Впрочем, никакое терпение не помогло бы ему в прокладке усов, поэтому он сделал скрипку безусой. Еще хуже дело пошло там, где требовалась быстрота и руководство глаза, - в лакировке. Луиджи волновался, требуя от меня приготовления различных лаков, при чем я узнал от него составы, дотоле мне совсем не известные; но когда он приступил к лакировке, вся его опытность и изворотливость оказались бессильными. Драконова кровь, которую любил он употреблять, легла неровными пятнами, не согласуясь с рисунком дерева, общий тон скрипки был слишком темен, отяжеляя ее вид. Я предлагал Луиджи доверить лакировку мне, но он, разумеется, отказал.

- Ты способен в лучшем случае зализать ее внешность,

сказал он и долго еще насмехался надо мной, обнаруживая в этом злобу по поводу своего бессилия.

Быстросохнущий лак, который он употребил на этот раз, позволил скоро натянуть струны на совершенно готовую скрипку, и надо было видеть, с каким торжеством и гордостью он пробежал первый раз смычком снизу доверху.

- Ничего, Луиджи, ничего, бедняга, ты еще не сдал, - говорил он в вихре двойных созвучий. - Секунда твоя звучит дьявольски полно, прима поет как влюбленный серафим... и кварта и терция не оскорбили строя своей грубостью... Не плохо, Луиджи. Ты еще можешь, не роняя себя, означить инструмент своим именем.

Долго расхваливал он себя подобным образом, заливаясь веселыми каденциями, надоев мне и рассердив меня своей похвальбой. Затем, сняв струны, он вскрыл наново скрипку и, к большому моему неудовольствию, дрожащей рукой принялся выжигать свой позорный знак.

- Постыдился бы ты, - сказал я ему. - Если бог сохранил тебе способность к работе, то тебе следовало бы, по крайней мере, перестать гневить его.

- Откуда это у тебя смелость учить меня? - спросил он с высокомерным удивлением. - Побереги свой елей на другие случаи жизни.

Только в таком человеке, как Луиджи, можно было встретить подобную неисправимость, и я бросил думать о нем, так как у меня были свои заботы, к этому же времени заканчивал и я свою скрипку.

Я не хочу распространяться о своей работе, но в это время невольное сопоставление приходило мне в голову. Я сравнивал наши инструменты, и мне становилось ясно, насколько я подвинулся вперед, так как моя скрипка выглядела значительно красивее Луиджиевой. Это происходило не только от того, что лакировка моя была несравненно ровнее, но также и от качества лака, составленного мною для Луиджи по его указаниям. Да, я хорошо теперь чувствовал, как

важны эти секреты, которые я вырывал один за другим у Луиджи. Головку и шейку к скрипке я дал из числа тех, что валялись у него без дела, оставшись от прежних времен, так как я не считал, что они ему могут понадобиться много ли ему осталось еще на своем веку сделать!.. И это была счастливая мысль - все потом расхваливали завиток моей скрипки, придавший ей особенно нарядный вид.

Когда Луиджи, не притронувшись смычком, а лишь пробежав по струнам пиччикато, небрежно сказал мне: "Если тебе дадут за нее золотой - продавай", я знал, что это было уже признание. Уж раз Луиджи оценил ее в золотой, то я мог надеяться, что она стоит по крайней мере втрое.

- Впрочем, я не торговец, - добавил он. - Может быть, и того не дадут. Но ты захвати и мою скрипку - и ступай, продай обе. То, что я не хочу показываться в городе, не значит еще, что Луиджи Руджери не стало, - еще этикетки его будут появляться, и пусть музыканты и мастера знают по ним, что дух его жив. А до остальных мне дела нет.

Нужно сказать, что к этому времени нам уже стала грозить нужда. Продолжительное безделие Луиджи и его упорное нежелание расстаться с последними квартетами, которые он решил оставить себе, а также общее затишье в делах и оскудение, пришедшие вслед за грабежами французов, ставили нас в тяжелое положение. Но Луиджи, казалось, не хотел обращать внимания на нехватки, говоря:

- Ничего, перетерпим, пока опять пойдут в ход скрипки.

Поэтому я был очень доволен его поручением, тем более что в первый раз в жизни предстояло и мне заработать кое-что.

Я знал, что в это время в Кремоне находился приехавший из Милана скупщик скрипок Ридольфи, перепродававший их во Франции, и прямо направился к нему. Но по дороге странная мысль пришла мне в голову. Я спрашивал себя, что за блажь нашла на

Луиджи? Почему он сидит безвыходно дома и заставляет меня нести на продажу инструмент с этим отвратительным знаком? Видя, с каким трепетом и волнениями он работал над своей скрипкой, я не мог теперь уяснить себе, почему он отказался от удовольствия вынести в свет эту скрипку, чтобы показать ее своим друзьям и похвалиться своей работой. Мне чудилось, что это не спроста. Проклятый знак отяжелял мою ношу. Я рассматривал сквозь эф злодейские литеры, и чем дальше, тем острее сознавал беспредельное коварство, с которым Луиджи хотел сделать меня своим пособником. Поистине, заступничество божье помогло мне одуматься и изменило мой путь.

Я зашел в знакомую мне келию отца Себастьяна, где жили теперь два брата доминиканца, - Маттео и Грегорио, - и, раскалив с их помощью иглу, сделал то, что подсказала мне вера: зачернив широким крестом гнусный знак, я выжег по углам его начальные буквы девиза, столь давно руководившего орденом св. Доминика: "Ad majorem Dei gloriam".

Только после этого направился я наконец к Ридольфи.

Узнав, что я от Луиджи, он принял меня хорошо и долго разглядывал обе скрипки и пробовал их на звук.

- Странно, - сказал он наконец, - не узнаю работы Руджери. - Эта, что без этикетки, звучит очень слабо. Звук другой превосходен, но почему-то она без усов, отделана небрежно, и подобную этикетку я вижу в первый раз. Если бы не смелость завитка, отличающего всегда Руджери, трудно было бы поверить, что обе скрипки работы одной и той же руки.

Опасаясь, что Ридольфи разочаруется в покупке и станет сбивать цену, узнав о слепоте Луиджи, я затруднялся, как ему ответить, когда спасительная мысль пришла мне в голову:

- Обе скрипки моей работы, - сказал я, вспомнив, что широкий крест уничтожил имя Луиджи, - я его ученик, но он не разрешает мне упоминать об этом в этикетке.

