— Что мне с тобой делать? — качая головой, спросила Мария. — Как тебе помочь? Где я найду доктора, когда кругом только смерть и разорение?
Вернер Брахт молчал и слабо, страдальчески улыбался. Боясь, что он умрет ночью, в полной темноте, Мария растопила на костре немного конского жира, свернула из тряпки тонкий фитилек, засветила светильник, поставила его в углу погреба.
Трепетный огонек еле освещал изможденное мальчишеское лицо немца. Он долго смотрел на огонек немигающими глазами, потом протянул к Марии руки и сказал, как в первую минуту их встречи:
— Мама! Мама!
И Мария поняла, не могла не понять, что она — последний человек, которого обреченный на смерть немец видит в своей жизни, что в эти горькие и торжественные часы его прощания с жизнью в ней, в Марии, заключено все. что еще связывает его с людьми, — мать, отец, небо, солнце, родная немецкая земля, деревья, цветы, весь огромный и прекрасный мир, который медленно уходит из сознания умирающего. И его протянутые к ней худые. грязные руки и полный мольбы и отчаяния угасающий взгляд — Мария и это поняла — выражают надежду, что она в силах отстоять его уходящую жизнь, отогнать смерть…
И все, что пережила Мария в эти страшные дни, все потерн и горе сдавили ей сердце, прорвались хриплым рыданием. Она уронила голову на руки Вернера Брахта, влажные космы ее нечесаных волос закрыли лицо умирающего, и она запричитала, будто сама прощалась с жизнью:
— Сыночек мой, Васенька! Песчиночка моя бедная! Не уходи от меня, поживи хоть немножечко… не бросай меня одну…
В лихорадочных ее мыслях уже слились воедино и казненный немцами сын, и умирающий мальчишка-немец, и Иван, и Феня, и застреленная Саня, и все смерти, которые довелось ей увидеть в короткие, полные ужаса и крови дни, и она, припадая к горячим рукам и заплаканному лицу Вернера Брахта, билась в исступленном рыдании, а он слабеющим движением рук гладил ее жесткие, натруженные руки и тихо шептал:
— Мама… мама…
Перед рассветом Вернер Брахт потерял сознание. Из его обнаженной, стянутой перевязкой груди вырывалось неровное, клокочущее дыхание, губы вздрагивали, а широко открытые, устремленные на огонек светильника глаза ужо ничего не выражали — ни боли, ни страдания, только ту странную и таинственную отчужденность от всего, которая приходит к человеку вместе с последней, никому не видимой чертой, отделяющей жизнь от смерти.
Обхватив руками колени, Мария неподвижно сидела у изголовья Вернера Брахта, не выпуская из рук его холодеющие руки. Заметив в щели неплотно закрытого люка, что взошло солнце, она осторожно поднялась, погасила светильник, открыла люк. Свежий, прохладный ветер хлынул в погреб, шевельнул на бессильно откинутой голове умирающего белокурые волосы.
