, он его любил, пусть бы даже он ничего такого особого не сделал. Но ведь сделал! Интересно, как ему удалось убедить, доказать, выбить деньги, заинтересовать? Но главное, главное, каким образом ему удалось построить подходящую теорию? Ведь при всей смелости пригожинских проектов они были очень плохо обоснованы. Нет, право, он волшебник.
— А, вот вы где.
Варфоломеев возник у кормы. Он потряс перевернутой драной коробкой и оттуда вывалилось несколько палочек осточертевшего продукта.
— Нужно было захватить с Земли красной икры или водки.
— Зачем? — удивился Илья Ильич.
— Обменяли бы на местную валюту.
— То есть? — опешил Учитель. Было что-то оскорбительное в запоздалом предложении Ученика. — Почему ты думаешь, что у них тут деньги в ходу?
— А как же без денег?
— Ну да, — Илья Ильич задумался.
Ученик тем временем собрал кое-какие вещи, потом тщательно запер люк, снял со связки один из двух ключей и протянул Учителю.
— Возьмите на всякий случай, чтобы не потерять оба сразу.
— Да, да, — Илья Ильич автоматически сунул ключик в нагрудный карман белой индийской рубашки.
Они сделали несколько шагов и вдруг Илья Ильич остановился.
— Сережа, я паспорт не взял.
— Я взял, — успокоил Учителя Ученик и они двинулись дальше.
Через высокую арку они вышли на улицу с узкими тротуарами без деревьев, сплошь заставленную автомобилями. Илья Ильич поразился больше не количеству автомобилей, хотя такого обилия колесной техники он никогда не видел, и не качеству, которое он как конструктор тут же признал, но вопиющему противоречию транспорта и архитектуры. Казалось, что одно и другое принадлежат разным историческим эпохам, разделенным несколькими веками. Наверное, мы попали в старый район города, подумал Илья Ильич. Что же, он прекрасно сохранен, и это говорит о высокой культуре здешней цивилизации. Центрай, Центрай, повторил про себя Илья Ильич. Кажется, так было написано на картах у автобусных остановок. Что же, центрайцы заслуживают уважения. Осталось подождать, когда они проснутся, чтобы выразить им свои чувства.
Пройдя несколько сот шагов в случайно выбранном направлении, они очутились на небольшой уютной площади. Уют создавали невысокие, этажей в пять-шесть, старинные дома, украшенные рекламой как на праздник, обступившие со всех сторон круглое проезжее место. Пришельцы принялись обходить площадь, заглядывая в большие стеклянные двери, пытаясь угадать, не готовят ли там каких-нибудь вкусных вещей. Увлеченные этим естественным действием, они не заметили, как на площадь въехал на горбатенькой машинке абориген с кожей черного цвета и принялся вычищать брусчатку укрепленными снизу валиками. Вначале дворник не обратил особого внимания на землян. Между тем эта парочка вела себя крайне вызывающе. Она подошла к аптеке, потом к булочной, потом уныло постояла у перевернутых кресел кафе, похоже, пыталась выяснить часы работы, подошла к следующему кафе, украшенному ярким полосатым навесом с непонятным названием «Мексик». Когда человек в вельветовом пиджаке попытался потянуть на себя раздвижную дверь, абориген остановил тележку и подошел к землянам.
— С наступающим вас!
Астронавты вздрогнули и повернулись к источнику приветственного звука.
— Мы земляне, — нашелся Илья Ильич. Ни один мускул не дрогнул на лице аборигена, и Пригожин решил пояснить: — Мы оттуда, — он показал пальцем в белесое городское небо, потом спохватился и принялся не к месту уточнять: — Впрочем, может быть, оттуда, — теперь он уже показывал вниз. Понимаете, мы из другой Вселенной.
— А-а, — наконец догадался абориген. — Вы резерванты.
— Ну да, вроде, — Илья Ильич посмотрел на Ученика.
Тот скисал на глазах. Видно, не верил, что и этот разговор приведет к взлелеянному в мечтах торжественному контакту с внеземным разумом.
— У нас некоторые проблемы, — начал Варфоломеев переводить мечты на язык реальной жизни. — Мы здесь впервые, у нас кончились продукты и у нас нет денег.
После упоминания о деньгах абориген тоже скис, и уже намылился обратно к своему незамысловатому механизму, но тут бывший генеральный конструктор нашелся. Варфоломеев с горечью посмотрел на новехонькие электронные часики, гордость отечественной промышленности, подарок курирующего генерала по случаю успешного испытания оборонного значения, снял их и махом протянул аборигену:
— Купите.
Дворник вывалил белые глаза на чудо-часы, нехотя взял, повертел под носом, будто обнюхивая, и вдруг несказанно обрадовался. Глаза его алчно заблестели, руки задрожали, и он тут же вскрикнул большим кремовым ртом:
— Антиквариат! — абориген потер часы о цветастую рубашку и уже более спокойно спросил:
— Сколько хотите?
— Не знаю, — Варфоломеев смутился. — Торговаться не буду, сколько дадите, столько и возьму.
Абориген, не отрывая глаз от чудо-часов, достал из заднего кармана поношенных джинсов натуральной свиной кожи бумажник и отсчитал несколько широченных, как простыня, ценных бумаг. Он был настолько доволен торговой сделкой, настолько любезен, что подробнейшим образом объяснил, где находится кафе подешевле. Не ожидая большего, Варфоломеев вежливо поблагодарил центрайца, и тот вернулся к своему аппарату, самостоятельно вычищавшему тем временем от пыли площадь. Астронавты же отправились в поисках пищи и более культурных представителей здешней цивилизации.
Пока они торговались, пока шли в указанном дворником направлении, город потихоньку оживал. На улицы города выходили горожане, щелкали почтовыми ящиками, шуршали свежими новостями, хлопали дверцами своих авто. Из только что открывшихся кафе, ресторанов, закусочных поползли изнуряющие запахи сдобы, жареного мяса и ароматных кофейных сортов. Терпение иссякло, и только земляне вышли на очередную площадь, как тут же повалились в белые кресла ближайшего бистро. Не заставил себя ждать и официант. Едва выслушав заказ, он снова появился с дымящимся подносом обжаренных до золотого блеска цыплят. Наступило время приятной работы.
Разобравшись с цыплятами, астронавты наконец подняли свои мечтательные головы и начали лениво оглядываться по сторонам, не спеша размешивая сахар под обильной кофейной пеной. Ученик вытащил новую пачку сигарет «Опал» и закурил. У него не шел из головы «антиквариат». А Илья Ильич принялся вслух читать окружавшие его надписи. От этого, правда, они не становились понятнее. Все окружающие их предметы, от роскошных магазинов до самых прозаических плевательниц, были поименованы своими иноземными именами. При этом все блестело и играло в утренних лучах, будто кто-то, чьим именем был поименован предмет, не спал всю ночь, а надраивал свое детище до последней степени чистоты, ожидая не иначе как нашествия какой-нибудь смертельной комиссии.
Да и там, где не было предметов, тоже не было свободного места. Со стен домов скалили зубы здоровенные розовощекие мужики, призывая голосовать только за себя. Кое-где, правда, поверх портретов уже были наклеены голые ноги, бюсты, торсы и прочие части тела, рекламирующие товары женского туалета. Отсюда Илья Ильич заключил, что выборы уже прошли, но он все же с интересом пытался вникнуть в выборную платформу кандидатов. Некий Рудольф Баблер держал в одной руке символ интеграла по замкнутому контуру, а другой обнимал голую красотку, на животе которой было написано: «300 000 ЛЕТ СЧАСТЬЯ И НИКАКОЙ ЭКСГУМАЦИИ! ГОЛОСУЙТЕ ЗА ПРИВАТ-МИНИСТРА РУДОЛЬФА БАБЛЕРА!». Тут же, рядышком, седовласый мужчина с подловатой усмешкой циркового мага выплевывал изо рта надпись: «ТОЛЬКО ПАРТИЯ СВОБОДНОГО ПОДСОЗНАНИЯ ОБЕСПЕЧИТ НОРМАЛЬНОЕ ПИЩЕВАРЕНИЕ! ГОЛОСУЙТЕ ЗА АНТОНИО МАРИНЕСКУ!». Портрет Маринеску был перечеркнут красным крестом, и рядом на кирпичной стене тем же цветом наискосок кто-то написал от руки: «СМЕРТЬ ПРАВЫМ РАДИКАЛАМ!». Однако повыше висел еще один Маринеску, нетронутый, но такой же подловатый, как и первый.
— Похоже, здесь недавно прошли выборы, — Илья Ильич вспомнил описание так называемых свободных выборов из отечественной печати. — Интересно, что это за эксгумация, а, Сережа?
Варфоломеев пожал плечами и стряхнул пепел в хрустальную розетку. Он и сам заинтересовался рекламными плакатами. Ближайшая афишная тумба была завернута еще в одного кандидата. «ГОЛОСУЙТЕ ЗА КАНДИДАТА НАРОДНОГО ФРОНТА ТОТАЛИТАРНОГО ПЛЮРАЛИЗМА ОЛЬБРЫХА IV». Ольбрых четвертый радостно бил по клавиатуре персонального компьютера. От этих ударов на дисплее светилась надпись: «СВОБОДУ ЖЕРТВАМ ЛАГЕРНЫХ ВОССТАНИЙ!». Чепуха какая-то, подумал Илья Ильич. Встреча с идеальными существами отодвигалась в область мечтаний и размышлений.
Как бы в подтверждение этой мысли подошел официант и протянул счет. Пригожин с опаской взял документ и принялся внимательно его изучать. А Ученик тем временем вытащил наличные деньги, протянул официанту одну из банкнот и на всякий случай изготовился дать еще вторую. Но вторая не потребовалась. Наоборот, официант выдал землянам целую гору цветастых купюр, с которых на них смотрели строгие люди в белых париках, да еще и насыпал мелочи. Варфоломеев отодвинул мелочь обратно и поблагодарил:
— Спасибо.
— «Спасибо» не надо, — официант нахмурился, но все же, перед тем как удалиться, поздравил клиентов:
— С Полнолунием, господа, — и гордо удалился.
— Все-таки надул, каналья, — вдруг вскрикнул Илья Ильич. — Смотри, Сережа, у него тут значится «пурбуар», а мы не заказывали.
Течение времени он определял по тому, как быстро чередовались промежутки тьмы и света. Ночью было светло, а днем лампочку тушили и камера предварительного заключения погружалась в сонное сумрачное состояние, которое Евгений обозначал гражданскими сумерками. Причин такого нелепого положения было ровным счетом три. Во-первых, полуподвальное окно вследствие вековой запыленности и в лучшие времена не пропускало более двадцати процентов света, во-вторых, батюшка-мороз так изрисовал внешнее стекло, что и от этих двадцати процентов оставалось с гулькин нос, и наконец, в-третьих, наступала унылая для северной природы пора — время зимнего солнцестояния. Погоду, что называется, делали несколько чудом прорвавшихся квантов, без толку носившихся по камере в поисках чего бы такого здесь осветить.
Евгений лежал на деревянной кушетке и задумчиво разглядывал извилистую трещину, застывшую черную молнию, ударившую сверху вниз по шершавой бетонной стене. Этот ветвистый разлом, возникший лет двести назад в результате теплового расширения, был главным предметом многодневных наблюдений Евгения Викторовича Шнитке. Собственно, ничего другого, более интересного, в камере и не было. В результате эта, в других условиях малозначительная деталь, приобрела для узника первостатейное значение. Она снова и снова будила его голодное воображение, представая то в виде сказочного летающего дерева, то, наоборот, в виде его корневища, или вдруг превращалась в темное русло какой-то большой реки с многочисленными притоками, с маленькими населенными пунктами — каменными пупырышками на ее бетонных берегах, а то преображалась в многозначительные физиологические линии на холодной ладони каменного гиганта, изготовившегося сжать наконец ее в кулак. И тогда Евгений часами разглядывал таинственную судьбу сказочного великана — трогал руками шершавый камень, привставал на колени, тщетно пытаясь расшифровать извилистый вектор любви и жизни.
Конечно, вначале голова его была занята совсем другим. Он перебирал в памяти свой первый разговор со следователем и все никак не мог понять, что же он такого сказал, из-за чего его сразу же не возьмут и не отпустят? Следователя, специально уполномоченного по Северной Заставе, Евгений сразу узнал. Гавриил Иванович Лубянин, в графе «приход» которого значилось четыре тысячи пятьсот сорок три рубля семьдесят девять копеек, седой старый человек, низкого воинского звания, собирал себе на «запорожец», откладывая в месяц двадцать рублей. Единственное повышение он получил в переломный период вскрытия беззаконий культа личности, когда отправляли на пенсию и лишали званий переродившихся товарищей, запятнавших себя более жестокими репрессиями. Но, видно, какие-то свойства его натуры не позволяли ему двигаться дальше вверх по ступеням табели о рангах, ибо он так и оставался оперуполномоченным в низком звании, ожидая следующего, не менее переломного момента.
Евгений следил, как раскрывается на столе шершавая охристая папка, как пишется число, месяц и год его рождения, как ходят большие мохнатые белые брови над выгоревшими от времени глазами Лубянина. Почему-то особенно неприятно чернел год его рождения — одна тысяча девятьсот пятьдесят второй. Конечно, он слыхал о том, что сейчас не то время, и что история повторяется только в виде фарса, и что теперь отсутствие вины не является отягчающим дело обстоятельством, но все же, все же было страшно. Лубянин, обнаружив отчаянное заикание подопечного, попросил того не волноваться, а сам перевернул папочку и надписал: «Хранить вечно». Эта надпись измельчала в прах и без того ничтожный промежуток живого состояния человека. Когда Евгений назвал место своего рождения, совпадавшее с местом последней прописки в паспорте, белые крылья взметнулись вверх, и лубянинское служебное рвение воспарило под самый потолок второго этажа государственного дома.
— Так вы, Евгений Викторович, к нам из столицы?
Евгений виновато качнул головой и почувствовал, как Лубянин пошарил на дне его темных прозрачных глаз.
— Квартира столичная за родственниками осталась? — уточнил оперуполномоченный.
— Родственников нет, квартиру с-сдал.
— То есть как — сдал? — искренне возмутился Лубянин. — Вот так вот запросто взял и сдал?
— Да.
— Вот так вот за здорово живешь? — не унимался бывший клиент Шнитке. — Да нет, постой, обменял, наверно, а?
— С-сдал, — настаивал Евгений, — у меня документ есть. З-здесь на прописке лежит. — Евгений показал куда-то наверх. — С-скажите, п-почему меня арестовали?
— Да тебя расстрелять мало за такое! — в сердцах выпалил оперуполномоченный и нарисовал большой вопросительный знак в воображении.
У Евгения в тот момент вдруг отлегло от сердца. И сейчас, лежа в полутемной камере, он даже с каким-то светлым чувством вспоминал старого седого служаку, недалекого, но честного внутри себя человека. Ведь вот, вскрикнул он тогда «расстрелять тебя, негодяя, надо», а у Евгения от сердца отлегло. Потому что реакция была человеческая, правильная. Ведь это даже Евгений понимал, как со стороны глупо выглядело его бегство. Лубянин, конечно, грубиян, но вовсе не такой, как те, что пришли потом, в тот страшный день, когда он должен был с Соней… Когда задрожала земля, так что, казалось, развалится его темный подвал вдоль черной молнии. Но нет, как ни качалась земля, как ни дрожал бетон, трещина почти не изменилась, ну, может, добавился еще один изломчик на ладони каменного гиганта. «Вот этот», — прошептал Евгений и пощупал новый поворот на линии жизни. Потом снова зазвучал в голове нетерпеливый голос Лубянина. Видно, ему было приказано разобраться побыстрее, видно было и то, что он давно уже отвык от допросов и дознаний. Уж слишком долго не появлялись преступники на Северной Заставе.
— Так что же будем делать? — не унимался Лубянин. — Кругом одни вопросы, шпионская ты личность.
— Я не-э шпион, — отнекивался Евгений.
— Тогда объясни, какого черта ты к нам в пограничную зону из самой матушки-столицы рванул, а? Молчишь? Ну, а я как это все начальству объясню? — Лубянин от усталости обхватил голову руками. — Ну глянь, сынок, ты вот пишешь «русский», а какой ты к черту русский, если ты Шнитке? Да тебя где ни ткни, везде дыры. Ой, только не говори мне больше про ворон.
Да, определенно Лубянин в конце первого допроса уже по-отечески относился к Евгению. Их как бы сплотило общее непонимание происходящих с Евгением событий. Но вот на второй день оперуполномоченный изменился, говорил, уже не глядя на подопечного, опять задавал те же, что и вчера, вопросы, но более стальным голосом, и когда Евгений заскулил, чтобы его наконец выпустили, вынул из стола большую, размером с дело, фотографию.
— Все ж таки ты шпион оказался, — Лубянин протянул Евгению экземпляр «бромпортрета». — Твоя работа?
У Евгения чуть слезы не накатились на глаза. С фотографии на него смотрели родные Сонины глаза, чуть лукавые и такие счастливые, что окружающий осенний пустынный пейзаж с рекой и одинокими ветлами казался по крайней мере не уместным.
— М-моя, — подтвердил Евгений.
— Тьфу, — Лубянин от огорчения сплюнул. — Зачем снимал?
— К-красиво, — Евгений покраснел.
— Тьфу, ну точно баба, — Лубянин по смущению Евгения чувствовал, что никакой он не шпион, а так, слизняк. — Я тебя про ЭСО спрашиваю, — он ткнул в ажурную ферму, так некстати попавшую в поле зрения аппарата.
— А, вы п-про овощную базу?
Лубянин укрылся за мохнатыми бровями, чтобы не видеть Евгения. Евгений и сам почувствовал, что говорит что-то не то.
— Мы в музей на экскурсию х-ходили…
— Будет теперь тебе музей, — перебил с сожалением Лубянин. — Да тебя за съемку секретного оборонного объекта расстрелять мало.
Мало, мало, мысленно соглашался теперь Евгений, осознавая унизительную слабость человека, не умеющего преодолевать препятствий жизни. Так было и в детстве, когда от них ушел отец, и Евгений не смог подавить в себе жалостливого к нему отношения и не уступил материнским уговорам, не выбросил его из головы, а много мучился, обвиняя чуть ли не себя во всех отцовских грехах. Так было и в университете, когда он не смог, как многие, накинуть черные одежды, да так и не проскочил бальтазаровский зачет, а выдумать что-либо, как Горыныч, не хватило духу. Так случилось и тогда, когда появилась эта проклятая черная ворона его судьбы, и он сорвался на Северную, на полюс мировой скуки.
Вот и Соню он подвел — в самый ответственный момент, за несколько дней до свадьбы угодил в переплет. Да какой бестолковый! И где — в тихом забытом месте. Но ведь, если честно признаться, он все время боялся чего-нибудь в этом роде. Не зря его коллеги по столичной работе, из тех, кто сочувствовал, предупреждали: плохо кончишь, Евгений. Он и сам видел, как год от года между ним и людьми нарастала незримая жестокая стена. Ему все меньше и меньше были доступны их чувства. То он не вовремя засмеется над анекдотом в курилке, то вдруг за общим разговором с перемыванием косточек у начальства начнет вслух жалеть своих коллег и спрашивать то одного, то другого, чем бы он мог им сейчас помочь. И помогал. Оставался после работы и выполнял задание вместо какого-нибудь лентяя или, например, брал на себя чужие ошибки, а однажды, когда начальство в конце квартала решило лишить премии Варвару Петровну, многодетную мать, программистку, сбежавшую без предупреждения с работы в магазин готового платья, Евгений вышел вперед и предложил, чтобы вместо нее лишили премии его, так как он все равно холостяк и к тому же мужчина. Вскоре он стал личностью, из тех, о которых то и дело сплетничают в немногочисленных, спаянных научным планом коллективах. Им попрекали, если кто провинится, говорили: вот Евгений так бы никогда не поступил. Или, наоборот, желчно иронизировали: тоже мне, Шнитке второй нашелся. А он продолжал гнуть свою линию. Ставил чайник, прекращая каждый день один и тот же бестолковый спор — кому сегодня дежурить. Выступал на открытых партийных собраниях без предупреждения, чем всегда приводил в неловкое положение президиум. Например, Евгений мог сказать после какого-нибудь усыпляющего зал доклада, что наше правительство нуждается в любви и ласке. Да, именно так. Или, например, что оно вследствие огромного жизненного опыта очень много страдает от отсутствия большой и серьезной музыки, и предлагал всему институту перекладывать отчеты на ноты, как перекладывают стихи в оперы и речитативы. Потом много смеялись над ним, подмигивали в коридорах, а некоторые втихомолку пожимали руку. Но и пожиматели вскоре исчезли, после того, как он вызвался проводить политзанятия, что по степени тошноты приравнивалось к мытью стаканов. На первом же занятии Евгений появился с черным треугольным ящичком под рукой. Не успела публика опомниться, как Евгений скинул кеды, достал из ящичка мандолину (ни на чем другом он играть не умел), взобрался на крытый красной скатертью стол и запел тонким сипловатым голосом «Аве Марию». До второго занятия Евгения не допустили.
В результате вокруг него постепенно образовался вакуум, как будто в прилегающее к нему пространство подключили мощный вакуумный насос. Этот механизм грозил высосать все до мельчайшей молекулы, если бы в последний момент не возникла Соня. Когда он увидел ее впервые в библиотеке, он по глазам ее понял, что и вокруг нее происходит нечто подобное. Не оттого ли они так легко потянулись друг к дружке, без трения и сопротивления воздуха?
Евгений повернулся на кушетке, с тоской предчувствуя приближение боли под солнечным сплетением. Казенная похлебка, как голодная волчица, набросилась на его неприспособленный к пищеварению желудок. Вот так же начиналось и тогда, за два дня до назначенного загсом срока. Часа три он, сцепив зубы, катался по камере, и из-за этого своего состояния не услышал, как в окошко несколько раз постучали сломанной на берегу Темной веткой. А вот через день, когда началось похолодание, он услышал таинственный знак и, прильнув к окну, увидел Соню. Бледная, в старом пальтишке, она, нагнувшись, смотрела прямо ему в лицо и, казалось, не видела. А может быть, и видела? Он не знает, потому что в тот самый момент появился Лубянин и повел его на очередной допрос.
Да, кажется, тогда впервые прозвучала фамилия Варфоломеева. А может быть, раньше, прямо на первом допросе. Евгений напряг ослабленный организм, но так и не смог восстановить правильную последовательность событий. Конечно, он признался, что учился вместе с Варфоломеевым, конечно, Лубянин опять сердечно посочувствовал ему и повторил свою присказку, что мало его просто расстрелять, до того все складывается плохо. Ведь получается, что он не просто в приграничную зону приехал, выходило, он к Варфоломееву подбирался, а может быть, даже был с ним в неизвестных отношениях. Бред. Бред. Но это еще не тот бред, что начался потом, после того страшного дня, когда он с Соней должен был пойти в загс, а вместо этого сидел, как преступник, и ждал, когда треснет пополам его тюрьма.
И хотя тюрьма не распалась тут же на части, и он не вышел на свободу для счастливой жизни с любимым человеком, все же в этот роковой день что-то определенно треснуло — страшно, необратимо. С этого ноябрьского дня все переменилось. Исчез и уже никогда не появлялся седой старик, сердечный добряк, оперуполномоченный Гавриил Иванович Лубянин. А вместо него, обычного провинциального вкладчика, появились новые, совсем незнакомые люди. От них веяло каким-то столичным, или по крайней мере щеголеватым, заведомо городским духом. Эти люди были подтянуты, ухоженны, принаряжены в ладно сшитые костюмы. В их глазах чувствовался отблеск образованного, уверенного в себе сознания, какое бывает лишь у столичных жителей или у жителей больших миллионных городов, ежедневно вступающих в контакт с тысячами подобных себе людей, хотя бы и визуальный, ежедневно пользующихся современным транспортом, ежечасно имеющих возможность ходить в кино, музеи, рестораны, в общем, жить интересно.
Евгений был поражен тем, что эти люди явились сюда, в провинциальную глушь, специально для бесед с ним, но еще более он был сражен тем, как искусно они пытались свести его с ума. Начали они потихоньку, с тех же самых проклятых вопросов: какая у него фамилия, где и когда он родился, какое у него образование, в общем, спрашивали то, о чем заведомо знали, тем более что шершавая охристая папка с надписанной на ней его фамилией лежала тут же на столе. Правда, они не насмехались над его национальностью, над рассказом о черной вороне, над его неудачами в столице. Они достали новую папку, белую, из хорошего картона с красными тесемками, и туда вкладывали отпечатанные на электрической машинке показания Евгения. Следователей было трое. Один сидел за столиком Лубянина, другой сбоку на стуле, а третий за электрической машинкой. Из такого расположения вовсе не следовало, что тот, который сидел за столом, был главным. А Евгения, как и всякого допрашиваемого, очень интересовал вопрос, кто же из них главный. Таково общее свойство экзаменуемых. Но понять это было невозможно. Во-первых, они были очень похожи друг на дружку, во-вторых, они то и дело менялись ролями, отдавая и перехватывая инициативу в допросе. Даже тот, который печатал, изредка отрывался от машинки и шикал, если кто-то слишком быстро напирал по пути к истине.
— Итак, вы приехали жить на север, — подытожил следователь, сидевший сбоку на стуле, ровным сухим голосом.
Хотя голос его был как бы совершенно безразличный, Евгений заметил, что при словах о севере Боковой, как его для себя определил подследственный, многозначительно посмотрел на Секретаря. Тот развел руками, ну что, мол, такого.
— Да, я же г-говорил, — подтвердил Евгений.
— Ну, расскажите нам о ней, — попросил Боковой.
— О ком? — удивился Евгений.
— О северной заставе, — с принуждением повторил второй следователь.
У Евгения прозрачные глаза полезли на лоб. Что он мог рассказать о ней нового?
— Северную заставу с большой буквы печатать? — вдруг поинтересовался Секретарь.
Его вопрос повис посреди комнаты, ожидая, кто же из троих попытается на него ответить. Все молчали, тогда следователь, сидевший за столом, посмотрел на часы и нетерпеливо прикрикнул на Евгения:
— Отвечайте!
— К-конечно, с большой.
— Печатайте с большой, — Боковой как бы перевел ответ подследственного. — А вы рассказывайте, и не волнуйтесь, и пожалуйста, ничего не упускайте.
— Ч-что же к-конкретно? — все же не понимал Евгений.
— Ну, как вы ее себе представляете? — не выдержал Секретарь и решил помочь подсказкой, а Злой, что сидел за лубянинским местом, укоризненно посмотрел на Секретаря.
— А! — Евгений, кажется, догадался, чего от него хотят. — Понимаете, был один такой человек. Впрочем, нет, это не важно, он здесь ни п-при чем. В общем, о Северной Заставе я узнал, когда учился в университете. П-понимаете, тут очень тонкий вопрос. П-представьте себе м-молодого человека, в юношеском почти возрасте, в пору надежд и мечтаний, в кругу блистающих столичных умов, перед началом огромной яркой жизни. Ему так бодро живется, так весело, что он уже начинает распространять и на всех остальных свое счастливое сумасшествие. Ведь и то правда, все вокруг веселятся, песни поют, дискутируют, спорят…
— Это печатать? — опять перебил Секретарь.
Злой шикнул на него — мол, конечно, надо печатать — и опять защелкало в комнате.
— Да, вот такое безумство, и в-вдруг я узнаю, что на белом свете с-существует с-совсем другая жизнь, грязная, серая. То есть, я, конечно, умом и до этого знал, а тут вдруг через человека прочувствовал, очень уж он т-талантливо описал Северную Заставу, т-так убийственно т-точно, словно она и есть п-полюс скуки, знаете, так едко, как, может быть, только Доктор мог описать… — Евгений уже глядел в глаза Секретарю, поскольку тот перестал печатать — видно, заслушался.
— Галиматья какая-то, — теперь не выдержал Злой, а Боковой взял на себя руководящий тон и сказал Евгению:
— Продолжайте.
— Ну, и запала она мне в душу навсегда, намертво. Т-так мне стало жалко этих людей, мест-тных жителей… Мне стэ-ало стыдно, что я там в столице, а они здесь в тупике. Нет, скажите, имел ли я право терпеть т-такое? И стала мне жизнь столичная невмоготу, а тут еще… — Евгений опять засомневался, стоит ли продолжать. — В-э общем, как только вышла возможность, я сразу приехал сюда.
— Ну и как? — с иронией спросил Злой.
— Ч-что?
— Как здешняя действительность, совпала с вашими представлениями?
Евгений покраснел.
— П-почти.
— Вот вы сказали — почти, — зацепился Боковой. — Значит, что-то не совпало?
Евгений добросовестно задумался, пытаясь как-то поконкретнее выразить свои первые впечатления от Северной Заставы.
— Ну, я думал, что вообще — деревня. Но тут, как сошел с поезда, смотрю — Музей, Государственный дом, площадь.
— Музей? — переспросил Злой.
— Да, напротив, — вскользь уточнил Евгений и продолжал: — Все так смешно, т-такое великолепие посреди пустыни, то есть не пустыни, посреди ровной грязной деревни…
— Де-рев-ни, — повторил Секретарь, чтобы не забыть.
Евгений остановился и стал оглядывать своих дотошных экзаменаторов. Что их удивляет, он не понимал. Боковой достал чистый листок бумаги, карандаш и подозвал Евгения к основанию буквы Т.
— Нарисуйте, пожалуйста, схему города.
Подследственный, не чувствуя сил для сопротивления, тут же неумелой рукой нарисовал чертеж с соответствующими пояснениями. Получилось вот что:
Секретарь подошел к столу и все четверо склонились над планом Северной Заставы.
— Та-ак, — протянул злым голосом Злой.
— А это что? — спросил Секретарь, тыкая в жирную черную точку, рядом с которой было означено: «С.О.»
— Секретный объект, — ответил наученный горьким опытом Евгений.
Следователи многозначительно переглянулись и возвратились на свои места.
— Скажите, этот секретный объект располагается на острове? — спросил Боковой.
— Нет, — вначале твердо ответил Евгений, а потом поправился: Впрочем, м-может быть, на острове. Я п-плохо знаю тот берег.
— Да он голову нам морочит, — Злой поправил пиджак одним хлестким ударом, как это делают хоккеисты.
— Но почему же, может быть, он так видит, — заступился Секретарь.
— Вы так видите? — спросил Боковой.
Евгений понял, что над ним попросту издеваются. Что им надо, зачем они сюда приехали, а впрочем, какая разница, пусть они отпустят меня, я же ни в чем не виновен.
— Отпустите меня, — попросил он Бокового как наиболее нейтрального человека. — Отпустите, пожалуйста.
— Ну, а куда же вы пойдете? — сочувственно спросил Секретарь.
— Домой, на Хлебную, к тете Саше. Мне медку попить нужно, у меня язва. — Евгений чуть не плакал.
— Но прежде нам нужно закрыть дело, — как маленькому ребенку, объяснил Боковой. — Вы должны нам помочь.
— Какая тетя Саша?! — взвился Злой.
— П-продавщица.
— Откуда?
— Здешняя, с Хлебной улицы.
— В каком городе?
— В г-городе Северная Застава.
— Да где вы видели Северную Заставу, что вы голову нам морочите? Идиотом прикидываетесь?
— Постойте, постойте, — успокаивал Злого Секретарь, — может быть, у него есть вещественные доказательства. У вас есть какой-нибудь документ, бумага, доказывающая ваше место проживания?
— П-паспорт! — вскрикнул Евгений. Он так обрадовался этой счастливой мысли, что и не заметил, как начал подыгрывать своим мучителям. П-паспорт, он здесь, в Государственном доме, на прописке был. Как раз, когда меня арестовали, я должен был получить его. Но не успел.
— Хорошая идея, — обрадовался Секретарь.
Боковой тем временем полез в боковой карман и вынул красную книжицу, похожую на паспорт.
— Вот, смотрите сами, — протянул он Евгению книжечку. — Смотрите место прописки.
Евгений полистал зеленоватые странички. На месте, где должна была бы стоять печать о новой прописке, было пусто.
— Не успели, — как в пустоту, выдохнул он голосом нигде не прописанного человека.
— Так что же будем делать? — спросил Боковой.
— Отпустите меня, — опять заныл Евгений. — Я ничего дурного не сделал.
— А за что же вас тогда арестовали? — закричал Злой, потрясая в воздухе шершавой лубянинской папкой.
Вдруг из папки в следственное пространство вылетела большая белая птица, взмахнула несколько раз своим крылом, зависла на мгновение и, вопреки подъемной силе, упала под ноги Евгению. Это была черно-белая фотография, запечатлевшая навечно прекрасный образ его мечты над бескрайним горизонтом Северной Заставы.
Варфоломеев цедил остатки кофе, обдумывая план дальнейших действий, а Илья Ильич посоловевшими от сытного завтрака глазами разглядывал высокую ажурную башню метров на триста, взметнувшуюся над уютными городскими кварталами. Башня напоминала танцующую девку в сарафане и от этого казалась неуместной на чуждой иноземной почве. Над башней навис нелепый небоскреб.
— Все-таки странная планета, — сказал Илья Ильич. — Никому до нас нет дела.
Земляне поджали под себя ноги, опасаясь, что кто-нибудь из прохожих нечаянно запнется и упадет. Мимо как раз проплывала длинноногая цапля с голыми плечами и необъяснимым туманным взором.
— Мадам, — внезапно для Ильи Ильича окликнул ее Варфоломеев.
Мадам повернула голову, выбрала взглядом Илью Ильича, наверное, ослышалась и, страшно грассируя, извинилась:
— Простите, я иду спать. С наступающим вас!
Опять неудача, подумал Варфоломеев и подмигнул девчонке. Та ласково улыбнулась ему, помахала ручкой и показала землянам красивую белую спину.
— С этим у них все в порядке, — Варфоломеев рассмеялся, а Илья Ильич почему-то покраснел.
— Сережа, — только и сказал он.
— Ладно, ладно, — Варфоломеев снова стал серьезным. — Нужно все ж таки что-то делать. Здесь мы ничего не высидим. — Он автоматически посмотрел на часы, как будто они могли помочь ему в здешних условиях. — А, черт, антиквариат! — Он оглянулся, но нигде часов не обнаружил. — Пойдем туда, — он показал на танцующую железную девку.
Когда они прошли метров сто, выяснилось, что башня стоит на том берегу и что к ней ведет широкий мост. Здесь Варфоломеев произвел первый физический эксперимент над чуждым пространством. Он сорвал с ближайшего каштана сухую веточку, подошел к чугунному парапету и с силой, чтобы та перелетела через нижнюю каменную террасу, бросил ее в воду. Мутная зеленоватая жидкость подхватила пробное тело и понесла его куда-то направо.
— Так, — протянул Варфоломеев. — Мы находимся на правом берегу.
— Конечно, он же выше, чем левый, — не понял Илья Ильич, зачем по такому пустяку нужно было устраивать отдельный опыт.
Варфоломеев посмотрел на своего учителя, как взрослые смотрят на своих малоопытных детей, и сказал:
— Это я так, на всякий случай. Пойдемте-ка, посмотрим, что там на мосту.
Они остановились на мосту, огляделись, пытаясь определить, чем тут занимаются местные аборигены. А местные аборигены, казалось, не преследовали никаких определенных целей. Казалось, у них тут и вправду приближается какой-то праздник и люди просто гуляют, жуют мороженое, целуются, покупают сувениры и готовятся к веселым событиям. Ученик и учитель так увлеклись разглядыванием этого нетрудового веселья, что не заметили, как со стороны башни к ним подкралась небольшая группка молодых аборигенов и бросила им под ноги какую-то вредную вещь. Вещь со страшным шипением закрутилась на асфальте, и через мгновение раздался оглушительный взрыв. Облако синего дыма окутало насмерть испугавшихся пришельцев и вскоре рассеялось, оставив едкий серный запах. Илья Ильич сидел на асфальте, схватившись рукой за сердце, а Ученик, растерявшийся вначале, пытался ему помочь. Все это происходило под громкий хохот молодых террористов. Впрочем, насмеявшись вдоволь, они благодушно помахали землянам, поздравили их с наступающим и двинулись дальше в поисках новой жертвы.
— Что это было? — спросил Илья Ильич раненым голосом.
— Не знаю, наверное, петарда, — Варфоломеев помог Учителю подняться.
— Зачем они?..
— Веселятся.
Опять раздался оглушительный взрыв. На этот раз жертвой стала влюбленная парочка, примостившаяся на чугунном парапете. Юноша, захваченный взрывом так же внезапно, как и земляне, оторвался на секунду от своей знакомой и, добродушно улыбаясь, помахал шалопаям кулаком.
— Ну и веселье, — Илья Ильич отряхивался от пыли. — Дикое веселье.
Да, здешний народец действительно показался Илье Ильичу диковатым. Потом, когда земляне ходили по городу в поисках какого-нибудь культурного центра, первое впечатление только усилилось. Здешние жители вообще не обращали внимания друг на друга, это было видно и по тому, как бессистемно они одеваются, и по тому, как вольно они вели себя. На одном из перекрестков пришельцы наблюдали следующую картину. На красный свет остановилась открытая приземистая машина, и водитель, вместо того, чтобы напрячь свое внимание на переходе, принялся целовать свою полуголую спутницу. При этом ни прохожие, ни полицейские не обратили ни малейшего внимания на это вопиющее дорожное нарушение. Когда же вновь зажегся зеленый, а водитель неотрывно продолжал свое занятие, остальные автомобилисты не только не возмутились, но наоборот, объезжая, весело сигналили проказнику, как бы ободряя его действия. Стоило ли после этого удивляться, что жители странного города беспрепятственно ходят по газонам, а некоторые прямо здесь на травке загорают или просто спят? Но, более того, землян поразила нервозность здешней системы обслуживания. Стоило им заглянуть в магазинчик или подойти к одному из многочисленных прилавков, от которых буквально проходу не было на набережной, как продавцы тут же подбегали к ним с преданными лицами и спрашивали, чего желают потенциальные покупатели. Хорошенькие девушки в белых чепчиках называли их мосье и готовы были буквально на все, лишь бы покупатели хоть что-нибудь взяли. Земляне, впрочем, ничего не покупали, неизвестно, сколько им еще тут гостить, но повсеместно получали благодарственные взгляды и просьбы заходить как-нибудь еще.
Все же у перекрестка, где произошло вопиющее нарушение транспортных законов, земляне не выдержали и купили два длиннющих хлебных полена, набитых ветчиной, колбасой, кажется, котлетой и какой-то зеленью. Спустившись к воде, они забрались под мост с романтическим названием Мост Искусств и там в тени отобедали.
— Наша Темная, пожалуй, пошире будет, — сказал Илья Ильич, провожая взглядом плоский прогулочный катер, разукрашенный разноцветными флажками. С катера доносились музыка, звонкий смех и аплодисменты — там веселились. А здесь, на одетом в гранит берегу, первые корешки пустила ностальгия.
— Как там наши? — не выдержал напора воспоминаний Илья Ильич. — Как Соня?
Варфоломеев отмалчивался.
— Наверное, Евгения уже отпустили, — Учитель посмотрел на Ученика, ожидая поддержки.
— Наверное, — сухо поддержал Варфоломеев.
— Да, я тоже уверен, — приободрился Илья Ильич. — Правильно, что я улетел. Им там сейчас, молодоженам, раздолье в двух комнатах. Соня, наверное, пошла в школу работать вместо меня. Я просил товарища Романцева, чтобы перевели ее из библиотеки. Там, знаешь, у нее неприятности назревали в последнее время.
— Какие неприятности? — удивился Варфоломеев.
— Да я ей говорил: не надо эти книги в библиотеке держать, давай домой перенесем…
— Запрещенные книги, что ли? — догадался Варфоломеев.
— Да какие они запрещенные, так… — Илья Ильич вяло махнул рукой.
— Кто же их там читал, в этом захолустье?
— Никто и не читал, для будущего хранила.
— Значит, верила, что найдутся читатели?
— Мне не верила, а в счастливое будущее Северной Заставы верила. Илья Ильич приумолк на минуту, а после изрек: — Теперь это будущее наступило. Теперь, Сережа, после нашего старта Северная на всю страну прогремела. Теперь, наверное, уже поехали на нашу землю молодые образованные люди поднимать культурную целину. Ты, Сережа, вместе с институтом к нам переводись теперь. Прямо, как вернемся. Да что там институт, университет откроем, я и место приглядел на правом берегу. Илья Ильич вспомнил, как в последний раз они с Соней стояли на берегу Темной и как поразил его примелькавшийся с годами пейзаж. — И соборы златоглавые построим, и дома с излишествами, и памятники поставим не хуже, чем здесь. Только я все-таки думаю, культуры и нравственности у нас побольше будет. Представляешь, Сережа, приезжаешь ты в Северную, размечтался Илья Ильич, — выходишь на проспект, останавливаешь любого прохожего и спрашиваешь, как найти профессора Пригожина. А тебе говорят, мы не знаем профессора Пригожина, расскажите подробнее. Ну, ты тут намекаешь двумя-тремя словами, и прохожий тебе говорит: да он наверняка в Главной Астрономической Обсерватории сейчас — и ты уже рад. А прохожий все равно не унимается и начинает тебе подробнейшим образом рассказывать, как туда проехать: сначала на метро, потом на автобусе.
— На метро? — переспросил Варфоломеев.
— Метро неизбежно будет построено.
— Так почва же хлипкая, плавуны могут быть, — возразил Варфоломеев.