Однако мой расчет не оправдался. Жадный купец, воспользовавшись моим признанием, слышать не хотел о назначенной мною цене.

- Какой толк в безымянной скрипке? - говорил он. - Среди покупателей не много найдешь знатоков, - все ценят скрипку по имени мастера... Семья Руджери насчитывает не одно имя, славное в скрипичном деле. За эту, с крестом, я дам половину того, что ты просишь, но и то лишь в том случае, если Руджери согласится назвать тебя своим алюмнусом, о чем я должен услышать из его собственных уст.

Скупость Ридольфи так меня возмутила, что я не стал больше с ним разговаривать, тем более, что он все сильнее настаивал на своем желании видеть Луиджи, говоря, что, пожалуй, даст ему заказ. Хотя заказ и явился бы весьма своевременным в нашем стесненом положении, мне пришлось ему объявить, что Луиджи никого не видит, избегая людей, о чем я ему посоветовал справиться у других мастеров Кремоны.

Я ушел от скряги, обеспокоенный ложным положением, в которое попал благодаря проклятой скрипке Луиджи. Размышляя о дальнейшем, я предпочел не приносить инструментов домой, а отдать их на время братьям доминиканцам, что и сделал. Луиджи я сказал, что Ридольфи просил оставить скрипки ему и даст ответ через неделю.

- Разумеется, - ответил Луиджи, - этот толстопузый судит о цене инструмента только по тому, как ему удастся продать. Пусть подумает, пусть побегает с ней и посоветуется. Увидим, посмеет ли кто утверждать, что слепой Руджери стал хуже слышать, чем когда он был зрячим. Я в эту скрипку вложил такое понимание звука, какое никогда не могло бы притти мне, полному зримого общения с миром. Ты думаешь, - и я не спорю с этим, - что лакировка моя несовершенна, а общая отделка грубовата. Пусть так. Но пусть кто-нибудь даст такой же очищенный от всего, что можно взвесить, звук...

Луиджи улыбался хитрой тихой улыбкой, и если бы

глаза его были целы, я уверен, что они блестели бы тем внутренним загадочным блеском, так знакомым мне, появлявшимся раньше у него, когда он говорил о своей работе. Можно же было оставаться столь самообольщенным...

- А я, - продолжал он, - придумал маленький фокус. Ну-ка попробуй разгадать, отчего в этой скрипке такой прозрачный тон?.. Как бы я хотел повидать Сториони, дать ему услышать, пробежать по всем струнам!.. Но нет, что может быть хуже - делиться с близкими и любимыми людьми тяжестью своих несчастий, таких наглядных. А он и так услышит об этой и еще о других, лучших скрипках Руджери...

Взваливать на меня свои несчастья Луиджи не считал грехом, - я не был ему ни близким, ни любимым, это я прекрасно понимал, так как он со мной не стеснялся.

Вообще он становился болтлив. Я ему сказал, не вытерпев, что Ридольфи дает половину назначенной цены, но он даже не обратил на это внимания, уверенный, что общие похвалы скрипке заставят Ридольфи одуматься. И всю эту неделю, пока я размышлял о том, как мне повернуть дело, он продолжал бахвалиться, уже работая над новой скрипкой, с тем же увлечением и даже какой-то яростью.

К концу недели он с такой настойчивостью стал приставать ко мне, чтобы я сходил за ответом к Ридольфи, что мне пришлось итти за скрипками, хоть я ничего не успел придумать для улучшения дела. Уже подходя к дому, я положил объяснить ему всю правду, чтобы посбить с него спеси.

- Луиджи, - сказал я, возвращая ему скрипку, - Ридольфи не дает даже половины, говоря, будто трудно поверить, что скрипка эта твоей работы, - до того она не похожа на прежние. Все, с кем он говорил, смеются над ее уродством...

- Они ничего не понимают! - вспылил Луиджи, но потом, видимо, одумался и добавил: - Что же это значит?

- Значит, ты не нужен, - ответил я с досадой на его самомнение.

Он больше ни о чем не спрашивал, молчал, упорно работая и только вечером разразился ругательствами и богохульством.

Но долгое молчание было теперь, видимо, не по нем, ему нужно было постоянно говорить вслух, и в следующие же дни, продолжая настойчиво работать, он безостановочно говорил о том, что он всем им покажет, что он придумал невиданный изгиб сводов, что для него теперь ясно, насколько все, даже великие мастера, ошибались, и как нужно располагать к краям толщины дек, и как он всем утрет нос. Он считал, что то, над чем он работал сейчас, только первый опыт к открытиям, которым надлежало перевернуть все законы постройки смычковых инструментов; он твердил об этом порою торжественно, порой бессвязно.

Прежнее подозрение, что он повредился в рассудке, возвращалось ко мне, и я считал нужным осаживать его.

- Не ошибаешься ли ты, - говорил я ему. - Правда, ты знаешь ремесло и хорошо зарабатывал им. Но старые мастера создали скрипки, достойные всеобщего признания и всяческого подражания. По силам ли тебе оспаривать их приемы? Твои великие замыслы и так уже привели тебя к тому, что над тобой стали смеяться.

Раньше за такие речи Луиджи обрушился бы на меня со всем своим гневом, но теперь он принимал это безучастно. И вообще мне теперь казалось, подчас, что он не замечает меня, говорит как будто не мне, а кому-то третьему. Иной раз я договаривался до того, что советовал ему даже бросить всякую работу, так как она все равно обречена погибели. Он слушал, усмехаясь, и я видел, что бес попрежнему владеет им. А для меня все больше терялся смысл нашего уговора с ним, так как я переставал видеть толк в указаниях одержимого.

Но мы работали попрежнему неустанно. Луиджи так уже наловчился в работе на ощупь, что значительно перегнал меня. Его скрипка вышла причудливой, непривычной для глаза формы, низкого и мощного тона, с призвуком меди в высоких звуках. Мне она не понравилась, но он объявил, что никогда ничего лучше не сделал и не пожелал даже слышать о том, чтобы продать ее.

- Это еще не то, что я хочу, - они все равно не поймут, - объяснял он. - А вот следующая заставит их призадуматься.

И он сразу же принялся за третью.