Мария поднялась по ступенькам, остановилась на последней. Торжествующий мир сиял осенней красой: светило неяркое солнце, по голубому небу, редея, лениво рассеиваясь, плыли легкие белые облака, на черном пепелище почти, исчез запах дыма и гари, и уже сквозь этот исчезающий запах с полей доносились запахи влажной, обрызганной утренней росой соломы, увядших трав, первых предзимних холодов. Над головой Марии медлительно с волнующим гортанным криком пролетела на юг стая гусей. А совсем рядом, внизу в полутемном углу погреба, свершалось то, что могло свершиться только по злой воле жестоких людей: умирал человек, почти мальчик, по имени Вернер Брахт, умирал бесцельно, глупо, посланный на смерть в угоду свирепым и жадным правителям его страны, которых он, сын бедного крестьянина и сам крестьянин, никогда не видел и не хотел видеть и в угоду которым, еще но живший, не знавший любви и ненависти, сейчас отдавал свою молодую жизнь…
Вернер Брахт умер перед полуднем. Мария закрыла ему глаза, пригладила ладонью растрепанные волосы, положила руку на холодеющий лоб. Всматриваясь в мальчишеское лицо, думала: «Вот и отгулял ты на земле. Видать по всему, был ты еще честным, чистым парнем, не замаранным убийствами и кровью. Скучал, как все дети, но отцу, по матери… Потому и ко мне тянулся, мамой называл. Когда вам, детям, плохо да больно становится, вы все матерей вспоминаете… А что из тебя получилось бы, если б ты не был убит, если б не умер? Бог знает! Твои же друзья да наставники быстро приучили б тебя к тому, что делают сами… И людей бы ты убивал, и девчонок вроде Сани насильничал и расстреливал, и хаты поджигал бы на чужой земле… Может, и лучше, что ты номер и остался чистым…»
Она посидела немного. Вытерла слезы, подумала о том, что жизнь берет свое, что ей надо жить, что надо вынести покойника из погреба, этой темной, угрюмой норы, уготованной ей судьбой, чтобы потом все обладить и приготовить к зиме жалкое свое жилье…
Вынести мертвого было нелегко. Она сначала подтащила его окаменевшее тело к ступенькам, с трудом поставила головой вверх и стала тихонько подталкивать к люку, надрывно дыша и шаг за шагом одолевая каждую ступеньку. А когда труп Вернера Брахта но пояс высунулся из погреба, Мария еле протиснулась сама и стала освобождать ноги умершего, застрявшие в люке. Возилась долго, и ей все казалось, что она причиняет мертвому боль. Уложила тело Брахта на обрывок брезента, найденный в немецком блиндаже, обвязала проволокой и потащила к воронке, в которой недавно закопала убитого осколком бомбы пожилого немецкого солдата. Рядом с ним она похоронила и умершего от смертельной раны Вернера Брахта…
И вновь осталась Мария одна в окружении мертвых. Потянулись один за другим тоскливые осенние дни. Дождей пока не было, но октябрьские холода уже давали себя знать. По утрам на сухих травах вокруг пепелища серебрился иней. Звонко перекликаясь, улетали па юг журавли, гуси, утки. Иногда они садились на пустынные плесы у речки, отдыхали, кормились, а когда рассветало, снимались с громким хлопаньем крыльев и летели дальше. Днем слегка пригревало солнце, иней подтаивал, а к вечеру опять тянуло холодом.
Ни одного дня Мария не оставалась без работы. Ее беспокоило добывание огня зимой. Ведь у нее не было ни спичек, ни зажигалки, и она выкопала в погребе небольшую нишу, чтобы дуновение ветра не загасило установленный там светильник-жировик, сделанный из консервной коробки и постоянно наполняемый жиром, натопленным из трупов телят. На случай, если этот огонь погаснет, Мария вспомнила, как покойный ее дед высекал огонь из кресала, держала, про запас высушенную сердцевину из стеблей подсолнуха, найденный на берегу речки кремень и кусок крепкой стали — отломанный нож сенокосилки.
Каждое утро она уходила на картофельное поле, копала картофель и приносила к себе в погреб. Запасла свеклы, капусты, моркови, наломала кукурузных початков, натеребила зерна и из двух твердых камней соорудила мельницу, на которой ей удавалось ежедневно намолоть несколько стаканов муки.
Водой Мария была обеспечена. Освобожденный от трупов хуторской колодец вновь наполнился из подземного ключа чистой водой, и вода всегда стояла в погребе, налитая в большой немецкий термос. Марии долго пришлось повозиться с установкой добытой в блиндаже печки. Несколько часов орудовала она тесаком, пробивая в крыше погреба. круглое отверстие для трубы, наносила из взорванной фермы кирпичей и, замесив глину, сделала для печки кирпичный подстав с боковыми стенками, чтобы ненароком не сгореть в своем одиноком логове.
Страшась людей, она резала тесаком кукурузные бодылья, перевязанные проволокой охапки относила к погребу и прикрывала ими вход в свое жилье. Вскоре над погребом выросла копна бодыльев, под которые Мария вывела печную трубу. Топила только днем, настороженно оглядывая окрестности, чтобы никто не заметил дыма из ее печки.