— Вопреки, вопреки плавунам, неизбежно построим, — разгорячился Илья Ильич. — И обсерваторию построим, я ее прямо вижу, на высоком холме, белокрылую, академическую, Главную. Чтобы к звездам, понимаешь, поближе.
— Да, но почему же Главная?
Илья Ильич осекся.
— И то право, сорвалось как-то по инерции, — он улыбнулся. — Конечно, насчет Главной я сглупил. Ха. Что же, остальные будут как бы второсортными? — сам себе удивлялся Илья Ильич. — Вот ведь рабская привычка.
Где-то вверху на мосту послышался очередной взрыв петарды. Но он уже никого не испугал. Пока земляне предавались мечтам, здешнее светило пересекло меридиан и покатилось к изрезанному домами горизонту. Нужно было поспешать к намеченной цели. Еще в самом начале своего путешествия Илья Ильич и Варфоломеев забрались на первый этаж ажурной башни и оттуда со смотровой площадки наметили маршрут. Полагали вначале пойти вдоль набережной к центру города, а потом, если их постигнет неудача, перейти по одному из многочисленных мостов на левый берег и добраться до серого здания с куполами на крыше, наподобие обсерватории — там-то уж точно должны найтись интеллигентные люди.
Центр был совсем рядом. Остроконечный остров, застроенный старыми домами, поросший зеленью, напоминал океанский лайнер на приколе и, казалось, приглашал зайти на его борт по старому каменному мосту с узкими пролетами между почерневших от времени каменных опор. Они поднялись на верхнюю террасу набережной.
Надо сказать, что в последние полчаса к уже привычному городскому шуму добавился какой-то неопределенный монотонный гул, как будто наверху по набережной проезжал бесконечный автопоезд. Здесь наверху сразу выяснился источник гула — по набережной, по тротуару и проезжей части шагала беспорядочная, без конца и края, масса аборигенов. Как будто где-то недавно окончилось праздничное шествие колонн перед высокими трибунами и теперь исполнившие почетный долг граждане Центрая нестройными рядами растекались по домам, где их ждут праздничные столы. Но приглядевшись повнимательнее, можно было угадать, что все наоборот. С соседних боковых улиц, с мостов и бульваров в нестройную колонну вливались небольшие ручейки центрайцев, укрепляя и без того не слабый поток.
— Да у них здесь маскарад намечается, — воскликнул обалдевший Илья Ильич, еле удерживаясь, чтобы не увлечься человеческим движением.
Земляне прижались к чугунному парапету, и вовремя. Проходивший мимо закованный с ног до головы в латы человек мог бы проткнуть их обоих блестящим наконечником копья, если бы, конечно, он был настоящим. Вслед за ним катилась группа самокатчиков. Плешивые, в черных нарукавниках, упитанные дяди размахивали гроссбухами, ловко балансируя на перевернутых счетах. Вокруг пританцовывали полуголые девицы в черных ажурных колготках и время от времени осыпали самокатчиков бумажным конфетти. Чуть поодаль прошла странная пара. Он, в полуоборванном тряпье, постукивая деревянным костылем, то и дело припадал на руку разодетой в красное бархатное платье и увенчанной маленькой золотой короной женщины. Потом появились трое близнецов-подростков в бело-голубых матросках с развевающимися от движения черными лентами. Средний матросик щелкал семечки подсолнечника, а боковые держали высоко над головой транспарант «СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО».
— Эй, господа, чего стоите? — крикнул землянам напомаженный до красных яблок щекастый абориген в шутовском колпаке. — Или мы не резерванты?
Голос шута утонул в веселом железном звоне стреноженной колонны каторжников. По краям колонну сопровождали учтивые люди в белых газовых платьях, которые полностью скрывали их половую принадлежность. Они то и дело поправляли свободной рукой спутавшиеся кандалы подопечных, а другая рука у них была занята. Из-под мышки у каждого выглядывал толстый, красной кожи, книжный том полного собрания сочинений Антонио Маринеску. Как раз в этот момент шестьдесят третий том проплывал мимо Варфоломеева, поблескивая золотым корешком на свет заходящего за городскую черту желтого карлика. С трудом землянин преодолел желание выхватить книгу из-под мышки газового существа. Так ему хотелось проверить — что там внутри. Но где там! Сзади уже напирали новые слои маскарадного движения. Волосатый детина с каменным топором в руках, одетый, в чем родила его доисторическая мать, щелкал грецкие орехи и сверкал черными первобытно-общинными глазами. На плече у него сидела роскошная черная птица и время от времени склевывала из рук бородатого сладкую ореховую сердцевину. Если попадался порченный орех, птица сплевывала ошметки в розовую эмалированную плевательницу, покачивавшуюся на вытянутых вверх руках его преосвященства. Рукава его рясы упали на плечи, оголив красивые жилистые руки, побелевшие от недостатка крови. Рядышком кружился хоровод юношей и девушек, одетых в небрежные белые халаты, какие носили системные программисты первого поколения. Впечатление подкреплялось тем, как ловко девушки запускали в посиневшее к вечеру небо змейки самодельного серпантина из перфоленты. За ними уже показались длинные серые шинели различных родов войск, чернокожие красавицы в страусиных перьях, а дальше над головами всплывали разноцветные надувные шары, продырявленные от ветра транспаранты, кудрявые детишки с флажками, остроконечные копья, зубатые грабли, вилы, опять транспаранты, портреты, и еще, еще флажки, детишки вырастали, напирали, грозя смять всякое неподвижное тело. Сопротивляться дальше не имело смысла, и Варфоломеев, подхватив оцепеневшего от удивления Учителя, нырнул бесстрашно в веселый шумный поток.
Когда желтый карлик превратился в приплюснутый атмосферной рефракцией красный гигант, срезанный сверху острым, как бритва, далеким черным облаком, животворная река выбросила землян на единственный в городе холм, увенчанный белостенным собором. Эта господствующая над городом высота, оплетенная крупной сетью улочек и переулков, теперь была сплошь запружена неоднородной людской массой. Зеленые склоны, площади, бульвары, даже вагончики старинного фуникулера сплошь были захвачены маскарадным гулянием. На самом верху, на соборной площади, возвышалась трибуна, а рядом, над трибуной, почти в половину высоты собора, нависло свежее сооружение, укрытое непрозрачным для видимых лучей материалом. Земляне волею случая очутились у самой лестницы, ведущей к соборной площади, и теперь живьем наблюдали уже увиденное на десятках видеоэкранов, разбросанных по площадям и скверам города. Илья Ильич то и дело привставал на цыпочки, стараясь заглянуть за плечи здоровенного верзилы. У того из заднего кармана спецовки выглядывал слесарный штангенциркуль и то и дело больно царапал живот учителю. Варфоломеев же косил маленькими глазками на свою соседку. Они еще внизу, там, на набережной, притерлись друг к дружке и пока шли сюда, успели обменяться несколькими ничего не значащими фразами.
Урса, так звали его новую знакомую, принарядилась как монахиня, но вместо крестика, а может быть, вместо креста и полумесяца, вышила на белой накидке молоденький лунный серпик.
— Вы сестра милосердия? — спросил Варфоломеев.
— Я теперь безработная.
— Что так? — сочувственно спросил землянин.
Монашка раскрыла большие удивленные глаза.
— Вы что, забыли?
— А что я должен был помнить? — настроился на игривый тон Варфоломеев.
Теперь она улыбнулась.
— Разыгрываете.
— Нет, у меня амнезия.
— У всех амнезия, — монашка с сомнением посмотрела на Варфоломеева, уже не зная, шутит он или нет. — Но у вас еще к тому же и склероз.
— Точно, точно, — обрадовался землянин. — Именно так он и сказал.
— Кто сказал?
— Да один мой знакомый.
Урса пожала накладными плечиками.
— Вам смешно, а я тоскую по эксгумации.
— По чему? — обалдел Варфоломеев.
— Тихо, — она приложила пальчик к ротику, — смотрите, сам приват-министр.
Через соборную площадь, слегка поддерживая голубую ливрею, спокойным державным шагом двигался человек в голубенькой шапочке. Появление приват-министра было воспринято громом аплодисментов, криками и улюлюканьем толпы. С удвоенной силой захлопали петарды, кто-то даже пальнул из ракетницы в почерневший тем временем зенит. Казалось, не наступит конца этому акустическому бешенству, но нет, голубенькая шапочка взошла над микрофонами, и в наступившей мгновенно тишине Варфоломеев нервно спросил:
— Как зовут министра?
На этот вопрос повернулся даже Илья Ильич.
— Лепелтье, — шепнула монашка вопреки дисциплинарному шипению соседей.
— С праздником Великого Полнолуния, дорогие центрайцы, — начал приват-министр.
— Виват! — закричала толпа.
— Я, свободно избранный вами, самым свободным народом Вселенной, приветствую вас в этот торжественный день. Наше свободное общество, впитавшее все благотворные идеи человечества, переживает сейчас нелегкое, неспокойное, я бы сказал, бушующее время. Мы призвали лучшие силы, лучшие умы нашей цивилизации, мы разбудили инициативу масс, мы развязали руки каждому члену нашего общества — твори, народ, дерзай! И что? приват-министр приподнял ладонь, показывая, что он сам будет отвечать. Результаты налицо. Да, есть время обещать, есть время претворять. Да, приват-министр оторвался от бумажки, — времени у нас хватает. — В толпе кто-то засмеялся, а министр продолжал: — Тем не менее, начал уже воплощаться в жизнь наш предвыборный лозунг — прекратить эксгумацию! Мы не можем подвергать общество случайным факторам, пора закрыть, что называется, врата рая. Планета не проходной двор! — Народ радостно заулюлюкал, где-то у подножья холма полыхнуло огненным блеском, через несколько секунд донесся громовой раскат. — Мы не можем также обойти стороной политику предыдущей администрации. — Толпа как-то особенно внимательно затаилась. — Надо отдать и им должное, под руководством Рудольфа Баблера сделаны определенные успехи. За последние пять лет заметно снизился поток пришельцев и, как следствие, пошла на спад безработица. Удалось на три процента снизить среднюю продолжительность жизни делегентов, повысилась загрязненность атмосферы… Давайте похлопаем нашим соперникам. — Раздались жидкие аплодисменты и пренебрежительный свист. — Но такие темпы никого устроить не могут. — Площадь взорвалась в едином радостном порыве.
— Бред какой-то, — прокричал в ухо ученику Илья Ильич.
Но тот, как в трансе, неотрывно следил за трибуной. Тем временем наступили гражданские сумерки и на востоке в зыбком, сизом, пропитанном аэрозолем тумане появился кровавый медный диск. Казалось, он не был небесным светилом, а только глупым выражением ночного состояния здешнего мира.
— Нами выделены дополнительные средства на национальную программу деэксгумации. Организован Институт Деэксгумации. Первые практические результаты будут продемонстрированы сегодня. Но об этом позже. Технические успехи налицо. Да мы и не сомневались, что наши славные ученые рано или поздно справятся с поставленной задачей. Но это только одна, техническая сторона вопроса. Мы же столкнулись с целым спектром проблем, политических в первую очередь, философских, и наконец, чисто моральных, приват-министр отхлебнул из ораторского стакана. — Встал вопрос об очередности. Наши политические противники предлагают метод случайного отбора. Предлагают нам, так сказать, пошлую математическую вероятность, лотерею, как будто счастье может быть предметом азартного розыгрыша. Другие хотели бы устроить позорный торг, распродажу очередности, поставив тем самым наиболее состоятельных в привилегированное положение. Но мы этого никогда не сделаем. И знаете, почему? — приват-министр сделал ту самую паузу, которую любят устраивать политические деятели, когда что-нибудь им приходит в голову во время доклада. Городской холм вожделенно затих. — Потому что этого не позволит нам сделать народ! Потому что демократия — это власть народа. И народ не позволит никому подрывать его святые права.
Заволновалось людское море, запенилось, вздыбилось. Волны разряжений и пучностей гуляли по человеческой массе, как ветер гуляет по пшеничному полю. Варфоломеева еще сильнее прижало к его спутнице, и он спросил:
— Какую партию представляет приват-министр?
Урса, захваченная всеобщим ликованием, автоматически ответила:
— Никакую.
— Он что, был независимым кандидатом? — сквозь вопли и крики почти кричал Варфоломеев.
Соседка опять повернула к нему огромные карие глаза, в которых тут же отразилась перевернутая соборная площадь, и твердо сказала:
— Приват-министр представляет народ.
В образовавшейся радостной паузе на площадь выбежали танцующие певцы и в легком ритме запели песню счастливого народа. Приват-министр слегка подыгрывал ручкой артистам, впрочем, мало чем отличавшимся ото всей остальной массы. Когда музыкально-политическое действие окончилось, приват-министр продолжал:
— Я бы не хотел омрачать праздник длинной речью. В конце концов, народ судит о правительстве по делам, а не по словам, — оратор жестом упредил начало новых радостных изъявлений. — Я хочу представить вам пионеров деэксгумации, определенных нами по результатам последней избирательной кампании. Как и всегда, мы предоставили право самому народу решать, кому первым стать на дорогу счастья и процветания. Итак, Антонио Маринеску, с семьей и родственниками. — В пространстве, освещенном праздничной иллюминацией, появилась небольшая группка людей, они подошли к основанию неизвестного сооружения. — Двадцать девять процентов голосов народ отдал Антонио Маринеску. Совсем немного не хватило нашему сопернику, но сейчас мы ему завидуем благородной белой завистью.
Антонио Маринеску, кажется, приветственно махнул рукой. Сейчас и следа не было на его лице от подловатой рекламной ухмылки. Его небольшая семейка, жена и двое детишек поближе прижались к отцу. На большом видеоэкране появилась маленькая девочка. Для успокоения она получила из маминых рук круглый, словно полная луна, леденец на палочке. Приват-министр слабыми хлопками открыл бурные овации.
— Счастливчики, — прошептала соседка Варфоломеева.
— Построенное нами устройство позволило нам выделить дополнительное место второму кандидату, бывшему приват-министру, пламенному борцу с насильственной эксгумацией, Рудольфу Баблеру с ближайшими родственниками.
Баблеры примкнули к семье Маринеску. Трое подростков-близнецов в матросках стали на некотором расстоянии от малышей и сделали серьезные взрослые лица.
— А теперь, — приват-министр прекратил овации, — разрешите огласить чрезвычайный указ правительства. Сегодня, в день Великого Полнолуния за неустанную самозабвенную государственную деятельность в связи с прекращением эксгумации и началом деэксгумации орденом Полной Луны награждаются Антонио Маринеску и бывший приват-министр Рудольф Баблер. Девочки с голыми ногами подбежали к награжденным и суетливо сунули им коробочки с орденами. — Кроме того, вышеназванные делегенты и их ближайшие родственники приговариваются к трагической гибели!
Город замер. Непрозрачная ткань, словно специальная одежда, с легким шуршанием медленно сползла с гигантского сооружения. Площадь шумно выдохнула вечерний воздух — высоко над головами холодным никелированным ножом блестела машина Жозефа Гильотена. Две стройные, недавно ошкуренные корабельные сосны едва не прогибались под металлической тяжестью переполненного потенциальной энергией инженерного устройства.
Илья Ильич повернулся к Варфоломееву.
— Какая странная конструкция.
— Гильотина, — процедил Варфоломеев.
— Модель? — с надеждой спросил Илья Ильич.
Варфоломеев промолчал. Искусственное освещение погасло, и в неживом лунном свете постепенно проступили две взаимно перпендикулярных плоскости стола и лезвия.
— Приступить к деэксгумации.
Варфоломееву показалось, что голос приват-министра дрогнул. Вокруг приговоренных замелькали тени и вскоре над огромным столом выстроилась неровная живая шеренга. Специальный человек подошел к одной из опор, опутанной деталями агрегата, проверить систему блоков. Потом он поднялся, махнул рукой в то место, где чернела трибуна, мол, все в порядке.
Яркий свет выхватил из темноты массивный постамент гильотины. Приговоренные зажмурили глаза, не имея возможности прикрыться спрятанными за спину руками. Первыми на горизонтальную поверхность положили головы матросики. За ними отец и мать Баблеры, потом произошла заминка. Госпожа Маринеску начала уговаривать свою дочь, движением показывая, что от нее требуется. Ее маленький братик с отцом уже стояли на коленях. Немой урок жестов окончательно вывел Илью Ильича из равновесия. Определенно он почувствовал что-то недоброе в этом затянувшемся спектакле.
— Не надо, — хотел он крикнуть приговоренным, но голос его сорвался.
На видеоэкране с огромным увеличением появился маленький стопорный крючочек на шестеренке, собачка, удерживающая от падения многотонную махину. К собачке протянулась рука в голубой ливрее. Илья Ильич с неожиданной силой толкнул битюга в спецовке и через образовавшийся проход начал пробираться к лестнице через замершие ряды аборигенов.
— Удержите его, — крикнула монашка, — он все испортит!
Варфоломеев кинулся по проложенному Учителем пути вслед, но где там! Илья Ильич уже врывался на соборную площадь и подбегал к приговоренным, когда у Варфоломеева мелькнула мысль «не туда», и он повернул к трибуне. Он был шагах в пятнадцати от цели, когда раздался сухой щелчок. Он поднял голову вверх. Там, выхваченный из темноты снопом света, начал свое свободное падение скошенный край гигантского лезвия.
— Илья Ильич, — крикнул на всю площадь Варфоломеев наклонившемуся над аборигенами учителю, — осторожно!
В последний момент бывший генеральный конструктор увидел, как завертелся весь окружающий мир. Оживленная гильотина, трибуна с приват-министром, соборная площадь, собор, запруженный народом городской холм, город, и вся планета с этим небом вокруг оси, устремленной точно в центр теперь уже белого, как январский снег, круга.
Евгения только что привели с очередного бессмысленного допроса в запертое со всех сторон полуподвальное жилье. Теперь оно уже называлось не камерой предварительного заключения, а следственным изолятором. Теперь его кормили не кислой лубянинской похлебкой, а вполне доброкачественным трехразовым пищевым рационом. Теперь уже никто не попрекал потерянной столичной пропиской и не говорил, что мало его расстрелять. Но легче ему не стало. Его снова и снова спрашивали про Северную Заставу, принуждали опять и опять рисовать схему ее устройства, то и дело придирались к обозначениям, к названиям, к фамилиям. Фотографию, которую он сделал во время первой их с Соней экскурсии в музей, называли искусной подделкой, удачным фотомонтажом, злостной фальшивкой. Евгений почти не сопротивлялся. Он только просил, чтобы его перестали мучить, он готов был подписать любые показания, только чтобы они наконец съехали с насиженной темы и отправили его в положенное наказанием место. Но где там, следователи были неподкупны. Они доставали из рыжей лубянинской папки документы, обрабатывали их путем перекрестного допроса и зачитывания отдельных мест, а потом перекладывали в новую, белую, с красными тесемками папку. Собственно, это были никакие не документы. Это были его, Евгения, рукописи, заметки, расчеты, найденные Лубяниным на квартире у продавщицы тети Саши.
— Вот что это за цифры? — спрашивал Боковой, подсовывая Евгению пожелтевший листок, использованный еще в столице. — Вот здесь в кружочке одна тысяча восемьсот шестьдесят первый, а ниже — цифра десять. А еще ниже, смотрите, дробь, — Боковой привстал и указал ухоженными пальцами интригующее его место. — Вот, пятьсот тысяч разделить на пять тысяч, и дальше, примерно равно сто. И наконец, слова: «В одна тысяча девятьсот шестьдесят первом году должно быть», а дальше — десять помножить на сто равно одна тысяча. Одна тысяча чего должна быть в тысяча девятьсот шестьдесят первом году? — Боковой поднял естествоиспытательские глаза на подследственного: — Чего это должно быть одна тысяча плюс минус триста, а было всего пять?
— Это расчеты, — пояснил Евгений.
— Мы видим, что не стихи, — вступил Злой.
— Это статистические расчеты, — уточнил подследственный. — Я п-попытался прикинуть, сколько у нас в тысяча девятьсот шестьдесят первом году должно было быть поэтов, ну, не п-просто поэтов, а хороших, не хуже к-классиков.
«Так-так-так…» — бодро застучала машинка Секретаря.
— Интересно, как это прикинуть, — насторожился Злой.
— Ну, оценить, что ли, подсчитать.
— Подсчитать? — удивился Секретарь. — Разве можно вычислить такое число?
— Можно, очень даже п-просто, — Евгений возбудился старой, давно волновавшей его проблемой. — Вот смотрите, десять напротив одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года, это примерное количество великих п-поэтов на ту эпоху…
— Десять? — повторил Секретарь.
— Да, порядка десяти, это очень важно, что именно десять, а не один, или д-два, или д-даже три. Д-десять уже много, это уже статистически достоверная величина, за три сигма выходит от единицы, — Евгений увлекся и не заметил, какое замешательство сделал среди следствия новый математический термин. — Вообще-то, десять — это еще так, нижняя оценка, если п-подумать, то ведь больше было.
— Кто же входит в вашу десятку? — спросил Боковой.
— Да все известные, от Основоположника до Мужичкова.
Следствие многозначительно переглянулось.
— П-подождите, не перебивайте, — Евгений запустил пятерню в отросшие волосы. — Теперь нужно коэффициент вычислить. А именно: во сколько раз в наше время больше образованных людей, чем в прошлом веке. Я п-просто сделал: разделил число студентов, обучающихся в наше время, примерно пятьсот тысяч, на число студентов тысяча восемьсот шестьдесят первого года, пять тысяч душ согласно энциклопедии… — Евгений замялся. Впрочем, это везде есть. Так и получается сто, п-понимаете, какой огромный коэффициент. Ну, а дальше просто, п-получаем, что к шестидесятому году должно быть т-тысяча великих п-поэтов!
— Чепуха, — не выдержал Злой.
— Именно, именно, ч-чепуха п-получилась! Где же они, эти сотни п-поэтов, я и пять еле насчитал.
— Чепуха, — повторил Злой еще более категоричным тоном. — Поэты не рогатый скот, чтобы их поголовье можно было запланировать…
— К-кстати, с поголовьем тоже ерунда получается, — Евгений встал и направился к лубянинской папке.
— Сядьте, — приказал Злой.
— Садитесь, — уже более мягко попросил Боковой.
Евгений уселся обратно и положил руки на худые колени. Здесь воспрянул Секретарь:
— А действительно, такая прорва поэтов, куда же она подевалась? Я вот — и то троих только и могу назвать!
— С п-писателями еще хуже. Я прикинул, — подследственный ткнул в испытуемый листок, — получилось десять тысяч!
Секретарь покачал головой и присвистнул.
— Фью, какая прорва.
— Десять тысяч, говорите, — Боковой напрягся. — Так у нас в Союзе писателей как раз десять тысяч и состоит.
— Нет, н-нет, — Евгений замахал руками, — я же настоящих писателей имею в виду, таких, как Неточкин, Губернатор, или Граф, или уж по крайней мере не хуже, чем Собакин.
— Значит, наши писатели вас не устраивают? — опять напал Злой.
Евгений покраснел.
— Подожди, — одернул Боковой Злого и как-то интеллигентно сказал: Положим, хороших, как бы это сказать, маловато. Но ведь хорошего всегда мало. Ведь талант раз в столетие приходит, а то и реже.
— Да нет же, — удивился Евгений непонятливости своих оппонентов. — Я же г-говорю о тех, которые десятками приходят, а десять — это не один, десять — статически обеспеченное число, его и умножать можно. Тут уж закон больших чисел, а против з-закона, сами п-понимаете…
— Да уж, — согласился Секретарь. — Но куда же такая прорва писателей делась? Что же мы, народ образовывали, образовывали, а все коту под хвост?
— Да он голову нам морочит.
— К-конечно, можно коэффициент и поубавить, пусть в десять раз меньше, все одно — счет на сотни идет. Но ведь столько нет? П-понимаете? Я и подумал: либо мы не тем образование давали…
— Вон куда он гнет, — возмутилась бдительная душа Злого.
Боковой тут же резко прервал жестом невыдержанного товарища и подсказал Евгению:
— Или…
— Отпустите меня, пожалуйста, — жалко улыбаясь, попросил Евгений.
— Нет уж, договаривайте, — хором попросила следственная бригада.
Ничего не ответила ей измученная душа Евгения. А тройка непонятливых людей еще некоторое время как бы по инерции гнала дальше, по причудливой незнакомой местности, созданной воображением узника. Что это у вас, понимаешь, за нотные знаки сплошь и рядом, ни пройти ни проехать, возмущалась упряжка. Цифры на музыку перекладываете? А может быть, это новый метод шифровки? Молчите? Поехали дальше. Гони, гони, Секретарь, дело к вечеру идет, к отдыху, к женщинам, к детишкам. Ну вот и стишочки, чуть не проехали, огонечки в степи, пуржит, метет, еле как не заметили, но слава богу, чья-то добрая душа рукой прикрыла. Ишь, как задувает во все щели, цок, цок, цок, в таком пальтишке недолго и воспаление легких подхватить, стоит, ручонками об огнечек греется, Соней зовется. Да кем зовется? Не слышно, ведь так воет, так воет степное животное ископаемое, потеряло чего-то или так, хандра-ипохондрия тысячелетняя. Что же это за пригорочек такой в платочке, свидетель, что-ли? Соучастник. Да, соучастник странной, никому не нужной жизни, и не жизни, а так, полета, на ходьбу похожего. Пригожина? Хорошая фамилия, теплая, на меху. Тебе и в пальтишке тепло будет. Не хотите отвечать — поехали! Вперед, вперед, куда ни глянь, везде перед, везде кружит, прижмись ко мне ближе, не плачь, еще долго ехать. Цок, цок, цок. Ишь, промерзла как, вечная мерзлота болотная, куда заехали, залетели. А вон и птицы, глянь, появились, по небу расхаживают, степной народ пугают. А чего пугаться, птица, она к добру, если белая берег рядом, если черная — город. Эка тряхнуло, недолго и провизию посеять, вряд ли чего вырастет, правда. Фиу, фиу, подними воротник обратно, спой с нами на свежем ветру странствий, достань треуголку, вынь мандолину, иноземную музыку, спой про божью матерь, Марию непорочную, жену человеческую. Не хочешь, не расстраивайся, рассказывай про отца. Ах, частное, приватное, не желаете делиться, но тогда вместе тут замерзнем, потому что и тут — перед, так зачем еще куда ехать? А? Бесы, бесы, схоронись поглубже, голову втяни, остановились вроде. Тпррр, негодники. Встали. Стоим. Шур, шур, мои родные, поземка шепчется, ожидает кого? Цок, цок, цок. Откуда?! Стоим, вроде, мужики, чего цокает-то, чего копытами бьет? А-а-а-а, вона чего цокает, поросячий хвост, дырявое ухо, задница голая, бесеночек молоденький, еще один, цок, цок, цок! Так мы, мужики, все время стояли? А! Проснись, барин, гражданин рассеянный с улицы Бассейной. Стань на нашу платформу, отдохни, чайку выпей с крутыми яйцами. Да раздвинь веко, глянь в окошко — приехали.
— С прибытием на тот свет! — услышал Варфоломеев чей-то бодрый голос и открыл глаза.
Над ним склонился лысоватый, с белым пушком незнакомец, одетый в розовый опрятный халат. Чуть смешливые добрые глаза, мясистый нос, голубенький серпик на воротнике.
— Ой! — вскрикнул Варфоломеев, попытавшись ответить кивком головы.
— Не двигайтесь, — незнакомец прислушался, — вам нельзя. — Он оглянулся на розовую дверь и извинительным тоном сказал: — Пойду посмотрю, чего там. Я сейчас. — Незнакомец вышел.
Дверь бесшумно закрылась. Варфоломеев недвижимо оглянулся. Он лежал в новом месте — свежая постель, стулья в розовых чехлах, белый стол, стерильный дух. Рядом тумбочка, на ней его карманные вещи. Записная книжка, испещренная сверху каракулями, пачка красивых иноземных денег, сигареты, медяки, коробок спичек с изображением музея космонавтики, ключ на кольце, два паспорта, один каштан, начавший уже подсыхать, но все еще не потерявший лакового блеска. Рядышком кто-то положил газеты, пахнущие свежим печатным словом. Напротив на стене висел красочный лунный календарь, развернутый на июльской страничке. Затылком он чувствовал огромное полуоткрытое окно. Посмотрел на розовый рукав и понял — на воротнике халата имеется голубенький серпик.
Подвигал конечностями. Остановился на шее, что-то в ней потрескивало. Головная конечность не работала. Дотянулся до газет. Кипа упала на пол, а в руках осталась одна тощая газетенка под двусмысленным названием «Утренняя правда». На первой полосе большими буквами провозглашалось: «АПОФЕОЗ НАРОДНОГО ГУЛЯНИЯ». На фотографиях отличного качества приват-министр на фоне собора. Под фотографией подпись: «Речь приват-министра Лепелтье была встречена с неподдельным энтузиазмом». Еще ниже заголовки: «ДЕЭКСГУМАЦИЯ — ЧУДО ИЛИ РЕАЛЬНОСТЬ?», «ПЕРВЫЕ ДЕЛЕГЕНТЫ НА ГИЛЬОТИНЕ», «КАК ЭТО ПРОИСХОДИЛО», «НЕВИДАННЫЙ ФЕЙЕРВЕРК», «ИНТЕРВЬЮ НА УЛИЦЕ». Чуть повыше строгим шрифтом чернело «ВАЖНОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЕ СООБЩЕНИЕ». Варфоломеев, воспитанный на централизованной печати, начал с сообщения. В нем сообщалось: «Сегодня в ноль часов местного времени на соборной площади трагически погибли профессор Антонио Маринеску с ближайшими родственниками и бывший приват-министр Рудольф Баблер, также с ближайшими родственниками. Создана правительственная комиссия под председательством приват-министра Лепелтье. Родственникам покойных приносятся самые искренние соболезнования».
Чтобы не напрягаться дальше, Варфоломеев развернул газету и среди рекламных объявлений заметил небольшое, в спичечный коробок, сообщение под рубрикой «Происшествия»: «Наш собственный корреспондент передает с места событий. Вчера во время ДЕЭКСГУМАЦИИ произошел неожиданный инцидент, едва не омрачивший торжественного хода праздника. Двое неизвестных попытались самовольно принять…»
У Варфоломеева перехватило дыхание. Он отвел глаза в сторону, будто это могло изменить текст, а вместе с ним результат. Не имея сил читать подряд, он заглянул в конец заметки, чтобы разом отрезать нежелательное слово. Но слово не отрезалось, наоборот, оно уперлось, ощетинилось и стало вылезать поверх газетных строк. «Погиб», — прошептал Варфоломеев, еще толком не осознав подступившую к сердцу скорбь. Он начал читать подряд, как будто это могло изменить дело.
«Двое неизвестных попытались самовольно принять участие в процессе. Благодаря решительным действиям личной охраны один преступник задержан, а второму все же удалось пробраться к гильотине. Неизвестный погиб. Ведется расследование.»
Дверь открылась, появился незнакомец.
— Вам плохо? — спросил он. — Я вызову сестру.
Варфоломеев молчал. Незнакомец нажал невидимую кнопочку в стене. Через несколько минут в маскарадном наряде появилась Урса. Она подошла к недвижимому телу, потрогала теплой рукой лоб, поводила пальчиком перед неподвижными глазами больного.
— А вы что тут делаете, Феофан? — не поворачиваясь, спросила Урса.
— Да вот, зашел познакомиться, — Феофан картинно прижал руки по швам.
— Идите к себе в палату.
Когда Феофан ушел, Урса пододвинула к кровати стул и присела бочком, как это делают врачи. В ее иноземных глазах наметился безуспешно скрываемый интерес.
— Чего нос повесили? — игриво спросила Урса. — Вам понравились цветы? Я специально подобрала для вас. Ах да, они же на подоконнике.
Ее взгляд упал на газету. Она нагнулась, подняла с пола «Утреннюю правду» и вздохнула:
— Счастливчик.
Варфоломеев процедил что-то неприличное.
— Да, а вам не повезло, пришлось реанимировать. Закон есть закон.
Варфоломеев, не в силах более выслушивать полуденный бред монашки, рванул головой и потерял сознание. Наступила темнота.
Чуть погодя из темноты проступило изображение пригожинского кабинета. Илья Ильич рисует проект будущего лунного поселения. Изъеденная метеоритами поверхность безо всякого сопротивления ложится на ровный, как письменный стол, лист ватмана. Не просыхает беличий хвостик, нет ему покоя в умелых руках, едва поспевает он за полетом смелой пригожинской мысли.
— А вот это, Сережа, вакуумный шлюз, — говорит Илья Ильич.
Сережа зализывает поцарапанный палец и внимательно слушает Учителя.
— Люди будут гулять по Луне, как мы с тобой по Северной Заставе, продолжает Илья Ильич. — Вот смотри, мы с тобой идем по склону кратера, он указал на две неуклюжие фигурки, — за минералами.
— Так будет? — спрашивает мальчик.
Илья Ильич улыбается.
— Не совсем, это уже предстоит совершить тебе одному, с друзьями, конечно. Смотри, вот на вашем пути неизведанное пространство, и вы, захваченные тайной…
— Я не хочу, — вдруг перебивает мальчик.
— Что?
— Я без вас не хочу.
— Но как же…
— Я без вас не хочу, — упрямо повторяет подросток.
— Понимаешь, Сережа, пока люди не вечны, — Илья Ильич виновато пожимает плечами и вдруг спохватывается, замечая на глазах Ученика слезы. — Но потом, когда-нибудь…
— Неправда, не успокаивайте меня.
Илья Ильич не успевает опомниться, как гуашевый бачок падает на лунную поверхность и заливает ее ровным черным слоем.
— Зачем ты это сделал?
— Не надо Луны, — твердо говорит мальчик. — Мы полетим дальше, и обязательно вместе.
Илья Ильич обнимает малыша и оба не могут сдержать слез.
Кончается бронзовый век. Холодное оружие, задумчивая обезьянка, готова ударить в Бошкин затылок, в самое темечко, в самую подсолнечную точку. Но пока Имярек представляет себе действие метеоритной гипотезы, полная луна уходит за горизонт, и вместо нее появляется искаженное ужасом Бошкино лицо. Бошка инстинктивно закрывается локтем и спасается.
— Ай-я-я-я-я! — долго кричит Бошка и отскакивает, на ходу расстегивая кобуру.
Неужели он еще жив? Имярек никак не поймет, что же произошло. Наконец до него доходит: он слишком долго размышлял. Это все его проклятая болезнь, это ее симптомы. Координаторная покрывается синим туманом, к горлу подбирается тошнотворная слизь, голова Имярека падает на стол, в раскрытую школьную тетрадь. Теперь он видит: почерк чужой, не Бошкин, написано карандашом на клетчатых страницах, заляпанных, помятых и еще каких-то пожухлых, как будто прежде, чем читать, тетрадку окунули под душ, а потом сушили под прямыми солнечными лучами.
Тем временем Бошка замечает, что опасность миновала, что перед ним лже-убийца, больной, бессильный, не опасный. Все же он первым делом поднимает с пола обезьянку и кладет ее поглубже за пазуху. Так надежнее будет.
— А-я-яй, — стыдит Бошка. — Друг называется, соратник, не пожалел лучшего товарища, слугу и секретаря. Почему ты меня не любишь? А ведь раньше любил, — в интонациях Бошки появились обиженные нотки. — Всегда говорил: Бошка надежный товарищ, Бошка не подведет, а я не подводил. Ведь я столько добра для тебя сделал и только из скромности нашей молчал, не хвастался. Вспомни, пока ты гулял по парижам да швейцариям, я тут бдил, ночей не спал, имя твое охранял, идейный сор вычищал. А что с этого имел? Ты хоть словечко мне написал, хоть строчку чернил попортил на меня? Все своим чистоплюям университетским стихи в прозе писал. Критицизм, критицизм, — Бошка задумался. — Конечно, у них ведь идеи, метафизика народных желаний. Говнюки, знаешь, что они за твоей спиной тут измышляли? Не говорил я, не хотел тебя расстраивать, жалел, как отца. Ведь они тут хотели тебя сумасшедшим представить, твои заслуги своими признать. Знаешь, что твой любимчик говорил? Он говорил, что переворот ты совершил в состоянии аффекта и потому не подсуден.
— Замолчи, — кряхтит Имярек.
— Нет уж, теперь слушай, уважаемый. Ты вслушайся, тут не схоластика, тут чистое издевательство. Ведь на что он намекал — в состоянии аффекта, вроде как за тебя заступался. А на деле, что на деле? На деле — мало, что ты преступник, так еще и сумасшедший, а? А ты ему письма издалека писал, как у них там жить плохо, какие зверства творит надклассовая демократия… — Бошка уже стал усмехаться. — Кстати, мои корреспонденты теперь всегда издалека о зверствах пишут. А ты меня по темечку возжелал. Меня, душевного защитника твоего. Ну чего тебе не хватает, вот координаторная, вот пульт, — Бошка подходит к пульту и трогает рычаги управления. — Управляй страной, сколько душе ни влезет, координируй, вот рычаг сельского хозяйства, вот рычаг тяжелой промышленности, вот рычаг прославления и унижения. На себя потянешь — песня веселого труда слышится, отпустишь — еще громче песня звенит.
— Уйди, — не выдерживает Имярек.
Он вспоминает в эту минуту, как однажды решил проверить устройство пульта. Это было много лет назад, когда на дверях стоял личный телохранитель, а на самом деле — часовой караульной роты. Часовые менялись три раза в сутки, и одного любознательного парня Имяреку удалось разговорить. Донской, — да, кажется, его фамилия была Донской, — оказался занятным человечком, увлекался радиоделом, кстати, он и подправил Бошкино радио на прием коротких волн, хранил подправку в тайне, в душу не лез, но душевный разговор поддерживал. И вот однажды Имярек сподвигнул Донского посмотреть, что там за пультом скрыто и отчего, когда рычаги двигаешь, происходит позвякивание государственной машины. Пульт как потайной сейф был врезан в стену и снаружи не поддавался вскрытию, за стеной же располагалась тайная комната, закрытая дубовой дверью на большом амбарном замке. Парнишка вынул незаметно у спящего на солнышке Бошки связку ключей и отчаянным приступом вскрыл темное помещение, но сам, верный присяге, не пошел внутрь, и только пропустил туда подопечного. Обратно Имярек вышел с почерневшим челом повидавшего горя на своем веку человека. Там, в затхлом чулане, он обнаружил оборотную сторону пульта — на концах рычагов управления висели обычные медные колокольчики, какие вешали раньше под дугой на почтовых тройках. Вот и вся конструкция. Донской потом исчез из поля зрения, да и караул передвинули за крепостную стену.
Бошка еще несколько раз дергает рычаг сельского хозяйства и, добившись малинового звона, отходит.
— Да, придется, уважаемый, караул-то вернуть, — вдруг у Бошки наворачиваются слезы. — А то и вправду убил бы ты меня, зря раздумывал: черт с ним, с Бошкой, подумаешь, величина, отработал свое — уходи на обочину истории, так? Так и надо мне за все мои труды, за святость, за веру, мало, что ли, Великих Инквизиторов было на свете, инквизиторов много, а Иисус один, — Бошка хлюпает носом. — Только если я уйду, и ты покатишься с божественных высот, об этом не подумал, уважаемый. Ведь это ж я твою святость хранил, лелеял, да немного и мне перепадало, самую малость, крохи, можно сказать. Но бессмертие, бессмертие без меня уж никак, неужто бессмертием решил побрезговать?
Имярек поднимает от тетрадки голову.
— Так ты, сукин сын, — Имярек нервно смеется, — ты, подлец, из себя Великого Инквизитора корчишь? Вон куда ты решил взобраться, ты думаешь, костры отгорят, воздух чище станет? Мразь, — в мозгу Имярека мелькает Неточкин, мечтатель белых ночей. — Смердящая мразь, ты думаешь, тебя Великим Инквизитором почитать будут? Ха-ха, нет, я не Иисус, и ты не Инквизитор, ты Смердяков, слышишь, Смердяков, сын лакейский, ты все извратил, у тебя кровь невинных на руках…
— Поворотись на свои руки. — Бошка меняется на глазах. — Смотри, капает на зеленое сукно. Ты о ком плачешь? Ты кого жалеешь? Не ты ли учил наотмашь бить, а? Не ты ли врагов искал в отечестве? Думал, шутки шутим, а не ты ли кричал: эта подленькая интеллигенция, этот крестьянский идиотизм? Чего же ты ждал? Ты меня Неточкиным попрекаешь, а сам немцев читал, а для родного языка чувств не хватило. Музыку любил, ля-ля, тра-ля-ля, а музыка для чего? Чтобы себя не слушать, не слышать, как кричит синяя белуга!
Это уже был удар ниже пояса. Значит, они все докладывали ему, он все знает, все мои страхи. Имярек пытается сделать вид, будто ничего не произошло, но у него плохо получается, и Бошка нагло лыбится в глаза. Эта синяя белуга была ночным его кошмаром, он боялся о ней говорить врачам, боялся, если скажет — то как бы признает ее силу, и другие признают силу, станут напоминать ему о ней, спрашивать: ну что, белуга больше не тревожит? А то еще придумают и будут говорить: белужья болезнь, белужьи симптомы, или просто шушукаться: «у него белуга». И однажды все-таки не выдержал, рассказал, как выходит он ночью на пустынный морской берег, как бредет в одну точку на бесконечной песчаной линии, не слышит, не видит и запаха не чует, но знает хорошо, математически, где она лежит без длины и толщины, поперек пространства и времени. Но там, в этой точке, — а он знает, что бесконечно малая математическая точка неисчерпаема, как и атом, — он находит огромную морскую рыбу с синим животом, и долго смотрит в ее мертвые глаза. Потом оживают морские волны, поднимается песчаный ветер, открывается рыбий рот и начинается вселенский вой — белуга кричит, жабрами зовет на помощь. Тогда он достает из кителя тупой нож для разрезания книг и журналов и тычет им в скользкое беременное брюхо. Кожа ее, слабенькая, рыхлая, горячего копчения, лопается и оттуда извергается людская масса, тысячи маленьких человечков.