Не сумею сказать, что тут случилось с ним, но только работа у него не пошла на лад. По временам он впадал в мрачную задумчивость, по временам горячечный румянец заливал его щеки, стамеска вываливалась из его рук, и он начинал быстро про себя шептать что-то трудно уловимое.

Что мне было до того? Я был полон своими заботами. Я видел, как непрочно наше благосостояние; скрипку свою я с трудом задешево продал, убедившись на этом, как не легок в наши времена заработок скрипичного мастера, и передо мной во всей неприглядности вставало будущее.

Братья Маттео и Грегорио уже виделись с человеком, прибывшим из Неаполитанского королевства, ставшего колыбелью правого дела, и мы обсуждали возможность пробраться на юг. Мог ли я позволить себе поддаться блажным влияниям?

А между тем постоянное соседство полубезумного человека пагубно отражалось на мне. Не говорю уже о том, что из тихого он мог каждое мгновенье стать буйным и причинить мне бессмысленное зло, что заставляло меня быть начеку. Хуже всего было наблюдать его поведение, полное необъяснимых странностей, и поневоле, будучи свидетелем взбалмошных поступков, я терял спокойствие, заражаясь постоянными тревогами, обуявшими Луиджи.

А он ходил, ощупывая куски дерева и по временам

выстукивая их как деки и прислушиваясь к звону.

- Это альпийский клен, - говорил он. - Я хотел из него сделать нижнюю деку с зеркальным разрезом. И скрипка пела бы, как птица на рассвете, легко и радостно. А из этого куска я бы сделал меццо-сопрановую скрипку со звуком темным, как темна страсть у женщины в тридцать лет. И сделал бы альт печального и нежного тона... А вот эта скрипка была бы как развернувшийся акантовый лист, а эта - как нераскрытый лилейный бутон...

Дрожащими пальцами он перебирал куски дерева, гладил его, прижимал к груди и шептал в ужасном отчаянии:

- Вы - как нежнейшая завязь, с незаконченным порывом к жизни. Вы - как утробные дети, еще не рожденные, но тут же проснувшиеся к бытию. Вы окружены костной материей и связаны ею - никто никогда не освободит вас теперь от этого плена. Ваши неясные движения чувствовал только носивший вас - они замрут теперь в холоде небытия...

И вдруг, вставши во весь рост и вперив в меня пустые свои глазницы, Луиджи воскликнул с ужасным воплем:

- Будь же проклят тот, кто сделал меня калекой, - он хуже палача: он убил этим вас, мои замыслы! Лучше бы он убил меня!

Его жалобы выводили меня из себя и, против моей воли, рождали враждебное чувство. Я с удовольствием наблюдал все его мучения, поистине заслуженные им. Теперь, теряя самообладание, он выдавал себя этими противоестественными беседами с деревянными чурбанами и подтверждал мои старые подозрения о том, что он заговаривал дерево. Последние же слова заставили меня содрогнуться.

- Будь осторожнее, Луиджи, - сказал я ему, - ты играешь с темными вещами. Или ты знаешь действие слов твоих на эти мертвые бревна, когда желаешь себе смерти?

Я сказал это не совсем просто, но с угрозой в голосе. С некоторых пор мне было все труднее сдерживаться. Луиджи просветлел лицом, напомнив на миг то время, когда он устраивал с товарищами веселые пирушки, и сказал беспечно:

- Что ж, Мартино, чем хуже, тем теперь для меня лучше.

Все же общее состояние его духа все время ухудшалось. Он по целым дням то лежал на кровати, то беспокойно ходил из угла в угол, натыкаясь на вещи, и уже совершенно не притрагивался к стамеске. По ночам он часто не спал, лежа на кровати в темноте, которая, впрочем, не менялась для него и с появлением дня. Но его увеличивающаяся мрачность заставляла меня быть всегда настороже. Разве мог я предвидеть его мысли?

Я торопился из всех сил в работе. Трудное и неблагодарное время сопутствовало моим усилиям выбиться в люди. Вместо того, чтобы спокойно работать над каждой мелочью, я вынужден был спешить, зная, что это во вред делу. Но меня побуждало сознание грозившей нищеты, так как Луиджи все сильнее обнаруживал свою никчемность. Мы жили уже не на заработок, а на деньги, вырученные за продажу вещей, которые отдавал мне одну за другой Луиджи. Какую цену теперь имел наш уговор с ним? Я был им снова обманут и отнюдь не хотел превратиться в его дарового слугу.

Впрочем, со следующей моей скрипкой мне повезло, - я кое-что заработал после того, как безуспешно потерял несколько дней на продажу. Однажды, когда я возвращался домой, я услышал топот лошадей, настигавших меня по пыльной дороге, и едва успел посторониться, как мимо меня пронеслась запряженная парой прекрасная коляска, в которой я узнал епископский выезд. Но вместо монашеского головного убора я увидел сзади развевающийся плюмаж шляпы французского офицера и рядом с ним трепетал в воздухе тонкий шелковый шарф дамы. Коляска внезапно

остановилась невдалеке от меня, и, когда я поровнялся, сидевший в ней полковник сделал мне рукою знак подойти.

- Ты продаешь свою скрипку? - спросил он меня, между тем как дама его невнимательно отвернулась.

- О да, - отвечал я и назначил, судя по богатству одежды француза, три золотых.

- Получи, - сказал полковник, вынимая кошелек.

Но в это время дама его быстро повернулась к нам лицом, промолвив:

- Постой, ты раньше нам сыграешь что-нибудь...

Мог ли я ожидать, что это Наталина? А между тем это была она. Роскошное платье ее было отделано жемчугом. Ценные перстни и браслеты унизывали ее руки, крупные серьги сверкали в ушах. Она излучала вокруг себя сияние, прекрасная, как никогда. Я чуть не выронил скрипки, пораженный этим видением.

- Ты слышал, что синьорина приказывает, - сказал нетерпеливо полковник, хлопнув хлыстом по своему сапогу.

- Синьорина, - пробормотал я, - сможет ли вам понравиться моя жалкая игра?

Дрожащими пальцами я наиграл неаполитанскую песенку, первое, что пришло мне на ум, все время не спуская с нее глаз.

Она нетерпеливо повела плечом.

- Довольно! - крикнул полковник, прерывая меня и, бросив мне пять луидоров, взял из моих рук скрипку.