Приближалась зима. В один из холодных октябрьских дней Мария осмотрела взорванный немцами коровник. Почти всю неделю Мария разбирала завал кирпичей, чтобы освободить проход в уцелевшие углы коровника и укрыть от дождей и снега четырех коров. Проход получился узкий, неровный, но Мария была рада, что в зимние холода, в метельные ночи над головой у животных будет крыша, а толстые кирпичные стены защитят от свирепых степных ветров.
Построенный перед войной коровник был рассчитан на двести голов, а теперь в темной пещере уцелевшей его части, куда, пробиваясь сквозь горы обрушенного взрывом кирпича, Мария проделала ход, могло поместиться полсотни коров.
Надо было подумать и о себе, одеться потеплее.
Марии позарез нужна была игла, чтобы из обрывков брезента, из рваных, найденных в окопах мешков пошить себе подобие платья. Холода с каждым днем приближались, а она ходила в солдатской шинели, надетой прямо на голое тело. Ветер задувал под шинель, заставляя Марию зябко ежиться, она часто убегала в погреб греться.
Иглу она сделала из куска сталистой проволоки: загнула одну сторону в виде игольного ушка, загладила ушко на камне, отточила острие. Чтобы добыть нитки, распустила оставшиеся в погребе, чисто выстиранные носки Вернера Брахта. Теперь можно было шить.
Еще два раза ходила Мария в пустые окопы за речкой и находила нужные ей вещи: то брошенную гимнастерку, то окровавленное белье, то вещевые мешки или обмотки — и все это отмывала, отстирывала в речке, сушила и уносила к себе в погреб. Из этого заношенного тряпья она пошила подобие платья. Распоров и сшив два вещевых мешка, сделала довольно большой платок. Отремонтировала голенища снятых с убитого немца сапог и стала надевать их, приспособив под портянки разорванную надвое гимнастерку. Отрезав полы длинной суконной шинели, скроила и сшила рукавицы, просторные домашние тапочки.
— Что ж, теперь можно встречать зиму, — сказала она себе. Она страшилась встречи с любым человеком, и в то же время ей в ее одиночестве хотелось, чтобы с ней был кто-нибудь из живых людей, кому можно было бы рассказать о своем горе и услышать человеческую речь. Она даже боялась, что разучится разговаривать, и потому подолгу говорила с коровами, с собаками, с голубями. Недели через три заметила, что начинает разговаривать сама с собой. Надо, допустим, сходить ей к колодцу или принести коровам корм, она говорила вслух:
— Пойдем принесем воды. Без воды нам никак нельзя, а водичка сейчас в колодце чистая, холодная…
Или:
— Коровкам надо свеклы принести и початков кукурузы прихватить! Ночи теперь стали длинные, скотинка питаться должна как положено, иначе и молочка мы не получим…
Однажды Мария стирала на речке белье и вдруг заметила, что к хуторскому пожарищу приближаются два всадника на рослых подседланных конях. «Это они, немцы», — замерев от страха, подумала она. Мария уползла в камыши и оттуда следила за ними. «Если только заметят мой погреб, — мелькнула пугающая мысль, — пропала я, замерзну в снегах, как собака. А то еще начнут искать меня, найдут и убьют…» К счастью, обе собаки были с ней, им передался ее страх, и они молча жались к ее ногам. Коровы тоже паслись далеко в кукурузе, их с дороги нельзя было обнаружить.