Они быстро бегут к спасителю, взбираются по брюкам, прячутся в складках кителя, забираются в карманы, пролезают в щели под нижнее белье, и тут он понимает, какие они холодные, противные и голые, как земляные червяки, и он начинает их судорожно отковыривать, отцеплять, а те костлявыми ручонками хватаются за что придется, мочатся от страху, но все же лезут, лезут, карабкаются, отталкивают друг дружку, чтобы побыстрее забраться на его нормальную высоту. Двое забрались в нагрудный карман и там начали заниматься постыдным делом. Он их вытаскивает, да неловко, раздавил женщину, она кричит белугой и держится за живот, а ее дружок грозит ему кулачишком и тут же слетает тяжелым комочком на берег. В этой суматохе десятка два прорываются под рубашку и впиваются, как пиявки, в спину. Но это только начало, потому что рыба извергает новые и новые толпы, и вот он уже, облепленный кровавой слизью, катается по земле и тоже воет, пока не приходит сиделка и не успокаивает теплыми руками.
— Смотри, смотри, — Бошка тыкает за спину Имярека. — Вон белуга ползет, глянь, живот лопнет щас, не отмоешься потом.
Имярек испуганно оглядывается, а Бошка хохочет дурным голосом.
Когда Варфоломеев открыл глаза, перед ним опять стоял Феофан. Белые курчавые барашки разбрелись по покатым склонам черепа. Теперь он еще больше походил на отца господа Бога, как его рисуют мастера Возрождения.
— Ушла, ушла, — успокоил божок, шлепая толстыми губами. — Оставила карточку, нужно заполнить. — Феофан помахал картонкой.
— Не хочу, — сказал больной.
— Я помогу. Вы мне на вопросы отвечайте, я запишу. — Феофан уселся за стол. — Та-а-ак, — протянул божок, — ваше первое имя?
— Где я? — потребовал ответа Варфоломеев.
— В облаках на небе. Тихо, тихо, не надо ворочаться. Вот нервный какой. Я же говорил — на том свете. Конечно, если вас больше устраивает формальное название, пожалуйста: Эксгуматор высшего класса. Видите, на воротничке пять серпиков, — Феофан залез в поле зрения Варфоломеева. Высший класс, третье отделение, розовый этаж, пятая палата.
— Бред, — выдохнул Варфоломеев.
— Ну конечно, бред, — Феофан безыскусно махнул рукой. — Давайте-ка анкетку заполним, а там уж будем знакомиться. Все равно она достанет. Значит, первое имя?
— Петрович.
— Хм, Петрович. Давненько, Петрович, новеньких не поступало, я даже отвык уже от этой бюрократии. Та-ак, дальше, второе имя?
— Нет.
— Нет? — Феофан покачал головой. — Ладно, третье имя?
Варфоломеев промолчал.
— Что, и третьего нет? — Феофан как-то тоскливо посмотрел на паспорт. — Ну и ладушки, нет так и нет, пойдем дальше. — Феофан прочел казенным голосом: — «Социальный статус. Нужное подчеркнуть». Извольте выбрать: «Рыло, соплеменник, раб, господин, рыло крепостное, быдло, превосходительство, гражданин», — Феофан сделал паузу. — Что, дальше читать?
— Читайте, — заинтересовался Варфоломеев.
— Та-ак, где это, ага, «гражданин, товарищ, потребитель, пользователь, дипломандр, трансгулятор, резервант, делегент…» — Феофан остановился. — Не морочьте голову, я же вижу, что вы дальше пользователя не тянете. Чего подчеркивать будем?
— Подчеркивайте «товарищ».
— Товарищ Петрович. Хм, а что, неплохо звучит, — Феофан почесал себя за ухом шариковой ручкой. — Та-ак, далее, что у нас, ага, «причина смерти».
— Чьей? — спросил землянин.
— Как чьей? Вашей, конечно. Выбирайте, — Феофан уткнулся в картонку: «естественная, случайная, добровольная с/н», — Феофан запнулся. — А! С наложением рук. Так, «добровольная б/н, с ч/п…» Тьфу! Заразы! «Насильственная, проч.» Чего подчеркивать будем?
— Бред, — повторил Варфоломеев.
— И не говори, товарищ Петрович, надо же, было хорошее дело, понимаешь, и так вот извратить. Тут, года два назад, один прибыл в тяжелом состоянии, так его обратно инсульт хватил прямо в эксгуматоре, представляешь? Заразы, — в сердцах сказал Феофан. — Зла не хватает. Чего подчеркивать?
— Что хотите, то и подчеркивайте.
— Давай прочее подчеркнем и ладушки. Какое, понимаешь, собачье дело? — Феофан подчеркнул «прочее» и вдруг тихо засмеялся: — Я себе тоже прочее подчеркнул, гхы, гхы… на всякий случай, гхы, береженого бог бережет, гхы. — Феофан перевернул картонку и обрадованно воскликнул: — Во, черти, больше и нет ничего, только пальчик в рамку приложим и все. — Он поднял безвольную руку Варфоломеева и ткнул его большой палец в рамочку «место для печати». — Вот и ладушки, теперь Урсочка в компутер данные запустит, и нам сам черт не страшен. Все ж таки это дело нужное, вдруг наша, понимаешь, разлюбезная особа уже имеется в наличии, а? Зачем же нам, извиняюсь, в двойном экземпляре небо коптить? Ха, — Феофан вспомнил, — тут из восьмой палаты его преосвященство раза три появлялся, представляешь, пробрался в приемник, и ну давай себя второго вызывать, а потом и третьего, прохвост. Но и сам погорел, дурачок. Теперь втроем сидят в восьмой палате, грызутся все время, кому, понимаешь, приоритет принадлежит, так сказать, модус вивенди выясняют, черти полосатые.
Варфоломеев скривился.
— Что, болит? — Под Феофаном заскрипела койка. — Да, шея — это, понимаешь, у нас слабое место. Самое страшное для висельника — вывих шейного позвонка, особенно если лишний вес. Дай-ка я тебе шину поправлю. Это шина не простая, это шина волшебная. — Феофан шарудил толстыми пальцами под подбородком больного. — Вот так получше будет. Ничего, неделька, другая, и будет как новенькая. Вообще, я висельников люблю. Народ спокойный, меланхоличный, не то, что эти, — Феофан поднес указательный палец к виску. — Откроет глаза и сразу: как же я промахнулся, как же так сплоховал, а у самого дырища в голове вот в полпальца будет. Но потом удержу не знают, балаболки, и душа у них какая-то, понимаешь, не тонкая. Рассказывать начинают, как оружие доставали, где патроны, какое дуло холодное, когда к виску его приставишь. А оно, конечно, будет холодное, если голова вся кипит, чуть не плавится. И знаешь, Петрович, чем быстрее у них дыра зарастает, тем дурнее становятся, ей-богу, бегают, прыгают, в ладоши хлопают, она, мол, там с ним прозябает, а я здесь, в светлом будущем к жизни приступаю. И сразу козью морду состроит, и по бабам, и по бабам шустрить начинает. Тьфу! Другое дело висельники, философский народ, душевный. Лежит, в потолок смотрит, мысли умные мыслит, как улучшить человеческое устройство, зачем, понимаешь, люди живут или отчего же это все так хреново. И главное, тело в общем-то у них полностью укомплектовано, а бывают в таком виде, такие являются, поверишь, Петрович, просто аппетит пропадает…
— У вас зеркало есть? — перебил Феофана Варфоломеев.
— А чего ты мне на «вы»? — удивился Феофан. — Тоже мне, товарищ называется. Нет уж, назвался груздем, полезай в кузов. — Феофан подошел к тумбочке и достал оттуда дамское зеркальце с отбитым краем. — Вот хорошее зеркальце, от предшественника осталось. Предшественник, правда, дрянь был, дипломандр Курдюк, дерьмо человек, доносы на меня писал главному врачу. Представляешь, Петрович, сочинил, будто я во сне нашептываю кабалистические заклинания, чтобы наслать порчу на сестру Урсу с целью соблазнить ее под предлогом оказания первой помощи. Вот собака, а сам за ней приударял, вился все вокруг, глазки строил, губы даже мазал, подонок. — Феофан сухо сплюнул. — Вот хрена получил Урсочку, Урсочка скала, а не женщина.
— Где же этот Курдюк? — спросил Варфоломеев, брезгливо беря зеркальце.
— Где, где, — Феофан с ожесточением посмотрел куда-то через пол и тихо сказал: — В городе.
Варфоломеев взял посеребренное стеклышко и настроил его в соответствии с законом отражения. Закон отражения работал, о чем свидетельствовало мнимое изображение аляповатого букета, составленного как раз вопреки всем мыслимым и немыслимым законам красоты. Вперемежку натыканные георгины, розы, какие-то зеленые веники укропа, опять же георгины, гладиолусы и еще бог знает что создавали общее траурное настроение. Такие букеты обычно составляют в спешке на похоронах из цветов, принесенных многочисленными знакомыми и родственниками покойного. Не хватало только едкого хвойного запаха. Варфоломеев чуть подвернул зеркальную плоскость, скользя взглядом по алюминиевому горизонту подоконника. В чистом, стерильном, как и все вокруг, стекле висело синее, даже ультрамариновое небо. Казалось, он не лежит в эксгуматоре, а летит в пассажирском лайнере. Он приподнял зеркальце, стараясь заглянуть за алюминиевый горизонт, и обнаружил внизу редкие белые барашки, кудрявые и легкие, как на голове Феофана.
— Гм, — подал голос Феофан увлеченному разглядыванием товарищу. Брось, не расстраивайся, вид приличный, знаешь, какие синюшные попадаются. Бррр.
— Пришельцы? — уточнил Варфоломеев.
— Да какие они пришельцы! Такие же, как и мы с тобой, люди, только, понимаешь, совсем дохлые.
Зазвучала веселая музыка. Феофан хлопнул в ладоши.
— Обед, обед, товарищ Петрович. Ишь, как время летит. — Феофан встал, но прежде, чем уйти, попросил: — Петрович, дай газетку почитать. Я после обеда верну.
Едва Феофан запрятал печатное слово на волосатой груди, появилась Урса, подталкивая впереди сервировочный столик.
— А, Урсочка, голубушка, мы тут с товарищем анкету заполнили, Феофан подморгнул больному, — вон на тумбочке лежит. А я пошел. Жду, голубушка, с нетерпением…
— Я уже вам обед поставила.
— Ах, черт, стынет, стынет, — Феофана как ветром сдуло из варфоломеевских покоев.
Урса ловко вынула откуда-то из-под койки навесной столик и настроила его под подбородок больного. Потом взгляд ее упал на анкету и она, чуть улыбаясь, пробежала ее агатовыми глазками.
— А там, внизу, когда представлялись мне, у вас, кажется, другое имя было? — Голубенький серпик промелькнул перед глазами землянина и иноземные руки обняли его забинтованную шею. — Вот так, подгузничек, чтоб не запачкаться. Не больно? Конечно, не больно, я потихоньку. Глотать можете, Петрович? Ну и хорошо, будем бульончик кушать.
Она зачерпнула серебряной ложкой первого блюда и, наклоняясь к лежащему телу, принялась кормить и приговаривать:
— Феофан надоел вам уже, наверное. Да ничего не поделаешь, персонала не хватает, приходится прибегать к услугам больных. Что вы так подозрительно смотрите на меня? Думаете, обманула, соврала, мол, безработная. Не обманула, была безработная вчера, а теперь, спасибо вам, обратно взяли. Так что сначала я вас вчера спасла, а теперь вы мне помогли. Ну и здорово вам досталось. Я еще сама обратила внимание, подозрительный какой-то, вопросы задает, а потом, как вы со старичком к гильотине побежали, у меня сердце упало — неужели, думаю, получится. Но здорово вам охранник влепил, у них же тренировка, похлеще гильотины будет. Но потом уж испугалась, подбежала, а вы умираете! Меня господин приват-министр спрашивает: «Что с ним?». Я говорю, умирает. А он мне говорит: как можно умереть от такого пустяка? Ведь вокруг никто не верил, что такое возможно, все смеются, а я кричу: в реанимационную! Вы уж извините.
Варфоломеев хотел было поблагодарить монашку, но она как раз поднесла ложку.
— Я тоже записалась на гильотину. У меня номер — один миллион сто двадцать пять тысяч сорок восемь, ах нет, теперь уже просто сорок. Если новых гильотин не построят, ждать лет двести, и то, если приват-министра не переизберут.
— А сколько вы уже ждете? — все-таки исхитрился спросить Варфоломеев.
Урса погрозила ему пальчиком.
— О, если бы я умела умирать, как вы, или хотя бы вполовину, — глаза ее стали печальными.
— И все у вас ждут смерти? — спросил Варфоломеев.
— Там почти все, — Урса показала вниз.
— А Феофан?
— Феофан больной.
— Значит, и я больной, — подытожил Варфоломеев.
— Вы не так.
— А как?
— Вы же хотели умереть, а я не дала.
Урса вошла в задумчивое состояние и через несколько мгновений вернулась с вопросом:
— Одного я не понимаю, как вам удалось из Эксгуматора выбраться? Вы в каком Эксгуматоре проверку проходили?
— Вопрос по ходу следствия?
Урса опять задумалась и полуавтоматически сказала:
— Вы насчет газеты? — Урса поправила чепчик, и теперь он немножко съехал набок. — Это чтоб народ успокоить, все-таки обидно, одним очередь, другие просто так — раз и все. Но ведь никто из них не знает… Урса всплеснула руками. — Господи, так ведь и вы, наверно, не знали, иначе зачем таким путем, а я, глупая, все разболтала…
— Что я не знал? — не выдержал Варфоломеев.
Не успела Урса ответить, как в покой ворвался разъяренный Феофан. В одной руке он держал баранью ногу, а другой потрясал «Утренней правдой».
— Идиоты, негодяи! Петрович, ты читал? — не замечая Урсы, надвигался Феофан. — Ах, сволочи, ах, паразиты, приват-кретины, ишь, чего удумали, деэксгуматорщики паршивые. Петрович, ты посмотри, что они пишут! Трагически погибли, соболезнования родным и близким…
— Не смейте, Феофан, — возмутилась Урса.
— Подожди, Урсочка, бедная душа. Петрович, глянь, все-таки они построили эту дрянь. Испытанипрошло успешно, — коверкал газетный язык Феофан. — Ублюдки посттехнократические. Глянь сюда, — Феофан ткнул ногой в портрет приват-министра, тот вмиг покрылся жирным бараньим соком. Красавец, любимчик масс, приват-дерьмо…
— Перестаньте! — громко, чуть не взвизгивая, вскрикнула Урса и закрыла глаза, чтобы не видеть такого богохульства.
— Урсочка, уйди, уйди от греха подальше. Ты же знаешь, как я тебя люблю. — Феофан с огромным напряжением менял регистры своего голоса.
— Я доложу главврачу! — всхлипывая, сестра милосердия собирала остатки обеда.
— Доложи, доложи, — вслед исчезающему белому чепчику кричал Феофан. Ведь не доложишь же, а надо бы, я и сам им могу сказать в лицо.
Феофан вытер рот розовым рукавом. Дверь захлопнулась.
— Что ты лыбишься как на идиота? Или ты тоже вроде них, в делегенты метишь?
Варфоломеев улыбался, это была правда. Позволил себе расслабиться. Болела шея, болела душа. И вот наконец человеческая реакция, злая, добрая, неудержимая. Кажется, он второй раз совершал посадку на эту странную планету, но теперь не в зыбкий, обманчивый мираж, а на твердую, с питательным перегноем почву.
— Давай закурим, Феофан, — предложил землянин.
Евгений, как его поставили, так и стоял у матового окна, покрытого кристаллами прошлогоднего снега, и прислушивался со страхом, не зазвенит ли еще колокольчик, не зацокают ли костяные копытца? Нет, кажется, успокоилось. Он лег и стал засыпать под завывание раннего зимнего вечера. Вдруг послышался легкий шорох или даже скрежет. Евгений приподнял с кушетки голову и посмотрел на окно. Шорх, шорх, — кто-то извлекал звуки высохшим деревянным смычком. Это ее знак, это знак ему. Сколько прошло времени с тех пор, как про него совсем забыли? Неделя? Месяц, два? Он не считал дней, их все равно было слишком много. Где она была раньше, почему не пришла и не разъяснила следствию? Ах нет, он не в праве, он должен знать: раз она не приходит, значит, не может. Но вот же пришла! Евгений добрался до окна и сквозь решетку тихо постучал. Не слышит — шорх, шорх, продолжает звать наобум. Что же, Евгений постучал погромче. Кажется, услыхала. Шорох прекратился, музыкант поднял смычок, дожидаясь вступления напарника в нужном музыкальном месте.
Тук, тук — полетел сигнал через оконный проем, огибая чугунные прутья. Шорх, шорх — ответили снаружи. Тук, тук, тук — не унимались костяшки худых пальцев. Шорх, шорх, шорх — радостно поддержала сухая веточка. Разыгрались, разговорились. О чем? Не понять. Неужели их секретный язык потрудней инопланетного будет?
Уж поэкономнее, отговорились вскоре. Евгений первым отступил. Все ж таки он здесь в тепле, да и поздно. Вот и свет зажгли, пусть идет домой, расскажет отцу, обрадует, жив, здоров, мол, Евгений, в своем уме, нотную грамоту не забыл. Он дождался, пока прекратятся последние попытки за окном, и лег обратно. Теперь и у него снова замаячила надежда. Напрасно его уверяли, будто ему все приснилось — и Застава, и Соня, и их взаимопонимание. Ха, Евгений улыбнулся, — фотомонтаж, фальшивка. Оптика не человек, соврать не может. Но главное — теперь, теперь он знал, Соня не забыла его. Ведь если бы она забыла его, это было бы куда хуже. Зачем тогда ему голая замерзшая степь, как бы и ни любил он северную природу? Ох-хо-хо, сильно изменился Евгений. Выходит, не для того он бежал на полюс скуки, чтобы скучать вместе со всеми. Евгений покраснел, ему стало стыдно за эту догадку. Выходит, он все-таки на что-то надеялся, на что-то похожее, только прятал надежду поглубже, как бы и не думал о ней, но знал, лелеял мечту найти брильянт в болотной топи.
Евгений погладил ветвистый разлом на стене и снова улыбнулся. Он вспомнил, как Соня пришла к нему на Хлебную улицу и тетя Саша смущала их своими откровениями, а потом брала Сонину руку и, кажется, гадала или о чем-то рассказывала. Ну да, рассказывала про то, какие бывают деньги, помятые и хрустящие, как люди, и что он, Евгений, золото. Как смешно переломился мир в ее торговом сознании. И так у всех. Илья Ильич представляет всех людей учениками, которых обязательно надо, и главное, можно увлечь образованием. Соня видит всех читателями. А что у него? Человек без профессии, без оконченного образования. Какие-то полгода в сберкассе не в счет, да и что можно понять через стеклянное окошко старшего кассира? Все люди — вкладчики? Жадные, добрые, глупые, вкладывают свои силы, ждут и копят, копят и ждут, и все для решительного момента свадьбы, машины, именин, похорон? Нет, он так не может смотреть на людей, упрощать — это не его свойство. Любить не значит упрощать, упрощать значит ненавидеть. Действительно, если хочешь кого-нибудь унизить, обзови его одним словом, пусть как бы и нейтральным, но одним. Евгений удивился своей мысли. И следующей. Так поступают и ученые, они разные явления сводят к одному закону. И если получается, говорят: здорово, вот она, мол, божественная простота природы. И теперь, если кто-то упадет в трамвае от резкой остановки, говорят — инерция, а не хамство, или пуля в редкое животное летит — по инерции летит, а не по жестокости, и конечно, по инерции, а не по равнодушию мы проходим мимо калеки, не бросив пятачок в серый засаленный картуз. А ведь действительно, у природы есть простые законы, раз ученые их открывают и все стремятся объединить одной всеобщей идеей. И получается, по крайней мере, до сих пор. Неужели природа так просто устроена? Но если да, то нет к ней уважения и любви. Ох, нет, не прав я, нельзя в одну кучу валить. Прав Горыныч, все дело в том, как упрощать. Положим, назову кого-то негодяем из-за его нехорошего поступка, а он возьмет и начнет от себя кровное отрывать и людям раздавать — что же он теперь, добряк? А как же быть с его негодяйством? Видно, не так просто добраться до того простейшего человеческого закона! А может быть, и нет единого закона? Может, прав Пригожин? Может быть, не закон, но неуправляемая извне самоорганизация, может быть, механика твердого тела это сумма анархических случайных движений мельчайших свободных элементарных объемов? Пожалуй, демократичнее выглядит, чем закон инерции. Эка меня занесло, подытожил Евгений умственные наблюдения собственного мозга.
Скрипнуло окошечко на двери, принесли ужин. Евгений получил свою порцию из рук неразговорчивого человека, поблагодарил и тут же, не дожидаясь, пока уйдет охранник, загремел алюминиевой ложкой. Тот, удивленный неожиданным аппетитом подопечного, постоял немного и, прежде чем уйти, сказал:
— Свободу учуял?
— Да, знаете ли, меня скоро отпустят, — с нескрываемой надеждой ответил Шнитке.
— Ну, ну, — только и ответил неуполномоченным тоном охранник.
Когда в миске почти ничего не осталось, Евгений допил остатки, тщательно вылизал алюминиевое дно, лег окончательно на кушетку и крепко заснул животным сном.
В пятой палате Эксгуматора высшего класса в белоснежной постели, одетый в розовый фирменный халат, лежал землянин. Рядом сидел человек, крупный, толстый, красивый, и держал в руках свернутый из газеты кулечек, то и дело подставляя его под падающий с сигареты больного пепел.
— Ты, товарищ Петрович, ни хрена еще не понимаешь, — говорил Феофан. — Вот здесь написано: «ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБЛИ». Ты думаешь, это для читателей написано? Черта с два. Это написано с задней мыслью для потомков, вдруг таковые будут иметь место. Ах, паскудники! — Феофан залез свободной рукой за спину и ожесточенно начал чесаться. — Я, честно говоря, не верил. «Готовятся испытания», ля-ля, тра-ля-ля. Приготовились, собаки, дооживлялись, сукины дети. Ах ты, ну-ты, — Феофан матерно выругался. — Но каков народ, Петрович! Стадо баранов, дикий город, не Центрай, а райцентр какой-то. Посмотри, эта паскуда приват-министр тридцать семь процентов на выборах набрал. Скажи, как такое могло случиться? Вот ты, ты хочешь умереть снова, а? То-то же, всякая живая тварь, — даже, я думаю, мертвая, — жить желает, тем более вечно. Ты вспомни сам — когда помираешь, до чего скучно становится, свет не мил, так, думаешь, взял бы и врезал кому-нибудь по роже из ближайших, кто рядышком, до кого еще дотянуться рукой можно и кто еще жить остается. Это же последнее состояние, потому как в самый смертельный момент ни одна душа тебе не позавидует, понимаешь, Петрович, ни одна на всем белом свете. Конечно, кроме самоубийц, — то народ дошлый… — Феофан вдруг опомнился: — Ой, прости, Петрович, но скажи сам, неужто в самый последний мельчайший моментик, у самой-самой черты, в миллиметрике, когда уже под ногами нет опоры, но ты болтаешься еще живым грузом, неужели не промелькнула мыслишка подленькая, а? Такая маленькая-маленькая щелочка осталась, оттуда полосочка светлая, а с ней еле живые звуки еще проступают, — скажи, в этот самый момент неужто не захотелось ногу в щель просунуть, чтобы дверь окончательно не прикрылась, а? Молчи, молчи, знаю. Нагляделся я уже на висельников, на самоубийц, очень, говорят, обратно хочется, просто до слез. Но слезы уже не идут, вот оттого у них всегда такие глаза выпученные. А не дай бог, в этот момент придет толковая мыслишка, главная, спасительная как бы, в мозгу-то еще, знаешь, — Феофан потрогал загорелый череп, — разные процессы биологические идут. Да, так вот, многие говорят, что там в последний момент приходит экстремальная мыслишка и тебе становится все ясно. Понимаешь, в каком смысле все? В смысле выхода, в смысле открытия новых горизонтов жизни, но поздно, и тут самая трагедия и наступает, хана! Нетерпимая это вещь необратимы процессы, Петрович. Так что не уговаривай меня, не поверю.
— Подожди, Феофан, тут другое дело. Они знают, что возможно оживление, или, как это — эксгумация, — возразил землянин.
— Хрена, эксгумация, все, баста. Эксгуматор отключили, а эксгуматор это тебе не гильотина, винтики-гаечки, тут голова нужна, а где же ее найти, если все под нож пойдут? И потом, ты что думаешь, тут, на тебе, всех оживляют, кого ни попадя?
— А как же?
— А хрен его знает, как. — Феофан смял кулек и бросил его куда-то за спину землянина. — Мне бы выбраться отсюда, я бы показал этому приват-министру…
— Вот подлечишься и выйдешь, — поддержал Феофана товарищ.
Феофан взвился, будто его ударили в самое чувствительное место.
— Я — больной, что ты меня лечить собираешься? На, глянь, — Феофан стащил с себя розовый халат и остался в одних розовых трусах, впрочем, на них тоже был фирменный знак — пять серпиков. — Вот, вот, смотри, — он стучал себя ручищей по удивительно молодому телу. — Я больной? — Феофан высунул язык, потом задрал вверх кровавое изнутри веко. — Глянь. — Он подсунул под глаза Варфоломееву голубоватые от неба белки. — Сто двадцать на восемьдесят, и никакой ипохондрии.
— А когда эксгуматор отключили? — спросил Петрович.
— Да вот, на новолуние, как отрубили. Ты-то сам один из последних, поди, и будешь. Подожди, подожди, — опомнился Феофан, — а где же ты две недели пропадал? Вот дурья башка, как же я раньше не сообразил! Стой, стой, стой, может, не случайно тебя на место Курдюка прописали? А я язык распустил, — Феофан натянул снова халат и стал подозрительно осматривать землянина.
Тот высказал предположение:
— Может быть, я в реанимационной две недели лежал?
— В реанимационной? — задумчиво повторил Феофан.
— Да.
— Две недели?
— Две недели, — уже более уверенно сказал землянин.
— Петрович, я по роже вижу — ты врешь.
— Почему?
— Я же говорю, по роже, — Феофан сел обратно на стул. — Да-а, ты фрукт, интересно, интересно, — удивлялся Феофан каким-то своим мыслям. Понимаешь, Петрович, его преосвященство из восьмой палаты в реанимационной помогают, они там втроем через два дня дежурят по очереди. Так ты знаешь, они уже недель пять как без работы скучают. Вот разве что вчера был вызов… — Феофан проникновенно посмотрел на землянина. — Постой, постой. — Он поднял с тумбочки баранью ногу, переложил ее в сторону и развернул просаленную газету. Несколько раз взглянул на газету и на Варфоломеева и наконец спросил:
— Ты?
Землянин промолчал, а Феофан развернул перед ним газету, какие-то «Центрайские ведомости», и еще раз спросил:
— Ты?
Землянин согласно прикрыл глаза. В газете крупным планом был представлен фотоснимок, на нем Урса делает искусственное дыхание лежащему поперек соборной площади человеку. Чуть правее, над Урсой стоит приват-министр, слегка наклонившись, как бы с удивлением рассматривая нарушителя порядка, сзади виднеется гильотина с обезглавленными телами.
— Ничего не понимаю. Выходит, вы вдвоем решили… — Феофан резанул себя ладонью по горлу. — Да, но почему здесь? Почему в эксгуматоре? Почему ты здесь в эксгуматоре опять? Ни хрена не понимаю. — Феофан облизнул с ладони бараний жир. — Постой, может, ты коренной, гражданин, а никакой не товарищ? Тогда зачем тебе анкету заполнять, бррр… Что ты молчишь, объясни человеку. Когда прибыл в Центрай?
— Вчера ночью.
— Ты подумай, подумай хорошенько, дурья башка, не заводи меня в смущение ума, отвечай толком.
— Хорошо. Слушай, Феофан. Мы вот с тем вторым, — Варфоломеев сделал паузу, — прибыли на вашу планету из космоса. Вчера ночью, может быть, даже позавчера.
— Оттуда? — Феофан ткнул в розовый потолок.
— Да, — для простоты подтвердил землянин, но тут засомневался, как бы объяснить понятнее.
— Знаю, знаю, — Феофан махнул рукой. — Небесная твердь, альмукантаранты, эпициклы, дифференты, плавали…
— Ну, примерно так, — поддержал Варфоломеев. — У нас там планета хорошая, зеленая, похожа на вашу, Земля называется.
— Наша тоже земля называется, — теперь поддержал Феофан, как бы давая знать, мол, ничего удивительного, как же еще может обитаемая планета называться, не вода же.
— У нас много городов, стран, и даже спутник есть, зовется Луна…
— Луна, — повторил Феофан и незаметно посмотрел на часы. — Ты успокойся, товарищ Петрович, не волнуйся, я же понимаю — луна, спутник, спутницы… Ты, главное, не волнуйся. — Феофан еще раз посмотрел на часы, уже озабоченно. — Я, пожалуй, пойду пока, скоро обход.
Варфоломеев закрыл глаза, чтобы не видеть Феофана, не видеть его сочувствующей рожи. Не поверил. Феофан завернул баранью ногу в газету, смахнул крошки с тумбочки и, тихо ступая на цыпочках, вышел.
Несколько минут Варфоломеев пролежал с закрытыми глазами, обдумывая создавшуюся комбинацию. Он вдруг вспомнил про шею и до него дошло, что она уже не болит. Тогда он открыл глаза, разумно полагая, что вместе с болью исчезнет и навязчивое изображение розовых покоев. Нет, покои были на месте. Стены источали стерильный свет, календарь показывал первый день после полнолуния, кондиционер за спиной высасывал остатки сигаретного дыма. Все работало, тихо, бесшумно, качественно.
Один, наконец один, парит в синем небе над облаками в теплом летнем воздухе, свободно, без напряжения, как во сне. Струится белым флагом на пол простыня, стучит сердце в боку, играет семиструнная музыка. Так можно было лежать долго, и он лежал, слушал, прислушивался, не зашумит ли яблоневый сад, не упадет ли прозрачный плод белого налива, чтобы разбудить его для открытия закона притяжения между добром и злом. Дверь открылась. В покои вошла Урса с серебряным подносом, а за ней вежливый человек в докторском халате.
— Видите, какой бледный, — сказала Урса незнакомцу и поставила на тумбочку поднос с яблоками, с таким видом, будто на постели лежит не Варфоломеев, а неживой предмет.
— Хорошо, я сам посмотрю, — незнакомец жестом показал на дверь.
Урса покраснела, но вышла.
— Здравствуйте, товарищ Петрович. Я главный врач Синекура, для вас просто господин Синекура. — Главный врач Эксгуматора наклонился и потрогал варфоломеевские гланды. — Уже не болит, — больше утверждая, чем спрашивая, сказал Синекура. — Будем снимать.
Что-то щелкнуло на шее у землянина, и лечебная шина исчезла в широком кармане.
— Как долго вы намерены продержать меня в Эксгуматоре? — спросил землянин, потирая затекшую шею.
— В бывшем главном Эксгуматоре, теперь это уже институт Деэксгумации. Или, проще говоря, институт смерти. — Синекура собрался уходить.
— Постойте, — Варфоломеев приподнялся на локтях. — Что с моим товарищем?
— Товарищем? А, с тем седобородым господином. Увы, ничем не могу помочь ему. Машина Жозефа действует безотказно. Выздоравливайте.
— Лучше умирать в больнице, чем выздоравливать в институте смерти. Вы не находите? — попытался Варфоломеев остановить вопросом главного врача.
— Конечно, — Синекура улыбнулся почти ласково, останавливаясь на полпути. — Но работать интереснее в институте смерти.
— Главным врачом?
— А хотя бы и главным врачом, суть не в должности, а в предмете исследований.
— Исследования того, как работает гильотина?
— Гильотина работает просто. — Синекура улыбнулся. — Другое дело результат.
— Смерть?
— Да, смерть, но что вы улыбаетесь? Смерть тоже требует пристального внимания.
— И специального института?
— Да, института. Смерть не такая простая вещь, как может показаться на первый взгляд. Одних сортов сколько. Смерть бывает физическая, духовная, клиническая, социальная, политическая, да еще бог знает какая, ведь мы многого еще не знаем, — главврач осклабился. — Ох, как не знаем! Отдыхайте, — Синекура открыл дверь. — Можете сегодня погулять по палате.
Едва закрылась дверь, Варфоломеев встал и подошел к окну. Вечерело. Внизу разошлись облака, и в прозрачном воздухе он увидел старые кварталы Центрая. Он сразу узнал то место, где стоял. Это был тот самый небоскреб, который они обсуждали с Пригожиным, гуляя по первому этажу железной девки. Вот, кстати, и она слева внизу. Острая игла проткнула ватный барашек и тот, как на шампуре, завис над городом. Варфоломеев загляделся птичьим обзором и нечаянно столкнул вазу с букетом. Нечаянно? Может быть. Наверняка. Но делать нечего, и он пошел отыскивать кнопку вызова сестры милосердия.
Парадокс времени, обнаруженный в наше просвещенное столетие, стал достоянием буквально каждой домохозяйки, то есть тем общим местом, о котором не вполне безграмотные люди говорят: «Банально». Между тем, явление это, чаще называемое парадоксом близнецов, далеко не проверено человеческим опытом и, следовательно, не может считаться окончательно доказанным. Многое остается невыясненным, и здесь возможны всякие неожиданности. Так и в нашем случае. Хотя Соня Пригожина, в отличие от ее отца и его ученика, не принимала участия в дальнем космическом полете, а как и все пять миллиардов людей, оставалась неподвижной в системе отсчета Земли, именно у нее, а не у отважных астронавтов время практически остановилось. То есть, дни и недели подступали с такой неимоверной медлительностью, с таким непоспешанием, что казалось, вот-вот сейчас окончательно встанут и выпустят из себя последний живой дух.
Соня только что поговорила с Евгением посредством шорохов и стуков и теперь возвращалась домой. Она шла, опустив голову, будто боялась смотреть по сторонам. Вот так же она когда-то, не поднимая головы, уезжала из столицы, повергнутая строгой экзаменационной комиссией. Но почему? Почему снова повторяется пройденный урок, и опять не в ее пользу?
Соня перешла дворцовую площадь, осмотрелась по сторонам, — слава богу, уже стемнело, — обошла дворец-музей и на краю суши уперлась взглядом в покрытую заснеженным льдом реку. Хорошее дело лед, твердый, прочный. Мало ли жизней он сберег от необратимых поступков? Слава богу, сейчас кризис миновал, и теперь она не злилась на мороз, а наоборот, благодарила за сохраненную жизнь в те черные декабрьские дни. И еще одно обстоятельство манило ее к этому берегу. Как об этом сказать, если страшно о нем подумать? Она прикрыла глаза, стараясь напряжением мысли восстановить былое. Не получилось. Нужно закрыть уши, вот так, закрыть глаза, или нет, смотреть на реку, только вниз и больше никуда.
— Девушка, вам плохо? — окликнул ее прохожий.
Она махнула рукой, чтобы не закричать. И опять повернулась к реке, прижалась вплотную к холодному граниту, поставила локти на парапет и сдавила уши, — но напрасно. Сквозь шерстяные рукавички настойчиво пробивался неживой механический шум. Громко, как в кинозале, зазвенел трамвай на мосту, запищала под резиной просоленная асфальтовая набережная, где-то заскулил троллейбус поношенными обмотками, город, огромный трехмиллионный город орал простуженным на морозе горлом. Все бесполезно, никуда не укрыться от подступившей действительности. Соня взглянула на тот берег — все то же, предательское мерцание уличных фонарей, жилых окон, вспышек трамвайных молний. Правее же чернела крепостная стена, а над ней граненый штык колокольни.
Пора было возвращаться. Соня, запутавшись в транспортных хитросплетениях, едва не опоздала на удобную электричку. Здесь, уже на жесткой деревянной скамейке, изъеденной откровенными надписями, она почувствовала, как замерзли ее бедные ножки. Она протянула их поближе к теплому нагревателю и повернула голову к окну.
Шел январь. Зима выдалась снежная и холодная. Но все же дикие ноябрьские морозы больше не повторялись. Да и в прошлые годы она не могла бы припомнить подобного вымерзания. Прошлые годы, прошлые годы. Где они, в каком месте, в каких краях? То холодное ноябрьское утро одним хлестким ударом отрезало от нее предыдущее время, будто его не существовало вовсе. Она чувствовала и тогда: что-то случится непоправимое. Ведь не зря же произошло это сумасшествие с митингом, с оркестром, с черными машинами. Когда отец взошел на трибуну и стал центром внимания всей Северной Заставы, она еще надеялась, что все как-нибудь развеется, рассосется. Будут выступать другие докладчики, рассказывать о своих планах, о повышении качества и количества, о внедрении и ускорении, об отдельных недостатках, о грандиозных задачах, и все в конце концов сойдет на нет. Но когда Илья Ильич и его Ученик взошли на палубу пароходика и прогремел выстрел, она поняла, что увеличенная копия отрицательного скомкователя сделана вовсе не из гуаши и картона. Она была настоящая, и одновременно неестественная, с каким-то привкусом, что ли… Нет, если бы на том берегу стояла просто ракета, а не эта дурацкая копия, тогда другое дело. Все ясно, выиграл папа, и там действительно оказался космодром. Но ведь не ракета! И Ученик, такой смешной, он все время вытаскивал ее взглядом из толпы, а она делала вид, будто не замечает его. Поделом…
Город не кончался. Соня заглянула в согретый каким-то любопытным пассажиром пятачок на заиндевевшем стекле — за окном мелькали столбы, трубы, ослепительные куски гаражей, складов, освещенные фиолетовым искусственным светом, опять столбы и бесконечные черные цистерны нефтяных составов. Электричку качнуло, и Соня повернулась от окна. Вокруг пригородные жители, умаявшись работой и очередями, потихоньку кемарили, то и дело выправляя падающие головы. Их мало интересовал городской пейзаж, раздражавший уютными огоньками квартир, где люди уже в тепле наслаждаются домашней обстановкой, сидят в мягких креслах, лениво поругивая дикторов центрального телевидения. Соня воротилась к ноябрю.
Сначала космический агрегат покрылся клубами дыма и пара, потом задрожала земля, и уж после загремело, загрохотало. Все смотрели на выползающую из дыма серебряную махину. Она на мгновение застыла, потом чуть подалась вправо, качнулась и устремилась в небо. Но грохот не утихал, и жители Северной, оглушенные ударной волной, что есть мочи орали в морозное небо, и к этому крику добавилось не виданное северным краем земное трясение. Свершилось новое чудо. Соня Пригожина не верила своим глазам. На том месте, где еще недавно стоял отрицательный скомкователь, теперь красовалась колокольня с золотым шпилем, увенчанная блистающим крестом. Она оглянулась, полагая узнать, видят ли остальные новое строение, или это ее собственное воображение вновь разыгралось после бессонной ночи. Но поверх голов вместо пустынного пространства и черных одноэтажных домишек возник Город. Да, именно с большой буквы Город, строгий, холодный, и все же до боли родной и знакомый. Где она его видела? — лишь мгновение лихорадил вопрос. Ну да, вспомнила, город ее мечты, город мечты древних основателей Северной Заставы. Дома, улицы, каналы, соборы все это оттуда, из музея, враз сошло на дикие берега Темной. Да какие дикие, река уже обрастала новыми одеждами, строгими, крепкими, гранитными, как раз под стать ее державному нраву.
— Ну ни фига себе! — только и сказал старик с подбитым глазом, обнаружив себя в новой обстановке.
Построенная накануне трибуна от тряски развалилась, а черные казенные «волги» стояли теперь поперек оживленного городского движения. У дворца-музея тоже толпились люди, но не беспорядочно, а строем, как в магазин. Они любопытными глазами поедали редкое зрелище, полагая, что здесь происходят натурные киносъемки на производственную тему.
Дальше все было как во сне. Соня, увлеченная охающими и ахающими земляками, устремилась вдоль набережной туда, где раньше был их дом, но там было все не то. Тогда ринулись обратно. По дороге толпа редела, жители бывшей Северной, разбитые незнакомой обстановкой, в поисках своих домишек разбрелись по улицам и переулкам, кое-кто от отчаяния садился в городской транспорт — по крайней мере там было тепло — кое-кто принялся пытать милиционеров, но все напрасно, те как будто издевались над ними и грозили вызвать скорую. Несколько машин в тот день таки прибыли на набережную и под разными подозрениями развезли часть народу по больницам. В результате бестолкового метания Соня осталась втроем со своими соседями. Афанасич все время повторял:
— Ну, едрена мать, Сашка, рванул-таки!