Я поклонился и хотел отойти.

- Постой, - снова остановила меня Наталина легким движением руки, которую полковник поцеловал на лету. - Скажи мне, как живет твой хозяин? Здоров ли он?

- Он, пожалуй, здоров телом, синьорина, - отвечал я, - но рассудок его, мне кажется, слабеет.

- В чем ты это видишь?

- Синьорина, все, что было в нем сумасбродного и порочного, овладевает им безраздельно. Кара господа

тяготеет над ним. Он не достоин милосердия и вашего внимания.

Вместо ответа она вырвала хлыст из рук полковника, и резкий удар обжег мне лицо.

- Скотина! - крикнула она и добавила еще одно площадное слово, не подобающее даже мужчине.

Лошади рванули, и коляска вихрем унеслась. Я только молча смотрел вслед потаскухе, сжимая кулаки.

Когда я вернулся домой, след удара еще горел на моем лице.

- Знаешь ли, кого я видел? - сказал я Луиджи. - Наталину. Она была...

- Я не прошу тебя рассказывать, - перебил меня Луиджи.

- Она стала куртизанкой! - крикнул я ему в самое ухо...

Луиджи схватил меня, как клещами, за руку, но я не склонен был молчать.

- Продажная тварь, она вся в золоте, награбленном санкюлотами... продолжал я.

Тогда Луиджи сильно рванул меня за руку, повалил на землю и, прижав мне коленом грудь, так сдавил рукою горло, что я едва не задохся. Пальцы мои, которыми я старался оторвать от себя его руку, ослабли, и я считал себя уже погибшим, так как сила Луиджи удесятерялась безумием. Он склонил надо мной свое перекошенное лицо и прошипел:

- Я убью тебя, как собаку, если ты осмелишься еще раз назвать мне Наталину...

Не помню, как он отпустил меня. Я пришел в себя тогда, когда он уже лежал на кровати навзничь, ровно и спокойно дыша.

Грудь моя была сильно измята, рука носила синяки от пальцев Луиджи. Три дня после этого я проболел, не будучи в силах вернуться к работе.

Этот случай дал мне понять всю опасность моего положения. С этих пор я принужден был следить за каждым движением Луиджи. Вся жизнь разладилась.

Силы мои истощались в этом постоянном ожидании внезапного удара. Вместо того, чтобы завоевывать себе уменье и имя мастера, я погружался мыслью во все перемены его настроений. Его беспокойные шаги, лихорадочное перебирание заготовок, различных лекал и стамесок, подчас дикая игра на скрипке и снова безостановочная ходьба, какое-то метание по комнате, - все это так отдавалось в моей душе, что я как бы утратил собственное лицо, способность к работе и стал жить какой-то двойной жизнью, наполовину своей, наполовину Луиджиевой. Затем началось еще худшее.

Однажды я задремал и вдруг проснулся среди ночи от его зова. Он сидел у меня на кровати и сжимал мою руку.

- Ты слышишь, Мартино? Ты слышишь? Они стонут!

Я задрожал в ужасе, не понимая, кто они, и стал креститься, вспоминая молитву. Догадавшись об этом, Луиджи сказал:

- Брось свои бабьи вздоры, дело не в нечистой силе. Стонет дерево слышишь?

Мы сидели в полнейшей тишине; шум затихшей Кремоны не доносился к нам. И вот я услышал, действительно, легкие звуки, как будто легкий звон выстукиваемой деки. Волосы зашевелились у меня на голове, я весь сжался и окаменел от ужаса. Луиджи временами шептал:

- Ты слышишь? Это альтовая нижняя дека, я почти ее сделал, она ближе всех к бытию и громче звучит. Но есть и другие, слушай... те едва зачаты...

И я расслышал другие; они были тише вздохов, но тем сильнее заставили меня сжаться. Покрытый испариной, слушал я хор этих тихих стонов. По временам это казалось просто шелестом ветра, по временам же напоминало те звуки, что рождаются вверху в куполе, когда играет орган.

Я снова стал креститься, а Луиджи сказал:

- Я уже давно слышал, но думал, что ошибаюсь.

Теперь я вижу, что слух не обманывал меня, хотя, быть может, он острее к этим звукам, чем к каким-либо другим.

И он ушел к себе на кровать, а я уже не сомкнул в ту ночь глаз. Как ни закутывал голову, я не мог освободиться от этих звуков - они были тихи, почти неслышны, но проникали всюду, как будто для них были прозрачны все препятствия, и замолкли лишь к утру, когда проснулся городской шум.

Все же я не обмолвился ни словом Луиджи о том, что слышу, ни этой ночью, ни на следующий день. Я знал, что он смеется над богом и над сатаной, и, конечно, я мог считать его только союзником нечистого. Я молчал и лишь усердно наложил знаменье святого креста на все вещи, все чурбаны и заготовки, находившиеся у нас в доме. Днем, после бессонной ночи, я ходил как вареный, а вечером лег рано спать и сразу заснул мертвым сном.

Я проснулся от жуткого чувства, что кто-то бодрствует в темноте. Вчерашние звуки слышались еще явственнее.

- Мартино, опять... - сказал Луиджи, услышав, что я ворочаюсь.

Мы лежали и долго слушали.

- Мне кажется, - сказал опять Луиджи, - что это уже не деки, а как будто полная скрипка звучит в ре-ре, - та, что задумал я по высокому образцу Иосифа Гварнери дель Джезу...

Я уже заметил это раньше. Теперь звучали уже не отдельные куски, а целые объемы, - это было ясно. Никогда не могла бы звучать так полно одна какая-нибудь дека. Было слышно, как звук осторожно понижался и повышался, как будто настраиваемый пружиной, ему сопутствовал другой постоянный звук, и временами они сливались, полнели, умножаясь, обогащаясь, и звучали как объем в чистое ре. Да, это Гварнери... Но тотчас все расстраивалось, как будто не имея стойкости и сил держаться в согласии, и тогда начинались невыразимые шопоты, словно задыхались в

могиле заживо погребенные дети. И я с остановившимся сердцем лежал, скорчившись, и ждал, чтоб все немного затихло и снова возникло в звуках согласие. На миг рождался звук другого певучего объема в си бемоль или до и затем снова рассыпался в подавленные стоны. Но я уже узнавал ту или другую начатую Луиджи скрипку и мог сказать, что эта была задумана в альтовом духе Маджини, а та по образцу великого Страдивари.