Всадники медленно проехали по хуторской улице, не спешиваясь, постояли немного, повернули обратно и, объехав пожарище, поскакали в степь. Мария успела заметить, что оба они были вооружены винтовками и в седлах держались с солдатской ловкостью и прямотой. «Конечно, они, проклятые, — подумала Мария, — никто, как они, немцы. Рыскают по хуторам, чтобы добить каждого, кто остался в живых…»
Однако Мария жестоко ошиблась, но это стало известно значительно позже. И если бы она не ошиблась, не пришлось бы ей пережить все, что она пережила в долгие зимние месяцы. Оба всадника были партизанами-разведчиками, посланными по хуторам, чтобы узнать, сколько в них немцев, кого они назначили старостами, полицаями, кого из советских людей казнили и кого угнали на каторгу. Партизанский отряд располагался далеко от хутора, в густых лесах, на берегу реки, куда впадала безвестная хуторская речушка. Оба разведчика, вернувшись в отряд, доложили командиру обо всем, что видели, и, между прочим, сказали:
— Третья бригада колхоза имени Ленина уничтожена немцами. Хутор сожжен дотла, в нем не осталось ни одной хаты и ни одного живого человека, только чернеет мертвое пожарище…
В этом отряде партизанил и Афанасий Герасимович, бывший председатель колхоза имени Ленина, который хорошо знал Ивана, и Марию, и всех хуторян. Он был комиссаром отряда. Выслушав вместе с командиром двух вернувшихся разведчиков, он только вздохнул, низко наклонил голову и сказал:
— Хорошая была бригада. Жалко людей, и хутора жалко. Так, говорите, ни одной хаты и ни одного человека? Все, сволочи, пожгли, все порушили? Они от нас не уйдут. Придет час, мы с ними за все рассчитаемся. Сполна…
Так третья бригада колхоза имени Ленина была вычеркнута из колхозного хозяйства, а все люди, еще совсем недавно населявшие хутор, были посчитаны мертвыми. И партизаны решили больше не посещать сожженный хутор. Ведь черное, пустынное пепелище никому не было нужно.
Немцы тоже не появлялись в этих местах. Уж кто-кто, а они отлично знали, что их каратели выполняют приказы точно и аккуратно. И если было приказано сжечь хутор, людей всех угнать в Германию, а животных уничтожить, можно не сомневаться в том, что все так и сделано. И потому на немецких картах, там, где малой точкой был обозначен хутор, после донесения командира карательной зондеркоманды малая точка — хутор — была перечеркнута жирным коричневым крестом…
Между тем на хуторе продолжалась своя, неведомая людям жизнь. Обозначена эта жизнь была неприметным дымком, который струйками просачивался сквозь кукурузные бодылья и таял в воздухе: Мария топила печку в своем подземном логове.
Жива была и вычеркнутая из жизни третья бригада колхоза имени Ленина, которую представляла единственная оставшаяся в живых женщина-колхозница по имени Мария.
Началось это так. Стоял холодный октябрьский день. Еще на рассвете прошел мелкий, нудный дождь. Потом дождь прекратился, утих сырой, знобящий ветер, но все вокруг стало темным, отяжелело, приникло к земле. Истопив печку, Мария обулась, надела шинель и вылезла из своего логова-погреба. Постояла, задумчиво глядя на речку, на поредевший лес вдали, на серое, за одну ночь потерявшее привычный желтоватый оттенок кукурузное ноле.
Сложив на груди руки, Мария долго и грустно смотрела на неубранное поле, вспомнила, что там, рядом с этим полем, лежат под землей тонны невыкопанного картофеля, свеклы, моркови, что никем не собранные поздние арбузы на колхозной бахче расклеваны воронами, а еще дальше, за холмом, сиротливо склонив к земле наполненные семенем головки, пропадает, осыпается большое поле несрезанных подсолнухов.
Мария тяжело вздохнула:
— Сколько людского труда прахом пошло… Сколько сил вложила бригада в эти покинутые людьми поля… Сколько ночей недосыпали трактористы, шоферы, возчики, доярки, пастухи, чабаны… Я знала всех этих людей. Всех до одного человека. Мы вместе работали, вместе трудились на одной нашей общей земле, вместе гуляли на праздниках, на свадьбах… вместе родителей на кладбище хоронили…
Так в это утро говорила себе Мария, вспоминая угнанных немцами хуторян, и гнетущее чувство какой-то вины. перед людьми, перед своей исчезнувшей бригадой вдруг ноющей болью сдавило ей сердце.
— Ну чего ж будем делать? — мучила себя Мария. — Ты одна из всех выжила, одна за всех и должна работать, должна выстоять.
И сама себе отвечала, томимая бессилием:
— Одна, говоришь? А ты погляди, сколько кругом неубранного добра! Разве ты выдюжишь? Разве ты уберешь все это? Ты ведь только капля в море! Глянь на одно кукурузное поле, в нем шестьдесят гектаров, а у тебя две руки, и все…
— Подсолнух на землю сыплется. Жалко. Туда Иван мой весною возил на машине посевное зерно, а дядя Тимофей, отец Санечки, тракторист, и пахал это поле и засеял его. А сейчас подсолнух расклевывают птицы, и пересох он, и на землю сыплется. Что ж, сидеть мне и глядеть на это горе со стороны?