Мать же Варфоломеева молчала и только держалась за сердце. В конце концов Соня решила прекратить бесцельное метание и взяла руководство в свои руки. Ведь она прекрасно знала устройство города. Прежде всего нужно было согреться и опомниться, лучшего места, чем столичный вокзал, не придумать. Так она и решила, но, не зная транспортных маршрутов, повела стариков пешком. Слава богу, кое-как добрались. Правда, на мосту с четырьмя конями Афанасич взбрыкнул и, не желая больше делать ни шагу, уцепился за чугунный вензель.
— Дальше не пойду. Здесь буду подыхать, с лошадями.
Тогда жена его так огрела по пьяной роже, что вскоре они были уже в теплых залах ожидания. Здесь Соня напоила стариков буфетным кофе с маковыми булочками и отправилась обратно для выяснения обстоятельств.
Ничего она, конечно, в этот день не выяснила. Переночевали на вокзале, на следующий день опять пошла в государственный дом, но там все изменилось, часовой в военной форме без документов ее не пропустил, и она снова вернулась на вокзал ни с чем. Петр Афанасьевич успел уже где-то приобщиться, как он выражался, и вступил в пререкания с дежурным милиционером. Тот попросил документы или на худой конец железнодорожные билеты. По странному стечению обстоятельств именно у него оказался паспорт, изжеванный, зеленый, но все же паспорт. Дежурный долго изучал документ, а потом спросил:
— Где это Северная Застава?
— На Луне, — презрительно ответил Афанасич и хотел уже объяснить подоходчивее, но тут как раз появилась Соня и увела бывшего соседа от греха подальше. Все же оставаться ночевать на вокзале было опасно, поскольку дорога отсюда только одна — в милицию и сумасшедший дом. И здесь подвернулся счастливый случай. В буфетной очереди к ней прилип худосочный парнишка колхозного вида и для завязки разговора начал жаловаться на городскую суету, на бесконечные очереди, на то, что и колбасы хорошей не купишь.
— И чего они все в город норовят? Вот у нас в Раздольном раздолье, а жить некому.
— В Раздольном? — переспросила Соня.
— А что смешного?
— Нет, ничего, — успокоила Соня парня. — Скажите, у вас учителя нужны?
Не то слово, не то слово. Соня опять взглянула в окно, стараясь перебить воспоминания. Город давно уже кончился, и вечерняя электричка на всех парах гнала в заснеженное раздолье.
Зря землянин тискал кнопку вызова — медсестра не приходила. Наверное, закончила положенное дежурство и ушла отдыхать. Варфоломеев приоткрыл дверь и выглянул в коридор. Пусто и тихо. Розовые стены, двери облицованы под дуб, в конце коридора фикус или что-то в этом роде. Вспомнилось университетское общежитие. На его двери блестел номер 5, на противоположной — 28. Феофан должен был быть где-то рядом. Шесть, семь, восемь. Восемь — здесь их преосвященство. Он вернулся и толкнул шестой номер. Дверь тихо поддалась, и перед ним открылась копия его палаты. Копия, да не копия. Пахло канифолью, красками и йодом. На кровати лежал человек, укрытый покрывалом с головой, из-под кровати выглядывали теплые тапочки, рядом лежали розовые носки. Варфоломеев посмотрел на свои босые ноги, вытер их о мягкий войлочный пол и постучал о дверной косяк. Тело не двигалось. Землянин присмотрелся повнимательнее. Покрывало, кажется, дышало. Наверное, спит, решил Варфоломеев и уже повернулся, чтобы уйти, как заметил на столе, заваленном проводами и радиодеталями, баранью ногу, положенную на подставку для паяльника. Землянин еще раз вытер ноги и подошел к кровати. К его ужасу тут выяснилось — простыня перестала дышать. А может быть, она и раньше не дышала, а ему просто показалось — уж очень был неестественен труп в таком жилом месте. Он оглянулся — по стенам провода, электрические схемы, плакат «Не тронь — убьет!», молния по черепу, приклеено на скотчах. И много холстов в стиле модерн. Варфоломеев потихоньку потянул на себя хлопчатобумажную материю, и на том конце постели появилось незнакомое лицо. Лицо смотрело на землянина неподвижными стеклянными глазами.
— Чего надо? — вдруг ожил труп.
Варфоломеев вздрогнул.
— Извините, пожалуйста, я думал… — он показал на стол. — Я думал, это феофановская нога.
— Нога баранья, — отрезал незнакомец.
— Извините, — еще раз попросил Варфоломеев. — В каком номере он ост…
— Вы новенький? — прервал незнакомец. — Петрович? Я за вами следил. Он повертел указательным пальцем через дырку в покрывале. — Вы разбираетесь в электротехнике?
— Немного, — Варфоломеев вспомнил Чирвякина, вот тот уж был, право, мастером.
Незнакомец встал с постели и подозвал землянина к столу.
— Взгляните. Почему не работает? — он ткнул в испещренный электрическими символами листок. — Вот цепь, вот здесь вход, вот здесь выход, вот усилитель, — технарь водил скрюченным обожженным пальцем по бумаге. — Теперь подключаем микрофон, — он вынул два провода из беспорядочного нагромождения радиодеталей и подключил к микрофону. Слышите?
— Ничего не слышу. А что должно быть? — Варфоломеев обнаружил в цепи постоянного тока конденсатор.
— Душа должна петь, понимаете, душа, — незнакомец скреб угловатую щеку с поседевшей местами щетиной. — Вы ничего не понимаете, если спрашиваете, что должно быть. Неужели не видно? Вот здесь вход, вот здесь выход, вот усилитель. Почему не работает? Не поет почему? У вас было так: сделаешь, спаяешь что-нибудь, умаешься, здоровье угробишь, а душа не поет?
— Было.
— Было много раз или мало? Если раз или два, это все не то. Вот если все время, что ни сделаешь, чего ни спаяешь, а душа не поет? Все коту под хвост, понимаете? Понимаете, гудит, свербит, напрягается, а тока нет. Скажите, на кой меня здесь оживили, если все одно — душа не поет?
— У вас конденсатор… — начал Варфоломеев.
— Вы ничего не понимаете, вы все одно твердите — конденсатор, конденсатор. Причем тут конденсатор, если душа не поет? Вот смотрите сюда, — незнакомец полез под стол и вытащил оттуда этюдник, заваленный доверху масляными тюбиками. — Выдавливаем немного краски, потом другой, еще, и еще. — Незнакомец все выдавил на белый грунтованный холст, и без того загаженный подсохшими разноцветными давками. — Смешиваем и пишем. — Он ткнул испачканной кистью в несколько цветов и перенес подобранный результат на палитру. Потом еще и еще. На палитре возникло красивое женское лицо. — Нравится?
— Да.
— Вы не туда смотрите. Глядите на холст. Видите, какая дрянь. Почему, почему душа не поет? Не надо отвечать. Мне все ясно, вы больны. Вы все здесь больны. И Феофан болен, особенно он. Здоровый человек не будет заниматься этим грязным делом. А он занимается, добровольно. Он только может орать: небо синее, луна красная, а звезды — черти. Вот и вся его песня.
— Синекура тоже болен?
— Синекура — главный врач.
— Вас не смущает: главврач — и институт смерти?
— Какая разница, институт смерти, институт жизни. Все без толку, если душа не поет. — Незнакомец сел на кровати и обхватил руками голову. Феофан сказал, вы были вчера на площади.
— Да.
— Вы видели ее?
— Кого?
— Гильотину.
— Видел.
— Ну и что, работает? — Не дав ответить землянину, продолжал: Молчите? То-то же. Меня заставили сделать электропривод. Вот тогда посмотрим. — Кровать заскрипела, незнакомец снова лег и накрылся своим покрывалом. — Но у меня пока ничего не получается, — говорил он сквозь материю. — Выход есть, вход есть, усилитель тоже есть, а душа не поет. Почему?
Варфоломеев еще постоял рядом с неудачником.
— Уходите, не мешайте мне. Феофан в четвертом. Заберите ногу, воняет.
Выйдя в коридор, Варфоломеев заметил, как из его палаты медленно выползает розовая спина Феофана.
— А, Петрович, вон ты где! — обрадовался Феофан. — Я смотрю, нету, думаю, опять сбежал, что ли. — Феофан показал белые зубы. — Ты прости, гхы, гхы, Петрович. Черт попутал. И то, скажи, на шее шина, как у висельников, ну я и подумал, что из ихней когорты будешь, гхы, гхы. А я, дурья бошка, про вывих позвонков, про выпученные глаза…
— Ты почему, Феофан, не сказал, что здесь институт смерти?
— Какой смерти? — Феофан сделал невинные глаза.
— Институт Деэксгумации.
— А-а. — Феофан опять рассмеялся. — Я же думал, ты висельник, гхы, гхы. Что ж я тебя, малохольного сангвиника, с места в карьер, ты же опять вешаться начнешь. Я и сейчас подумал — ты в окно шуганул. Гхы. Ну все, все, не обижайся. Чего ты с ногой таскаешься, брось, брось, приберут, кому надо. — Феофан взял из варфоломеевских рук кость, понюхал, но выбрасывать не стал. — Вот, смотри, канифолью провоняла. Напугал тебя Мирбах? Ничего, ничего, он спокойный, — Феофан покрутил пальцем. — Пойдем ко мне, у меня коньячок есть.
В палате Феофана царил античный дух. По четырем углам стояли гипсовые бюсты, один из которых сильно смахивал на самого Феофана.
— Ха, — выдохнул Феофан и опрокинул рюмку коньяку. — А я, Петрович, люблю, когда, понимаешь, небо синее, луна красная, а звезды… черти! Феофан опустил в рот виноградину. — Мне бы только выбраться отсюда, пятый годок маюсь. Уж я бы погулял. Приват-министра — на рею, небоскребы набок, храмов божьих построил бы с десяток, да не этих паршивых в готическом стиле, — белых, эпикурейских. Закусывай, товарищ Петрович, не стесняйся, — он пододвинул поближе к гостю серебряный поднос с горой винограда, персиков и груш. — Ешь, а то — яблочки, яблочки, — Феофан подмигнул землянину. — Яблочки до добра не доведут. Не смущайся. Ты думаешь, она тебе зря яблоков притащила? Что-то у нее там шевельнулось по твоему поводу. Но ты смотри, Урса девка хорошая, не обижай. Да-а, — Феофан опять закатил мечтательно глаза, — построим баню мраморную с бассейном, рыб напустим, девок фракийских, нежно-розовых… Я, знаешь, Петрович, смуглых не люблю, у них кожа твердая и мышц много… — Феофан еще налил коньяку. — Лежим мы с тобой, виноградное попиваем, и мыслим философски, как дальше жизнь устроить. Приват-министра повесим, пусть болтается, собака. Демократию прекратим, что ж мы с тобой, идиоты — два раза об одно место спотыкаться? Хватит, допрыгались до гильотины, народ, народ, дерьмо, а не народ. Свобода, свобода, хрена, баста. Свобода или правда, так сказал мой папаша, — Феофан кивнул в правый от двери угол, — и был тысячу раз прав. Что это за хреновина, если у каждого будет своя правда? Так не бывает, правда — она одна, а кому не нравится, пусть по лесам разбредается. Ты чего заскучал, Петрович, ты думаешь, я диктатор? Не смущайся, говори…
— Честно говоря, мелькнула такая мысль, — признался Варфоломеев.
— Слава богу, что признался. Хоть один честный человек нашелся. Тут же, Петрович, все врут. — Феофан стал говорить еще громче. — Мирбах идиотом прикидывается, придурка электротехнического из себя строит, думает, если он приставку не сделает, так гильотина работать не будет. Тоже мне, вредитель-самоучка. Его преосвященства, три и четырнадцать сотых в трех лицах, заврались так, что друг дружке уже не верят, там у них дело черное какое-то: девчонку испортили на исповеди, теперь препираются. Урса, бедная душа, смерти желает, Энгель из седьмой историю извращает, Синекура тоже подлец, себе на уме, собака. Да что говорить, хороша компания, ничего не скажешь, а уж остальные… Да ты увидишь еще.
— Почему три и четырнадцать сотых? — спросил Варфоломеев.
— Это я так их измерил, подлецов, гхы, гхы, а то зажрались: Папа Пи первый, Папа Пи второй… Ну их в задницу, давай выпьем, — Феофан залил глотку спиртом из дубовых бочек. — Ну хорошо, Петрович, а что ты выбираешь — свободу или правду? Молчишь? Тогда тебя выберут. Вон Маринеску уже выбрали, тоталитарные плюралисты, мать их за ногу. Ты не подумай, что я дремучий социалист — город солнца, государство луны — у меня своя программа, личная. Мне бы только выбраться наружу, я бы уж ихние компутеры приспособил как надо, шоб процессоры не простаивали, а воду гнали к нам в бассейн.
Феофан свалил голову на плечо Петровича. За окном уже появилась красная луна, и землянин вспомнил про лужу в комнате.
— Феофан, у тебя тряпки нет — лужу вытереть?
Тот стыдливо стал заглядывать под ноги.
— Нет, — усмехнулся Петрович, — я цветочную вазу уронил.
— На, — Феофан содрал с себя казенный халат. — Бери, бери, у них много нашито.
Когда землянин уже собрался уйти, Феофан будто протрезвел:
— Петрович, ты если опять побежишь в город, меня возьми.
— Ладно, — успокоил его Петрович и вышел.
Однако Варфоломеев не сразу пошел к себе в палату, а сначала постучался в седьмую. Уж очень ему хотелось посмотреть на человека, который извращает историю.
Из-за двери послышалось:
— Войдите.
Здесь было совсем не то, что в предыдущей комнате. Обе половины палаты, разделенные кроватью, напоминали предместья Египта: меж двух книжных пирамид в позе сфинкса расположился человек. На сфинксе был розовый халат, на голове — четырехуголка, какие вручают членам королевских обществ. Человек — по-видимому, Энгель — как раз захлопнул книжку, переложил ее в левую пирамиду и взял новую с правой. Он так быстро перебирал страницы, что Варфоломеев невольно вспомнил старшего кассира Шнитке, когда тот пересчитывал его десять тысяч. Энгель работал, не поднимая головы. Прежде всего он макнул тампоном в баллончик с тушью и тщательно вытер фамилию автора на корешке. Затем выхватил из кармана фломастер и быстро-быстро замазал что-то на страницах. Потом опять начал быстро перелистывать страницы, вылавливая цепким взглядом нужную ему информацию.
— Посидите пока, — предложил Энгель, хотя стул и кровать были намертво отрезаны от гостя.
Землянин подошел к правой куче и открыл толстый том в золотом переплете. Название и фамилия автора были тщательно закрашены фломастером, а поверх надписано: «Франсуа-Мари», а ниже: «Кунигунда, жена философа».
— Что вы делаете? — удивился Варфоломеев искореженному оглавлению классического произведения, еще не осознавая, откуда оно могло взяться на этой далекой планете.
Энгель, увлеченный странным занятием, вдруг остановился.
— Вот послушайте, — он начал читать с выражением: — «Зову я смерть, мне видеть невтерпеж достоинство, что просит подаянья, над простотой глумящуюся ложь, ничтожество в роскошных одеяньях…»
— Но ведь это Шекс… — воскликнул землянин.
— Тсс, — резко прервал Энгель, — во-первых, это перевод со староанглийского, а во-вторых, это написал Горацио. Вы любите шестьдесят шестой сонет? Послушайте дальше: «…И прямоту, что глупостью слывет, и глупость в маске мудреца-пророка, и вдохновения зажатый рот, и праведность на службе у порока». Здесь столько человеческого достоинства, не правда ли? И точно, скупо, как будто про нас. — Энгель захлопнул книжку и бережно положил ее у основания правой пирамиды.
— Что вы делаете? — не унимался землянин.
— Помогите мне подняться, — вместо ответа попросил Энгель.
Фальсификатор, кряхтя, приподнялся, зацепившись костлявой рукой за варфоломеевскую ладонь. Взгляд его упал на босые ноги землянина.
— Вы — Петрович, из пятой. Да-да, Феофан уже все разнес. Не обижайтесь на него, на нашем этаже нет тайн. И то, смешно было бы — тайны розового этажа. Ох, спина затекла. Вот, проходите сюда, — он освободил проход и пропустил гостя к стулу. — Не могу распрямиться от трудов праведных. Старость не радость, молодой человек. Вас удивляет мое занятие? Думаете — бесполезно, всего не исправишь? Ничего, малая подмога, и то не злодейство. Потихоньку, понемножку, лишь бы меня отсюда никуда не трогали, уж больно место тихое, спокойное. Я, вообще-то, всегда подозревал, что в загробном мире все не так уж фатально — либо счастье сплошное, либо одни неприятности, жизнь, она, знаете ли, всегда богаче наших гипотез.
Варфоломеев был настолько сражен действиями Энгеля, что не сразу обратил внимание на то, как тугая звенящая нить протянулась через лживый вакуум Пригожина. Неужели это именно тот Горацио?
— Это еще полбеды, — продолжал Энгель. — С авторами фантазий легко, исправил титульный лист, и все. А как быть, если пишут о реальных людях, да еще под настоящими именами? Попадет такой прославленный прохвостом в эксгуматор, тут его и спросят: ты чижика убил? А он про этого чижика и знать ничего не знает. А какой еще главврач попадется? Бывают же просто подонки бюрократические, столько навешают, будешь потом на сковороде эн лет строгого режима. Особенно с историческими романами замучился, над одной книгой целый день сидишь, выправляешь. Ну ничего, — Энгель усмехнулся, — у меня теперь сплошные имяреки историю творят. Вы случаем не писатель, молодой человек?
— Нет.
— Ну и слава богу.
У Варфоломеева не шел из головы Горацио. Неужели информация распространяется легче, чем пространство и время?
— Когда началась эксгумация? — спросил землянин.
— Точно не могу сказать, лет десять назад.
— И что, всех предварительно держат в палатах?
Энгель виновато улыбнулся.
— Нет, зачем же, здесь держат только больных.
— А чем болеете вы?
— Я ничем не болею, — возмутился фальсификатор. — Меня держат по ошибке, они думают, что я сумасшедший. Но я не в обиде, здесь есть все необходимое для работы.
— Вы знаете, что произошло вчера на соборной площади?
— Я не читаю газет, — Энгель отвел глаза.
— Там вчера люди добровольно пошли на гильотину, — Варфоломеев внимательно следил за выражением лица фальсификатора. — Среди них были совсем маленькие дети, а вся площадь, весь город кричали: виват, виват!
Энгель содрогнулся от варфоломеевских слов.
— Тем более мне нужно быстрее работать.
— Послушайте, господин Энгель, вы образованный человек, вы должны понять — там, внизу, в Центрае все посходили с ума…
— Народ подвержен… — начал Энгель. — В конце концов, они сами выбрали этот путь. Народ достоин своего правительства, мы ничего не можем изменить. — Энгель встал и подошел к неисправленной пирамиде, оценивая предстоящий объем работы. — Нужно спасать тех, кого еще можно спасти.
— Зря вы это делаете, — забросил крючок Варфоломеев. — Наверняка у них здесь все в компьютере записано.
— Компьютер тоже потихоньку обрабатываем. — Энгель принялся делать зарядку. — Раз, два, вот так. — Фальсификатор достал правой рукой левый носок.
— Так ведь и эксгумацию прекратили.
— Эксгумацию прекратили, а дела рассматриваются. — Фальсификатор наконец перестал разминать члены. — Простите, я поработаю.
— Еще один вопрос, — напоследок попросил Варфоломеев, накручивая на руку феофановский халат.
— Пожалуйста.
— Вы за кого голосовали на выборах?
— Я не житель Центрая. — Энгель взял очередную книгу и обмакнул ватный тампон в тушь.
Три дня Бошка не приходит, и Имярек голодает. Наверное, ждет, когда я попрошу у него сам. Не дождется. Имярек отходит подальше от окна. Белуга отступила, голова теперь стала прозрачной, мысли ясными и простыми. Он шагает по кабинету лжекоординаторной, скользит ладонью по краю стола, по спинкам стульев, по корешкам книг, останавливается, берет том последнего, самого полного издания, со скрипом открывает, вздыхает несколько раз, когда попадаются неразрезанные странички, и наконец с приторной усмешкой кладет обратно в обойму. «Нет, я не графоман. Это ж не шутка — три прижизненных полных издания, и это только на родине». Но что-то его смущает, и он опять берет с полки книгу, разворачивает, нервно читает наугад. Красиво, но чего-то не хватает. Чего? Поежился, как от холода, со страниц повеяло ледяной вечностью, упругая горбатая синусоида ощетинилась неприятным вопросом. Что делать? Он принюхивается к бумаге и, кажется, начинает ощущать запах свежеспиленной сосны. К горлу подступает удушливая пробка и хочется плакать, но он не умеет, забыл, забыл навсегда, давно забыл, еще в детстве. Он не плакал, когда умер отец, он не ныл, когда погиб брат. Когда умирают такие люди, нужно не плакать, но, собрав волю в кулак, сосредоточиться и работать. Он работал, не жалея себя, не жалея других. Стоп, ему всегда казалось очевидным, что, отринув свою выгоду, свое тело и свое здоровье, ты получаешь моральное право требовать того же от других. Как будто потом, после его смерти скажут: да, он не жалел других, но и себя не жалел на работе. Но справедливо ли это? Конечно, наверняка, все равно пришли бы другие, еще хуже сволочи, буржуазные ублюдки или фашисты какие-нибудь великодержавные, эти бы уж наработали, эти бы уж дров наломали. Имярек опять принюхивается к бумаге, да так внимательно, так скрупулезно, как, быть может, юный любовник принюхивается к сердечной весточке от одной благородной особы. Только не духами пахнет бумага, не женскими запахами… Неужели Иван Денисов прав, и они привлекают женщин к тяжелому подневольному труду? Не понимаю, как же они там в длинных темных бараках, избитые руганью и прикладами внутренней охраны, истерзанные, оплеванные, худые как двуручные пилы, измотанные дневной нормой вывалки леса, ночью в тесноте и грязи, отправляют свои большие и малые потребности? А каково бороться с месячными? Каждое полнолуние кровь, грязь, гигиена, гиена, геенна огненная… Или женщины перестают быть женщинами? Нет, не получается, Имярек вспоминает о том, что и там пишут стихи, а без женщин — что за стихи? Так, одна прокламация.
Да, она-то поехала за ним в Сибирь, а он? Почему он остался здесь, в столице, за крепостными стенами, в пусть и ложной, но все же теплой, чистой координаторной? Неужели декабризм существует, и следовательно, существует его противоположность — антидекабризм? Конечно, ему всегда был чужд половой нигилизм, но он все-таки надеялся, что благородство — удел не только женщин. А выходит, нет, не всегда. Конечно, все дело в Бошке, это он подлец, специально и нас делает подлецами. Он маленький и некрасивый, его никогда не любили женщины, он зануда, он не умеет оригинально выражаться, он не может сделать женщину единственной, дать ей почувствовать свою уникальность, свое отличие, свою изюминку. И оттого он делает все, чтобы женщины стали ненавидеть всех остальных мужчин, и теперь я тоже подлец в ее глазах. Но ведь не я один, вон и мастер переводов со староанглийского тоже не поехал в Сибирь, а как теперь его носят на руках! Ничего себе, любовницу отправил по этапу, а сам в тепле на даче, ну пусть тоже в ложном, но все же в теплом, ухоженном месте. А ведь чего проще, выйди к народу и скажи: «Бошка дурак, идиот, дерьмо». И все. Ну конечно, у него тут семья, дети, объективные обстоятельства, но раньше что-то он о семье не вспоминал, не думал об объективных обстоятельствах, когда гулял по кривым улочкам, по бульварам под ручку с преступным элементом…
Ах, нет, нет. Имярек хватается за голову, книга падает на пол. Страницы шелестят, как листья лиственного леса. Или нет, не листья, так шелестит сосна оранжевой пленкой коры, а со страниц колючими иголками ощетинились логические слова. Он вообще любил размышлять над природой вещей. Наблюдая какой-нибудь предмет, он с молодым задором вгрызался в почву, добирался до гносеологических корней и только потом успокаивался. Главное — расчленить мир на простые и понятные куски материи. Так делали физики двести, сто и даже пятьдесят лет назад, и все прекрасно получалось, так неужели человеческие движения не подчиняются простым законам? Неужели отсутствует метафизика? Тут, конечно, бесовски можно все вывернуть, по нашему, так сказать, по исконному, взять да насильно всех упростить. Ежели кто против — насильно заставить, и членить, членить. Не народ, но население, не личное, интимное, а мелкобуржуазное, вместо области регион, вместо жизни — борьба, вместо мечты — план. Не жить с людьми, а работать с людьми, а еще лучше — с населением, вместо культуры — фронт, вместо года — пятилетка, вместо качества — пятилетка качества. Ну а дальше — больше. Если население, то, конечно, классы, партии, ячейки общества. Теперь нужно столкнуть простые понятия, и рождается единство и борьба противоположностей, или еще того лучше — диалектика. Вот, самая главная, самая подленькая, самая простодушная, всех примет, обслужит, не глядя, так сказать, на чины и звания. Диалектикой спасется идиот. Конечно, если она там в лагерях гниет, а я здесь даже Бошку не смог прикончить и теперь в тепле голодаю, значит, так положено, потому как диалектически моя подлость вывернута. Нет, я ли это? Не может быть, да ведь раньше я бы не позволил! Имярек вспоминает, как однажды Бошка обругал его жену, и тут — только тут! — он сделал ему выволочку. Нет, Бошка все помнит. Он запомнил это мне, но отомстил ей. И теперь врет, что, мол, ничего не может сделать, мол, факты свидетельствуют, мол, готовила четвертую революцию, то есть подкоп и заговор под наши с тобой устои. Вначале Имярек даже поверил в это — она сама призналась, он читал, он знает ее почерк, — но после, когда караульный исправил ему транзистор и сквозь хрипы и стоны городской глушилки он узнал, что признания выбивались изощренными пытками, пелена спала с глаз. Кстати, почему так рычит глушилка? — Имярек задает себе непростой вопрос — может быть, это вовсе не электрические колебания, а народ кричит, воет электрическим голосом? Да, да, ему теперь кажется, что и ее голос, низкий, грудной, с клекотом и хрипом, дрожит на магнитной мембране приемника. Но ведь она умерла, давно умерла. Неужели приемник ловит умершие голоса? Или звук теперь так медленно распространяется, что даже после смерти, или, как было сказано в постановлении реабилитационной комиссии, после трагической гибели еще гремит и воет подобно долгим раскатам вслед промелькнувшей молнии?
Имярек как бы незаметно для себя включает приемник и начинает перебирать короткие волны. «Здравствуйте, господа радиослушатели…» Конец приветствия тонет в загробном шуме. Бошка хитер, одним ударом убивает сразу двух зайцев. Во-первых, уничтожает информацию, а во-вторых, всем напоминает, как больно и обидно быть заключенным, разве от хорошей жизни так завоешь? Имярек подкручивает гетеродин и появляются обрывки фраз. Они его раздражают и одновременно радуют. Его подхватывают морские волны, и он катится по ним с леденящим восторгом, вверх-вниз, вверх-вниз, как по американской горке. Врете, врете, господа, ноет внутри патриотическая жилка, нечего нас уму-разуму учить, без вас разберемся, либералы фиговые, что вы нам тычете: свобода, демократия. Свобода врать — вот она ваша свобода. А демократия? Где она, ваша пресловутая демократия была, когда фашистов выбирали, а? Вот он, ваш народ, мясники, лавочники, полностью себя и выказал, все свои фашистские симпатии обнажил, жрать, жрать, вот и весь ваш лозунг! Что, молчите? Нечего сказать. Народ достоин своего правительства. Значит, нужно научить народ, поставить пока его в сторонку, в угол, пусть постоит, оттуда посмотрит, как лучшие из лучших себя сами выбирают и мудрую политику проводят. Да, да, не народ, но партия лучших из лучших достойна своего правительства, вот формула, вот закон эмпирической жизни…
Но вдруг все меняется, опять горькая правда прорывается, рвет, душит. И теперь он уже злится на Бошку, на его приспешников, на молодых ротозеев, что идут, идут и идут укреплять ряды. Остановитесь! — хочется крикнуть Имяреку — одумайтесь! Сколько еще нужно жертв, сто, двести, триста миллионов? Разъединитесь сначала, — вспоминает он свой старый лозунг, — а потом уже укрепляйтесь телом и духом… Но некому крикнуть. Бошка оградил его от партии, от народа глухими крепостными стенами. Да, это Бошка, он все извратил, все испохабил. Зачем мне теперь это бессмертие, зачем? Имярек кричит в окно, но нет никого вокруг, только одна яркая точка над колючим лесом — альфа Волопаса.
Перед возвращением в палату Варфоломеев обследовал коридор. Здесь все было как в обычной гостинице высокого класса, за исключением одного. Выхода с этажа не было. Из лифтовой шахты поступало определенное механическое движение. Когда вопреки вызову кабина проехала мимо розового этажа, до Варфоломеева донеслось:
— …Синекуру опять застукали в голубом, — говорил бас.
— Бабник, — прокомментировал женский голос.
Вот и вся информация. Пожарный выход, горящий красной лампой, был намертво забетонирован. Растение оказалось не фикусом, а обычной яблоней. Белый налив рос из деревянной кадушки, доверху наполненной черноземом, обильно сдобренным сигаретными окурками. За стеклянной стеной нависло чуждое небо, слегка посеребренное лунным светом. Внизу воздушные массы играли огоньками уличных фонарей и реклам. Захотелось курить.
— Кто здесь? — услышал свой голос Варфоломеев, проникнув в темное пространство палаты номер пять.
— Это я, — услыхал он голос Урсы. — Я пришла убрать цветы.
Постепенно из темноты проступили контуры сестры милосердия. Она стояла у окна, непонятно, лицом или спиной к нему.
— Вам не понравились мои цветы?
— Понравились, — успокоил Варфоломеев девушку.
— Правда? — голос ее дрогнул. — Синекура сказал, что до тех пор, пока я бессмертна, я не могу понимать красоты.
— Значит, и я бессмертен.
— Нет, — твердо сказала Урса. — Вы смертны, вы умирали, и я это видела. У меня специальное образование, меня не проведешь. Я потому вас и спрашиваю про цветы. — И тут же скороговоркой попросила: — Петрович, я побуду здесь, с вами? Мне неспокойно на душе. Приехала домой, и так мне плохо стало в моей комфортабельной келье, телевизор — не интересно, музыка — не доходит. Ведь музыка — это красиво, значит, не для меня.
— Вы что, только что из города?
— Да.
Ничего себе, подумал Варфоломеев.
— Я закурю?
— Конечно — никотин вреден вашему здоровью. — Она протянула ему сигареты. Потом сама взяла спички и попыталась зажечь одну. — Ой!
Вспыхнуло и погасло серное пламя.
— Больно? — посочувствовал Варфоломеев, вынимая из иноземных рук коробок.
— Ни капли. — Урса глубоко вздохнула.
— Ну, а сейчас вы, если захотите, можете вернуться обратно домой.
— Конечно, только мне не хочется. Я присяду? — Урса, не дожидаясь разрешения, села на постель. — Я читала в одной книге, что когда женщина садится на постель к мужчине, у нее начинает чаще биться сердце, и у него тоже. Это правда?
— Не обязательно, — равнодушно ответил Варфоломеев.
— Дайте руку, — она взяла его руку. — Видите, как будто его нет вообще. А у вас? — Она положила руку ему на грудь и сказала: — Вот это да!
Варфоломеев отошел сбросить пепел. Урса тем временем взяла с подноса яблоко. Варфоломеев сел на стул.
— Я не способна полюбить, это так гадко. Живешь, как будто наказание отбываешь. — Урса на мгновение умолкла. — Думаешь: вот работа, вот счастье, улыбаешься всем — привет, привет. Кажется, сейчас и забудешься, но нет, ничуть, внутри пустота, такая прожорливая хищница, ее ничем не накормишь, все равно ночью выползет, усядется на груди, лапы облизывает и опять просит поесть. Но что ей дать, Петрович? Дружить не с кем. Мужчины? Не знаю, другие как-то смогли привыкнуть, я не могу. Попробовала несколько раз, но ничего не выходит, не стучит сердце. Да и они больше притворяются, будто им хорошо, лежат потом с постными лицами, в потолок дымят. И мне скучно, боже, боже, как скучно! Но я знаю, что так не должно быть, нужен обязательно такой человечек, чтобы каждый день о нем вспоминать, думать, чтобы он как бы внутри тебя жил, разговаривал, спорил, да, черт возьми, спорил, а не улыбался — хеллоу, хеллоу… Петрович?
— Да, — откликнулся из темноты Варфоломеев.
— Вы понимаете меня?
— Да, — признался Варфоломеев.
— Ложитесь, вы еще пока больной. — Урса усмехнулась. — Идите, не бойтесь.
Варфоломеев затушил сигарету и лег на расстоянии от иноземного существа.
— Нате, — она протянула яблоко. — Меня теперь Синекура обхаживает. Синекура хитрый, он не лезет ко мне лапаться, как другие, он медленно приступает, исподволь. А я ему подыгрываю, Петрович, и знаете, почему?
— Почему? — слегка поперхнувшись, отозвался Варфоломеев.
— Он обещал меня в очереди подвинуть.
— В какой очереди?
— На гильотину.
Пора было кончать с логическим безумством, и землянин решил прояснить бестолковую мечту инопланетянки.
— Урса, гильотина — это мерзость, понимаешь, смерть, ничто, пустота, беспросветное отсутствие желаний…
— Смерть, конечно, дрянное состояние, — со знанием дела согласилась Урса. — Но Синекура говорит, что за минуту до смерти наступает настоящее, естественное — понимаете — безо всяких ухищрений счастье. А знаете, что такое счастье? — Варфоломеев затаился, ожидая вскрытия вечного вопроса. Счастье — это когда хочется жить.
Круг замкнулся, но Варфоломеев еще сопротивлялся:
— Но зачем тебе Синекура? Неужто ты в той прежней жизни, когда умирала, не убедилась, что это блеф? Ведь ты уже умирала? — Он непроизвольно перешел на «ты».
— Я — умирала, — будто вспоминая, пропела Урса. Но я не знала, что я обязательно умру, оттого и не было той драгоценной минуты.
— Ну так спроси у самоубийц.
— Спрашиваю, — тут же отреагировала Урса.
— Тут, в эксгуматоре, все самоубийцы? — соображая на ходу, спросил землянин.
Урса покачала головой, мол, чего разыгрываешь простачка.
— Чепуха!
— Смешной, — почти ласково сказала Урса. — Разве может быть правительственная политика чепухой? У нас демократическое общество, наша политика не нуждается в защите — ее выбрал народ. — Урса примостилась рядышком. — Вот я прилягу немножко, а потом пойду. Правда, куда я пойду? В ординаторскую? Там скучно, опять же, кто-нибудь придет, приставать начнет. Ой, пожалуй, нужно раздеться, как же я завтра вся мятая буду?
Урса встала и зашелестела белыми одеждами. Даже в лунном свете трудно было не видеть, как хорошо она устроена.
— Ты что, издеваешься? — для разрядки спросил землянин.
— Нет, я просто не хочу, чтобы помялось платье. — Она забралась под одеяло и положила ему голову на грудь. — Ой, у вас и справа сердце. Может быть, вы и вправду из космоса прилетели? А? Петрович? Ну что вы молчите, расскажите, какая она, ваша земля?
Варфоломеев идиотски молчал.
— Петрович, вы меня слышите? А интересно, какие дети у смешанных родителей — смертные или бессмертные?
— Не знаю.
— И я не знаю. Зато я знаю, какая заветная мечта мужчины, — сказала Урса. — Мне один хмырь сказал. Когда женщина сама придет и сама ляжет в постель. А? Каков фрукт! Жаль, что я не женщина, а так, богиня, дура бессмертная, ничего не умею, ничего не хочу. Эй, Петрович, вы не засыпайте, а то мне скучно будет. Ой, щекотно. Да, вот так лучше. Варфоломеев начал почесывать ее за ушком, наверное, чтобы занять руки. Меня мама так же за ушком трогала, только пальцы у нее пахли не табаком, а медом. Вы знаете, чем пахнет мед? Мед пахнет родным краем. А на вашей земле есть мед?
— Да, есть, — Варфоломеев обрадовался простому вопросу. — Разный липовый, цветочный, кооперативный…
— Какой?
— Кооперативный.
— Смешно. Я не знаю такого растения. У нас в Граундшире разводили гречишный мед, я больше всего люблю гречишный мед, он пахнет мамиными руками. Мама меня называла Урса Минорис — медвежонок, который очень любит гречишный мед. Она говорила: тот, кто кушает мед, будет жить долго-долго… — Урса умолкла. — Может быть, ее тоже где-нибудь оживили, интересно было бы посмотреть на нее. Нет, наверно, не оживили, я проверяла каталоги. Теперь уж не оживят. А может быть, она взяла себе другое имя, а, Петрович?
— Наверняка, — успокоил поднаторевший в смене имен землянин.
— Плохо, если так. Знаете, у нас родители с детьми почти не встречаются. А чего встречаться? У каждого свое дело, а кроме дела ведь ничего нет, так, одна жизнь, но чего о жизни говорить, если жить не хочется.
Урса приподнялась и села вполоборота, обнажив свои прелести.
— Я некрасивая?
— Почему? — возмутился Варфоломеев.
— У меня нос большой.
— Вполне нормальный, — успокоил землянин и добавил: — Для медведицы.
— Не обижайтесь, пожалуйста, — Урса сдвинула брови, пытаясь разгадать намерения землянина. — Я, наверно, вас мучаю, потерпите. Мне не хочется притворяться и изображать из себя сладострастницу. Можете меня поспрашивать о чем-нибудь.
— О чем?
— Ну, например, как сбежать из эксгуматора.
— Почему ты думаешь, что я хочу сбежать отсюда?
— Меня все первым делом спрашивают, как лифт вызывается.
— Понятно, — протянул Варфоломеев, наигранно обижаясь. — Значит, ты их к этому располагаешь.
— Они сами располагаются. Они не понимают, что раз их тут держат, значит, желают им добра. Иначе зачем их тут держать? Вот подлечат и отпустят.
— Кого-нибудь из больных вылечили?
— Курдюка, например. — Урса решила для верности уточнить: — Здесь он и жил, спал на этой самой кровати. — Урса повернулась и взяла с тумбочки зеркальце. — Это его зеркало. — Она принялась рассматривать осколки своей внешности. Вдруг усмехнулась. — Посмотрите, вот здесь под рукой у меня утолщение. Потрогайте. — Она взяла опять руку Варфоломеева и засунула под мышку. Землянин нащупал небольшую припухлость. — Года два назад появилось. Я сначала обрадовалась, думала, злокачественная, неделю как сумасшедшая носилась по знакомым, всем показывала, хвасталась, глупая, а Синекура сказал, что обычная фибромка, несмертельная. Вот тогда я и записалась на гильотину. Одна из первых. Еще никто не знал, что гильотину строят, только в эксгуматоре слух пошел, мол, есть новое безотказное средство. Будет, не будет работать — записалась, а теперь выясняется, что впереди меня столько народу. Нет, я понимаю — господа кандидаты, они пользовались поддержкой значительной части населения, но почему их жены, дети? Мы же не за жен голосовали! Да еще вот ваш товарищ, без очереди…
— Урса, что ты говоришь? — Варфоломеев попытался опять выправить логику. — Ведь ты же видишь — я смертен, и мой товарищ тоже. Зачем нам хотеть умирать?
— Да, зачем? — Урса задумалась. — Надо спросить у Синекуры.
— К черту Синекуру. — Варфоломеев вспомнил обрывок разговора из лифта. — Что у вас на голубом этаже?
— Ах, все понятно, вы все только об одном и мечтаете. — Урса отодвинулась, насколько позволяло ложе. — Проклятый Центрай, проклятые центрайцы, у вас одно на уме…
— Ты это мне говоришь? — Землянин стал выходить из себя. — Чертова кукла, оденься лучше подобру-поздорову.
Варфоломеев наклонился, поднял с пола феофановский халат и кинул в иноземное существо. Урса привстала на колени и принялась натягивать на себя казенную одежду. Когда дошла до последней пуговицы, не выдержала и заплакала.
— Не прогоняйте меня, пожалуйста.
Внутри у землянина что-то засвербило.
— Ладно, ложись и зря не ворочайся.
Урса, всхлипывая, уткнулась ему в плечо.
— У вас зимы бывают?
— Бывают, но в Центрае всегда плюс двадцать градусов.
— Видишь, как у вас весело. — Варфоломеев на ходу соображал, чем же ее развлечь. — А в том краю, где я живу, каждый год две зимы.
— Как две? — оживилась Урса.
— Одна в начале года, а другая в конце.
— Бедные. И что, лета совсем нет?
— Есть, но одно и очень короткое, наступает в июле и кончается в августе.
Урса с жалостью посмотрела на землянина.
— Теперь я поняла, почему у вас такие маленькие глаза.
— Да, зимы длинные, ветра холодные, вот и щуримся. И никуда не спрятаться, разве что закутаться в шубы или сидеть у огня и ждать.
— Чего?
— Ждать, когда придет лето. Вот такое государство Зимы. Но не все так скучно. Зимой есть снег, есть водка, есть красивые женщины, есть столица, златоглавая, белокаменная. — Варфоломеев закрыл глаза, чтобы не видеть инопланетного потолка, но материалистическое подсознание подсказывало ему, что потолок все равно существует. И он спросил: — Неужели в Центрае не осталось ни одного коренного жителя?
— Коренного?
— Ну, не оживленного, как вы, а простого смертного.