Луиджи опять пришел и сел у меня в ногах на кровати.

- Ты знаешь, - зашептал он, - мне теперь все кажется, что мысли мои имеют какую-то связь с этим деревом. Лишенный возможности работать, я хожу днем и все думаю, как бы я сделал то или другое и что из этого бы вышло. И я замечаю, что как будто бы звуки ночью меняются от моих мыслей, от бесформенных тупых чурбанов отрываются звоны свободных дек, и части соединяются так, как я бы хотел и наметил, и звучат так, как я ожидал. Но я не могу лишь удержать их в этом положении: все рассыпается сразу же, как случайное очертание облаков. Если бы я мог остановить и заставить застыть мои мысли, то, быть может, закрепились бы и эти звуки. Впрочем, это было бы еще горшим несчастьем для меня - никакие удары судьбы, к счастью, не могут вырвать у мастера живого движения замыслов в его душе. Но какая это мука, добавил он, - не иметь возможности ничего закрепить и носить все это в себе...

Я мог бы ему возразить, что своими проклятыми заговорами он добился того, что и я не имею покоя от его скрипок, но промолчал, не желая поддерживать ночных разговоров, которые вселяли в меня ужас.

С тех пор я потерял совсем сон. Днем я вяло работал, уже с утра чувствуя приближение ночи с ее жутким бредом, ночью в плену у этих колдовских звонов

лежал с раскрытыми глазами. Приходил вечно бессонный Луиджи и заводил свою дьявольскую песню.

Теперь мы слышали уже отдельные нежные аккорды, временами в квинту звучали как бы натянутые струны, квартами и квинтами проверялись высокие позиции, насыщая ночь жутью, полной жизни.

Однажды Луиджи как бы нарочно ответил на мои мысли:

- Не удивительно ли, - сказал он, - что ты, бездарное, завистливое существо, слышишь все это вместе со мной? Темной своей головой ты не можешь никак объяснить себе этого; ты ходишь, наверно, к своим монахам и с ужасом рассказываешь им о том, что дом Руджери населен дьяволами. И они поддакивают тебе... А между тем это так просто. С тех пор, как я владею смычком и стамеской, звук всегда сопутствовал мне, где бы я ни находился. Бродил ли я по берегам По, уходил ли в поля или был в Commedia dell Arte, - везде я слышал земные звуки и невольно думал о том, как они могут быть повторены скрипкой. И если темным беззвучным вечером я оставался один и продолжал слышать их, мне не казалось это странным, - так точно громада каменных зданий впитывает в свою толщу солнечное тепло и долго еще после заката хранит в себе теплоту отсиявших лучей. Так ярмарочный купец, вернувшись домой, все еще полон базарным шумом. Так юноша в разлуке с любимой не может забыть ее речей. Мне странным казалось скорее, когда говорили о совершенных произведениях искусства. Я помню себя полным таких могучих и звучных движений, что все, что я сделал до сих пор и что мог когда-либо сделать за всю свою жизнь, как бы она ни была долга, выразило бы лишь ничтожную долю того, что я хотел. Когда же сможет человек рассказать об этом так же просто, как он просит пить?.. Но почему же теперь ты вместе со мной стал слышать?..

- Я ничего не слышу, - возразил я, - ты безумен и бредишь.

- Почему же ты бормочешь по ночам молитвы, - продолжал Луиджи, не слушая меня, - почему ты стал бояться того, что дает мастеру возможность высказать себя, почему ты притащил распятье и держишь его на верстаке среди заготовок? Не значит ли это, что сквозь твою глухоту пробился голос, наполнивший тебя неизбывным страхом? Я слышу свое, а ты свое, я слышу простые и родные мне с детства звуки, а ты, быть может, нагородил вокруг едва просыпающейся чуткости своего уха сеть страхов и нелепостей, которые пугают тебя. А может быть, дело в том, что ты не совсем здоров рассудком, а?.. Кто скажет... Есть и еще причина, - это то, что мы долго жили вместе, и как бы ты ни относился ко мне, ты все же рос душою за мой счет, весь во власти моего искусства, и никуда за пределы его не уйдешь. А может быть, для тебя открылось то, чего ты не понимал раньше, - зависимость мастера от вещей, создаваемых им?

Он замолчал, как бы ожидая ответа, но я не ответил.

- Скажи, - снова шептал он, - если бы тебе, положим, пришло в голову убить меня, - скажи, ушел бы ты от моей власти? Нет, несмотря на всю ненависть, на все зло, которое ты мог бы мне причинить, ты так же под властью моих замыслов, как и я. Ты слышишь, - они зовут меня, я изнемогаю от этой власти их надо мной, не в силах будучи дать им самостоятельную законченную жизнь и этим оторвать их от своих родников. Но будешь изнемогать и ты, так как ты искалечен самим богом, мой бедный Мартино.

Он сидел надо мной и каркал как ворон, как ночная проклятая тень, высасывая из меня силы. Неспособный противиться, я испытывал то же чувство, что приходит в тяжелом сне, когда ждешь неминуемого удара, которого не можешь отвести.

- Я наложил бы давно на себя руки, - все продолжал Луиджи, - но не могу, не хватает сил губить вместе с собой все это, - он повел в едва проясняющейся

темноте рукой, и я не мог понять, показывал ли он на сухие чурбаны или обозначал этим движением рой серебристых звуков, непрерывно сопровождавших ночь. - Что, если б ты помог мне в этом?

- Луиджи, - сказал я, стуча зубами, - заклинаю тебя, прекрати эти разговоры, уйди от меня ради бога, в которого ты не веришь, ради самого любимого тобой человека, ради...

То, чего я не закончил, вспомнив его угрозу, закончил он сам:

- Ради Наталины, - сказал он и расхохотался; ушел и затих у себя на постели.

- Наталины!.. - захохотал он еще горловым, быстро смолкшим хохотом.

- Наталины... - повторил он уже с отчаянием, и снова ночь продолжалась в общем молчании, и снова я, объятый ужасом, слушал, как порой намечался квартет, порою звучали одни лишь скрипки, но, как всегда в инструментах Луиджи, звук не расстилался, а легко сверкал и летел.