— А что ты, дурочка, можешь сделать? Что у тебя, комбайн есть или грузовые машины? Подсолнуха-то не меньше чем тридцать гектаров.
— Комбайна у меня, правда, нету. Но есть немецкий тесак, очень острый. Им будет удобно срезать головки подсолнухов. А Зорьку, корову, я запрягу и буду отвозить на ней подсолнухи.
— Но куда отвозить? Или у тебя есть склад. или ты уже построила зернохранилище?
— Можно и не отвозить… складов у меня нету… Можно все сложить там, на ноле.
— А дожди? А снега?
— Ничего. Можно накрыть головки подсолнухов кукурузным бодыльем. хорошо, по-хозяйски накрыть, они не погниют…
— Дурочка ты, Мария! Дурочка! Глупая баба! Ну, скажем, уберешь ты пять-шесть гектаров подсолнуха. А двадцать пять гектаров картофеля? А десять гектаров свеклы? А шесть гектаров моркови? А той же кукурузы шестьдесят гектаров? Осилишь ты все это?
— Нет, не осилю. Хотя бы понемногу всего соберу, чтоб не погнило, чтоб не пошло прахом. Придут сюда люди, наши люди, из колхоза имени Ленина, Владимира Ильича… придут они и спасибо мне скажут…
— Придут, говоришь? А если не придут, никогда не придут? Если немцы уже всю Россию забрали, весь Советский Союз? Если никаких колхозов больше не будет, а будут имения немцев-помещиков?
— Тогда я и себя удушу и дитя свое нерожденное…
— Вот ради дитя нерожденного ты, глупая дурочка, обязана себя поберечь, а не спину гнуть и силу терять на неубранных колхозных полях. Чего тебе еще надо? Тебя не убили, на чужбину тебя не угнали. Ты нашла эту теплую нору, печку в ней поставила, на зиму все себе наготовила: и картофеля, и свеклы, и мяса конского целую телегу, и четыре дойных коровки у тебя есть. Тебе сейчас одно надо: выстоять, пережить это горе, родить дитя и ждать. Понимаешь ты, неразумная баба? Ждать лучших времен…
— Нет… Так я не могу. Допустим, отсижусь я тут, как волчица в норе, и дитя рожу, и раздобрею на даровых колхозных харчах, и, скажем, дождусь того дня, когда придут наши. Вот придут они и спросят: как ты тут жила, передовая колхозница-доярка, жена казненного врагом колхозника коммуниста Ивана, мать славного, погибшего вместе с отцом пионера Васятки? О себе только думала, а о людях забыла? О тех самых людях, которые вместе с тобой, с твоим отцом и матерью, с мужем твоим все поля тут вдоль и поперек исходили, сколько пота пролили на них, сколько честного своего труда вложили… А ты, Мария, только о себе, значит, думала? И куда ты совесть свою при этом девала?..
Так в это пасмурное утро стояла одинокая Марин у своего логова-погреба, так раздваивались в ней тревожащие ее голоса, и она сама, подавленная своим горем, не знала, что ей делать одной, совсем одной, на необозримых, покинутых людьми полях. и будет ли смысл в том, что она, с каждым днем слабеющая, беременная женщина, начнет убирать эти поля, и кому в этом горестном, наполненном кровью и смертью мире будут нужны жалкие плоды ее тяжкой, изнурительной работы, если нет вокруг ни одной живой души.
На окраине хутора, за взорванной фермой, спокон веку было кладбище. Ничем не огороженное, оно в этот день печально темнело у подножия покатого холма. Мария пошла на кладбище. Собаки увязались за ней. Молча остановилась она у первой ближней могилы с покосившимся деревянным крестом. Старые хуторяне рассказывали, что в этой могиле, которая положила начало кладбищу, был похоронен первый хуторской поселенец дед Корней, прапрадед Ивана. Говорили, что убогая хата деда Корнея когда-то стояла на том самом месте, где потом построил свой домик Иван. Говорили еще, что дед Корней, крепостной мужик, бежал в эти глухие тогда места от помещика, что хотя и прожил он девяносто шесть лет, а доли своей так и не нашел и до самой смерти промаялся в бедности, еле сводил концы с концами.