— Я не встречала. Да и откуда простой смертный возьмется? Какой смертный на захочет стать бессмертным? А?
— И наоборот. — Варфоломеев усмехнулся. — Но неужели нет хотя бы одного, сумасшедшего?
— Сумасшедшего? — Урса, кажется, что-то вспомнила. — Есть один сумасшедший, бродит по ночам и всех пугается.
— Приват-министр, — подсказал Варфоломеев.
— Эх, а я уже поверила, будто вы и вправду с неба свалились.
— Подожди обижаться, голубушка…
— Не смейте. — Урса резко переменилась. — Не называйте меня голубушкой. Вы шпион.
— Ах, и тут я шпион, неплохо. — Землянин сел, опустив ноги на пол. Хорошо, шпион. А чей шпион?
— Не знаю. Может быть, из Северных Метрополий. Там тоже снег бывает и зима, как вы говорите, два раза.
Варфоломеев встал и принялся ходить туда-сюда по палате. Потом подошел к изголовью местной богини, постоял немного и вдруг решил:
— Хватит, надо спать. — Он вытянул подушку из-под головы Урсы. Пожалуй, одну возьму себе, нам, шпионам, без подушки никак нельзя. — Он отошел в угол, лег на мягкий теплый пол и накрыл голову подушкой. Спокойной ночи.
Вскоре послышалось легкое посапывание — сестра милосердия уснула божественным сном. Землянин, наоборот, все ворочался и ворочался с боку на бок до самого утра. Видно, что-то его там на полу тревожило.
Кажется, у Сони созрел план освобождения Евгения. Собственно, это не был конкретный план каких-нибудь особых шагов и поступков, скорее это была подсказанная теперешней жизнью линия поведения. Она заметила — всякие формальные неурядицы, связанные с пропиской, с метрикой, с образованием, разрешались гораздо легче, если начать лгать. Ложь, самая бессмысленная и невероятная, в применении к государственной машине действовала подобно смазочному материалу, и наоборот, всякая правда о случившемся с нею, со стариками Варфоломеевыми, да и со всей Северной Заставой встречалась металлическим скрежетом сцепленных конституцией шестерен. Огромный прекрасный город, город ее мечты и мечты ее отца, возникший на месте захудалого бестолкового городишки, ничего не хотел знать о коренных жителях занятого им пространства. Да что там город. Даже глухая, затерянная в полях деревушка, страдающая безлюдьем и низкой производительностью труда, вначале с подозрением отнеслась к поселенцам без определенного места жительства. Председатель колхоза «Заря новой жизни», ветеран войны и непосредственный участник блокадных боев с раздражением выслушал сумбурный рассказ Сони о важном правительственном эксперименте, о секретном объекте, о покорении видимой части Вселенной, а потом огорченно сказал, что ему позарез нужны люди и особенно учителя, но никак не с планеты Марс, а хотя бы из отдаленного сибирского края. Соня, к ее чести, долго не сомневалась, и пока Афанасич спал после пьяного разговора с приютившим их на первое время агрономом колхоза, совершила заговор с бывшей своей соседкой. Позже Афанасич присоединился к заговору, и ходил по Раздольному, рассказывая то здесь, то там страшную историю таежного пожара, когда в одночасье сгорела сибирская деревня и спаслись только трое — отец, мать и дочь Варфоломеевы. С этим рассказом, в котором появлялись каждый раз все новые и новые кровавые подробности, Петр Афанасьевич «приобщался» с деревенскими мужиками стаканчиком-другим лютого самогона. Вскоре и дела пошли. Соня пошла работать в школу, ее новый отец устроился сторожем, а мать стала помогать молодой хозяйке управляться с коровой и свиньями.
Соня только удивилась, с какой легкостью Афанасич отрезал большую часть своей жизни, связанную с Северной Заставой, и перешел в новое лживое состояние. Как будто и та прошлая жизнь тоже была определенной игрой, обманом, не стоящим ни сожаления, ни слез. Она не представляла, что Афанасич может думать о происшедшем, как в его необразованном, неизбалованном трезвостью мозгу объясняется ноябрьская катастрофа. Сама она боялась даже думать о причинах, боялась, потому что твердо знала: с ума сходят в первую очередь люди, склонные задавать себе вопросы. А ей никак нельзя сойти с ума. Во-первых, Евгений, ведь он-то ничего не знает, а если знает или чувствует, то без ее помощи попросту свихнется. Поэтому она — его спасение. Она обязана получить новый паспорт, стать снова человеком в правах, и тогда поможет ему. Вот о чем стучала Соня в полуподвальное окно бывшего государственного дома. А во-вторых, во-вторых…
На следующий день, возвращаясь из школы, твердо решила: нужно лгать, лгать и лгать. Она уже придумала: как только получит паспорт и прописку, тут же направится к следователю и выдаст Евгения за больного. Далее, — что далее? Далее нужно свидание, там она его уговорит, подмигнет, направит. Теперь документы. Здесь все прекрасно. Кажется, Евгений говорил, что паспорт у него на прописке. Если в паспорте появился штамп, плохо, но не смертельно; если нет, тогда Евгений спасен сразу, он столичный житель, а судя по прессе и телевидению, в столице ничего не произошло, и следовательно, он, Евгений, в отличие от жителей Северной, законный член общества, гражданин, человек с государственной печатью! У Сони даже перехватило дыхание от такой счастливой возможности. Она подошла к лавочке, смахнула снег и присела у покосившегося серого забора. Из чужого двора ленивая собака поприветствовала погорелую учителку, как ее тут называли, предупредительным лаем. Ну точно, как на Северной.
А если ей не выдадут документ? Отец? Может быть, он вернется наконец из холодных космических пространств, и тогда… Вот еще второе больное место. Где он сейчас? Соня вспомнила его красочные рассказы о свободном поиске и жалко улыбнулась. Может быть, его Ученик?.. Был ли он на самом деле? Соня вспомнила ту последнюю ночь и сейчас же сказала себе — хватит. Это не те вопросы, которые позволено ей задавать.
Мимо по проселку допотопное гусеничное чудовище протащило волоком повозку, груженую алюминиевыми бидонами с фермы. За ней пробежали мальчишки с веселым партизанским криком, и снова все затихло зимним деревенским бездельем. Влево улочка забиралась на косогор и там драными заборами сворачивала к заколоченной церквушке. Картина неуклюжего, ничейного пространства разбудила в ней новые воспоминания.
Какая здесь может быть красота? — спорила она с Евгением о художественных достоинствах покосившихся застроек Северной Заставы. Как же?! — восклицал Евгений, — Сонечка, красота бывает двух типов: мертвая и человеческая. Видно, он много думал над этим вопросом и с волнением говорил о своем открытии. Первая, мертвая красота доступна всем, или почти всем. Она очень простая, потому что рождается от страха. Помните, у Неточкина, Митя говорит Алеше: страшная это вещь — красота. Очень точно, именно страшная. Только все наоборот, не потому страшно, что красиво, а потому красиво, что страшно. Соня не понимала толком, и тогда Евгений заходил с другой стороны. Вот, например, все эти розовенькие закаты, голубые горы, синие небеса или морские волны. От чего сердце замирает, и ты смотришь, смотришь, пока дела не оторвут? От страха, Соня! Потому что тут как раз бесконечность сталкивается с нулем, да, да, какая-нибудь вечная каменная глыба стояла миллион лет и еще миллион лет простоит, а ты на миг появился на белый свет, подошел к ней, руками трогаешь, а она тебе как бы намекает: смотри, смертный человек, любуйся, пока жив. Так и небо, вечно голубое, или волна морская. Соня, волна — ведь это синусоида без конца и края, ведь у нее нет предела, и рядом с ней у тебя сердце замирает и возникает туристический восторг смерти и страха. И ты, гордый человек, хочешь зацепиться за краешек бесконечности, достаешь фотоаппаратик, и щелкаешь, и восклицаешь: как красиво, как прекрасно! И заметь, Соня, все тебя понимают, потому что все, как и ты, не вечны. А вот скалы, звезды, и особенно закаты, они уж совсем примитивны — потому что опять синусоида вращения Земли, вечное повторение. Потому и старые вещи красивыми кажутся. Уж если хотя бы годков сто-двести имеют, опять сердце замирает антиквариат. Нет, тут уже наполовину испуг смерти. Вот и художники многие путают красоту со страхом, все начинают с рассветов и закатов, с пучин морских, розовых горизонтов, алых парусов. Пытаются бесконечность запечатлеть, и получается, у кого талант есть, и смотришь, уже у картин стоят и туристически восторгаются: шедевр, искусство вечности. Но есть, Соня, совсем другая красота, трудная, некрасивая, человеческая. Она не блистает, как драгоценный камень, она неуклюжа, грязна, неухоженна. Тысяча человек пройдет мимо и не остановится, даже головы не повернет, а ты встанешь и заплачешь. Она твоя, и больше ничья. Ты явился в этот мир, отдал ей душу, и теперь снова вернулся к ней и плачешь. Вот, к примеру, Соня, у вас во дворе, у сарая, прогнившая доска лежит, а рядом ненужное ведро дырявое. А тебе ведром этим мама воды приносила из колодца, — Соня тогда удивилась, откуда он мог знать, — а ты ходишь, не замечаешь его полжизни, не понимаешь еще, какое чудо здесь рядом, душа твоя еще не приготовилась к красоте человеческой. Но случится несчастье с тобой, и однажды остановишься ты внезапно над ржавым сосудом и вспомнишь, как жарким летним днем мама ставила его на полпути и давала тебе похлебать из него прохладной водицы. Вот тогда и поймешь, что есть настоящая красота, человеческая, душевная. Потом Евгений спохватился, заметив слезы на Сониных глазах. Ой, глупый я человек, не то сказал, хотел, чтобы понятнее было. Соня, ей-богу, не желал. Давай я тебя заговорю, другой пример расскажу. Я в столице в музей любил ходить. Там есть одна картина, почему-то она мне душу разрывает. Серая, невзрачная городская околица, ни деревца тебе, ни цветов, только лужи на брусчатке, обшарпанная стена и клубы дыма. Называется «Дым на окружной дороге». Прохожие в землю смотрят, гнилая повозка, и все, только серый скупой цвет. Понимаешь, прошел паровоз, а его не видно, да и железной дороги не видать, а дым плывет посреди проезжей части, еще минута — и рассеется, уйдет. Но минутка не проходит, клубится сгоревший в сердце паровоза уголь. Я где-то в детстве видел такое, забыл, а картина напомнила, и мне уже ничего лучше не надо. Или вот к примеру «Едоки картофеля», Соня. Так красиво, так красиво, душой с ними, потому что они тоже люди, смертные, а не скалы и не бессмысленные морские волны. И также книги есть красивенькие, блестящие, просто полированные, буквочка к буквочке, слово к слову, прозаическое волшебство. Красиво, говорят, точеный язык, говорят, а души-то нету, только одна синусоида бесконечная смотрит со страниц, изгибает спину, будто кричит: замри, смертный человек, перед скалой холодного кристалла. Вот я, Сонечка, скажу, что русская литература как раз и знаменита не вечной красотой, отточенной красивостью, а душевной, человеческой. И язык у нее не холеный, а с зазубринами, с беспечными повторениями, с бесшабашным русским авось, как и есть в нашей жизни, как то ржавое ведро. Другой мимо пройдет, а нашему сердцу больно и хорошо. Многие не понимают этого, стараются до совершенства довести, особенно — вот заметьте, Соня — не русские люди, образованные, конечно, которые идеально говорят и пишут по-русски. Но в том-то и фокус, что это уже не то, потому что правильность, отточенность это настоящая смерть, туристическая красота, дурная бесконечность. Впрочем, это уже как бы не оттуда.
Тем ноябрьским днем у нее украли человеческую красоту. Так ли? Исчезло родное место, исчезли вещественные доказательства, но ведь и новый блистающий город — тоже ее мечта, неужели же мертвая, неужели, как говорил Евгений, туристическая?
— Сонька, чего мерзнешь? — ворвался голос агрономовской жены Валентины. — Пойдем домой.
Краснощекая, здоровая деревенская баба выдернула Соню из замкнутого круга тоскливых вопросов и потащила на место временного проживания. В сущности, никакая она была еще не баба, а молоденькая ядреная девка, помоложе погорелой учителки, только замужняя, и вследствие этого обремененная большим личным хозяйством. Она вначале с подозрением отнеслась к погорельцам, завезенным в Раздольное ее разлюбезным муженьком, но вскоре успокоилась и сошлась с Соней поближе. Конечно, ни в какой пожар она не поверила, просто видела, что людей постигло большое горе. Потому с вопросами особенно не приставала, а только повторяла слова из известной детской сказки: «Что муженек ни сделает, то и хорошо». В доме потеснились как могли, тем более временно — к осени председатель обещал подремонтировать брошенный на краю деревни сруб и перевести туда погорельцев.
— Как вчера съездила? Нашла, чего искала?
Соня вернулась поздно, когда все в доме уже спали.
— Нашла, — ответила Соня.
— Мужик? — проницательно подсказала Валентина.
— Да, один человек, — Соня покраснела, не желая лгать в откровенной беседе.
Валентина покачала головой.
— Ну чего ты, обычное дело, с мужиками всегда горе, — и чтобы не принуждать Соню далее к откровенностям, сама продолжала: — Если нахал какой, гони в шею, нахал — он дурак, кости помнет и бросит. Нахалы быстро отходят, не успеешь во вкус войти, он уже рожу воротит и ищет, где чего себе урвать. Ну, а ежели скромный, антиллигент, такой, знаешь, не туды не сюды, тут еще посмотреть надо, приглядеться. Ты не отчаивайся, если стеснительный, как раз наоборот будет. Знаешь, какие бывают — боятся за ручку взять. О, это самый зверь, если ходит вокруг да около, бледнеет и краснеет, так и знай — на уме у него очень интересная мысль расположилась. Значит, он уже тебя видит как бы голенькую и от этого боится даже глаза поднять. Нет, стеснительный самый горячий и будет. Да, да, а если мыслев амурных на уме нету, чего ж тогда стесняться. Такого одно удовольствие водить по стежкам-дорожкам. Чего смеешься? Я точно знаю. Мой оглоед точь-в-точь такой и был. Бывало, иду навстречу, он уже на другую сторону перебегает. Я за ним — здрасьте, говорю, Ефим Николаевич, знатный агроном. А он буркнет «здрасьте», ошпарит меня взглядом и обратно в чернозем упрется, как будто про урожайность думает. Но уж когда вцепится, то только держись, на метр не отпустит, со свету сживет, если кому моргнешь невзначай…
Соня вспомнила продавщицу тетю Сашу. Где она сейчас, что с ней? А что с остальными? Страшно представить, куда их забросила теперь судьба. И кто все это затеял? Неужели он, человек с прищуренными глазками, золотая головушка, как говорил отец, Практик с большой буквы, воплотитель мечтаний и размышлений провинциальной мысли. А в сущности, он действительно человек, каких было мало в нашей истории, великан, впервые в мире покорил Вселенную. И Евгений тоже его хвалил. Нет, не зря она злилась тогда на Евгения за разговоры о Горыныче, ох, не зря. Если любимый кому-то поклоняется, хотя бы и отчасти, это уже не к добру, тут неизбежно испытание для женского сердца. Неужели он этого не понимал? А может быть, и понимал да нарочно подсовывал ей Горыныча, проверял, подсматривал за реакцией. Что же ей теперь делать с той последней ночью перед стартом? Соня опять покраснела, как будто рядом был Евгений, а не Валентина.
— Ах, голубушка, — Валентина раззадорилась, — да ты никак и вправду стесняешься. Неужто и мужика не пробовала? Ну, дева, ей-богу, дева. Мужик, он просто устроен, у него один орган, а все остальное — для блезиру. Валентина рассмеялась. — Ладно, ладно, я дразню тебя. Ой, — Валентина вскрикнула. — Глянь, папаша твой опять набрался.
Казалось, пусть даже планета пополам треснет, а Афанасич все равно напьется до чертиков и плашмя уснет поперек земного радиуса.
Проснувшись, Варфоломеев обнаружил себя одиноко лежащим на полу. Урсы не было, зато подушка теперь лежала под головой, а сверху его заботливо прикрыли одеялом. От одеяла он и проснулся — дневное светило уже жарило что есть мочи, и одеяло стало лишним.
Забравшись под душ, Варфоломеев первым делом решил вычеркнуть бестолковую прошедшую ночь. Кажется, это ему удалось. Во всяком случае, при выходе из запотевшего пространства он выглядел уже свежим, решительным человеком, готовым не только размышлять, но и действовать. Обстоятельства способствовали. Едва он наметил объект внимания, как из-под розового полотенца, коим вытирал шевелюру, на фоне бывших курдюковских покоев появился главврач института смерти. Синекура был застигнут врасплох. На скуластом, озабоченном лице господина главврача застыла исследовательская маска. Синекура так низко нагнулся над постелью больного, как будто что-то там вынюхивал.
— Гм.
— Где Урса? — не скрывая раздражения, спросил незваный гость.
— Не знаю, — Варфоломеев нагло ухмыльнулся.
— Она была здесь, — голос Синекуры сорвался.
Теперь Варфоломеев заметил что-то человеческое в облике инопланетянина. Казалось, тот не просто желает знать ответ, а еще надеется на опровержение горького подозрения. Уж слишком ясно прозвучало это слово «была», явно оно относилось к ночному промежутку времени и было подобно слову «жила», «ходила», «спала». Варфоломеев обошел Синекуру, обошел кровать, медленно поднял с пола постельные принадлежности и аккуратно уложил все на место. Синекура стоял рядом и напряженно ждал. Тогда Варфоломеев опять подошел к постели, взбил подушки, как делала это его мать, и сложил их горкой. Вот теперь хорошо, — наслаждался он минутой власти над иноземным существом. Минута кончалась. Синекура, застигнутый вначале врасплох, отходил.
— Я вот всю ночь лежал и думал, — начал Варфоломеев. — Думал, думал, и наконец решил.
Синекура поднял притушенные глаза.
— Я решил записаться в очередь на гильотину.
Варфоломеев пошире раскрыл шалопутные глазки, давая возможность господину главврачу убедиться в отсутствии задней мысли. Тот безо всякой благодарности немигающим профессиональным взглядом, как скальпелем, полез внутрь. Стало сладко и приторно. Так проходит операция под местным наркозом — видишь скальпель, видишь, как им тыкают в твое живое тело, а не больно. Немножко щекотно и противно.
Да, лучше уж гильотина, быстро и надежно, размышлял землянин, мне гильотина по душе. А вам, господин Синекура? Что-то вы не спешите под нож. Почему? Почему медицинская сестра желает, а вы нет? Нелогично. Правда, и остальные обитатели розовых покоев не очень-то рвутся на тот свет. Впрочем, где он, тот свет, не тут ли? А может быть, здесь только чистилище, предбанничек, узкое место на пути в рай, таможня человеческой души? Ну же, ну же, не стесняйтесь моей чистой мечты, возьмите неразумное существо жилистой вергилиевской рукой, сведите в райское место побыстрее. Устал я здесь среди пространств и времен. Сначала овладел, а потом устал. Кончилась вселенная на мне, нет более загадок вокруг, один вы, господин главный врач, непонятное явление человеческой психики. Чего ж вы там ищете? Пора швы накладывать.
— Значит, в очередь на гильотину, — Синекура усмехнулся. — Вслед за товарищем?
— Да, желаю, — подтвердил землянин.
— И поближе к началу? В первые ряды?
— Если можно.
— Можно, можно. Кхе. — Синекура заулыбался. — Только зачем? Зачем вам это? Вы же и пожить-то еще толком не успели. Сколько вам — тридцать, тридцать пять?
— Примерно, — Варфоломеев пожал плечами.
— Золотые годы. — Синекура вздохнул и процитировал: — «Земную жизнь пройдя до половины…» Так, кажется, звучит… «Я очутился в сумрачном лесу.» — Главврач подошел к тумбочке и взял красную книжицу, развернул, полистал, положил обратно. — Северная Застава, где это было? Не припомню. Звучит красиво, а не припомню. Все справочники просмотрел, все реестры переворошил, а вспомнить такой город не могу. Может быть, он еще в доисторическую эпоху закладывался? Что вы молчите, как на допросе, я же с вами по-свойски, со смыслом хочу поговорить. А может быть, вы вообще не из наших мест, а? — Синекура сделал паузу. — Прилетели хорошие дяди из дальних регионов для обмена опытом, для изучения социальных, так сказать, условий, но зачем же, как говорится, стулья ломать, зачем на площадь выбегать, народ безответственными действиями смущать?
Похоже, этот человек поверил в космическую природу пациента.
— Что молчите, господин Петрович? Думаете, Синекура дурак, не понимает, почему вы вдруг на гильотину возжелали? Курдюком прикинуться решили! — Синекура опять засмеялся. — А я, знаете ли, в первый момент даже поверил — нет, только на секунду. Действительно, думаю, кто он? Курдюк, или так просто, человек? Подумал вначале: конечно, курдюк, иначе чего бы он так себя фривольно вел. У него товарищ погиб при спасении людей, а он коньяки с древними греками распивает, любопытство научное утоляет, да с женщинами по ночам… — Синекура прервался, подбирая подходящее слово, но не подобрал, и перекинулся дальше: — Ну, думаю, Курдюк номер два, теперь, конечно, в очередь на гильотину должен попроситься. И точно, запишите меня, пожалуйста, говорит. Но, господин Петрович, какой же вы Курдюк? Ведь Курдюк — человек из реестра, из истории, из прошлого, пусть даже и темного, но из реального, из существовавшего в реальном объеме пространства. На него поповская запись имеется: «Родился червь земной в одна тысяча восемьсот шестьдесят первом году, от смычки города и деревни в лице душителя декабризма графа Тютькина и освобожденной крестьянки Марьи Пьяновой, назван в честь дня рождения Курдюком, без имени-отчества…» А у вас что? Родильный дом Северной Заставы, дорогой мой, где? На какой планете? Вот и выходит, внепланетный вы гражданин, космополитический, без корней и почвы.
Синекура замолк, ожидая ответа. Но и Варфоломеев молчал. Он видел, что главврач и так догадывается о его происхождении, но почему-то не идет напрямую, а юлит.
— Хотите приемник посмотреть? — вдруг предложил Синекура.
Землянин утвердительно качнул головой.
— Одевайтесь, — почти приказал главврач.
— Странный вы человек, — почти дружески говорил Синекура, сопровождая землянина к месту оживления. — На вид деятельный, инициативный, а ведете себя как марионетка. Ну, а если бы я не предложил вам посмотреть приемник, как бы вы тогда выкручивались?
Они подошли к лифту. Сзади скрипнула дверь, из палаты номер четыре выглянул Феофан и с вытянувшимся от удивления лицом наблюдал, как они свободно зашли в дверь подъехавшего лифта. Дверь тихо сомкнулась, и Синекура повторил вопрос.
— Так вы же предложили, — Варфоломеев улыбнулся и слегка задел локтем здоровенного детину с бдительными стеклянными глазами. — Извините.
Лифт, слегка подрагивая, провалился сквозь этажи небоскреба.
Когда Синекура сбил с двери сургучную печать и открыл вход в пустой параллелепипед, за ними еще тянулся промозглый запах горячего пара, окисленного железа и еще какого-то неизвестного вещества, обычно присутствующего в бойлерных, котельных и прочих подсобных помещениях. Они могли пойти прямо, но там, как объяснил хозяин, охрана, а нам — он так и сказал, «нам» — отчаянным ребятам ни к чему лишние свидетели. Пришлось пробираться через технический этаж. Синекура шел прямо, спокойно, как на прогулке, землянин же, наоборот, постоянно спотыкался в полутьме, кланялся под то и дело возникающими над головой трубами, кабелями, крючьями. Но напрасно, ведь Синекура-то был повыше его, а не кланялся. Варфоломеев ничего не мог поделать с этим древним инстинктом, о котором он прекрасно знал и даже в свое время придумал ему название — «наполеоновский синдром», болезнь завышения собственного роста. Синекура, оглядываясь то и дело на землянина, ухмылялся — мол, ничего, ничего, это с непривычки — и еще прямее выправлял походку. Они шли вдоль теплой асбестовой трубы, и она наконец вывела их к запломбированной чугунной двери.
— Вот оно, чудо техники, — Синекура прислонил ухо к двери, животворный погреб, зал привидений, чудо научной мысли, но к сожалению уже не работает. Бывало, придешь сюда в новолуние, прислонишь ушко к холодному металлу, а там, — Синекура мечтательно покачал головой, — уже гудит, топчется, толкается новая оживленная партия. Переругиваются, смех один, еще толком-то ничего не понимают, не соображают, куда попали, во что превратились, ведь для них только-только смерть кончилась, стрессовое состояние, не осознают еще своего счастья, как им повезло по сравнению с остальным человечеством. Дверь откроешь, смотрят на тебя невинными глазками, мол, снюсь я им или так просто, привидение. А я смотрю на них и завидую, вот выйдут сейчас, оклемаются, и вдруг дойдет до них, что не просто их оживили, а оживили навсегда! Это ж такое счастье, что не каждый даже достоин, а им — пожалуйста, на блюдечке. — Синекура еще плотнее прижал ухо к чугунной двери. — Кажется, что-то там шарудит. Послушайте, господин Петрович.
Варфоломеев прижался к заклепанному металлическому листу.
— Ничего.
— Ах, товарищ Петрович, товарищ Петрович, — Синекура наигранно обиделся. — Да кто же там может быть, если машину отключили. Неужто не слыхали? Сам приват-министр объявил: эксгумация прекращена. А вы не верите, нехорошо, не по-центрайски это, нет. — Синекура сбил сургучную пломбу и открыл вход в пустой параллелепипед. — Вот она, утроба наша, пустая как пустыня, светлая как свет.
Варфоломеев медленно пошел вдоль стен, шевеля потихоньку губами видно, считал шаги. Перед глазами плыла матовая ровная поверхность, то здесь то там изъеденная надписями. У полутораметрового изображения древнего мастодонта, выполненного в наскальной манере, он вспомнил доисторического человека с грифом на плече из праздничного шествия к подножию гильотины. Жаль, Илья Ильич так и не понял, что его заветная мечта об оживлении здесь уже воплотилась, и что люди, которых он бросился спасать, и есть те самые оживленные техническим прогрессом идеальные существа.
— Пропускная способность не ахти, — подытожил свои измерения пришелец из космоса.
Гулкое эхо подхватило обрывок и понесло: «ахти», «ахти», «ахти».
— Ничего, нам хватило, — Синекура скривил бледные губы.
— Да, да, — Варфоломеев потрогал металлический косяк. — Ну и как же это происходит?
— А что, у вас там, — Синекура посмотрел вверх, — не изобрели такого чуда?
— Пока нет.
— И не нужно. — Главврач перешел на шепот. — Как происходило? Синекура устало махнул рукой. — Разве в этом дело? Вас же интересует, как ее обратно включить, чтобы побыстрее товарища вашего разлюбезного оживить. Но положим, оживите вы его, а будет ли ему от этого лучше? Да, да, не улыбайтесь, ведь это вокруг — только приемник, а дальше, извиняюсь, чистилище, реабилитационная комиссия, детектор лжи…
— Чего? — удивился землянин.
— Ну здрасте, атеист вы наш диалектический, нешто и библию не читали? Как же — грешники в одну сторону, праведники в другую. Это ж просто как ясный день, мы же в конце концов государство, хоть и демократическое. Казалось, у Синекуры из жидких волосенок полезли костяные рожки. — Мы же справедливость уважаем, но, конечно, какой-то суд должен быть, иначе что же получится — всепрощенчество к извергам прошлой жизни? Появится здесь, положим, какой-нибудь душитель всего светлого и передового, тупая диктаторская рожа, руки по локти в крови, — вы что думаете, сразу его в демократическое общество, живи вечно, мол, как все? А наказание, а? Справедливое, ведь при жизни он, собака, жил припеваючи, а что его потом прокляли, так ему, извиняюсь, там в почве было глубоко наплевать на презрение потомков. Или вы мечтаете, будто его муки совести терзать будут? Так сказать, кровавые мальчики мучить будут его? Черта с два! Кровавые мальчики — это для слюнтяев, интеллигентиков сопливых… — Синекура со значением ухмыльнулся. — Нет! Суд справедливый, суровый, пусть сначала перед народом ответит за свои маленькие слабости.
— А судьи-то кто? — не выдержал правнук девятнадцатого века.
— Ах, товарищ Петрович, товарищ Петрович, как вы это все норовите в корень вещей заглянуть, подковырнуть желаете нашу демократию. Что же, правильно, только дальше, дальше идите, дальше думайте: каково будет вашему другу-земляку Пригожину ответ держать перед народными представителями?
— Пригожин чистый человек.
— Ну да, конечно, чистый. Ха. — Синекура обрадовался доброму слову. Я уж здесь лет двадцать сижу, а чистеньких что-то и не встречал, дорогой мой товарищ. Наверняка какая-нибудь дрянь за ним числится, ну пусть не в мировом масштабе, а так, местная, локальная дрянь наверняка существует, иначе чего бы вы в космос полезли? Видно, что-то там на вашей земле не устраивало. А! — главврач еще сильнее разгорячился. — Может быть, вы там уже и в государственном масштабе нагадили? А? Нагадили, и бежать в пустующие пространства.
Синекура потихоньку напирал на землянина, подталкивая его своим горячим дыханием к центру приемника. Там, в центре сталкивались отраженные от плоских стен дребезжащие слова главного врача. Казалось теперь, со всех сторон к нему подступают многочисленные Синекуры, брызжут слюной, пыхтят угарным газом, прут, давят железным логическим потоком.
— Постойте, — пытался остановить этот напор землянин. — Обитатели эксгуматора не пропущены судом в Центрай? Что же они преступили?
— Конечно, — Синекура удивлялся недогадливости пациента. — Вот Феофан хотя бы, он же с виду добряк-философ, эпикуреец души и тела, а знаете ли, на руку не чист. В той прежней жизни до смешного жаден был, у мамаши родной золотые застежки с нижнего белья сдергивал, да-да, не улыбайтесь. Кстати, вы посмотрите, когда вернетесь, не пропало ли чего из вещей, он и сейчас промышляет. А Мирбах-то, электротехник наш доморощенный, душа у него не поет. Где уж душа будет петь, тоже мне, изобретатель беспроволочной гильотины. Вы спросите у него, что он сделал с Эльвирой Гребс, натурщицей, матерью его детей. Я уж не говорю о его преосвященствах…
— Как-то в вашем аду все перемешано.
— Отчего же? Именно кто по женской части, все на вашем этаже. Синекура захихикал и добавил: — В розовом круге любви и смерти. Так что вы хорошенько подумайте, стоит ли оживлять старика Пригожина.
— Так все-таки еще возможно? — с надеждой спросил землянин, загнанный в самый центр эксгуматора.
Синекура перестал смеяться и как человек, обладающий важной государственной тайной, многозначительно произнес:
— В принципе все возможно.
Варфоломеев придержал дыхание.
— Чегой-то вы разволновались, дорогой мой товарищ, — Синекура опять издевался. — Дышите глубже, звездоплаватель. Нет, ей-богу, я ее понимаю, зазвенел со всех сторон голос Синекуры. — Все-таки есть что-то влекущее в вас, смертных существах. Этакая приправка, горчинка смерти, и в словах, и в мыслях, и в чувствах. Послушайте, Петрович, меня всегда мучил вопрос, отчего смертные люди так и не перебили до конца друг дружку? Ведь это ж такое искушение, жить рядом со смертным человеком и знать, что достаточно взять скальпель и разрезать один маленький сосудик — и все, понимаете, Синекура как-то нервно двигал руками, — он уже никогда, понимаете, ни-ког-да не будет вам дышать в лицо, не будет попрекать, язвить, завидовать, не будет надоедать просьбами, вопросами, не будет заглядывать через глаза внутрь, отыскивать там подтверждений своим догадкам…
— Вы много оперировали? — внезапно спросил Варфоломеев.
— Порядочно, — по инерции вяло подтвердил Синекура, но потом спохватился: — Я, я никогда, слышите, никогда, — в руках у него блеснул нержавеющим блеском медицинский скальпель. — Я умел быть сильнее обстоятельств. — Он уже размахивал острым лезвием в опасной близости от варфоломеевской шеи. — А вы, вы смогли бы перебороть свое самое страстное, самое сокровенное? Вряд ли, по глазам вижу: неуемные аппетиты, брожение своевольных мыслей, авось, мол, пройдет так, без последствий, авось никто не обратит внимания. Ведь чего проще, пришла бедная заблудшая душа сама в руки, а?
Вдруг послышалось железное скрежетание. Варфоломеев оглянулся. Входная дверь орала несмазанным чугунным горлом. Кажется, ее кто-то прикрывал. Глухо и определенно звякнули навесные замки. Внутри него что-то екнуло в такт, а на шее вблизи жизненно важной артерии пристроился синекуровский скальпель. Вот тебе и на, удивился пациент, медленно поворачивая мозговитой головушкой.
— Господин Синекура, — прошептал Варфоломеев под угрозой хирургического вмешательства.
— А, испугались? — обрадовался главврач.
— Страшновато, — проскрежетал землянин.
— Нет, я, быть может, вас не убью, — уже снова по-дружески говорил Синекура, не убирая впрочем скальпель. — Хотя, конечно, было бы весьма кстати, все ж таки институт смерти, издержки научного процесса, так сказать, побочные эффекты деэксгумации. Но ведь для вас физическая смерть и так запрограммирована, тут лишь вопрос времени. Нет, черт, — Синекура хлопнул свободной рукой по боку, — и что его заставило на гильотину бросаться? Теперь вот приват-министр интересуется, следит, о состоянии здоровья просит докладывать. Ладно, не радуйтесь, ишь, замелькали оптимистические блестки, не дай бог, приват-министр узнает, что вы за штучка такая инопланетная, тогда уж точно не видать вам этой вашей Земли.
— Да уберите же вы скальпель, больно, — не выдержал Варфоломеев.
— Ладно, ладно, не кричите, вас тут все равно никто не услышит, Синекура спрятал наконец холодное оружие. — Не понимаю, какого черта вы сюда прилетели? Что, неужели там, — он неопределенно ткнул пальцем, такая пустота? А?
— Абсолютная, — подтвердил звездный капитан.
— Хм, — Синекура будто бы расстроился. — У нас тоже раньше летали в космос, а потом надоело, знаете ли. Начали человека улучшать. Улучшали, улучшали, пока один идиот не придумал эксгумацию. Это ж надо было такое выдумать — миллион лет счастья, а? Бред, — с тоской сказал центраец. — Но всем понравилось: бесконечная работа, бесконечное безделье…
— А кто такие делегенты и резерванты?
— Кто поближе к началу очереди на гильотину — делегенты, кто в конце — резерванты.
— Послушайте, господин Синекура, но ведь гильотина — это какой-то выверт.
— Конечно, выверт, — неожиданно быстро согласился ученый медик.
— Ну?
— Что «ну», они же сами выбрали гильотину.
— Но почему гильотина? — не унимался товарищ Петрович. — Неужели нет более простого способа? В конце концов, та же веревка, или цианистый калий, или хотя бы большая доза снотворного…
— О-о! Да у вас государственный ум, палата ума! А еще, еще что-нибудь вспомните? Ну-ну! А мы тут в институте бьемся, бьемся, и дальше гильотины никак, не хватает идей. — Синекура задумался. — А что, прекрасная идея: массовое самоповешение или благотворительный ужин на пятьсот персон с добавлением пряностей и цианистого калия. Представляете, ночь, полнолуние, длинные столы, много длинных столов, белые парики, золотые приборы, гусятницы, суповницы, слуги в ливреях, в президиуме приват-министр. Вы по левую сторону, я по правую, женщины, не совсем одетые, ну например, работницы первого часового завода. — Синекура подмигнул. — Господи, какая красота! Музычку поставим, у меня композитор есть, очень хороший реквием недавно написал, называется «Реквием по умирающим идиотам», сочная вещь. Оркестр пригоним, дорогой товарищ. Да, да, у нас тоже бывают пожары, но увы — без жертв, предки, понимаешь, подвели, везде противопожарная электроника стоит, совершенная вещь, безотказная. Но ничего, поднимем бокалы за здоровье приват-министра, ударим хрустальным звоном по бессмертию и разгильдяйству. Вот это ночка будет, а? Варфоломеевская! Глаза бедного врача горели романтическим огнем, казалось, вот-вот немного, и он сам вслед за глазами вспыхнет и с шипением исчезнет в серных клубах дыма; но он не возгорался, а напирал дальше: — Слушайте, Петрович, выкладывайте, выкладывайте дальше, что там у вас еще изобретено по части массовых захоронений? Понимаете, с цианистым калием — это неплохо, но ведь не пройдет. Где же мы такую прорву цианистого калия найдем, а? Может быть, чего попроще предложите, не поверю, чтобы вы чего-нибудь такого оригинального не придумали. По глазам вижу, ишь, щелки блистают, вижу, вижу талант народа степного, понимаю, имеете что сказать. Не стесняйтесь, давайте по порядку, я не спешу, у меня много времени — вечность…
— Бери, бери сахарку, — Бошка пододвигает поближе к Имяреку изящную серебряную сахарницу. — И булочку бери, ведь проголодался поди… Столько дней без обеда.
Имярек берет сахару три ложки, размешивает, откусывает пышное пекарное изделие.
— Еще чайку поставим, кушай — не хочу. А то понимаешь, я тоже человек, я понимаю, что ты отчаялся, понимаю и прощаю. — Бошка заглядывает в маленькие глазки собеседника. — Мне самому иногда так тошно становится, взял бы просто и убил кого кулаком. — Бошка встал, поправил картину на стене, вытер рукавом пыль с государственной машины, заковылял на свое место и оттуда уже продолжил: — До чего народ паршивый оказался, а? Такую хорошую идею извратил. Не-ет, человек в массе дрянь, ему даешь хорошее место, работу приличную — живи честно, радуйся, и все будет в лучшем виде. Так нет же, не хочет, начинает локтями шарудить, пространство расчищать для своих подленьких частных интересов. Отчего так, уважаемый? Мы же не такими были, вспомни: на сходку — вместе, на демонстрацию — скопом, на каторгу — коллективом. Никакой работы не боялись, жили душа в душу, по ночам не спали, без выходных, без праздников, все ради общего дела, ничего не жалели. Сказали Бошке, надо деньги — Бошка приносит деньги, попросили материализм укрепить — Бошка статью пишет. Чего еще лучше — дисциплина. А помнишь, Имярек, как ты по первому параграфу с Мартовым схлестнулся? Молодец, умница, отстоял централизм от мелкобуржуазных нападок. Я тогда и понял — ты есть сила, этот, думаю, глубоко копает, с этим горы свернем. Этот, думаю, не слюнтяй какой, философ. Этот физик, этот знает механику: сила решает все. Сила, — Бошка с упоением повторяет физический термин, потрясая здоровой рукой, — дает импульс человеческой массе. Может быть, примитивно, но зато верно, проверено на опыте, ведь работает, черт дери, паровая машина, жмет, жмет по рельсам истории. Бери, бери еще булочку, не останавливайся.
Имярек жадно откусывает сдобное тело.
— Правда, знаешь, — Бошка на секунду задумывается, — сейчас физики утверждают, что нет в природе никаких сил, а одни пустотные поля. Понимаешь, чепуха какая, врут, наверно. Нет, я и сам не верю. Заблуждаются. Ну, ты не волнуйся, мы их поправим, выправим. Тезис найдем и выправим. — Бошка слегка качнул головой в сторону полного собрания сочинений Имярека. — Да, централизм — это сила. Хотя бы и демократический. Особенно даже демократический, он сразу пороху добавляет. Я ж понимаю, партия — она как пирамидка инженера Гарина, маленькая вначале. Подожжешь ее спичкой, вставишь в самый фокус, как жахнет тепловым лучом, все враги шипят, водяным паром исходят, гуляй, пламя свободы. Хорошая машина, да… Машина хорошая, а вот народ дрянь оказался, мелкий, скабрезный. Я им коллективизацию, а они мне фигу в кармане, я им индустриализацию, а они мне вторую. Не захотел народ социальной справедливости, не умеет, гад, не воровать. А лентяй какой — страх один. Сапоги купишь, гвозди торчат, Бошка вытащил из-под стола сапог и покрутил им над зеленым бархатом, холодильник — вода течет, телевизор… — Бошка опомнился. — Телевизор, это такая штука хитрая, вроде телеграфа, с изображением. Никчемная вещь, только время зря отбирает. Но если хочешь, я могу тебе, уважаемый, поставить.
— Не надо, с меня хватит транзистора, — отказывается Имярек.
— Ну, ну, ни к чему, конечно. Одна морока. Недаром эмигрант изобрел. Ничего, ничего, наши тоже подросли, такое сочиняют, дух захватывает, Бошка загадочно закатил глаза. — А в массе — дрянь народ. Все им дал, конституцию — пожалуйста, пользуйся человеческими правами, самая свободная в мире, куда там билль о правах, землю — ну уж этого добра навалом, шестая часть суши всей земли, ешьте, обжирайтесь, ни у кого столько нету… — Тут Бошка отчаянно махнул рукой и пожаловался: — Насчет земли вообще дрянь дело, понимаешь, уважаемый, перед мировым сообществом стыдно, столько земли — а прокормить даже себя не можем, уже лет пятнадцать как из американских штатов завозим, объедаем недоразвитые страны, а там, знаешь, детская смертность…
Имярек вдруг начинает кашлять.