Подчас Луиджи начинал плакаться:

- Я сделал все, что было можно, - говорил он жалобно, - я проверил все остатки надежд. Я ценил попрежнему выше всего работу над любимым делом; я думал, что она умирает только вместе с человеком. И вот, для того, чтобы еще что-то сделать, я связался с тобой. Мне нужен был помощник, - на кого же мне было рассчитывать, как не на тебя? Я сделал для тебя не мало, и мне казалось, что я имел право на твою помощь... Какая ошибка! Никто никому ничего не должен и нет ничего хуже, как навязывать другому свою немощную близость.

Как поздно стал он сознавать истинное положение! Но это не мешало ему тут же бесстыдно добавить:

- Зачем я осквернил свою жизнь соседством тупого ханжи...

Временами раскаяние приходило к нему:

- Нет, - говорил он, - я больше не могу. Мой рассудок мутится, мне приходят в голову такие

мысли, что я ужасаюсь им. Знаешь ли, что мне не раз уже приходило желание схватить тебя и всадить тебе в горло стамеску? И подумать только, что я хочу убить тебя, оказавшего мне столько добра в моем беспомощном положении... - Тут он вероломно улыбался. - Нет, лучше уж уйти из жизни мне. Это будет справедливее. Что я теперь? Такое же животное, как ты. Только ты слеп душой от рождения, а моя душа ослепла вместе с телом... Но это выше моих сил, - добавлял он, - если я покончу с собой, какой темный отзвук ляжет на все голоса моих скрипок...

Глупец! Разумеется, его рассудок все больше мутился. Он полагал, что все сделанное им зависит от его судьбы... А может быть, это так и было; может быть, нечистая связь между ним и его детищем продолжалась? Я подумал о тех его инструментах, которые были приобретены в церковные капеллы. Нечего сказать, хорошее приобретение, достойный оттенок вносили они в сопровождение благочестивых молитв!

До сих пор я удивляюсь, как хватило моих сил и терпения вынести все эти испытания и как удалось сохранить самому рассудок. Память изменяет мне только в том, сколь долго длилось это время, когда я способен был вот-вот, забыв об ответственности, которую возложили на меня французы за целость Луиджи, бросить его на произвол судьбы, или размозжить ему голову, а затем отдаться в руки властей. Лишь жаркая молитва, да память о предсмертных заветах отца Себастьяна поддерживали меня.

Я избегал появляться в городе с тех пор, как стал замечать, что все друзья Луиджи как-то подозрительно расспрашивают меня о его здоровье. Видимо, миланский скряга Ридольфи разболтал что-либо на мой счет, так как настойчивые расспросы не прекращались, а Сториони при встрече даже угрожал мне какой-то расправой.

Чувства мои притупились, я мало придавал значения этим толкам, мучимый душевным разладом. Поэтому, когда я увидел однажды, что несколько человек,

во главе со Сториони, подходят к нашему дому, я даже не пошевельнулся.

- Здравствуй, Луиджи, - сказал Сториони, входя.

- Лоренцо, - отвечал тот, вздрогнув при звуке его голоса, - последний раз при встрече с тобой мы пили и прощались, чтобы больше не видеться. Пришел ли ты сюда, думая, что лицезрение убогого Руджери лучше, чем общенье с его скрипками, или ты пришел по зову своей самодовольной и жестокой глупости, которой приятно сравнение себя с калекой? Потому что я тебя не звал...

- Луиджи, - возразил Сториони, - ты знаешь, что я люблю твои скрипки, и одна из лучших, твой подарок, висит в моем доме, деля со мной скорбь и веселье. Но, правду сказать, я дорожу тобой больше, чем всеми скрипками, а к больному идут, не ожидая его зова. Со мной друзья - Чезаре, Джузеппе, Карло...

- Уж не взял ли ты их на подмогу, чтобы сообща с ними заставить меня что-то сделать?

- Нет, - отвечал Сториони, - мы не хотим тебя принуждать ни к чему, но мы хотим тебя убедить кое в чем, и ты увидишь, что тебе легко будет согласиться с нами. Но нам нужно быть с тобою наедине... Мартино, выйди отсюда.

Луиджи молчал, ничем не подтверждая его требования. Я мог бы остаться, но, не зная, какой оборот примет разговор, я предпочел удалиться из мастерской в соседнюю комнату, готовый ко всякому возможному исходу дела. Мешок с моим скарбом был, как всегда, увязан, я мог встать и уйти куда глаза глядят, и в этот миг я принял бы изгнание с величайшим облегчением - так тяжка стала моя жизнь в этом доме.

Бог судил иначе. Не знаю, что за спор разгорелся в мастерской. Я слышал за дверьми громкие голоса: то говорил Сториони, то кричал в ответ Луиджи. Не раз произносили имя мое и Наталины, но о чем шла речь, я понять не мог, пока не распахнулась дверь и незваные гости стали, пятясь, отступать назад.

- Нет, я не откажусь от своего, - гремел Сториони, - согласен ты с этим или нет... Ты хочешь, несчастный, забыть о простой жизни, ты хочешь подавить в себе все человеческое и вообразить себя бездушной машиной, делающей скрипки...

- Уходите все!.. Прочь... Я сам знаю, что мне нужно... - хрипел между тем Луиджи в исступлении бешенства, и, хватая все, что попадало под руку, он швырял по мастерской рубанки, доски и молотки. Слепой, он не мог попасть в своих недавних приятелей, и вместо них разбивал инструменты, висевшие по стенам и ломавшиеся со зловещим треском и звоном.

Никогда еще я не видел Луиджи таким страшным - он утратил человеческий облик, скорее какое-то исчадие ада металось по комнате, чем создание божие.

Потихоньку, чтобы не раздражать бесноватого, я вышел из дома и тут увидел неподалеку Сториони с его приятелями, - они долго совещались о чем-то. Перед тем как окончательно уйти, Сториони показал мне издалека кулак. Я понял, что это значит, когда в тот же вечер к нам пришел француз и, назвав себя сержантом Мегу, потребовал, чтобы его приняли на постой.

Несомненно, это было делом рук Сториони. Видя, что его попытка опорочить меня и добиться моего ухода не повела ни к чему, он решил ввести таким путем в дом соглядатая и защитника Луиджи. По тому, как легко это ему удалось, можно было судить, насколько санкюлоты ценили Луиджи.