— Ты запивай, запивай, чего всухомятку давиться. — Бошка встает, берет чистую чашку с соседнего пустого места и наливает еще чаю. — Вот если бы немец или японец какой, тут уж совсем другое дело. Это народ работящий, сказано ему — сделано, не сказано — гуляй без работы. Но не расстраивайся совсем, есть одно оправдание, есть один аргументик в оправдание твоего детища…
— Какой аргументик? — как сквозь сон спрашивает Имярек.
— Отличный аргументик, оправдательный вполне, — тянет Бошка.
— Говори.
— Помнишь, я тебе про старичка на велосипеде рассказывал?
Имярек морщит высокий лоб.
— Говорил, что у него специальная модель есть.
— Какая модель?
— Цельнометаллическая. — Бошка видит, что Имярек вспомнил, и продолжает: — Так вот, мы воплотили в натуральную величину!
— Кто — мы? — недоумевает Имярек. — И что воплотили?
— Мы с тобой, уважаемый, то есть, конечно, под нашим руководством впервые в мире преодолено земное тяготение! Покорена Вселенная! Понимаешь? Мы, страна нищих, страна феодалов и рабов, мы теперь колумбы космоса, мы для человечества прорубили окно во всю бесконечную Вселенную. Понимаешь, уважаемый, обкакались все эти рокфеллеры и форды, все эти писаки бришманы, фишманы заткнулись теперь навсегда нашим космическим скачком. Выходит, не напрасны были все жертвы, теперь уж точно на скрижали мировой истории попадем вдвоем, ты и я за тобой!
— Подожди, подожди, — перебивает Имярек. — Значит, то, что ты мне читал — это не выдумка, значит, кто-то покорил небо?!
— Не кто-то, а мы с тобой, — Бошка добродушно улыбается, — я с народом под твоим именем, под сенью твоих идей. Все, дорогой мой классический вождь, космосом спасемся, отступит твоя белуга, нечего ей поперек наших интересов валяться. Да и мне облегчение…
Бошка прервался, видно, решил не делиться своими болячками. И ни к чему это. Он был на вершине блаженства, он упивался своим великодушием, как же, простил покушение. Да еще и такой подарок старику, пусть порадуется, болезный, вишь, совсем сожрал себя, переживает, радио слушает, вражьи голоса. Как он выдержал? Ведь верил им, а не мне! А за жену-то не заступился, не попросил, слюнтяй. Все-таки он интеллигент малохольный. Такой без меня бы не потянул, без моей воли, без моей природной хитрости. Ну, пусть теперь порадуется, Бошке не жалко, Бошка не скупердяй, Бошка надавил посильнее — и прорвало с шумом, треском, вверх до самых звезд. Летай теперь, освобожденное человечество, освобожденное от тяготения предыдущих мертвых людей, нечего вспоминать. Да, были лагеря, были безвинные как бы, но ведь не зазря, для дела, для пользы…
Имярек заметил бошкин восторг. Вообще сегодня, после покушения, он изменился. Что-то там происходит, наверное. Имярек посмотрел в окно на остроконечные башни крепостной стены. Вверху небо было чистое, но пониже, над самыми крышами, повисла фиолетовая дымка отработанных горючих веществ. Июль. Жара. Обычный сонный день. Бошка оградил его от жизни. Координаторная — вот его пространство, здесь он спит, здесь он бодрствует. Никуда не пойдешь, в конце каждого коридора тупик с унылыми стеклянными глазами. Он опять посмотрел в белесый зенит. Да, улететь бы куда подальше, раствориться среди звездного населения, лишь бы не быть, не быть здесь. Глаза его опустились вдруг вниз. Он незаметно подошел к окну и оценивает расстояние до брусчатой поверхности дворика. Нет, ничего не выйдет, только руки-ноги поломаешь и дашь тем самым повод Бошке проявить жалость и милосердие. Что же делать? Что делать?
Но что же наш Евгений? Узник, подвергнутый вначале испытанию Лубяниным, а после подхваченный тройкой молодых подтянутых людей, потихоньку оживал. Теперь и ел он лучше, и язва мучила реже, и слух и зрение перестали его пугать так, как раньше. Дважды в день за окном громыхало. Раньше он боялся даже думать о происхождении странных разрядов, доносившихся со стороны Заячьего острова, теперь набрался храбрости и нашел объяснение: стреляет пушка. Но зачем, почему в маленьком слаборазвитом месте, степи дальнего севера, у заставы на самом полюсе скуки с огромной периодической точностью стреляет пушка? Он несколько раз задавал Соне этот тяжелый вопрос, когда она вызывала его через запыленное стекло. Она отвечала ему нервными промежутками, из которых следовало одно слово: люблю, люблю, люблю. Тогда он подумал, что пушка эта поставлена для напоминания всему населению о том, что время непрерывно движется вперед, причем для всех одинаково, да, да, для всех, и для Сони, и для ее отца, отчаянного мечтателя, и для продавщицы тети Саши, и для буйного алкоголика Афанасича, для всех свободных людей, и даже не свободных, таких несчастных, как он, узников нелепых обстоятельств. Хорошо, но зачем, спрашивается, она палит еще и ночью, когда все спят?
Ну ладно, в конце концов, был секретный объект, теперь там стреляет пушка, пусть стреляет. Важно другое. Теперь через каждые четырнадцать выстрелов появляется Соня и вручает ему свое сердце. Он же как скромный человек недолго держит его в худых руках и на всякий случай возвращает обратно — мол, выйду и тогда навечно, а пока еще посмотрим. Здесь была определенная перестраховка. Ведь по всяким косвенным признакам было ясно, что следствие зашло в тупик, из которого нужно поворачивать обратно, на улицу под названием «освобожден за отсутствием состава преступления». Иначе чем еще можно объяснить благожелательные намеки караульного, да и допросы прекратились, очевидно, дело передали дальше в какую-нибудь решительную комиссию, которая вот-вот должна принять решение, и только бюрократические рогатки затягивают развязку. Евгений наверняка не представлял, как близок был к истине.
Соня только что вышла из дверей государственного дома, где ей пообещали скорое свидание в присутствии охраны. Она безумно лгала про какую-то несчастную любовь простой сельской учительницы и столичного инженера, про болезнь его ума, про пожар, про то, как с ним случился приступ и он потерялся среди каналов и мостов, про наваждение Северной Заставы, про то, что он бросил все — и столицу, и работу, и конечно, это уже само по себе говорит о многом в смысле его горячности и непостоянства. Ей, казалось, не верят. И тогда она хваталась за что-нибудь правдоподобное. Говорила, что в городе слякоть, что у нее промокают ноги, что на дворе февраль, а значит, уже прошло четыре месяца, а она ведь беременна, и если они хотят, то могут проверить. При этих словах начальственное лицо уперлось ей в живот, а потом долго и откровенно шарило по бедрам. В конце концов внутри начальства что-то екнуло, и ей пообещали свидание.
Город, покрытый снежной кашей, тяжело катился навстречу весне. Февраль отбывал последние дни своего укороченного срока, день приближался к ночи. Соня на этот раз свернула направо и, постояв немного у атлантов, решила вернуться обратно и постучать Евгению. Потом снова передумала и уже окончательно двинулась по Халтуринской. Валентина заказала ей купить колбасы или чего-нибудь интересненького. Соня перешла по горбатому мостику через канавку, прошла мимо спортивного комитета, мимо академической гостиницы. Здесь туристов было меньше, и желание купить колбасы на фоне блистающей архитектурной мысли выглядело вполне нормальным. Она спустилась по ступенькам в первый попавшийся гастроном, отбила два килограмма отдельной и стала в очередь. Очередь двигалась медленно, но Соня была немножко не в себе от успешного похода в бывший государственный дом и не заметила, как оказалась у прилавка. Не видя окружающего пространства, она протянула за прилавок помятый нервными пальцами чек и услыхала знакомый голос:
— Вот они, мраморные пальчики, — продавец поглаживала Сонину руку.
Да, это была она, хозяйка с Хлебной улицы, с бывшей Хлебной. Потом Соня долго сидела в подсобке, пропахшей продукцией мясомолочной промышленности, и ждала, когда освободится тетя Саша. Позже они долго шли, изнемогая под тяжестью воспоминаний, и в каком-то черном глухом дворе, о которых с такой болью писал Неточкин, нырнули в еще более темную лестничную клеть.
— Ну и начудил же твой папаша, — сказала хозяйка, проталкивая Соню вдоль длинного коммунального коридора.
Соня вспомнила романтический поход на Хлебную улицу, вспомнила больного Евгения, его растерянное небритое лицо на фоне синего коврика с оранжевыми оленями, вспомнила, как легко и просто они признались друг другу в любви, а потом оба краснели под хозяйскими откровенными словами.
В небольшой комнатушке, под старым лепным потолком, уже царил дух обжитого человеческого места. Тетя Саша только улыбалась, наблюдая удивленное лицо гостьи. Как быстро и смело хозяйка обжилась в утробе чужого незнакомого города.
— Да что ж тут такого, город как город, нешто мы городов не видали? просто объяснила хозяйка.
Потом все ж таки тетя Саша погоревала над отрезанным временем и даже сочувственно качала головой, когда Соня рассказала свою историю, а узнав, что Евгений до сих пор томится в том самом прежнем месте и наверное еще толком ни о чем не подозревает, заохала и пустила скупую торговую слезу. За поздним временем поставили чай, кое-как без аппетита поужинали и решили не путаться с электричкой, а ночевать здесь вместе.
— Так что теперь я стала почти столичной бабой. И не гадала, и не думала, куда жизнь повернется. — Хозяйка поудобнее устроилась на подушках, ей не спалось. — Ты думаешь, я каменная, живу как ни в чем не бывало? Да я вот даже в церковь ходить стала. Зайду, стану и гляжу в иконостасы, говорить чего — не знаю, а только повторяю: Господи, спаси от нечистой силы.
Тут Соня вспомнила, как Евгений огорошил ее однажды, заявив, что наука и научный прогресс способствуют росту религиозности и оккультизма. Мол, чем сложнее наука, тем меньше народу понимает ее абстрактный язык, и следовательно, воплощение научных достижений в жизнь, в технику, в металл увеличивает число непонятных, то есть чудесных явлений природы. Она тогда не поверила ему, а сейчас призадумалась.
Тем временем хозяйка говорила о том, что здесь, конечно, снабжение не то, что на Северной было, но и воруют соответственно, и тут же охнула, вспомнив о земляках, мол, никого не осталось из всего провинциального населения, только один алкаш с подбитым глазом встретился, узнал ее и теперь часто клянчит денег. Но и как она откажет, ведь он хоть и опущенный человек, а все-таки немножко как бы родной. Потом опять начала жаловаться на торговлю, на приезжих, что, мол, дикий народ, тянут все из города и только культурную жизнь портят своим невоспитанным нравом. Соня еле слушала ее, стараясь не столько вникать в смысл, сколько ловить интонации тети Сашиного голоса. По ним Соня сразу вспоминала, что хозяйка тоже знала Евгения, говорила с ним, и следовательно, и на ней есть его отпечаток. Но вдруг что-то неприятное, еще не дошедшее целиком до ее сознания, поразило и заставило напрячь внимание.
— Мама твоя, Елена Андреевна, тоже очень хотела в большом городе жить, ей бы подошло, очень как подошло. Она, как птичка бедненькая в клетке за твоим отцом была, снаружи все чин чином, песенки пела, с рук водичку пила, а внутри — ой-й, что внутри. Ведь она, Соня, не любила отца твоего.
— Что вы, — робко возразила Соня, не зная, стоит ли слушать дальше.
Ведь отец ее предупреждал: не верь этой женщине, не верь. Но где он, отец, опять чужие люди пригрели ее, неустроенную и одинокую. Может быть, это он для мамы старался, вот ведь и город какой придумал. Да нет, здесь Ученик явно, папа не смог бы, он даже и простое электричество в доме не умел исправить…
— Не любил, а мучил, — еще тверже повторила хозяйка. — Доводил, бедняжку, дурачеством своим блаженным, она ведь на людях стыдилась его. Я же видела. И еще хуже ревновал, да не от сердца, не больной душой, а нудно как-то, с расчетом, все проверял, прикидывал, где да с кем, что та комиссия из торга, тьфу…
— Тетя Саша, ну откуда вы можете все это знать?
Соня могла со многим согласиться, но считать папу жестоким, расчетливым — нет, никогда, она своим умным сердцем чувствовала, что этого не может быть. Но тут вспомнила его искаженное гневом лицо и странную громкую реакцию на ее поход к постояльцу тети Саши.
— А пташка-то божья уже и дверку из клетки открыла, уже взмахнула крылом перламутровым, — тетя Саша продолжала, не представляя особых аргументов, и только покрепче сжимала сонину ладонь, — уже ножки упругие почти оторвала, и на тебе, выследил, накинул сеть, опутал цепями, а она, добрая душа, еще и переживала, как же я так могу обмануть такого хорошего человека. А чего обмануть? Разве ж дело в обмане, дело в любви, не может соколица с воробьем жить! И как же ей было не мучиться, если сокол ясный уже прилетел в зеленую дубраву, запел свои сладкие песни. Красивый, статный, денег куры не клюют, в столицу зовет, все добро свое предлагает, будь моей царицей — предлагает. Ах, какой мужик, какой мужик ладный, сизое перо. Бывало, придет, шампанское на стол поставит, фруктов диковинных, апельсин разложит, сядет, ждет, глаза горят как угли. Скорей, скорей, королева, приди. Он так и называл ее: моя королева, царица моей жизни…
— Не понимаю, — Соня не выдержала. — Да кто придет, куда?
— Ко мне, голубушка, ко мне, — продавщица впотьмах радовалась бывшему чужому счастью. — У меня они встречались, в той самой комнатке, где и вы с Евгением шуры-муры крутили. Да, да, был, наезжал, ручки целовал, — с особым удовольствием настаивала хозяйка. — И меня не забывал, всегда какую-нибудь дорогую вещь подарит, деньги даже предлагал, ну, как, мол, за койкоместо, а я отказывалась, потому что очень они любили друг дружку. Тетя Саша замолчала, и теперь Соня уже не могла отступиться от незнакомой информации.
— Дальше, дальше что было?
— Ишь, разгорелась душенька. Что же дальше, дальше стал он наезжать чаще. Приедет, зайдет с вокзала в магазин, я ему ключик заветный, и ей сигнал особый тут же посылаю…
— И она сама к нему приходила?
— Ну а чего ждать? Чай, не тыщу лет живем, нам всего одна любовь отведена, и то не каждой. — Тетя Саша вздохнула. — Придет, кулачки сожмет, а сама аж дрожит от радости, на меня не глядит, к нему, к нему быстрей, подышать свежим столичным воздухом. Вот тут истинная красота и раскрывается, будто алая розочка на кровяном соку, не идет, а летит соколицей. И где она его нашла, не знаю, видно, раньше еще в златоглавой встретились. Не знаю, не говорила.
Соня дрожала, как огонек в степи. Что же это, как же так? Ей стало жаль отца. Страшная это вещь — нелюбовь родителей, нелюбовь, от которой в детстве ее уберегли, а теперь вот решили вернуть. Но тут не только это, еще что-то, какая-то неприятная черточка, или нет, не черточка, запятая, как будто продолжение следует, подступает, дергает за платье костлявыми ручонками.
— Пять годков они украдкой встречались, пока Пригожин их не выследил. И зачем она его жалела? Не хотела, чтобы он узнал, не вынесет он, говорила. Как же, не вынесет, жил себе припеваючи, денежки зарабатывал космическими лекциями, а потом еще в конце концов нашу родненькую сторонку космическим аппаратом покорежил, супостат. Все хотел доказать, придурок…
— Не смейте, — Соня встала с постели и как будто начала собираться.
— Ну что ты, голубушка, не обижайся, кто ж тебе еще правду скажет? Да постой, куда пойдешь, ночь ведь, тьма кромешная.
— На вокзал пойду, светает уже.
— Постой, доскажу, нет уже его, чего теперь. Или, думаешь, обратно с неба спустится, обратно каменный город перевернется, и народится снова наша бедная, заморенная Застава? Садись, хоть посиди до электрички. Я уж тоже устала… Я ведь говорю, а сама и не верю уже, что все это было. Все как корова языком слизала, только государственный дом с музеем и остался. — Соня присела на стул. — Всем нам теперь одна дорога, в дурдом, потому как никому не скажешь, никто не поверит. — Хозяйка помолчала и опять принялась вспоминать. — Я его застукала в коридоре, стоит в темноте, скукожился и прислушивается, как они там, голубки, шепочут. Меня увидел, глаза белые, как сахарный песок, только вскрикнул и бежать, бежать. Я его светом напугала, слышь, думаю, кто это забрался ко мне в дом, воришка какой, что ли. Свет включила, а там сам наш учитель. Только вскрикнул точно баба, зажал рот рукой и бежать…
Соню буквально трясло.
— И мне его тоже жалко стало тогда, думаю, дурак ты, дурак, зачем соколицу с пути свернул. Соколица, она должна летать по воздуху, а не в пустом космосе, сейчас летать, а не в далеком времени. А потом я ей все рассказала, чтоб он, не дай бог, внезапно ее чем не огорошил. А она мне сказала: «Не жить больше мне. Пока он не знал, еще куда ни шло, ведь он любит меня, а я…». Кто любит, кого любит, все у нее перевернулось. Так знаешь, чего он сделал? А ничего, ничего, как будто и не был он у меня в коридорчике, ни слова не сказал ей, в глаза ей молча смотрел. И она-то сокола побоку, говорит мне, не любовь то была, а увлечение, страсть к тайне, так и сказала, теперь ничего не осталось. И то правда, стаяла Елена Андреевна быстро, за две недели. А может, и отравилась… — Хозяйка остановилась, чуть раздумывая, и все ж таки сказала: — А может быть, он ее и отравил?
Ну, это уже слишком, повторяла Соня, пробираясь по запутанным грязно-желтым лабиринтам. Мелькали глухие стены, колодцы, лестничные переплеты, черные замызганные окна. То здесь, то там попадались мусорные ящики цвета красной ржавчины, следы людского помета, сонные, еле раскрытые глаза дворников. Кое-как она вырвалась на простор. Наконец вывороченные внутренности города исчезли и она, не оглядываясь на строгие классические фасады, поспешила вдоль чугунной ограды, вдоль серого, припорошенного пылью, заснеженного русла Мойки, дальше, дальше от этих страшных несправедливых слов.
Потом Синекура был вполне любезен. Они вернулись в розовые покои, отобедали, и землянин под диктовку главврача института смерти написал от руки заявление на гильотину. Теперь, объяснил Синекура, остается пройти реабилитационную комиссию и дорога в Центрай открыта, а за дальнейшие действия товарища Петровича он не отвечает. Но одно условие все ж таки поставил: чтобы в двадцать четыре часа духу его не было в славном городе Центрае. Варфоломеев на все согласно кивал головой, дружески пожимал руки, клялся, божился, уверял, что он ученый, а никакой не социалист и не собирается вмешиваться в развитой демократический процесс. Одно только настораживало — исчезла Урса, вместо нее обед подавала злая худющая девка с тонкими, как у промышленных роботов, руками. Явно Синекура расчищал пространство вокруг вожделенного предмета.
После обеда Синекура и Варфоломеев под завистливыми взглядами обитателей розового этажа направились гулять по эксгуматору.
Человеческий глаз способен различать несколько сотен цветовых оттенков. Глаз центрайца не меньше. Этажи бывшего эксгуматора, взятые целиком, напоминали полотна Мирбаха. Сотни цветов, оттенков громоздились, пестрели, плавились жирным масляным светом. Красные этажи, этажи бордовые, синие, зеленые, цвета берлинской лазури, цвета английской красной, марс коричневый, марс темно-коричневый, кобальт, ультрамарин, индиго…
Синекура как заправский экскурсовод комментировал галерею скорбных грешников посттехнократического чистилища. Обитатели розового индиго обвинялись в незаконном хранении оружия и запрещенной литературы. Теперь нарушители законов бывшего времени отбывали справедливое перевоспитание путем непрерывных конспиративных заседаний. Разбитые на небольшие группки, именуемые подпольными кружками, они непрерывно пили кипяченую в автоматических титанах человеческую мочу и с надрывом готовили план будущего вооруженного переворота. «Только вооруженное восстание!» кричали с левой стороны коридора. «Только учредительное собрание!» доносилось из правых прокуренных блоков. Между блоками бегали студенты-посыльные с худыми конспиративными лицами. Замотанные оживленной перепиской между отдельными фракциями, они не обращали внимания на вдруг нагрянувшее начальство.
Наконец Варфоломеев выхватил из потока одного нахального студента и спросил, что у него под мышкой. Тот вначале хотел вырваться, но узнав господина главного врача, потуже запахнул телогрейку и попросил уставшим голосом перевести его к любителям подлинной правды. Синекура что-то пообещал посыльному, и тот, оптимистически улыбнувшись, сунул им прокламацию и исчез. Варфоломеев прочел: «Манифест. Граждане Центрая! Час пробил. Прогнившая кучка политиканов во главе с приват-министром Лепелтье узурпировала верховную власть. Под видом деэксгумации совершается расправа с политическими противниками. Оболванена большая часть населения республики. Промедление смерти подобно. Да здравствует вооруженное восстание! Подпись — Фракция Лунного Серпа». Синекура краем глаза скользнул по манифесту и ухмыльнулся.
— Странные люди, думают, раз появилась гильотина, то обязательно будет революция.
Не успел Варфоломеев возразить, как Синекура, зажав нос пальцами, прогнусавил:
— Пойдемте быстрее, сейчас будут заливать титаны.
И они, гонимые сизой волной вонючих испарений, устремились дальше. Синекура и на ходу не умолкал. Вот, мол, товарищ Петрович, несчастные люди. Мне их даже жалко. Но чего они хотели? Хотели оперативной работы, пожалуйста — вечная подготовка к восстанию. Чего еще лучше — миллион лет подготовки и никаких восстаний. А?
— Но ведь у них конкретная программа, — землянин вспомнил слова из манифеста.
— А! Повод всегда у таких людей найдется. Сейчас одно, завтра другое…
Вскоре они очутились в серых замызганных покоях, покрытых ровным слоем цинковых белил. Худые, озабоченные люди с большими головами, нет, впрочем, с большими мотоциклетными шлемами, в серых рваных салопах без толку слонялись по коридору, то и дело тюкая друг дружку головами. Некоторые, по-видимому, обезумев от постоянных сотрясений, громко ухали с разгона поперек упругой железобетонной стены.
— Ортодоксальные диалектики, — теплым воздухом шепнул Синекура. Проверяют на прочность свою философскую систему. Ишь, как стараются, гегельянцы младые.
Один, что поближе, долбил по бронзовому барельефу «Инструкция для проживающих в эксгуматоре» и приговаривал: «Вот тебе философия нищеты, вот тебе нищета философии, вот тебе философия нищеты, вот тебе…» Пот катился с его одухотворенного лица, слезы капали из серых метафизических очей.
— И долго они так будут? — спросил землянин.
— Пока всю дурь не выбьют, — Синекура показал кривой желтый зуб.
— Можно, я с ним поговорю?
— Пожалуйста.
Варфоломеев подошел к ближнему и тронул его рукой.
— Господин философ!
— Да, — размахиваясь головой для очередного удара, откликнулся ортодоксальный диалектик.
«Бум-гр», — ухнула бронзовая инструкция.
— Что вы делаете?
— Наслаждаюсь.
«Бум-гр».
— Нет, серьезно, — настаивал звездный капитан.
«Бум-гр».
Философ собирался с мыслями, не желая с ходу обидеть незнакомца.
— Я выделяю идеальный дух, абсолютное духовное «я».
«Бум-гр», как бы подтвердила плита.
— Но каким же образом? — удивился Петрович.
— В момент удара материальное, суть низменное… Бум-гр… останавливается, а легковесный идеальный абсолютный дух… Бум-гр… по инерции вытекает наружу.
— Но разве легковесное обладает инерцией?
— Кто это? — вдруг спросил философ у Синекуры.
— Петрович, покоритель Вселенной, — пояснил Синекура.
«Бум-гр», хотела пропеть инструкция, но философ остановился и с интересом стал разглядывать Варфоломеева.
— Вы что, всю — целиком?
— В общем, да, — скромно ответил звездный капитан.
— Что же так быстро? — философ растерянно развел руками.
— Так получилось, — Петрович сконфузился.
— Подождите, чепуха. Вселенная бесконечна, в ней нет предела. Нет, я не в геометрическом смысле, я в смысле перехода количества в качество.
— Нет никакого такого перехода.
— Как так? — возмутился ортодоксальный диалектик.
— Не оказалось.
— Чепуха, бред. Это невозможно, потому что подло, противно, скверно, — аргументировал философ. — Есть же абсолютный дух, великая непознаваемая холодная идея, наконец, запредельные пространства. Неужели это все болезнь ума?
— Да нет ничего такого, — Варфоломеев улыбнулся. — Все прощупано, измерено, сфотографировано.
— Но копенгагенская школа… — хватался за соломинку диалектик.
— Разум слишком слаб и пресен, чтобы взбодрить Вселенную.
— Для чего же тогда нужен разум? И зачем тогда бессмертие?
— Я и сам не знаю, — признался землянин.
— Вот тебе нищета… Бум-гр… философии, вот тебе философия нищеты, вот тебе…
Бедный философ, подумал Варфоломеев, влекомый Синекурой дальше. Тот все больше и больше загорался туристическим энтузиазмом. Так добрый хозяин, показывая гостю осточертевшие, опостылевшие владения, вдруг оживает от восторга свежего удивленного взгляда.
Ядовитая изумрудная встретила их целым сонмом экологических интриганов, корневиков и почвенников, отчаянных технологических пуритан. Здесь вообще не было дверей и коридора, наоборот, весь этаж напоминал барак, или точнее, пустырь с утыканными то здесь то там языками костров, шалашами, среди которых бродили полуголые люди, прикрытые в срамных местах папиросной бумагой. Противоречивые запахи навеяли воспоминания о простых земных радостях. Под ногами, в песке, поросшем куцыми кустиками, равнодушно белели кости какого-то древнего животного. Одной такой костью женщина с плоской спиной помешивала в обгоревшей перевернутой половинке глобуса. Рядышком сидел на корточках жилистый мужик и сквозь восходящие от чана потоки наблюдал, не подступают ли к его бедному очагу враги или какие-нибудь захватчики. Обнаружив на изумрудном горизонте гостей, он приподнялся, крепко сжимая сучковатое кривое древко. Измученное простотой жизни лицо осветилось с потолка зеленым искусственным светом и стало символом смертельной любви к окружающей ветхий очаг среде. На подходе к костру Синекура слегка притормозил землянина и указал на пол. Здесь обнаружилось, что вокруг неказистого подворья с очагом, с небольшой кучкой хвороста, с двумя ночными горшками, едва удаленными от места принятия пищи, с ветхим дырявым шалашом и натянутой между ним и горбатеньким козлом для распилки дров бельевой веревкой, на которой покачивались белые квадраты папиросной бумаги, — вокруг всего этого великолепия почва была размечена. По вычищенному от пыли и грязи паркету тянулась меловая петля с пояснительной надписью — ГРАНИЦА. Внутри границы, на площади около десяти квадратных метров, образовалось напряженное подозрение. Женщина оторвалась от приготовления пищи и тоже подошла к самой границе, показывая всем своим видом свирепое сопротивление внешним силам. Варфоломеев оглянулся. На близлежащих жилых местах уже заметили гостей и теперь наблюдали оттуда, из-за собственных границ, за развитием событий на чужеземных территориях.
— Стойте! — мужчина поднял руку.
— Совсем распоясались, — буркнул Синекура в ухо Варфоломееву и громко сказал: — Я к вам привел товарища Петровича. Смотрите, на нем теплая чистая одежда, он сыт и ухожен, он живет в здоровых санитарных условиях душ, ванна, раздельный санузел. К нему по ночам приходят чистые молоденькие девушки, — при этих словах женщина презрительно хмыкнула, — он кушает из серебряных приборов, читает свежие новости, курит хороший табак.
Здесь уже встрепенулся мужчина. До этого он то и дело сосал из кулака свернутую козьей ножкой самокрутку. Варфоломеев достал из бокового кармана блестящую пачку «Опала» и предложил мужчине. Глаза мужика алчно заблестели, он весь подался вперед, протягивая руку. Но едва его ладонь приблизилась к иноземному подарку, сверху, с потолка, в тонкую меловую линию ударил огненный сноп электрического разряда.
— А-я-яй! — закричал от боли мужик.
— Что, патриотизм патриотизмом, а покурить-то хочется? — злобно сказал Синекура.
— Перестаньте, — не выдержал наконец Варфоломеев.
Ему надоело, он устал терпеть. Синекура прав в одном, он марионетка. Из хозяина конкретной жизни он превратился в покорного туриста. Стоило ли ради этого преодолевать космические масштабы, да еще тащить за собой пожилого мечтателя? Но ведь как все прекрасно складывалось поначалу! После нескольких месяцев космических скитаний по безжизненным просторам наконец прекрасная планета, теплый климат, свобода, демократия, идеальные существа. И вдруг на тебе — гильотина. Бред, выверт. Зачем он не удержал Учителя? Но разве можно бросаться сломя голову, не разобравшись толком в местных условиях? И потом, он пытался, он чуть не дотянулся до проклятой собачки. Странно, что жизнь людей может зависеть от такого простого механизма. И теперь эта пародия на чистилище. Да нет, не пародия, действительно грешники, впрочем, больше похожие на узников. На него опять навалилась старая земная усталость последних десяти лет. Это ж ведь не просто — взлелеять мечту, да потом еще и воплотить. Ведь столько лет врать, ну, не врать, но сохранять в секрете свои желания. Конспирация! Да, конспирация и только конспирация, легко ли обмануть без нее целое ведомство, да еще и не одно. Лопухи. Варфоломеев ухмыльнулся той самой своей нервной улыбкой человека, победившего пространство и время.
— Чего лыбишься? — донеслись из-за границы злые слова. Синекуровский прихвостень!
— За что вас здесь держат? — спросил землянин.
— О-е-ей, благодетель нашелся, добренький какой. Эй, Марфа, слышь, красавчик какой жалостливый. — Женщина хмыкнула и поплотнее прижалась грудью к волосатой руке хозяина малометражной родины. — Я землепашец, понял? Здесь моя отчизна, здесь мой дом родной. Понял? Меня здесь не держат, а я сам здесь наслаждаюсь, потому — роднее места у нас нету. Иди своей дорогой дальше, нечего здесь жалость проявлять. Тоже, комиссия объединенных наций…
— Он черносотенец, — шепнул Синекура. — Громил жидов и евреев.
— Как это — жидов и евреев? — вслух удивился Петрович.
— А!!! — закричал черносотенец. — Мало вам дали, масонское отродье, архитекторы вселенной, партийная сволочь.
— Вот вам экземпляр, товарищ Петрович, вот продукт цивилизации. Хорош, гусь репчатый, — начал Синекура удрученным голосом. — В то время, как все народы и страны в едином порыве эксгумации вступили на тропу мира и счастья, еще являются к нам невежественные осколки темных времен с единственным пошленьким желанием отрыть себе кротовую темную нору, вырвать у человечества кусок пространства и времени, полагая, что именно этот самый лоскутик мировых линий принадлежит им лишь по одному малозначительному стечению обстоятельств — они, видишь ли, тут живут испокон веков. Нет, какова самонадеянность? Какова наглость? Что же, разве можно таких негодяев в светлое будущее? Вряд ли, пусть пока тут поживут, покумекают.
Синекура кривлялся, но, кажется, не получал особого удовольствия от собственного юродства. Обвиняемый тоже был не вполне в восторге. Он злобно раздувал щеки, будто у него во рту постоянно накапливалось какое-то вредное вещество. Наконец Синекура замолчал, и тут же, внезапно, лихо, черносотенец натурально плюнул в лицо обидчику. Главный врач инстинктивно закрыл физиономию руками, но зря, поскольку раздался треск и отвратительный плевок с гадючьим шипением испарился в ядовито-зеленом искровом разряде. Граница была на замке. Хозяева шалаша и жители прибрежных национальных федераций громко засмеялись синекуровскому испугу. На минуту под низкими сводами изумрудного этажа воцарилось высокое интернациональное чувство.
— А представляете, эту компанию — да к философам, под белоснежные своды, или еще лучше — к революционерам на индиго розовый. Вот тут и началась бы жратва, друг дружечку жрали бы поедом, — глаза Синекуры алчно заблестели, но он тут же поправился: — Но нет, конечно, это чистые спекуляции, мы гуманисты, черт побери. Каждому свое, ведь главное что развести их в стороны, иначе — кровавая бойня с вытекающими последствиями. Нет, некоторые так и предлагали — собрать всех грешников в одно место и пускай там сами выясняют отношения. Но слава богу, хватило ума, пущай перевоспитываются по отдельности. — Синекура посмотрел на часы и заторопился к выходу. — Скоро ужинать, а мы всего ничего обошли…
И опять шахта, лифт, этажи, перелеты, и снова мелькают цвета, и люди, люди, люди. Варфоломеев пытался понять систему. Он чувствовал: что-то есть в этом сумасшедшем беспорядке, какая-то нить, какое-то правило, а быть может, даже закон. Некоторые этажи Синекура пропускал, приговаривая: «Это не для нас, это не для нас». Наоборот, вдруг ни с того ни с сего резко тормозил и, подталкивая землянина, выводил на новое свежее место. Изредка центраец трогал товарища Петровича за руку, — так делают экстрасенсы, когда ищут спрятанную в зале вещь, — будто и сам хотел определить, нет ли в эксгуматоре какой-нибудь жгучей тайны. Тайна определенно была, иначе чем еще можно было объяснить бестолковый извилистый маршрут. В глазах у Варфоломеева рябило. Марс темно-коричневый — сильные духом, казарменные вольнодумцы, друзья народа, полковники. Английская красная кишела любителями подлинной правды, лизоблюдами, совратителями неокрепших душ, социал-реалистами. В дальнем углу желто-лимонного коридора, где обитали ортодоксы, партийцы и люди, превозносящие скупость ума, Синекура припер землянина к стене и внезапно спросил:
— Вы член партии?
Варфоломеев, измотанный и голодный, устало махнул рукой, мол, отстаньте, но Синекура не отступался.
— Нет, скажите, может, вы кому сочувствуете? Кто вам по душе?
— Я люблю женщин и беспартийных, — признался землянин.
— А, вы свободный человек! Ну-ну, посмотрим, посмотрим, что это за порода — хомо либералис.
Дальше шли изменники родины, мытари совести и диссиденты. Этих не сгоняли в кучи и не принуждали биться головой об стенку, их уничтожали морально. Здесь Синекура особенно внимательно приглядывался к подопечному, выуживая следы прошлых поступков. И то сказать, Варфоломеев чувствительно побледнел, когда в одном из блоков золотистой охры, через узенькую щелку ему показали выкручивание мозгов посредством бесконечного повторения прописных истин. Молодой человек с длинными, как у женщины, волосами сидел в объятиях механического агрегата. Агрегат тремя захватами сжимал туловище испытуемого в неудобном положении, а двумя остальными держал перед его лицом последний выпуск центрайских ведомостей. Металлическим голосом механический чурбан приказывал мученику читать передовицу, но не прозой, а песней, под аккомпанемент старинного щипкового инструмента. Если молодой человек замолкал или перевирал ноты, тут же получал зуботычину и вынужден был начинать все сызнова.
В заключительном слове
Приват-министр поблагодарил
Собравшихся за оказанное до
Верие. В ближайшее полнолуние,
Продолжал приват-министр,
Мы открываем роторно-конвейер
Ную линию по обезглавливанию
Делегентов. Да здравствует сво
Бода, да здравствует демокра
тия. Ура!
Под «Ура» декламатор получил очередную зуботычину, и ему пришлось начать все сначала.
— Политчас? — зло спросил Варфоломеев.
— Политвек, — поправил Синекура и разъяснил: — А ведь был хороший поэт, совесть народа, интеллектуал.
Внезапно карающая рука заскрежетала и неестественно вывернулась в сторону. Синекура цыкнул.
— Просил же проверить! — Он озабоченно огляделся по сторонам, не решаясь оставить здесь экскурсанта, но потом все же сказал: — Подождите здесь, я позову оператора.
Синекура скрылся. Варфоломеев подошел к мученику и заглянул ему в глаза. Человек смотрел на него невидящими глазами и только двигал красными губами:
— Зову я смерть, мне видеть невтерпеж…
Варфоломеев отшатнулся. Неужели сам?! Но что же Энгель, не смог переправить, не смог замазать?! По розовой щеке поэта покатилась прозрачная слеза. Варфоломеев решил помочь ему и вытереть слезу казенным рукавом. Да как-то неловко, неудачно задел поэта по носу. И тут случилось непредвиденное. Нос у поэта отвалился на пол. На лице осталась лишь овальная проекция этого человеческого органа, белая, неживая, пластиковая. Сзади послышался хохот. Смеялся Синекура, довольный своей проделкой.
— Это же муляж, тренажер, — сквозь всхлипывания говорил главврач. Опытный образец. Ха, ха! Эх, товарищ, товарищ, ну даешь! Вот ведь, нет у вас доверия к демократии.
— У меня ни к чему нет доверия, — зло ответил Варфоломеев. — Я устал. Может, хватит на сегодня экспериментов?
— Да полноте, господин хороший, полно злиться, — внезапно изменившимся голосом начал Синекура, — нечего строить жалобное лицо. Поэта пожалели? Ха, врете, господин Петрович, полно прикидываться. Я ведь следил за вами. Дай, думаю, посмотрю, понаблюдаю, что за личность. Что же вы праведником сейчас вдруг? Я же видел, заиграли глазенки, когда я вас кругами водить стал. Нет, определенно вы наш человек. Ах, какое удовольствие вы пытались скрыть! Признайтесь. — Голос Синекуры странным образом походил на голос Васи Караулова.
— Да в чем? — не выдержал землянин.
— Вы меня в прошлый раз скальпелем упрекнули, намекали, мол, часто ли я операции делаю, но сегодня я вас поймал, дорогой мой товарищ Петрович. Признайтесь: радостно было наблюдать нашу работу?
— Глупости.
— Э, нет, у вас вот здесь, — Синекура чуть не в глаз полез к землянину, — морщиночка, как лакмусовая бумажка. Я видел радость хирурга, да, да, вы и есть хирург, прирожденный, волею божией хирург. Ну а как же иначе избавишься от этих подлецов человеческого духа? Перевоспитанием? Уговорами? Логикой? Чушь. Они сами кого хочешь уговорят и опять, что ли, людям по второму кругу, в революционном порыве… Неужто для этого наука им жизни вернула, бессмертие вручила — живи, народ, радуйся?
И гильотину в придачу.
— Гильотину? — удивился главврач. — Ну что же, гильотина. Гильотина, пардон, да не та, наша гильотина совсем из другого материала. Тут уж вы не судья. Вы вот побудьте сначала в нашей шкуре, а потом и поговорим, поспорим о наших ценностях, хотя… — Синекура всплеснул руками. — Что же в самом деле, я и забыл про заявление, ха, ха! Чего же я вас буду агитировать, если вы сами заявление подали?
С огромным трудом землянин преодолел сладостное желание ударить экскурсовода по лицу. Испугался, вдруг и у Синекуры что-нибудь треснет и отвалится.
— Может быть, хватит?
— Хватит, теперь уже хватит, — холодно сказал Синекура и поднял с пола оторванный искусственный орган.
Прошло несколько дней. Синекура на время оставил Варфоломеева в покое, и это, как сказал Феофан, ничего хорошего не предвещало. Ведь не зря же он водил товарища Петровича по небоскребу, объяснял Феофан, ведь не Петровичу он показывал чистилище, а чистилищу Петровича. Хотел посмотреть, не признает ли кто-нибудь землянина родственником, другом или, по крайней мере, соратником. На вопрос же Варфоломеева, почему его, неизвестную начальству личность, поместили на розовый этаж, Феофан начал сально ухмыляться и всячески отлынивать от пояснений, мол, ты сам с усам, должен понимать, тебе, мол, виднее, и так далее.
Между тем обстановка в городе резко менялась. Газеты, регулярно приходящие к Петровичу, свидетельствовали о нарастании кампании вокруг деэксгумации. Приват-министр Лепелтье почти каждый день выступал с важными правительственными сообщениями о текущем моменте, говорил о новых технических победах, обращался с воззваниями к нации. В отдельной комнате, которую Петрович про себя называл красным уголком, был установлен видеоэкран, и вечерами здесь собирались обитатели розового этажа. Даже за столь короткое время было заметно, как изменились тон и направленность телепрограмм. Рекламные ролики, музыкальные номера, порнографические фильмы неуклонно отступали и информационное пространство все больше заполнялось декларациями, постановлениями, указами. Вместо рекламы туризма теперь все чаще появлялись сообщения о тайфунах, землетрясениях и цунами. Несколько раз было объявлено о закрытии международных авиалиний, связывающих свободный город Центрай с регионами, позволившими себе злобные выпады против нашей демократии. Феофан грубо матерился в ответ на эти сообщения и все призывал объявить коллективную голодовку с требованием немедленно выпустить их на свободу. Но обитатели розового этажа не поддержали коллегу. У тебя, мол, жировой запас, а нам что? — жаловались папы. Кстати, здесь Петрович познакомился еще с дюжиной центрайцев, очевидно, ранее оживленных, но явно помешанных на женском вопросе. Из старых знакомых только Энгель не смотрел телевизор, он был занят своим важным делом и с утра до ночи замазывал имена бывших классиков. Книги ему теперь привозила на автотележке новенькая медсестра. А вот Урса не появлялась.
Как-то вечером, когда основная масса уже смотрела очередные репортажи о встречах приват-министра с народом, Петрович постучал в комнату Феофана. Не дождавшись ответа, он попытался открыть дверь. Дверь не открывалась, а изнутри эти двери не запирались в принципе. Петрович нажал посильнее и дверь, хотя и с трудом, но поддалась. Не зная, что и подумать, землянин еще подналег и с удивлением обнаружил, что дверь забаррикадирована кроватью. Кое-как он пролез внутрь. Феофана не было. Было впечатление, что кто-то выпрыгнул в окно. Окно было открыто, и оттуда тянуло тонким июльским сквознячком. Перегнувшись, Петрович увидел Феофана, с огромным напряжением ползущего по связанным простыням вверх. Огромная розовая туша покачивалась над облаками. Круглый багровый череп Феофана казался космическим небесным телом, проплывающим над вечерним городом. В метре от цели землянин схватил верхолаза за шиворот и с божьей помощью побыстрее вытащил его от греха подальше.
Феофан кряхтел, сопел, держался за правый бок.
— Фу ты, зараза, говорил себе: знай меру. Фу, фу.
Выяснилось: старый развратник и до этого часто лазал на голубой этаж. Всегда брал с собой коньячок и закуски, сколько мог, а в следующий раз может взять и товарища Петровича, если тот никому не скажет, потому что хороших женщин и так мало.
Все это походит на сон, думал Варфоломеев, отдыхая после ужина на мягком ложе. Феофан вместо благодарности за помощь сунул ему небольшой красочный конвертик. Там было написано: «Дорогой Петрович! Синекура перевел меня на голубой этаж. Здесь только женщины, к несчастью, падшие. Но дело не в этом. Во мне что-то сломалось. Я все время думаю над вашим вопросом. Помните, тогда на площади, в ночь на полнолуние, вы спросили: «Кого представляет приват-министр?» Я сказала, что он представляет народ, но теперь я думаю, как же так, у него нет никакой партии, а все вокруг кричат: да здравствует приват-министр Лепелтье! У него и программы-то своей никакой не было, надергал у других. Но все вокруг кричат: да здравствует, да здравствует! Ведь это действительно странно. И я решила проверить, откуда он взялся. Я посмотрела в институтском компьютере оказалось, он бывший главврач нашего эксгуматора, еще до Синекуры, лет за десять. Понимаете? Мне кажется, это вам будет интересно. И еще одно, нет, даже не одно, еще два слова. Цветы мои, конечно, были ужасны, правильно вы их на пол сбросили. И еще хочется вам сказать, Петрович. Не знаю, можно ли, мне стыдно в этом признаться. Вы такой смешной были на полу, как ребенок, спали калачиком. Извините, я вас поцеловала. Все, пока, скоро ужин. Ваша (слово «Ваша» было подчеркнуто) Урса Минорис.» Постскриптум: «Опасайтесь Синекуру.»
Этого только не хватало. Очередная победа не радовала звездного капитана. А ведь победа налицо — бессмертная женщина, по земным меркам почти богиня, днями напролет думает над его вопросом. Любой был бы доволен и частью такого успеха, ведь отсюда один шаг до собственного бессмертия, хотя бы и в мыслях другого человека. Варфоломеев лишь замотал головой. Его мучил какой-то неприятный осадок от синекуровской экскурсии. И в первую очередь не суть увиденного, но пошлая, примитивная подача материала. Все эти этажи, выкрашенные в бесхитростно простые цвета, говорили лишь об одном — о дурном вкусе архитектора центрайского чистилища, или ада, он уже не знал, как его назвать. Да, Варфоломеев не любил примитивных, простых красок. Это выяснилось еще много лет назад в разговоре с его братом Александром, когда они после долгой разлуки встретились и говорили до утра «за жизнь». Тогда и решили: примитивизм — примитивистам, а людям человеческое.
А во-вторых, во вторую очередь… Не он ли заявлял — долой политиков, долой почвенников, долой философов, особенно философов, особенно этих не проверяемых опытом людей. Да, он не питал уважения к философам, насмотрелся в университетских стенах. Он даже в подражание Бездомному часто ядовито советовал однокурсникам — никогда не спорьте с людьми, получающими деньги за свои идеи. А сам спорил, впрочем, всегда спокойно и с презрением. И теперь здесь, в инопланетном общежитии мертвых теней все разложены по полочкам с соответствующим наказанием. Что же, справедливо? Да, очень, нельзя этих людей допускать к нормальной жизни там, в городе. Нет, сон, дурацкий сон. А действительно, удивился Варфоломеев, почему мне перестали сниться сны?
Он лежал и слушал, как гудит внизу инопланетная жизнь. Сейчас он думал о городе. Там живут вполне счастливые люди, гуляют по бульварам, сидят на скамеечках в парках, многие работают, наверняка хорошо работают, с интересом и высокой производительностью. С интересом, с интересом, несколько раз прошептал землянин. Ему стало скучно думать сразу о всех. О ком же думать, если толком он никого не знает? В последних газетах написано о готовящейся новой вакханалии, о новом празднике полнолуния, о новых счастливых кандидатах на отрезание голов. Бежать, бежать скорее. Но куда? Везде одно — пустота и неживое движение. Он знал, что так и будет. Он понимал, Вселенная — пустая высохшая бочка, но все-таки хотел убедиться сам, хотел убедить Учителя. Но зачем? Значит, сомневался, верил и желал найти все-таки идеальных существ. Для чего? Чтобы убедиться, как несчастливо и бесцельно их существование? Но если нет цели для бесконечно живущих, то зачем вообще нужен человек? Зачем ему мозги, если нет счастья и перспективы даже для его потомков? Познание? Чепуха. Вот он лично все познал, ну, почти все. И что дальше, чем жить? Придумать, как центрайцы, оживление и обречь бесконечную массу людей на скучное прозябание, на видимость жизни? Бороться с несправедливостью фундаментальных законов? Но зачем, если нет будущего, ведь если нет там вдали неизвестной новой жизни, то все пропадает — долг, справедливость, добро. Они ни к чему, потому что временны. Варфоломеев кисло усмехнулся. Мы динозавры, наши ценности ценности динозавров, они бессмысленны, они никому не пригодились. А ведь наверняка любили друг дружку, переживали, ненавидели, рвали врагам хвосты, облизывали подруг, да и в смысле познания окружающих болот были большими мастерами. И что же в результате? Грянул ледниковый период, и все — тишина и покой. Ни тебе очередей в магазинах, ни проблем — быть или не быть. Потому что не быть, не быть, никогда!
Меланхолические размышления о судьбах человечества были внезапно прерваны. Краем уха землянин уловил чьи-то нервные шаги по коридору. Кто-то шел, а точнее, пробирался неровным сомневающимся шагом. Вначале быстро, потом вдруг медленно, с раздумьем, а может быть, даже с испугом, потом снова быстро, перебежками. На мгновение у самой варфоломеевской двери коридорное существо остановилось, задышало, как будто сомневаясь, и снова ступило дальше. Так ходят по болоту, с напряжением, со страхом, с обязательным измерением глубины вязкой зеленой массы. Скрипнула дверь. Где-то рядом щелкнул замок. И тишина. Кто бы это мог быть?
Землянин вспомнил свои полусонные походы на пригожинскую половину. Вот так же и он пробирался к заветному сердечному месту. Клялся, молился, шептал — лишь бы дом промолчал, не выдал, не звякнул велосипедом, не скрипнул половицей, не завопил бы удивленным учительским голосом. Да, он уже почти забыл обо всем этом. Он умел забывать, он не помнил того, что не любил. Часто наигранно жаловался той же Марте, что у него, мол, плохая память и что это вовсе не недостаток, а наоборот, редкое и ценное качество, способствующее свежему восприятию картины жизни.
Вдруг что-то шлепнулось на пол и покатилось, подпрыгивая, словно мячик. Эх, растяпа, прокомментировал Варфоломеев, крался, крался, и на тебе — спихнул глобус. И тут шутливое, вымученное предположение о крадущемся по коридору человеке получило немедленную поддержку. Скрипнула дверь, и кто-то пробежал по коридору. Варфоломеев от неожиданности даже приподнялся на постели. Что еще за тревожные перебежки, что за беготня в тихое послеобеденное время? Впрочем, все это его мало касается. Он снова лег. С него хватило сегодняшней экскурсии. Кстати, почему глобус? Ну да, он видел в одной из палат глобус. У кого же? Точно, видел, и еще поразился — кому нужен глобус с политической картой мира. Ну конечно, у Энгеля, окончательно вспомнил землянин и поднялся все ж таки посмотреть, для чего люди бегают по коридору.
Дневное светило уже зашло, а свет еще не включили. В коридоре в сумерках затаилась неопределенная пугающая тишина. Варфоломеев забыл номер Энгеля и пошел наугад туда, откуда выбегали торопливые шаги. Вдали, в конце коридора, в пепельном проеме окна чернела ветвистая яблоня. Казалось, было слышно, как шевелятся ее невесомые листья и шуршит по древесным капиллярам сладкий яблочный сок. Не успел землянин сделать и пяти шагов, как что-то под ногами хлюпнуло и упруго, как резина, отскочило в сторону. Варфоломеев нагнулся, напрягая ночное зрение, впился глазами в предполагаемый глобус и в ужасе отпрянул назад. Наверное, так же испугалась Марта, увидев в медвежьей клетке Васю Караулова. Но тут было похлеще. Глобус глядел ему в лоб злыми холодными глазами инженера Мирбаха. Да, это была голова Мирбаха из шестого номера. Впрочем, может быть, она была из папье-маше? Варфоломеев не решился дергать за нос мертвую голову. Он повернулся, отыскивая место, откуда бы эта голова могла выкатиться. Конечно, шестой номер был открыт настежь и оттуда несло канифолью и масляными красками. Вдали темнела кровать, и на ней, как и в первое посещение, он увидел тело, накрытое розовым покрывалом. Варфоломеев подошел к спинке кровати и потянул саван. Лучше бы он не делал этого. Вместо головы на подушке вплотную к телу покойного инженера был приложен глобус. Сколько же нужно иметь выдержки, чтобы такое сделать? — подумал Варфоломеев и выключил дымящийся на столе паяльник. Наклоняясь к розетке, он поднял с пола блестящий окровавленный скальпель. И здесь уже раздался оглушительный крик удивления и страха — орал невесть откуда появившийся Феофан. Он нелепо тряс головой Мирбаха, из которой хлюпало и капало живое вещество.
— А-а-а-а, я так и знал, что они подошлют кого-нибудь, — возмущался Феофан, — но ты, Петрович, ты!
Гулко захлопали двери, зажегся нестерпимый в теперешних условиях дневной свет. К месту преступления сбегались обитатели розового этажа. Варфоломеев даже не ожидал, что их так много здесь проживает. Они сгрудились вокруг Феофана, который наконец положил несчастную голову на пол. Толпа пульсировала и гудела. Вскоре завыли тревожные сирены, послышался топот, из лифтового холла появились казенные люди, по-видимому, обслуживающий персонал института смерти.
— Всем оставаться на местах! — кричал Синекура.
— К стене, к стене! Руки за спину! — прикрикивал здоровенный санитар.
Началась сутолока. Узкий и длинный коридор не был приспособлен к правоохранительным акциям. Феофан, смешавшийся с вопящей и клокочущей толпой, оказался в коридоре между тремя преосвященствами. Те дрожали синхронно, друг дружке в такт. Мимо, не замечая землянина, прошел Синекура, за ним трое санитаров, новенькая медсестра. Синекура нагнулся над головой, постоял немного и прошел в шестую палату, по-видимому, с целью установить факт смерти. Варфоломеев вскрикнул. Он нечаянно задел рукой карман, и орудие убийства впилось ему в бок, неглубоко, но больно. Синекура постоял над обезглавленным телом, пощупал пульс, снял глобус с подушки и с некоторым пафосом изрек:
— Смерть безусловная, — и тут же бросил в испуганную толпу: — Но радоваться рано! Нужно все проверить. — Потом он вдруг подошел прямо к землянину и протянул руку: — Поздравляю, товарищ Петрович, отличная работа. Чем это вы его так?
Товарищ Петрович автоматически подал руку с окровавленным скальпелем.
— Вот, я нашел его здесь, на полу.
— Полно, полно, не скромничайте, — Синекура дружески похлопал Петровича по плечу и двумя пальцами брезгливо взял протянутый предмет. Приобщите к делу, — приказал он санитару.
Детина довольно ухмыльнулся и подмигнул Варфоломееву. Весь этот идиотский спектакль никак не шел к концу, хотелось крикнуть что-нибудь грубое и неприличное. Варфоломеев покачнулся и вдруг выбежал вон, зажав рукой рот.
Некоторые не любят зиму, а жаль. Они утверждают, что зима — тоскливое холодное время, однообразное и скучное, как белый лист бумаги. И как этот лист может быть лишь необходимым условием для появления на нем живого слова, так и зима не может быть целью, а лишь промежуточным этапом, за которым последует появление настоящей жизни. А между тем это не совсем так. Ведь зима — веселый сон природы, а не кладбище летней жизни. В условиях, когда солнечный свет невредимо пролетает мимо нашей территории дальше в пустоту и лишь малая его доля гибнет в заснеженной бескрайней степи, живые организмы испытывают острый дефицит тепла и любви. Дефицит, непреодолимый даже самыми смелыми экономическими реформами. В результате внутри человека открываются собственные, личные источники энергии, улучшается мозговая деятельность, тоньше становится чувствительность сердца, в общем, зимние люди — существа особые.
С минуты на минуту должны были привести Евгения. Соню буквально трясло. Ей было жарко. Изнутри волнами накатывались жаркие энергетические потоки и, не зная, куда дальше деваться, застревали на лице ярким здоровым румянцем. Сейчас он придет, и она будет глядеть ему в глаза так, будто вообще ничего не произошло, потому что то, что произошло, отступит на задний план их взаимных чувств. Ведь так же отступила в далекие районы скучная действительность при появлении Евгения на Северной Заставе. Соня теперь поняла. Наверное, это и есть свойство ее души. Это свойство, а точнее, странная бесшабашная черточка, когда одно единственное жизненное явление, какое-нибудь решительное событие наподобие дальней поездки, сдачи решающих экзаменов или приобретения редкой книги перед самым своим наступлением начисто побеждало все остальное, пусть даже более важное и непреходящее. Пусть дальше хоть потоп, но сейчас, в эту бесконечно малую временную точку она будет счастлива как никто и никогда. Пусть он наконец придет…
Евгений появился в сопровождении человека в черном матросском бушлате. По тому, как он плюхнулся на стул, подставленный матросом напротив Сони, на той стороне Т-образного стола, стало ясно — не ожидал. Евгений глупо вращал прозрачными глазами, слабовольно дергал тонкими пальцами дерматиновый лоскуток, оторванный в порыве гнева со стола еще Лубяниным, и оглядывался по сторонам, то на дверь, то на невесть откуда взявшегося матроса, то на сухой графитовый портрет, грозивший со стены острой донкихотовской бородкой. Наконец матрос не выдержал, достал из штанины пачку «Беломора» фабрики имени Клары Цеткин, громко потряс спичечным коробком и вышел.
— Зэ-здравствуйте, — выдавил Евгений.
Соня молчала. Она вдруг испугалась. Она совсем забыла, что он заика. Почему это, ранее малозначащее для нее обстоятельство, стало важным, значительным, страшным? Будто вместе с этим заиканием облегчается трудное доказательство их бывшей связи. Доказательство некоторой теоремы, страшной теоремы о существовании былой жизни со всеми вытекающими из нее последствиями. Ведь сейчас она приготовилась врать в присутствии свидетелей, а не откровенно говорить с родным человеком. Вдруг он сейчас задаст ей конкретный вопрос и она не сможет обмануть его?
— С-Соня, что с-случилось? — разволновался Шнитке. — В-варфоломеев? чуть не вскрикнул Евгений.
— Сергей Петрович улетел, — как-то буднично ответила Соня.
— Значит, он-таки сделал ее, — упавшим голосом заключил Евгений и добавил: — Они улетели вместе с Ильей Ильичем, да? — и сам же виновато докончил: — Да, они улетели, а я…
— Тебя скоро отпустят, мне обещали.
— Да, я знаю, — Евгений с опаской оглянулся и шепотом попросил: Соня, мне н-нужна бумага и карандаш.
Господи, зачем, подумала Соня, зачем теперь все это. Теперь хоть бы с ума не сойти, хоть бы выбраться и вжиться в новую обстановку. Впрочем, вот же, у меня есть ученическая тетрадка.
— У меня только в клетку, — сказала Соня, суетливо роясь в сумочке.
— И карандаш, карандаш. Быстрее, — Евгений схватил драгоценные предметы и спрятал за пазухой, и тут же отвлекающе спросил: — Как там библиотека, м-много ли теперь читателей?
— Нет, не много.
— Ничего, ничего, — успокоил Евгений. — С-Соня, я много думал, мне нужно много рассказать, что я понял. Я и раньше знал, но не знал, как рассказать. Теперь я знаю. Но не сейчас, потом, потом, там, на свободе. Мы будем много говорить, правда?
— Да.
— Пусть, пусть, — отвечая как бы себе, продолжал Евгений. — Пусть даже все и получилось, пусть человек бог, хотя бы и помыслами, и все же не в этом его цель. Правда, Соня? Ну хорошо, ну пусть он там, во Вселенной, среди пространств, пусть великая мечта, но ведь всего лишь мечта, Соня. Человек слаб, он живет интересом, а интерес не гарантирован. Г-господи, все равно он упрется в стену, а там, за темной холодной стеной чужая территория, страна призраков, общество сверхчеловеков, — разволновался Шнитке.
Неужели он все время думает об Ученике отца.
— …общество прожигателей вселенных. Он думает, открыл закон природы, а открыл книгу уложений, инструкций и поправок. Он сделал машину, а она давно пылилась на свалке, с-списанная и ненужная. Нам не нужная, людям Земли. Нам-то, Соня, з-здесь жить, нам-то все равно остается болото, п-полюс скуки, как он выражался, — Евгений вдруг опомнился и тихо уже добавил: — Пусть они там, а мы будем жить на Северной. Господи, бродить по диким берегам, любить грязную землю, правда, Соня?
— Да.
— А помнишь, как мы с тобой ходили в музей, а? А я еще фотографировал. А они сказали, что не может быть. — Евгений победно улыбнулся. — Как там сейчас тетя Саша? Ой, как моя бедная силикатная сберкасса?
— Стоит. — Соня попыталась улыбнуться и вдруг решила, что нужно все-таки хоть как-то его подготовить. — Евгений, тогда в музее, когда мы стояли у фиолетового окна, ты сказал, что наша Темная и вправду какая-то странная?
Евгений смущенно замахал руками.
— Нет, наваждение, ничего особенного, показалось, показалось.
Евгений задумался, вспоминая, и в этот момент громыхнуло с Заячьего острова. Наступила тягостная минута. Оба опустили глаза. Наверное, Евгений и раньше догадывался, что пушка стреляет неспроста, а сейчас он испугался — не дай бог и вправду имеется еще что-то, и Соня может невольно подтвердить его сомнения — и смотрел в пол. А Соня, которой пообещали скорое освобождение Евгения, тем более не хотела торопить события и справедливо полагала, что отпускать его обратно в полуподвальное помещение с новой информацией просто опасно.
Евгений почувствовал, что сейчас вернется матрос и они опять расстанутся.
— С-Соня, ты должна знать: на этом свете есть одна цель, ради которой все происходит, все остальное незачем. Это я, слабый человек, тебе говорю.
— Молчи, — Соня взяла его руку, прижалась к ней губами.
Она и сама видела, что у него больше ничего не осталось, кроме нее. Как странно, в одночасье построенный город разрушил все его мечты. Зачем? Почему? Зря она подсмеивалась над отцом. Он оказался прав — воспрянула Северная из спячки. В одночасье, подумала Соня. Впрочем, так ли уж в одночасье? Сейчас, в последнюю минуту их свидания она вдруг поняла, что мучило ее все время, странное, невидимое, незаметное. Да, все произошло именно в тот морозный ноябрьский день. Да, свершилось чудо, акция научного творчества, запланированная и осуществленная Учеником отца. Но что-то было еще. И она вспомнила. Еще до старта, когда они с отцом звонили в Южный Варфоломееву, а потом вышли на берег Темной… Да, да, уже тогда на стрелке речного острова она заметила две розовых колонны. И отец заметил, испугался, но промолчал. Промолчала и Соня, не до этого было. Значит, новый город подступал уже тогда? Будущее незаметно вырастает из прошлого. Вот и сейчас, по дороге на свидание она обнаружила, что окно Евгения как бы выросло из-под земли — не совсем, наполовину. Да и на крыше, над аркой, появилась колесница, запряженная шестеркой лошадей.
— Соня, — окликнул Евгений, — пора.
Действительно, свидание окончилось. Появился матрос и сказал:
— Ну что, погорельцы, отбой.
После убийства Мирбаха все изменилось. Товарищ Петрович был зачислен, как выразился Синекура, действительным старшим сотрудником отдела прикладной деэксгумации. В придачу к почетной должности Петрович получил свой любимый вельветовый костюм, право на свободное посещение города Центрая и на предварительную запись в очередь на Большую Гильотину. Была соответствующая бумага, подписанная самим приват-министром. Приват-министр лично следит за успехами новобранца и вот-вот, не позднее следующего полнолуния готов принять талантливого ученого для одного важного дела. Важное дело было в действительности инициировано самим землянином. Вначале Варфоломеев рассердился. Какая может быть прикладная деэксгумация, убит человек, и нужно что-то делать, а не сходить с ума. Но когда Синекура посулил ему всяческие блага, он согласился, но при одном условии. Условие, а точнее, просьба, было вполне естественное — в качестве исключения с учетом особых обстоятельств необходимо оживить старого больного человека, друга и соратника, Илью Ильича Пригожина. «Обещать не могу, но просьбу передам», — усмехнулся Синекура и протянул ключи от машины.
В первый же вечер Варфоломеев совершил вылазку в город. Здесь все было по-прежнему: свобода, демократия, изобилие продуктов. В ресторанах и кафе веселился оживленный народ. На площадях и в скверах, залитых искусственными квантами, на бульварах и набережных, в маленьких бистро и больших секс-домах — везде текло, бурлило бесконечное жизненное движение. Прекрасный, породистый автомобиль мягко и уверенно пробирался сквозь транспортные потоки. Хороший зверь. Варфоломеев дружески ударил по баранке и поддал газку. Приятно замирало сердце на поворотах, на эстакадах, в тоннелях. Он любил быструю езду. Но его служебная двадцатьчетверка ни в какое сравнение не шла с этим техническим чудом. У железной девки он резко свернул направо и в три поворота оказался в темном, заросшем старыми тополями дворике. Мягко щелкнул магнитный замок, и Петрович остался один на один с ночным чуждым небом. Он задрал голову вверх, расставил пошире ноги и стал ждать. Он был абсолютно спокоен и даже самоуверен. Немного кружилась голова от быстрой езды, от неудобного состояния, а скорее всего, от того странного, земного тепла, которое шло из зарослей, где остывал нагретый за день посадочный бот.
Наконец появилась яркая точка. Все на месте, все работает. Чуть подрагивая, отрицательный скомкователь прошел по звездному полю и в ту же минуту исчез в тени планеты, не достигнув крыши соседнего дома. Петрович оглянулся по сторонам и юркнул в кусты.
Нет, не все прошло гладко. Да, посадочный бот был, слава богу, на месте, но заело замок. То ли он проржавел, то ли ключ погнулся, а может быть, просто от волнения, но землянин никак не мог открыть космический агрегат. В отчаянии даже пнул ногой по корпусу, и тот ответил командиру равнодушным металлическим гулом. Чертов утюг, ругался Петрович, прислонившись лбом к аппарату. Зря он оскорблял собственное детище. В полумраке посадочный бот был похож скорее на океанский броненосец со старым паровым сердцем, с отважным героическим прошлым, готовый сражаться и победить, а может быть, погибнуть в вечной баталии с тупым человеческим невежеством.
Потом вспыхнул свет. Взвыли тормоза, во дворик въехала машина. Кто-то преследовал капитана. Свет погас, и в наступившей тишине послышался шепот:
— Петрович?
— Урса?!
Из темноты появилась сестра милосердия.
— Так вот он какой, — Урса с удивлением потрогала корпус аппарата.
— Смешно, неужели ЭТО летает?
— Летает, — усмехнулся капитан.
Урса прошла вдоль корпуса, поглаживая шершавый чугунный бок.
— Да, он все правильно рассчитал.
— Кто?
— Господин главный врач. — Урса подождала мгновение, но Петрович молчал. — Неужели вы не поняли? Он специально подстроил убийство Мирбаха.
— Убийство, — едко повторил капитан. — Разве можно убить центрайца?
— Не надо, мне и так больно, — Урса подошла поближе к землянину. «Сбежит, голубчик, сбежит», — процитировала Урса. — Неужели вы хотели улететь, не попрощавшись со мной? — Медсестра поежилась. — Да открывайте же дверь, истукан.
— Дверь не открывается, — виновато признался капитан и покрутил ключом.
— Ну-ка, дайте, — она взяла ключ. — По-хорошему, надо бы его забросить подальше.
Она вставила ключ в замок и дверь легко открылась. Все у нее получалось в этот раз. Звездному капитану даже показалось, что рядом с ним не идеальное иноземное существо, но вполне земная смертная грешница. Они долго лежали в эпицентре невиданного, неуместного в командном отсеке хаоса материальных предметов, среди разбросанных в спешке деталей одежды и деталей аппарата. Бортовой журнал был придавлен сверху варфоломеевским башмаком, а старенькая армиллярная сфера была увенчана белым кружевным бюстгальтером с оторванным, неизвестной системы замком.
Чуть позже, на шее, в том самом месте, куда тыкал скальпелем Синекура, землянин почувствовал легкий удар трех горьких капель. Он приподнялся, заглядывая в печальные агатовые глаза. Урса пыталась улыбнуться.
— Видишь, покоритель вселенной, я плачу. Правда, это странно? Да и ты печален. Эй, Петрович, ты теперь человекобог, у тебя глаза в кавычках.
— Что?! — удивился капитан странной фантазии.
— Ты мне смерть заменил. Да, да. Посмотри же в зеркало как-нибудь повнимательнее, там у тебя печальные кавычки, с намеком, мол, все знаю, но ничего поделать не могу. Так и смерть — она все знает, но ничего с собой поделать не может. Она тоже всегда с сожалением смотрит, с пониманием, но все это в кавычках, потому что приходит как-нибудь невзначай и все делает по-своему. Бесповоротно. — Урса вдруг поправилась: — Прости, я говорю глупости. Ты думаешь, я — дурная бесконечность, совсем ничего не чувствую? Что проку в моем бессмертии, если ты, небольшой временной отрезок, сделал меня счастливой, а я, я, разве я могу кого-нибудь сделать счастливым? Ты не смотри, что я плачу.
Все вы с ума посходили, подумал капитан. Синекура тоже называл меня мастером смерти.
— Подожди, — она слегка оттолкнула его. — Скажи, ты нашел то, что здесь искал?
— Меня нашли, — он попытался поцеловать ее.
— Я серьезно, — не соглашалась она с игрой. — Ты искал будущее для своего народа?
Капитан скривился.
— Ну ладно, я буду молчать, иди ко мне, — сказала Урса, но вдруг вскрикнула: — Ой, что это?
— Где?
— Да вот же, — Урса протянула сморщенный коричневый орех.
Урса надкусила каштан, а Петрович состроил гримасу.
— Он же не съедобный, — и отобрал талисман. — Это с Земли.
— Странная у вас планета, — Урса задумалась. — Планета несъедобных каштанов.
— Нет, не планета, город, — поправил ее Варфоломеев. — Я его подобрал на вершине холма в Южном городе прошлой осенью. — Капитан задумался на мгновение, вспоминая что-то.
— У вас там была деэксгумация?
— Деэксгумация? — переспросил Петрович. — В некотором смысле была, глаза его стали колючими и злыми. — Много народу перевели. Строили будущее, а построили прошлое. Пирамида, пирамида, — повторил Варфоломеев. — Урса, мне кажется, у вас тоже кто-то начал строить пирамиду, но как, почему люди добровольно идут на это? — Он закурил сигарету и глубоко затянулся. — Почему, почему вопреки демократии такое свинство, вопреки свободе, вопреки частной собственности? Что же делать, куда бежать дальше? Я мечтал открыть новые пространства, но куда же деваться теперь?
Урса следила за ним, затаив дыхание.
— Ты сейчас напомнил мне одного человека.
— Центрайца?
— Не скажу.
— Ну-ну.
— Не обижайся, ты улетаешь, а я остаюсь навсегда жить. Я вышла из очереди на гильотину. Понимаешь?
— Да, — он поцеловал ее. — Но я пока не улетаю.
— Правда? — испуганно спросила Урса. — Ты хочешь завтра участвовать в показательной операции?
— Ах, черт!
Он совсем забыл. Синекура специально его предупредил, что завтра состоится показательное свинство — деэксгумация посредством скальпеля. Ему показалось, что главврач специально запугивает его, дабы он убрался поскорее. Но выходит, он не врал, и операция состоится.
— Кого же будем деэксгумировать?
— Ты разве не знаешь? — голос Урсы дрогнул.
— ?
— Феофана.
Ну, это уже слишком.
— К черту, — чуть не закричал капитан. — В конце концов, есть же очередь, есть желающие, есть муляжи. Но Феофан, Урса! Это же сама жизнь. Мертвый Феофан — это нонсенс.
— А Мирбах? — спросила Урса. — Знаешь, что творится на других этажах?
— Говори, — упавшим голосом попросил Петрович.
— Резня, — коротко и прямо ответила сестра милосердия.
— Но где же свободная пресса, где, черт возьми, независимый суд?
— Может, это и есть страшный суд, — подсказала Урса. — Ведь пока режут только грешников. Интересно, кто все это координирует?
— Пока грешников, — соображал на ходу капитан. — Ну ладно, давай спать.
Если удавиться, погибнуть, то Бошка все переиначит, все переврет, воздвигнет горы лжи, и там, в темном грязном тоннеле, а может быть, и в чистом, похоронит меня, подметет, отполирует, положит под стекло и всем показывать будет. Нет, умереть нельзя, нужно сбежать, но как? Сколько раз он просил, умолял прокатить его по городу, пусть хотя бы с охраной. В бронированном автомобиле промчаться в новое пространство, там обязательно могут возникнуть непредвиденные обстоятельства, колесо спустит, или авария, небольшая, легкая. Ведь мир непредсказуем, он больше, он значительно больше координаторной, где все против него, потому что все определено, строго детерминировано. Ах, как хочется глотнуть свежего воздуха свободы, хотя бы асимптотической. Жизни, жизни! Критериев хочется истины, практики, экспериментов. Неужели он ошибся? То есть, конечно, ошибся, но почему? А вдруг не ошибся, ведь это было бы еще хуже. Что есть ошибка? Ошибаются, когда сбиваются с верного пути, а если не тот путь, если он там, на верном пути, никогда и не был? Нет, не может быть. Он опирался на науку, он использовал строгие, проверенные опытом методы политической экономии. Впрочем, есть ли такая наука? Наука пишет уравнения, немножко уравнений и много результатов. А где эти уравнения? Нет. Одни прикидки, словеса. Но тогда это чистая графомания, болезнь скороспелого ума, болезненный выверт.
Неожиданная мысль посещает Имярека. Неужели прав Неточкин, и у природы нет никаких целей, а есть лишь методы, ибо цель — слово, метод действие, энергетическое движение материи, измеряемое, тяжелое, реальное. Нет, не может быть. Верное слово двигает человеческой массой, это ж какая прорва энергии! Откуда, из пустоты? Вряд ли. Значит, должна быть и словесная физика, наука о справедливости, правде, свободе для всех. Эх, поговорить бы с умным человеком, поспорить, или нет, просто послушать логические слова… Где-то же должны быть умные люди, не мог он всех измордовать, страна невтонами богата. Вот хотя бы этот старик на велосипеде. Впрочем, наверное, тоже мечтатель. Но кто-то же воплотил его мечту, нашелся практический человек. Вот бы с ним посидеть, покумекать, послушать, как он превозмог.
Имярек со школьной скамьи испытывал трепет перед естественниками, ценил их практический ум, но сам не пошел по их стопам, свернул в область политического насилия, и так и остался невежественным до конца. Да, невежественным, — Имярек с предельной честностью клеймит себя в пустом кабинете. Ведь они-то знают, как мир устроен, а я, я поверил, будто не зная законов неживой природы, можно управлять человеческой массой! Да, да, здесь корень, мы невежественны, мы ничего не знаем толком, как оно все устроено. Так что же, надо было сидеть, ждать? Нельзя, нельзя, — почти кричит Имярек, — промедление смерти подобно было! А спешка? Спешка тоже похожа на смерть! Господи, как он мог забыть чужой опыт, неужели он не знал, что бывает после того, как заработает гильотина? Знал, знал, но некогда было думать, да и не верил, понадеялся на бородатых классиков, история, мол, повторяется в виде фарса. Дудки, фарса, история повторяется столько раз, сколько раз приходят идиоты.
Появление товарища Петровича в эксгуматоре было встречено с искренним изумлением.
— У вас что, еще дела тут остались? — не выдержал Синекура.
— Как говорил мой друг Трофимов — дела всегда будут.
— Трофимов? — зачем-то повторил главврач.
— Не забивайте себе голову, господин Синекура. Пациент готов? Землянин вытащил скальпель и поиграл им на свету.
— Кто?
— Феофан.
— Но еще рано, — ничего не понимая, признался Синекура.
— Ладно, пойду с ним поговорю, — развязно сказал землянин, обретший право на свободное пользование служебным лифтом. — Да, кстати, как мое прошение?
— Я передал приват-министру.
Петрович мотнул головой и быстро вышел из ординаторской. На розовом этаже обстановка резко переменилась. У дверей лифта стоял здоровенный детина и всех выпускал только по пропускам. Просматривая документы, он ставил в сторонку нечто вроде карабина и, прежде чем возвратить их обратно, обшаривал карманы медперсонала. Палата Мирбаха была опечатана, у Энгеля было закрыто, зато Феофан оказался на месте. Увидев Петровича, Феофан скуксился и отвернулся к стене.
— Ну же, — Петрович подсел к пациенту и потрогал его за плечо. — Как наше самочувствие?
Феофан дернул плечом, как это делают быки, стряхивая назойливых насекомых.
— Снимайте простыню, господин древний грек.
— Грым, — проревел Феофан.
— Давайте, давайте, — Петрович потянул на себя одеяло.
— Зачем? — медленно сдавался пациент.
— Смена белья, — пошутил Варфоломеев и коротко ввел Феофана в курс дела.
По связанным простыням они спустились обычной феофановской дорогой на голубой этаж. Здесь было что-то наподобие турецкой бани, как ее изобразил французский живописец на своих целомудренных полотнах. Посреди зала блестел бассейн. В прозрачной, цвета берлинской лазури воде плескались женщины. Феофан попытался окликнуть одну из них, но Петрович вовремя зажал ему рот. Они прокрались к душевой в тот самый момент, когда оттуда вышла Урса. Она была смешно одета, в платье пятьдесят четвертого размера с огромным полумесяцем на воротничке. Феофан не успел вдоволь насмеяться, как Урса разделась и отдала свое платье ему. Здесь наступила ее очередь смеяться. Феофан дико озирался, оглядывая свое женское одеяние, то и дело поправляя кармашек сестры милосердия на гигантской груди.
— Эх, Петрович, что же это — в бабьем платье бежим, а?
— Ничего. Не вы первый, не вы последний, — приободрил его Варфоломеев и потянул за собой.
И вовремя. В бывшем эксгуматоре началось новое явление. Еле слышное раньше гудение усилилось. Слышались какие-то крики, карканье и вой сирены. Казалось, весь небоскреб взвыл тревожным металлическим горлом. Внизу в холле тоже наблюдалась суматоха. Парадный выход бывшего отеля, еще блистающий зеркалами и золотом, ожил. По мраморным лестницам, устланным дорогими коврами, бегали люди в халатах, не зная, за что ухватиться. У выхода беглецам козырнул брюхатый портье в черном кителе, и они вырвались в город. Варфоломеев остановился на секунду и задрал голову вверх, туда, куда скошенной перспективой устремилась стеклянная стена института смерти, похожая на грань пирамиды.
— Быстрее, — Петрович увидел, как вслед за ними из дверей выбежал Синекура.
А может быть, это был и не Синекура, а обезумевший от сирены санитар. Во всяком случае через мгновение они уже сидели в машине. Петрович лихо давил на акселератор, то и дело поглядывая на дисплей заднего обзора. Феофан тоже оглядывался на убегающие городские кварталы, на отстающие, зажатые в рамки правил машины горожан. Наконец он расслабился, вытянул до упора ноги и изрек, глядя в центрайское небо:
— А я, Петрович, люблю, когда небо синее, луна красная, а звезды… черти!
Феофан почти кричал, и его слова вылетали под свист встречного ветра через открытые окна машины, уносились назад в вечное теплое пространство диковинного города.
— Я уже думал, все, — Феофан толкал Петровича в плечо, мешая управлять автомобилем. — Думал, обратно в небытие, вслед за Мирбахом. Слышь, Петрович, я как узнал, что ты на гильотину записался, думаю, сломался мужик, не выдержал линию. Ведь они только и ждут, когда мы все сами удавимся. Слышь, Петрович?
— Да кто «они»? — не поворачивая головы, спросил Петрович.
— А черт их знает, — Феофан помолчал. — Я тебе не говорил, но теперь скажу. У меня здесь друзья есть, хорошая компания, сотня штыков, фугасная пушка. Отчаянные ребята, а красавцы — мать моя адриатическая — все на подбор. Мы вмиг тут порядок наведем, дай только срок. Слушай, а может, и ты к нам? А? Возьмем штурмом эксгуматор, приват-министра на рею, Синекуру в дворники отправим, или нет, я его банщиком к себе возьму. Что, не хочешь? Будешь извне наблюдать, теории строить, мысли мечтать? Пока будешь мечтать, какая-нибудь сволочь счастливый строй установит, тогда поздно будет.
— Мне товарища нужно оживить, — объяснил Петрович.
— Да мы тебе сотню товарищей оживим, живи, радуйся, честной народ!
— Мне сотню не надо, — Петрович круто свернул на почерневший, с узкими пролетами, Новый мост, притормозил слегка и прочел вслух: Цветочная набережная.
— Ты куда? Посмотри, тут же полиции сколько! — удивился Феофан.
— Нам дальше, — успокоил капитан.
С утра они встретились с Урсой, и та поделилась своими впечатлениями. Грядущее полнолуние, по-видимому, бесповоротно наступит, но не в означенное в астрономических каталогах время, а раньше! Да, да, поговаривают, приват-министр отдал указание национальной обсерватории усилить бдительность. По слухам, появилось новое, не опознанное до сих пор небесное тело. Приват-министр взбешен и заявил компетентным органам, что небо нам не указ, и что если мы захотим, то полнолуние наступит раньше на пять дней, и мало того, может быть, никогда уже не прекратится. В результате по Центраю поползла непроверенная информация, будто возникла новая партия, а может, и не партия, а так, организованная группа в поддержку вечного праздника. Группа готовит к запуску на стационарную орбиту шлифованный медный шар диаметром четыреста километров. Здесь Варфоломеев усмехнулся и заметил, что, мол, шар запустить можно, но не шлифованный, а наоборот, шершавый, что обойдется гораздо дешевле. Урса с уважением посмотрела на землянина и продолжала. Еще говорят, будто готовятся новые, почетные списки делегентов. Предоставлены особые льготы записавшимся в очередь на гильотину членам оппозиционных организаций, принявшим решение о роспуске.
— И что, кто-нибудь принял такое решение? — спросил Петрович.
Принял, не принял, а по ночам у центра эксгумации вовсю идет разгрузка крытых фургонов. «Я сама видела, — Урса перешла на шепот, сегодня ночью привезли человек триста».
Да, это уже не шутка, думал Варфоломеев, подъезжая к дому на Цветочной набережной. Феофан приумолк. А когда они зашли к Урсе, древний грек скис. Он, по-видимому, ожидал увидеть группу решительно настроенных мужчин с прокуренными бородами и твердыми принципами, а не пустое, пропахшее дорогими духами убежище одинокой женщины. Он даже сделал попытку уйти, но Петрович убедил его остаться, подождать, пока он не найдет Энгеля и, может быть, еще кого-нибудь. На этом они и расстались.
Очередное появление товарища Петровича в эксгуматоре было встречено с искренним возмущением.
— Вы глупец! — кричал Синекура в лицо землянину. — Вы посмели издеваться над нами? Где Феофан? Где Урса?
— Насчет Урсы ничего не могу сказать, — признался Петрович.
Ему даже жалко стало главного врача. У него горит душа, он обречен на нелюбовь, но сам, похоже, знает об этом и все-таки не отступается. Ведь Феофан упомянут лишь для прикрытия, чтобы не сорваться окончательно, чтобы не выдать сокровенное, наболевшее…
— Эх, моя бы воля! — Синекура выматерился в сердцах. — И что он с вами цацкается?
— Кто он? — спросил Петрович, слегка двигая затекшими от наручников руками, и вдруг прислушался к себе.