Он отнесся безучастно к появлению француза, я же был рад ему. Я надеялся, что присутствие третьего человека рассеет всю чертовщину, вселившуюся в дом. Я ошибся: мой слух попрежнему улавливал ежечасное трепетание легких звонов, и так же, как прежде, Луиджи, не смущаясь присутствием Мегу, принимался за свое: повторял свои бредни о том, какие он мог бы сделать квартеты на удивление всему миру и как я бездарен и неуклюж в работе.

Мегу нас не слушал. Он напевал свои песенки, ходил на ученье, чинил седло или сидел перед зеркалом и расчесывал свои длинные белые усы; он был небольшого роста с животиком и любил волочиться за женщинами. С нами он разговаривал редко, плохо зная итальянскую речь и будучи, видимо, недоволен тем, что его заставили жить с нами на пустыре, в бедном и мрачном доме...

Впрочем, иногда, расхваставшись, Мегу начинал рассказывать о Париже, о казнях, производимых на одной из его площадей, об унижениях и преследованиях, которым подвергаются там вельможи и духовенство. Тут он доставал обычно свою седельную сумку и вытаскивал оттуда тщательно завернутую карточку, доказывавшую его принадлежность к якобинскому клубу, как я мог понять, это как бы особый орден, который объединил наиболее злостных кровопийц и разбойников парижской черни. И надо было видеть, с какой гордостью показывал нам Мегу свой билет цареубийцы. Я не сомневался в том, что этот человек был готов ежечасно на самое вопиющее злодейство, как и на тягчайшее лишение, даже смерть во имя тлетворных идей, разносимых повсюду санкюлотами. Не верил я ему лишь тогда, когда он начинал со смехом вспоминать, что был когда-то и он добрым католиком и был допущен к конфирмации.

Мало-по-малу Луиджи стал чаще вступать с ним в разговоры, и можно себе представить, до чего они договаривались. Мегу рассказывал о каких-то чудовищных мессах, совершаемых во Франции отпетыми революционерами при огромном стечении народа, а Луиджи, поддакивая ему, повторял гнусную выдумку о том, как якобы кардинал Руффо выгнан с папской службы за воровство. Каково было все это слушать!

Шли дни, я слабел. Звон стоял у меня в ушах, тайный недуг все больше овладевал мною. Дневной свет не приносил теперь облегчения. Я привыкал к тому, что каждый шум, каждое колыхание воздуха стало для меня отголоском ночных звуков. Я бродил

как зачумленный, не зная, смогу ли дожить до дня, когда брат Грегорио даст знак к уходу.

А между тем Луиджи готовил мне новое испытание...

Однажды, в отсутствие Мегу, он схватил меня за руку и сказал торопливо:

- Возьми кувалду, Мартино, возьми-ка скорей. Я тебя научу одной вещи, поистине лучшей из того, что я когда-либо придумал...

Я невольно послушался, и когда повернулся к нему, уже взявши кувалду, то увидел Луиджи сидящим с длинной стамеской в руках, которую он крепко прижимал острием к груди.

- Вот тут, - бормотал он, - между этими ребрами... Разве это не лучшее, что нам осталось с тобой сделать?.. Ударь покрепче, не предупреждая меня... Поверь мне, это самое христианское дело, которое выпадало тебе на долю...

Луиджи задыхался, спеша, не чувствуя негодования, которое меня охватило. Я весь дрожал внутренней дрожью и молчал, сдерживая тяжелое дыхание.

- Я не могу больше ничего сделать, пойми это, я недостоин жить...

Луиджи замолчал. Он бледнел, лоб его покрылся легкой испариной, но руки упрямо держали стамеску.

А я, окаменелый, стоял, прислушиваясь к тому, что он мне подсказывал, и борясь всеми силами с тяжелым багровым туманом, заволакивающим мне мир. Никакая сила не могла бы сдвинуть меня с места.

Наконец Луиджи пошевелился, беспокойно мотнув головой, как бы не понимая чего-то.

- Что же? - спросил он тихо.

- Проси божией милости, - едва выговорил я. - Если хочешь, я могу позвать к тебе исповедника из аббатства...

- Иди к дьяволу со своими аббатами, - внезапно совсем уже по-другому заговорил Луиджи.

Щеки его дергались. Он, вытянувшись, сильно оперся затылком о стену, лицо со следом ужасной

раны и мерцавшими красными глазницами было обращено кверху. И тут я понял всю мерзость его падения: сатанинская улыбка оскалила его зубы, а брови изогнулись мрачным черным знаком. За последнее время множество морщин изрезали его лицо, и теперь они клали на него печать адских мук, зависти к живым, вероломства, лживости и пустого неудовлетворенного тщеславия, которое он переживал.

- Ты даже на это не способен, - проговорил он. - Впрочем, ты прав: тебя повесили бы без разговоров. Да и мне еще рано умирать, я еще гожусь кое на что...

Стук в окно положил конец этому безобразному кривлянью Луиджи. И какова же была моя радость, когда, выйдя, я узнал брата Грегорио.

- Будь готов, брат, - сказал он мне, - к ночи оставить Кремону. Посланец отца кардинала здесь для того, чтобы сопровождать вас, шестерых новых воинов армии веры, в пути через заставы еретиков. Будь через час в церкви Санта Мария Нуова, где получишь от него указания о месте ночной встречи и условишься со спутником своим, так как пойдете порознь тремя дорогами, дабы не навлечь подозрения. Господь с тобой в пути и в сражении.

Брат Грегорио благословил меня и быстро удалился, а я лишь ненадолго вернулся домой проверить узел с вещами. При входе моем Луиджи прянул от двери, и если бы я не был так поглощен желанной вестью, я придал бы этому должное значение. Но в своем радостном волнении я тотчас даже не подумал об этом.

Не медля я отправился в указанную церковь и разыскал по слову брата Грегорио нужных людей. Мы задержались дольше, чем думали, обсуждая план бегства, и лишь к вечеру, подходя к дому, я вспомнил о Луиджи, и недоброе предчувствие закралось мне в душу.

Окно было освещено изнутри, из чего я понял, что сержант Мегу дома, так как Луиджи не нуждался

в свете. Действительно, я различил в глубине мастерской сержанта, который стоял около Луиджи, красный и, как видно, растерянный, а подкравшись к двери, я услышал его голос:

- Где, у дьявола, эта церковь? У вас их тут дьявольски много. Где я их теперь найду, собачье имя...

- Найдешь, товарищ, - отвечал со смехом Луиджи, - да, торопись, иначе найдешь ее пустой, - мерзавцы разойдутся.

Ворча и ругаясь, сержант направился к выходу, и я едва успел укрыться, чтоб избежать с ним встречи и переждать, пока смолкнет его брань, которую он продолжал расточать в темноте.

Войдя в дом, я застал Луиджи в задумчивости, он только слегка улыбнулся мне в лицо.

Я задвинул запоры на дверях и, схватив сразу кувалду, воскликнул:

- Бери стамеску, Луиджи, спеши, проклятый предатель, получить то, чего хотел...

Но Луиджи, одним прыжком вскочив с места, уже стоял с виолончелью в руках и, размахивая ею над головой, кричал:

- О нет, теперь мы еще посмотрим!.. Ты видишь, что я пригодился раньше, чем ожидал...

Он вертел инструментом над головой, подвигаясь по большому помещению навстречу мне, и я на мгновенье удивился в душе его глупости: что мог он сделать против кувалды хрупкой виолончелью? Но скоро я понял его цель, взглянув на висевший надо мной венецианский фонарь, Луиджи целил в него с тем, чтобы, разбив, уравнять условия борьбы.

Изловчившись, я одним ударом раскрошил кузов. В руках Луиджи осталась шейка с неотбитым куском нижней деки, на котором я ясно различил подлые литеры его этикетки, долженствующие означать свободу, равенство и братство девиз санкюлотов, заменивший им бога.

Луиджи, защищаясь, вытянул вперед руки. Новым ударом я перебил их, готовя удар в голову.

- Молись, безбожник, - сказал я, видя его обезвреженным и не желая лишать его милосердия господа.

Тогда Луиджи, поняв, что ему не уйти, сделал шаг вперед и плюнул мне в лицо.

Я света не взвидел. Тяжелая кувалда, как перышко, взлетела в моих руках.

- Погибай же, Каин, на вечные времена! - воскликнул я и ударил его сразмаху по голове.

Удар был силен, - таким ударом я мог бы свалить с ног быка, - но я знал живучесть Луиджи, и, не помня себя, я продолжал наносить удары кувалдой до тех пор, пока все вокруг не окрасилось его кровью.

Тут только, остановившись, я прислушался. Была полная тишина. В первый раз за долгое время слух мой не был отягощен адскими звонами.

Тогда я выбежал из дома и покинул Кремону через Ворота Святой Маргариты. Обойдя город слева, я омыл в волнах По следы нечистой крови и соединился с людьми, ставшими мне с тех пор братьями в святом деле защиты родины и матери церкви от насильников и святотатцев.

Этим закончена повесть моя о днях моей юности и моего учения мастерству. Все это время борьбу мою с вероотступником, надевшим на себя личину мастера, и победу мою над ним я могу по справедливости считать первым и лучшим своим подвигом. Но отчего мысль моя всякий раз смущается при воспоминании о Луиджи?

С тех пор я видел много крови, смертей и пожарищ. Сбылось предсказание отца Себастьяна. Своими руками вешал я предателей церкви, во имя божье разя вольнодумцев, и ни разу стоны их не тронули, а мольбы о пощаде не разжалобили меня.

Мне довелось видеть святого старика, пришедшего из далекой страны снега и холодного солнца, во главе храбрых и боголюбивых войск спасать поколебленные троны и восстанавливать низвергнутые алтари. Знатные

дамы целовали его руки при встрече во всех городах, начиная с Вены. Генерал Суворов вступал в Турин тогда, когда я выполнял там данные мне поручения. Кремона была взята его войсками через три месяца после того, как я покинул ее, и я уверен, что если б я не судил своим судом Луиджи Руджери, безбожник все равно пал бы под ударом казачьей сабли, так как, несмотря на свою слепоту, нашел бы способ быть полезным французам в самом опасном месте.

Я участвовал в штурме города святого Дженнаро после того, как, вырезав три тысячи лучших его сынов, еретики полгода творили там свою злую волю. Русские войска и турки сражались там бок о бок с нами, англичане подошли с моря. Жестоко отомстили мы за свои потери. Реи кораблей адмирала Нельсона гнулись под тяжестью повешенных тел, суда осаживались глубже, и гавань кишела трупами врага. Я помню надменную красоту и блистающий взгляд синьоры Гамильтон тогда, когда я, в составе команды, приводившей в исполнение решение королевского суда, был на смотру на адмиральском фрегате. Одна из пуль, пронзивших седого смутьяна Карачиолло, была моей.

Я не мало умножил горы из трупов безбожников, их жен и детей, - горы, завалившие улицы Неаполя... Все это мне предстоит еще записать, равно как и неудачи, которые допустил господь бог для нашего испытания.

Но среди всех моих кровавых и тяжких трудов я не могу забыть Руджери, первого принявшего казнь от моей руки.

Вот уже десять лет на поясе моем у рукоятки кинжала висят четки. Нет того шага или поступка, который не начинал бы я молитвой. Ударом, сразившим Луиджи, я покончил и с теми бесами, которые сводили меня с ума адскими мотивами - я больше не слышу их. Но вместе с тем навсегда померкла моя страсть к скрипкам. Я забыл, что значит этот восторг - коснуться

струн благородного, нежного инструмента, сделанного старым мастером. Лепет смычка мне кажется мертвым и плоским; я не могу слышать певучего звука без того, чтобы не вспомнить вновь с ужасающей силой Луиджи. Завидя скрипку или виолу, я бегу без оглядки, и вслед мне, вдруг потускнев, звук обращается грохотом, как будто бьют в натянутую ослиную шкуру.

В туманных снах хороводы безмолвных скрипок пляшут передо мной гнусный шабаш, их эфы свирепо подмигивают мне, грифы изгибаются, как змеи, и тянутся ко мне длинными, как жала, языками оборванных струн.

В смертельной тоске размахиваю я кувалдой, и эфы кровоточат, как глазницы Луиджи...

Боже мой, неужели же, избрав меня своим орудием, ты не защитишь от адских сил?..

Загрузка...