Сейчас Синекура скажет: идите вы все к черту.
— Идите вы все к черту! — закричал Синекура.
Худой, бледный, измотанный, изъеденный своим несчастным бессмертием, главврач повторял мысли землянина. А сейчас он скажет: Урса Минорис означает Малая Медведица.
— Урса Минорис означает Малая Медведица, — прошептал Синекура.
А я ему скажу:
— Конечно, господин Синекура, — повторяя за собой, изрек скучным голосом Петрович.
— Урса Минорис означает Малая Медведица, — ученически повторил Синекура.
— Конечно, господин Синекура.
Санитар обалдело крутил глазами. Между тем начальство опять повторило сакраментальную фразу, а подопечный снова согласился. Такое иногда бывало с Варфоломеевым там, на Земле. Как правило, он сам прекращал это странное наваждение, как будто не желал брать на себя всю полноту ответственности за управление ходом событий. И сейчас он решил — хватит, и оборвал замкнутый круг:
— Так кто же со мной цацкается?
Синекура мотнул головой, будто стряхивая с себя упавшую сверху штукатурку. Он еще некоторое время приходил в нормальное состояние, но до конца это ему так и не удалось.
— Отойдем, — Синекура оттащил землянина подальше от санитара. — Вы думаете, это я убил Мирбаха? — губы его дрожали.
— Думаю, да.
— Нет, не я. Но я знал, — и после заминки добавил: — По службе, так сказать. — Еще тише спросил: — Где Урса? — и сразу же сжал плотно губы, наверное, испугался, что опять начнет повторять латинский перевод.
— Я не знаю.
— Это Курдюк, — перепрыгнул Синекура, — его тоже убили. А теперь — я не знаю, что будет теперь. — Синекура задумался. — Надо бежать, но где Урса? Скажите быстрее. Что вам Урса? Свое вы взяли, что еще? Дальше ведь пустота, скучное время, она быстро вам надоест, я знаю, — уговаривал Синекура, но Петрович молчал. Тогда главврач принялся с другого конца: Сейчас у вас все решается. Я вам секрет открою. Он вас ждет! Да, Он. Достаточно у него попросить, при моем расположении, конечно, и приемник заработает. Товарища вашего, Илью, оживим, и — гуляй в чисто поле, на Землю, на Землю! А, Петрович? — Синекура заискивающе заглядывал в холодные глазки Варфоломеева. Не помогало. И тогда главврач принялся запугивать: Ну так знайте, пришел и ваш черед. Он ждет вас. Сейчас, через малый промежуток времени, решится ваша судьба. Но не в вашу пользу. Ха. О, это страшный человек, вершитель судеб, координатор и стратег, — Синекура внимательно следил за реакцией Петровича. — Ведь он это все и сотворил. На входе поставил фильтр, а на выходе музыка перестала играть. А вы, наверное, поражаетесь, с чего это такая распрекрасная демократия социализмом попахивать стала, с чего это народ обезумел и на гильотину косяком пошел. Наверное, думали: народ достоин, мол, своего начальства, мол, если так, значит здесь не идеальные существа, а господа ташкентцы, не правовое благоденствие, а сумрак законов. Вот и получается, как говорил Мирбах: вход есть, выход есть, а душа-то не поет!
— Ничего не понимаю, — признался землянин.
— Нешто не догадываетесь? Так ведь Урса вам писала про истоки приват-министра. Здесь, здесь он начинал. Потихонечку, полегонечку, чистые — налево, нечистые — направо, а те, кто серые — вперед!
— Что же, он отбирал?..
— Именно, что отбирал, все отбирал: у бедных бедноту отбирал, у богатых богатство, у дураков дурость, а у умников хорошие мысли. Отберет мысль и себе присвоит, а тому человеку этаж определит, нехай чистится в чистилище пока не посереет, а потом, глядишь, и в центрайцы зачислиться может. Потихоньку-полегоньку скопился контингент, тридцать семь с половиной процентов, вот тебе и музыка на выходе, вечное полнолуние с музыкальными номерами…
— Так вот почему…
— Именно, именно, — Синекура развеселился. — А знаете, почему он эксгумацию прекратил? О-о, — со вкусом пропел Синекура, — тут тонкая штучка. Знаете ли, боялся себя.
— Как это?
— Боялся. Боялся, что не дай бог второго такого, как он, оживят. Да, да, ни кары небесной, ни народного гнева — ничего не боялся, а только себя очень боялся, потому что такое в себе откопал — пропасть свободного падения, ущелье скорбных желаний, котлован. Открыл и ужаснулся, хватило все ж таки ума, сообразил, что не он один такой, что человек дрянь, извращенное состояние материи, болезненный нарост…
— Но как же он людей отбирал? — Петрович решил выяснить главный вопрос.
— А, — Синекура загадочно усмехнулся. — Сегодня ночью узнаете. — Он вдруг весь как-то обмяк и безвольно махнул рукой. — Слава богу, светло будет. Полнолуние.
Землянин сидел в приемной старшего администратора и сгорал от невыносимого желания курить. Напротив, за уютным столиком, какие бывают только у секретарей значительных лиц, расположилась худенькая медсестра с тонкими, как у промышленных роботов, руками. Сколько он видел таких приемных! Бог знает. Министерства, комитеты, комиссии. Ох, как он ненавидел этот монотонный, изматывающий душу процесс. И не процесс, а скорее обряд, обряд вхождения в высокие инстанции. Кто они, эти люди приемных, зачем они появились на свет, зачем Вселенная, народившая галактики, звезды и прочие небесные тела, в конце концов изобрела высокие инстанции? В насмешку? Над кем? Над тем, кто создал самое Вселенную и создает дальше? Я должен знать в конце концов. Я хочу это знать, я живу, чтобы узнать, именно зачем и кто. Уйти, умереть в полном невежестве — что может быть унизительнее, глупее? Потому что если я чего-то не знаю, значит, я раб. Уже по одному этому человеческое бытие — рабское бытие. Раб трус, он всегда в напряжении, он боится неизвестного, он готов часами просиживать в приемной, чтобы узнать — кто там, за толстой дубовой дверью, кто он, этот человек, управляющий моей судьбой, господин или тоже раб? Чертовски хочется курить. Попросить у медсестры? Попросить — и снова ждать нового прорыва в неведомое, чтобы взобраться еще на одну ступеньку. Сколько можно? Всему есть конец, я не хочу понемногу, я хочу сам все знать и сам управлять, я не хочу быть жильцом, я хочу быть архитектором, великим архитектором Вселенной.
Вот сейчас она закурит. Действительно, медсестра подожгла тонкую дамскую сигарету и до него дошел сладковатый синий дым. А вот сообразила прикурила вторую и сунула землянину в зубы. Петрович затянулся. Приятно закружилась голова, внутри что-то отпустило, но потом снова еще крепче схватило. Нет, это минутная слабость. Чепуха, пройдет. Он умен, худощав и нравится женщинам, он может следить одновременно за миллионом тоненьких ниточек, пронизывающих близлежащее пространство, он физик. Он понимает причину явлений.
Звякнули настенные часы, большая стрелка чуть изогнута и цепляется за малую. Часы цепляются за минуты, трутся, греются, несут неподвижные предметы со скоростью света вдоль мнимой линии. Старая картина чуть покосилась, и от этого производит впечатление ненастоящего кусочка, осколка мира со старым двором, с человеком в оборванном тряпье, со стеклом на картине, а в нем отражается окно, в котором проплывает бежевое облако с красным дном, а за ним пролетает черная птица, чиркает по зеленой прожилке заката, где в скопищах пыли и выхлопных газов тонет желтый карлик. Там под конвективной оболочкой в раскаленном ядре карлика тоже есть изъян, небольшой такой недостаток, обусловленный дефектом массы, но именно он обеспечивает живым теплом планету со славным городом Центраем, с прекрасным бывшим отелем и бывшим эксгуматором, с этой скучной приемной, где тонкая как стела секретарша поправляет складку на чулке.
Прозвучал зуммер, и секретарша сказала:
— Приват-министр ждет вас.
Землянин затянулся напоследок поглубже, подошел к плевательнице и аккуратно сплюнул туда сигарету.
— Постойте, куда же вы в таком виде? — она подошла и небольшим серебристым ключиком вскрыла наручники. — Идите.
Он качнулся — чертов дым — и провалился в дубовый прямоугольник. На вершине буквы T возлегал приват-министр. Он что-то быстро писал и, не поднимая глаз, кивком головы пригласил вошедшего сесть. Петрович сел напротив, покрепче опершись на зеленое сукно, чтобы не содрогаться от скрипа гусиного пера. Голубенький серпик на голове приват-министра слегка подрагивал в такт его движениям. Варфоломеев принялся изучать странное существо. Желтое, пергаментное лицо, угловатый череп. В общем, ничего интересного, только кожа как-то уж слишком стянута на скулах. И маленький безгубый рот, кажется, вот-вот треснет, расщепится и уже никогда впредь не сомкнется. Что-то было в этом неприятное, ненужное, неуместное. Варфоломеев попытался понять — что же конкретно, но тут заговорил приват-министр.
— Я не хотел отказывать, не поговорив с вами, — приват-министр расщепил губы и показал мелкие белые зубки. — Да, да, Синекура докладывал о ваших успехах. Мы это учли. — Он поискал на столе и вытащил заявление товарища Петровича. — Здесь одна неточность. Вы пишете: «Товарищ Илья не преследовал личных целей…»
— Да.
— Позвольте, — сказал приват-министр. — Что же вы хотите сказать — он не желал под гильотину?
— Именно, — подтвердил Петрович из основания буквы T.
Поверхность стола напоминала теперь взлетно-посадочную полосу, плоскую и чистую, без посторонних предметов. Впрочем, там, поблизости от приват-министра возвышалась небольшая бронзовая статуэтка.
— А вы уверены?
— Абсолютно, — еще более настойчиво подтвердил Петрович.
Его раздражала манера приват-министра говорить не поднимая глаз.
— Абсолютно, — приват-министр поморщился. — Какое тяжелое слово. Аб-со-лют-но. Попахивает чем-то… — он снова поморщился. — М-да. Просто скала какая-то, а не слово. Тяжелое, симметричное, вечное… Вас не пугает это слово? О, я понимаю, вы ученый, вы знаете цену всяким абсолютам, вы наверняка даже догадываетесь о существовании последнего абсолюта. Но по-человечески, не страшно? А?
Петрович неопределенно пожал плечами.
— Страшно, страшненько. Ведь хочется, поди, узнать, что там, за этим последним абсолютом, ничего или все же какой-нибудь объем? Знаю, хочется заглянуть, пощупать, на зубок попробовать, но времени-то в обрез. Только заглянул, а тебя обратно за пиджак тащит костлявая, иди, мол, сюда, мой хорошенький, ложись со мной, удобрением будешь, трава прорастет, сочная, зеленая… Полезное дело, силос все-таки, а не абстрактная идея.
— Не понимаю, что по делу, — не выдержал Петрович.
Странное дело, но голова не переставала кружиться. Это мешало, и он злился.
— Нет, ей-богу, — приват-министр всплеснул руками и наконец поднял глаза, — я же вам толкую о деле. Вы тут заявили: абсолютно, — не унимался приват-министр, — то есть как бы уверены отныне и навсегда. Слышите всегда. Это ж не неделя, не квартал и даже не пятилетка. Ведь вы же по большому счету понятия об этом «всегда» не имеете. А вот ваш товарищ дальше пошел, решил все-таки попробовать, что это такое — вечная жизнь…
— Он погиб.
— Да, погиб. Но чтобы стать бессмертным, необходимо обязательно погибнуть. Необходимо, — министр сделал паузу, затягивая с усилием ротовое отверстие, а затем добавил математическим голосом: — Необходимо, но не достаточно.
— Чепуха. — Петрович тряхнул головой, пытаясь сбросить неопределенную тошноту. — Он пытался спасти людей.
— Кто? — картинно удивился министр. — Илья Ильич? Полноте, хороший мой, да разве не он мечтал о царстве идеальных существ? Он, он. Он лелеял, вынашивал, а вы воплотили как бы. Ну, не прямо, посредством космического аппарата. Так давайте же дальше, дальше пойдем, к нам на вечное поселение, а?
Петрович промолчал.
— Нам волевые люди нужны, с идеями, с прожектами. Тем более, есть же основания. Как ловко вы с Мирбахом — чик, и все. Отличная работа.
Что он говорит, думал Петрович. Кто он, зачем он? Чертов дым. Кажется, он теперь скопился в мозгу и там блуждает, отравляя сознание. Нужно было как-то сопротивляться, и он решил сказать хоть слово правды.
— Да, Мирбах был прав.
Приват-министр удивленно посмотрел в затуманенные отчаянным порывом глазки.
— Вход есть, выход, а душа не поет, — процитировал Петрович. — Да, да, это о вас, это ваши дела, господин Лепелтье, или как вас там. — Что-то промелькнуло снова в мозгу капитана, какое-то воспоминание.
Черт, где он видел этот рот? Проклятая память. Лепелтье, Лепелтье, ну да, был такой деятель, изобрел закон об удобстве гильотины, вот, вот именно, о полезности падающего ножа…
— Вы чем-то недовольны?
— Обидно.
— За что?
— За эволюцию обидно.
— Что же не устраивает?
— Ничего не устраивает, — и тут Варфоломеев опомнился.
Куда же я влез, зачем я это говорю ему, нужно заискивать, просить или хотя бы требовать. К черту проклятый Центрай, пускай вернут Учителя — и бежать, бежать домой, на Северную, в Южный. Нет, прямо в златоглавую, а там…
— Господин приват-министр, прошу оживить товарища Илью.
Приват-министр захохотал.
— Нет уж, кончайте, раз начали. Что не по душе? Глупости много? Так ведь жизнь, знаете ли, всегда на теорию не похожа. Это ж только электрическая цепь работает как задумано, и то если конденсаторы не совать куда не надо. Конечно, много беспорядка вокруг, чего скрывать. Мы же первые на эту дорогу встали, вам же это известно лучше, чем мне, — министр ухмыльнулся. — Вы же всю Вселенную объехали. Как там, в холодных пространствах? Ведь ничего там нет, пустота и холод в неограниченных количествах. Ведь так?
— Так, — честно сказал звездный капитан.
— А здесь красота, апофеоз человеческих мечтаний, рай господень…
— И кое-что при нем.
— Ну, это уж как полагается. Знаете ли, вначале был один приемник, и тот в частных руках. Цены такие заломили — что там рабочий, умственный персонал, и тот слюньки пускал. Два миллиона одна мертвая душа, ну куда это годится? Естественно, поперли родственники состоятельных людей, всякая там промышленная сволочь. Конечно, народ не стерпел. Слава богу, демократия…
— Все, все, — Петрович схватился за голову. — Мне Синекура все рассказал.
— Ай-я-яй, Петрович, Петрович, что же вы, Синекуру-то и продали. Нехорошо, не по-центрайски это. Мало того, что женщину у него увели, так еще и продаете. За что? Что он вам сделал, да и что мог сказать? Что я здесь в реабилитационной комиссии работал?
Теперь капитан промолчал.
— Да, есть у нас узкое место. Есть, а как же без узкого места. Тут-то человек специальный и нужен, эдакий демон Максвелла. Появился гражданин будь добр, ответь, кто такой, зачем сюда пожаловал, а главное, с чем пожаловал, чем раньше занимался, что натворил. Да не такой уж и строгий у нас экзамен, простой экзамен, легкий, чик — вопросик, и гуляй смело.
— Какой вопросик? Перестаньте кривляться, — взмолился Петрович.
Не надо было курить эту гадость, мелькнула мысль. Он оглянулся налево. За окном по карнизу сидели три вороны и с интересом заглядывали внутрь. В небе над бывшим эксгуматором зависла воронья стая.
— Хотите узнать вопросик? Извольте.
Приват-министр наконец закрыл рот. В кабинете наступила тишина. Но не стало тише в голове товарища Петровича. Закружилась, завертелась лихорадочная карусель. Со свистом, с бубенцами, с цокотом. Сорвалась с места в карьер колесница, застучала по проселку, полетели из-под колес комья грязи. Остановись! — хотел крикнуть Петрович, но куда там, не слышит возница, гонит вовсю, стегает до крови лошадиную силу. Замелькали мысли-идеи, где там правда, истина, не разберешь на ходу. Все увидел, все познал, куда дальше ехать — неизвестно, не указано. Только присмотришься на обочине инструкция повешена, глянь, уже назад пронеслась, нет названий, целина, степь. А впереди зеленое поле, ровное, чистое, а там на горизонте вроде как пятно фиолетовое, хламида небесная, приват-дерьмо, как говорил Феофан. Что он там роется, чего он там предъявить хочет, интересно? Да, интересно, чем это он людей щупает, железом каленым или так, потными пальцами? Чертовски болит голова, просто невыносимо. Он напрягает зрение и невооруженным глазом выхватывает на вершине буквы T этакую кругленькую вещицу. Щелк. Закружилась, поехала, смотри, розовая какая, точно покрывало Мирбаха. Петрович вскрикнул. Нет, не может быть!
— Может, может, — полетело сквозь мелкие зубы.
Приват-министр засмеялся.
— Бальтазаров?! — вскрикнул Петрович, наблюдая за китайским волчком, который вопреки здравому смыслу окончательно перевернулся красным полушарием кверху.
— Он, он самый, — смеялся приват-министр, не стараясь уже закрыть свой паршивый рот.
— Но ты же мертв, тебя похоронили! — пытался спасти положение бывший студент.
— Сначала похоронили, ха, а потом отрыли, — не унимался бывший доцент.
Страшное подозрение пронеслось в мозгу звездного капитана.
— Неужели?..
Бальтазаров даже привстал от удовольствия.
— Наконец-то, наконец-то дошло. Ты, именно ты со своими паршивыми мозгами открыл Центрай. Ты искал, везде искал подвоха, недостатки подмечал. Оглянись, в своем ли ты уме. Неужели раньше не подозревал? Разве ж может быть свобода такой дрянью? А вспомни эксгуматор, неужели ты решил, что это Синекура тебе экскурсию устраивал? Нет, не он, а ты, ты водил его по своим темным кругам, ты желал мучений этим людям, ты расставил их по порядку. Неужели позавидовал? Ах, какой городишко прекрасный, бульвары, набережные, каштаны, женщины приветливые. Чего не хватало? Так нет, начал нищих, обездоленных искать, чего только не придумал, даже пытки начал применять…
— Какие пытки? — сопротивлялся Варфоломеев.
— Ну как, кто поэта за нос дергал? — приват-министр опять громко засмеялся.
— Это был муляж.
— Муляж?! Ха. Может, и я муляж?
— Может быть, может быть, — как-то озабоченно прошептал Петрович, поднялся и побрел вдоль взлетной полосы.
— Эй, эй, поосторожнее, — вскрикнул приват-министр, почувствовав неладное.
— Сегодня, кажется, полнолуние, — процедил Варфоломеев.
— Чепуха, взгляните на календарь! — завопил лже-министр.
— А как же медный таз? — с половины расстояния спросил Варфоломеев.
— Какой таз? — уже совсем испуганно закричал министр, шаря под столом в поисках спасительной кнопки.
— Медный, диаметром четыреста километров, выведен на орбиту в соответствии с намеченной программой, бортовые системы работают нормально, — дикторским голосом цедил капитан.
— Сумасшедший, вы сумасшедший. Стойте!
— Сейчас проверим, что же вы такое, — Варфоломеев взял со стола бронзовую статуэтку, — романтический образ или реальное ничтожество?
Он уже не шел, а парил. Прогнулись крылья, заскрипели шасси, пошла, пошла родная. Накренились белые прямоугольники полей, нет, не полей, а указов, законов и уложений. А дальше показалась фиолетовая шапочка, светило темных кабинетов…
Приват-министр давил на кнопку. Но бесполезно, видно, и секретарша, одурманенная ядовитым дымом, бродила в далеких далях своего электрического сознания.
— Я тебя породил… — не своим голосом проговорил звездный капитан.
— Нет, нет! — министр прикрыл голову руками, но поздно.
Петрович всем телом рухнул на приват-министра, направив бронзовое орудие в самую подсолнечную точку. Деэксгумация состоялась, — кажется, подумал он в последнюю минуту.
Наконец пришла весна. Отогрелся немного, ожил чудный город, вскрылся лед, заиграла на солнышке причудливая вязь каналов, заблестели купола соборов, понеслись над крышами, над парками белые парные облака. «Здорово», — шептали горожане, прогуливаясь по солнечной стороне проспектов и бульваров.
Конечно, здорово, решила Соня. Пусть она не коренная жительница. Пусть она человек посторонний. Но разве не дано любить иногородним сияние избранных столиц? Да и какая она посторонняя? Если с детства, отрочества она жила здесь в мечтах, бродила, восхищалась и, может быть, даже любила? В конце концов это ее личная мечта, и воплотил ее в жизнь никто иной как он, человек с маленькими шалопутными глазками, Ученик отца. Неужели она не простит его уже за одно это? Да, Евгений пострадал, но все это временно, уже известна дата освобождения, и бог даст, заживут они в конце концов как следует.
Было воскресенье. Она уже часа два гуляла по набережной, отдыхая и наслаждаясь в предвкушении нового жизненного этапа. Приближался праздник. Свежий морской ветер трепал красные полотна, установленные с утра в поржавевшие металлические гнезда, облизывал холодные голубые льдины, и те останавливались на время, кружили в медленном танце под опорами мостов, заманивая к себе на спины крикливых белых птиц.
Она перешла по горбатенькому мостику, прошла еще несколько шагов и вдруг застыла. Нет, она не остановилась. Она продолжала идти, но как бы не по земле. Ее подхватила странная периодическая сила и медленно, как на руках, понесла, покачивая, дальше. Что же это? — удивилась она. Странно, но ей было приятно это вмешательство извне. Она уже полностью поддалась, согласилась, доверилась желательному насилию. Стоп. Остановилась, и все пропало. Снова под ногами асфальт, сухой и твердый, уравновешивает ее тяжесть. Опять шагнула вперед, и чудо повторилось. Снова ее что-то подхватило и бережно понесло. Господи, что же это? Она несколько раз ставила немудреный эксперимент и наконец догадалась. Повернула голову налево и увидела то, что раньше замечала лишь краем глаза. Оказывается, она шла вдоль чугунной решетки, вдоль обычной металлической ограды. Обычной? Какое там. Стоит шагнуть поперек высоких тонких прутьев, и тебя подхватывает, несет странная подъемная сила. Хитрец, ах, какой хитрец этот архитектор, как здорово он рассчитал, как будто прямо для меня, для моего шага, для моего настроения, для моего сердца. Стук, стук, замолкли каблучки, и она полетела вперед, влекомая силой красоты. Знаем, знаем, шептала она, улыбаясь. Она вспомнила рассуждения Евгения о туристической красоте и улыбнулась. Ну и пусть синусоида, пусть как волны набегают легкие чугунные прямоугольники, пусть завораживают и одурманивают, будто рифмы, будто строфы старинной грустной поэмы. Я не боюсь этой красоты, красота делает людей бессмертными. Разве может окончиться такой приятный полет?
Но полет все же прекратился. Перед глазами появилась памятная доска. Здесь, на этом месте, какой-то студент бросал бомбу в карету императора, перевела она строгий текст. Странно, что здесь можно было бросить бомбу, подумала Соня. Она еще раз прочла надпись и заглянула внутрь, на темные влажные стволы просыпающегося парка, где среди каменных людей гуляли пенсионеры. Нелогично в таком месте бросать бомбы, окончательно решила она и заодно пообещала себе обязательно привести сюда Евгения потом, летом, когда-нибудь.
Она перешла проезжую часть и не спеша пошла дальше, изредка останавливаясь, засматриваясь на самый верх, на блистающий золоченый крест Заячьего острова. Все, кажется, прошло, устоялось, окаменело. Только чайки, машины и ветер. Стало немного зябко. Соня поежилась, заглядывая дальше, вперед, на ростральные колонны Васильевского острова. Там, над биржей, над кунсткамерой, выползала свинцовая, толстая, словно беременная туча.
В тот же час Евгений стоял у запыленного окна, тщетно пытаясь разглядеть, что там, на площади, происходит. Весенние дожди отмыли внешнее стекло, и теперь он мог догадаться, что на улице стоит прекрасный солнечный день. Но не более того. Это было нормально, это было естественно — весна. Но отчего такие странные звуки? Вот уже несколько часов кряду за окном что-то грохотало, трещало, гукало почти так же страшно, как в тот ноябрьский день, когда грянул невиданный мороз. Казалось, там опять ожило страшное доисторическое существо, зверь ископаемый, и не оно одно.
— Да-а-а-ВЗДРа-а-а-БРа-а-а-ГРу-у-МЧЕСКая-Артия-Пер-Дой-Авра-а-ан-ГАрд Ро-о-да-а! — призывно орал страшный зверь.
— Бу-РРРа-а-а! — подхватывали тысячи луженых глоток.
И все это с гупанием, с посвистом, с железным лязгом. Гррум, Гррум, Груум, — что-то шагало по площади. Если это люди, то откуда такая пропасть народа? — думал Евгений. Откуда этот железный поток?
Память унесла его обратно в прошедшие столичные годы. Как-то перед праздником в институте возник обычный унылый вопрос: кому идти на демонстрацию? Как обычно, были составлены особые списки, но кто-то из отчаянных партийцев наотрез отказался под предлогом поврежденного здоровья, и тогда вперед вышел Евгений Шнитке. Бюро, зная неуравновешенный нрав младшего инженера, долго колебалось, усиленно заседало и наконец решило: авось пройдет ничего. В конце концов, хоть он и беспартийный, но все же советский человек. Евгений Викторович Шнитке был приписан к группе скандирующих. В назначенное число Евгений прибыл в указанное место, где уже собиралась институтская парт-ячейка. Мужики с зелеными, невыспавшимися лицами хмуро курили натощак, кляня про себя последними словами ответственное мероприятие, и не сразу заметили в руках примкнувшего беспартийного элемента черный треугольный ящичек. Потом все-таки обратили внимание на неуместный предмет, и секретарь бюро, в памяти которого тут же ожил музыкальный политчас, подозвал к себе заместителя по идеологической работе.
— Предупреди товарищей, если он достанет мандолину и затянет Аве-Марию, будем петь «Вихри враждебные», хором.
На том и порешили. Началась сутолока, из головы колонны донеслась стартовая команда, и колонна нестройным шагом пошла к месту радостного счастьеизъявления народа. Еще на подходе, у главного почтамта на бывшей Тверской людским потоком овладело нервное безыскусное возбуждение. Отсюда с косогора было видно, как украшенная знаменами и транспарантами человеческая река разрезалась зданием Исторического музея пополам и вопреки физическим законам устремлялась вверх, ввысь, мимо диковинных дореволюционных форм, дальше к широкому покатому месту между государственным универмагом и крепостной стеной. Здесь Евгений еще сильнее побледнел и занервничал. Он не предполагал, что это будет так страшно. Ему тоже вдруг захотелось запеть, закричать, радостно заплакать, и он огромным напряжением слабого тела преодолел это жгучее естественное желание.
Когда скандирующая группа поравнялась с центральной трибуной, Евгений тонкими пальцами вскрыл черный ящик, и его друзья колонисты, уже приготовившиеся грянуть про враждебные вихри, увидели, как оттуда, из того места, где должен был лежать музыкальный инструмент, вылетел сизый почтовый голубь. Этого голубя Евгений приобрел за двадцать рублей на птичьем рынке сразу после решения о его участии в праздничном шествии. Затем в магазине плакатов на Арбате он купил портрет руководителя государства и в течение недели приучал птицу к изображению генерального секретаря. Он ставил портрет на удалении, которое позволяли ему размеры квартиры, прикреплял зернышко к голове государства и выпускал из коридора крылатого почтаря. Смышленая птица уже через три дня летела в нужное место даже безо всякой приманки. И вот Евгений открыл ящик, и коллеги с ужасом увидели, как сизая птица с каким-то пакетиком на шее, через головы разделительной охраны, над штыками бдительных часовых, над головами почетных гостей устремилась к самому эпицентру всеобщего ликования, туда, на полированную гранитную трибуну, где благосклонно помахивало ручкой государственное начальство. Евгений с волнением следил за птицей, за своим воздушным посланием, в котором всего-то было два листка нотных знаков на тихие и спокойные слова самого Евгения, что-то вроде колыбельной для утомленного жизнью государственного деятеля. Что здесь началось, страшно было даже представить. Почтовая птица, совершив неполный круг над трибуной, по крутой глиссаде села на самое темечко генерального секретаря. Господи ты мой, встрепенулось политбюро и вначале дружно отпрянуло в сторону. Но тут спохватились какие-то молодые люди со стеклянными бессмысленными глазами и принялись закрывать фуражками объективы фотоаппаратов и телекамер. А проклятая птица принялась усердно клевать воображаемое зерно.
Евгений даже вздохнул, так нехорошо тогда вышло с его затеей. Конечно, никакой музыки никуда не дошло, а только после этого начались у него сплошные неприятности. Вот тогда и появилась в его жизни назойливая ворона. Да и не ворона, конечно, это была, а специальный человек, который ни на минуту не выпускал Евгения из-под бдительного государственного надзора.
За окном продолжало орать и ухать, и Евгений, отчаявшись разгадать неизвестное природное явление, вернулся на кушетку. Из-под матраса он вытащил тетрадь по арифметике, раскрыл на последней странице и написал: «Но, покорив все видимое и невидимое пространство человеческих идей, он вернулся к своему народу и удивился, что никто не встретил его цветами и рукопожатиями. Как же так, думал он, я открыл окно для свежих ветров перемен, я осветил знаниями темные плоские равнины, а в результате они не только не перестали быть рабами, но наоборот, выбрали себе нового идола?»
Прошло время. Соня миновала дворцовую площадь, где специальные люди через мегафоны руководили репетицией праздничного шествия, перешла через трамвайную линию, уходящую вверх на мост, к острову с пылающими вершинами розовых колонн, и подошла к гранитному краю суши. Сначала она хотела пойти на дворцовую площадь к бывшему государственному дому, к Евгению, но из-за репетиции ничего не получилось. Здесь, у гранитного края, рядом со львами, толпился народ. Небольшая группка оживленно что-то обсуждала, показывая то налево вдаль, то вниз на реку, как будто там кто-то утонул.
Между тем погода резко изменилась. Серая толстая туча закрыла полнеба и подул резкий, без перерывов, морской ветер.«…воднение, пучина, паводок…» — услышала она обрывки слов.
— Вишь, как прет, — услыхала она над ухом и, обернувшись, узнала земляка, сердобольного старика с подбитым глазом. От неожиданности даже кивнула головой, — ей показалось, что он ее узнал, — и присмотрелась к реке.
Было что-то тревожное и необычное в сером мутном потоке. Настолько необычное, что она тут же забыла про старика, принялась разгадывать загадку, и вдруг поняла. Неслыханно, невероятно, но вопреки всему вода текла вспять! Что же это? Как? Везде, куда достигал взгляд ее прекрасных глаз, одно ненужное, невозможное, непонятное движение.
— Чья же сила переборет? — напомнил о себе старик. — Наша водяная или ихняя воздушная?
— Чья — ихняя? — удивилась Соня, продолжая изучать покрытое водяными бараньими рогами речное пастбище.
— Норвегов, — со знанием дела пояснил старик.
— Бросьте говорить ерунду, — перебил интеллигентный человек с черным дипломатом и, показывая под мост, сказал: — Пора, пора дамбу строить. Добавил погодя: — Быстро прибывает, нужно уходить.
Как быстро все меняется. Толпа разошлась, исчез куда-то и старик. На берегу осталась одна Соня. Чтобы устоять на месте, приходилось нагибаться против ветра. Мимо пролетела сорванная с крыши адмиралтейства металлическая деталь, а за ней с шумом и грохотом, с сумасшедшим весельем хлынул дождь. Соня оглянулась. На дворцовой площади началась суматоха, полетели в свинцовое небо весенние бумажные букеты, за ними взвились кумачовые праздничные призывы центрального комитета, вослед призывам взлетели картонные лозунги, акробатические кольца, обрывки карнавальных одежд, белые листки заранее утвержденного сценария и всякая другая всячина. Артисты бросились врассыпную. Соню тоже захватило центробежное движение. Покрепче запахнув пальтишко, наклонив голову, она побежала вперед, дальше, навстречу водному потоку.
Евгений поставил последнюю точку и растянулся на кушетке. Он так увлекся своим делом, что пропустил момент, когда звериный голос сменился штормовым протяжным воем водной стихии. На душе стало спокойнее. Утомленное сознание лениво блуждало между прошлым, настоящим и будущим. Сзади странная бестолковая жизнь. Рядом темное многомесячное заключение. Впереди… Впереди все должно измениться. Он потрогал шершавую стену вдоль старинного, ставшего уже родным разлома. Он знал каждую трещинку, каждый пупырышек на берегу извилистой линии. Вот начало, исток, рождение гражданина. Слабый, болезненный мальчик заговорил на четвертом, а пошел на тринадцатом месяце. Ничего, бывает, малыш. Иди дальше, не бойся, видишь нянечки, учителя, профессура. Тарелка высоко — подушечку подложим, доска не достается — табуреточку подставим, политзачет не получается — моральный уровень поднимем. В восьмом Неточкина прочел, в десятом Фихтенгольца. Сообразительный какой юноша. Отчего заикаешься только? Собака испугала? Машина? Ворона? Китайский волчок? Не бойся, чепуха, механика гироскопа, кориолисово ускорение. Мир устроен просто, ведь его придумал господь Бог. Какой смысл изобретать сложное, если можно сделать простое? Эх, не выдержал, не сдал, ничего, в другой институт перейдешь, там попроще. Закончишь, инженером станешь. И точно, изогнулась каменная черта вправо, легла новым курсом поперек всеобщих мировых линий, навстречу легкой упругой веточке. Слава богу, встретились наконец-то. Где? В пустыне, в степи, в читальном зале. Евгений улыбнулся, подойдя к любимому предмету, расслабился, и ненадолго уснул.
Проснулся на том же месте, потрогал стену и лизнул пальцы — они были мокрые. Приподнялся на коленях, приблизился к стене. В тусклом свете кое-как разобрал — ветвистый разлом теперь был похож снова на дельту реки, но не высохшей, а живой и полноводной. Что это? — подумал Евгений, наблюдая, как по каменистому, одетому в бетон руслу стекают капли воды. Внизу, там, где кушетка соприкасалась со стеной, постель промокла. Видно, капало уже давно. Он встал и попытался отодвинуть тюремное лежбище. Не получилось, оно было намертво приделано к стене. Как же я буду в мокром спать? — забеспокоился Евгений. Подошел к двери и постучал. За окном такой грохот, надо бы посильнее. Он постучал посильнее. Не слышит. Наверное, спят. Евгений вернулся и присел на кушетку. Прислушался — никто не идет. Только откуда-то издалека, из неведомых ему городских глубин послышался новый, уверенный, нарастающий рокот.
Соня вдруг остановилась. Куда она бежит со всеми? Зачем? Надо остановиться, повернуть назад, там Евгений! Все промокло, город, небо, одежда. Все объединилось в одном сумасшедшем водном потоке. Откуда-то сорвало черный квадрат, он вылетел из серого пространства, перевернулся несколько раз на деревянных сторонах и плюхнулся ей под самые ноги. Соня присмотрелась и отпрянула. Под ногами, в мутном холодном потоке плавал праздничный портрет товарища Романцева. Хмурое государственное лицо глядело на нее восковыми глазами. Как? Неужели опять все вернулось? Опять возникла бедная, заморенная Северная Застава? Она оглянулась вокруг — нет, каменный город был на месте. Вспомнила продавщицу тетю Сашу. Как странно, существуют люди, необходимость которых не зависит от внешних условий.
Вода прибывала. Вверх, по ступенькам лестниц на набережных, сквозь чугунные кружева парапетов, через водосточные решетки, вперед, выше, к рекордной отметке, неслось, пенилось, бурлило. Соня резко повернулась и побежала обратно.
Мокро? Холодно? Где там, она не чуяла ног, так нужно было спешить. Казалось, всего-то в мире и осталось, она, Евгений, да этот каменный город, накрытый сверху свинцовым покрывалом. Впрочем, наверху что-то изменилось. Ветер еще усилился, и туча распалась на серые плиты, и теперь было видно, как быстро там все движется, как в разломах и на стыках мерцают вечерние звезды Малой и Большой Медведиц.
На Сенатской площади кто-то крикнул:
— Эй, библиотекарша, сюда, сюда!
Кто это еще? Она оглянулась. С темной каменной глыбы ей подавали знак.
— Туда нельзя. Дуй сюда! — кричал старик с вечным фингалом.
Вот еще одна вечная величина, подумала Соня. Она наконец увидела, что дальше начинается настоящий потоп. Ее буквально потащило обратно, что-то больно ударило в колено. Хромая кое-как подобралась к памятнику. Наверху, рядом с медным человеком на крупе лошади сидел земляк. Он нагнулся и крикнул:
— Заходи с хвоста! — и протянул крепкую жилистую руку.
Не помня себя, Соня вскарабкалась по каменной волне и очутилась на загривке, упираясь спиной в холодную бронзовую грудь.
— И-о-го-го! — заржал старик. — Вперед, Рассея!
Хлестало изо всех дыр. Евгений, как загнанное животное, метался по каменному мешку. Стучал в дверь, бил в окно — бесполезно. Под праздник все опечатали и ушли по магазинам. Никого. Он уже стоял на кушетке, у ветвистого разлома, крепко сжимая ученическую тетрадку. В дальнем углу плавали его ботинки, было страшно и темно. Неужели Горыныч прав, нельзя быть вечным учеником Вселенной? Что толку заучивать изобретенное природой. Вот хотя бы взять его положение. Что проку от этих трех измерений? Всегда найдутся люди, способные обложить пространство шестью каменными плитами, и не пролезешь ни в одну щель: ведь ты же не текучая жидкость, а человек. Где выход? Где четвертое, пятое? Отсохло, скукожилось, как говорил Горыныч, под действием самопритяжения квантов. Господи, что со мной? Евгений затих, согнулся, сел на корточки. Он понял — это конец. Как внезапно, как внезапно. Он не успел приготовиться и его охватила паника. Мысли метались, хватаясь то за одно, то за другое. Как неудачно, как неудачно. Ведь он знал, что обреченный человек чувствует, куда направляется его сознание, знал, чем спастись. Даже несколько раз испытывал свой метод, подозревая в себе неизлечимую болезнь. А всего-то нужно отодвинуться как бы в сторонку, отойти от жизненных запросов, поднять голову к вершине кучевого облака, или наоборот, лечь поближе к земле, заглянуть под сухой лист — что там шевелится? И помогало. Глаза его прозрачные становились добрыми и грустными, как будто говорили — что же делать, виноват, пора и честь знать. В такие минуты отодвинутый человек рождается и даже как бы счастлив, наблюдая последние движения жизни.
Но сейчас метод не сработал. Слишком внезапно все нахлынуло. Он не мог сосредоточиться. Зачем-то вспомнил продавщицу тетю Сашу, свою дешевую съемную комнатенку с мягкой кроватью, с письменным столом, старый ковер с оранжевыми оленями на стене. И, конечно, вспомнил ЕЕ. Пусть теперь все остается как есть. Он уходит, растворяется, как и мечтал, в питательном перегное, в пустынном болотистом месте, на северном краю плоской базальтовой плиты.
Под утро, когда ветер стих и вода повернула обратно, вышла из-за туч полная луна и осветила отраженным светом потопленный город. Теперь-то стало ясно, что это и есть настоящая северная Венеция — холодная, неживая. Ровно горели свечи Васильевского острова, за ними, чуть левее, мерцали красные огоньки телецентра, правее блестел Петропавловский крест, а все остальное, бледное, неживое, лежало вдоль горизонта плоским графическим изображением. От Исаакия до Медного Всадника пролегла серебристая лунная дорожка, которую то и дело пересекали всевозможные плавучие вещества, подхваченные архимедовой силой.
Соня и старик сошли с лошади и сидели на покатом горбу гранитной волны. Старик уснул. А до этого кричал, вопил, нес какую-то чепуху, нарочно коверкая слова. Кричал что-то про стихию, про истоки, про политическую близорукость, грозил кому-то в черное небо, потрясая кулаком, то и дело дергал Соню, не давая ей замерзнуть и не пуская ее обратно в холодный мутный поток.
— Ета город Петровича! — тыкал он в хлюпающие кварталы. — Он его направленным взрывом построил, во!
И все в таком роде. Соня молчала. Она оцепенела от страха и холода. Вначале она все порывалась куда-то бежать или плыть (мимо изредка проносило мусорные ящики, а в них кричали какие-то люди), а теперь окончательно застыла. Казалось, никакая сила не способна вывести ее из тяжелого бездумного состояния. Было какое-то страшное несоответствие между ее равнодушным горьким покоем и зверским выражением выпученных безумных глаз всадника, вздыбившего железного зверя в шаткое неустойчивое положение.
Вдруг вдали, у пристани появилось белое пятнышко. Соня привстала оно двигалось к ней, сюда, к центру Сенатской площади. Высоко, не разглядеть. Она осторожно, не чуя продрогшего тела, цепляясь за хвост коня и змею, спустилась к самой воде, поджидая, когда гонимый слабым потоком странный предмет приплывет ей в руки. Еще немного, ближе, ближе, она выгнулась, как веточка, и ухватила с водной поверхности последнее послание Евгения — исписанную мелким экономным почерком ученическую тетрадь по арифметике.