Мария постояла у могилы, поплакала, тихо сказала:
— Ивана уже нет на свете, дед Корней… И Васятки моего тоже нет… И никого живого на хуторе нет… Одна я осталась… Люди говорили, что вы первым пришли сюда и от вас весь хутор пошел… вы были первым, дедушка, а я вот последняя…
Медленно обходя могилы, Мария пошла в угол кладбища, к невысоким тополям. Под этими посаженными Иваном тополями была похоронена мать Марии. Белоствольные тополя уже обронили почти всю листву, она лежала под ногами мягким, влажным ковром. Лишь отдельные рыжие листья еще цепко держались на тонких ветвях, тихим, невнятным шелестом отвечая на холодное дуновение ветра. Глинистый бугорок материнской могилы показался Марии осевшим, а сложенный из четырех побеленных кирпичей крест был до половины засыпан палой листвой.
Мария опустилась на колени.
— Мама! — прошептала она. — Вы слышите меня, мама? Это я, ваша дочка… Промолвите хоть словечко, мама! Дайте совет, как мне жить на белом свете…
Рыдая, она упала, прижалась щекой к влажному, холодноватому могильному бугорку.
— Что же вы молчите, мама? — исступленно шептала она. — Не молчите! Скажите, для чего вы породили меня? Вы хотели, чтоб ваша дочка была счастливой… Вы голубили меня, ласкали… Вы учили меня уму-разуму, завещали, чтоб я была совестливой, чтоб любила людей и землю, чтоб была хорошей женой и матерью… Так все и было, мама! Было, да пропало… И нет у меня, родная моя мамочка, ни любимого мужа, ни сыночка любимого, ни счастья, ни доли, и не знаю я, куда преклонить свою головушку…
Безмолвным было убогое хуторское кладбище. Темные, свинцового оттенка, тучи низко неслись над безлюдной землей. Тихо и грустно шелестели рыжие листья на тополях. Поникли, прижались к земле отяжелевшие увядшие травы. Лишь кое-где на могильных холмах, словно последнее напоминание о пропавших людях, печально и жалостно зеленели тронутые предзимней краснотой низкие, жестковатые стебли ползучего барвинка.
Мария поднялась с колен, осмотрелась. Вспомнила, как ежегодно, соблюдая обычаи прадедов, хуторяне отмечали на кладбище радуницу — день поминовения усопших, как в предвечерье, придя с работы, умывались, надевали праздничную одежду, укладывали в корзинки загодя испеченные пироги, соль, яички, бутылки с вином и водкой и всем хутором шли к родительским могилам, чтобы помянуть умерших добрым словом, выпить за упокой их и словно бы посидеть с ними, ожившими в воспоминаниях, побеседовать о разных житейских делах.
Кладбище в день радуницы всегда было чистым, вокруг родных могил хуторяне высаживали неприхотливые остролистые кочетки и веселый барвинок, тропки между могилами посыпали белым речным песком, чинили кресты, подбеливали надгробья, красили оградки, у кого они были. И все кладбище в день поминовения было заполнено хуторянами: степенные, чисто выбритые мужики расстилали на земле домотканые рядна, женщины в разноцветных платках и платьях устанавливали на ряднах граненые рюмки, бутылки, раскладывали разную снедь, все усаживались вокруг, и начиналось поминовение. Не забывали никого из усопших, поминали и тех, кто давно помер, старых и малых, и тех, кого похоронили совсем недавно. Поначалу поминали близких, потом дальних, потом сватов, кумовьев, крестных, просто друзей-земляков. Помаленьку хмелели, вытирали платочками слезы, кто-то заводил песню. Но песни пели печальные, протяжные, те самые, какие при жизни певали отцы и деды: про злую разлуку, про бедную долю, про работу в полюшке-поле. Пели, и всем казалось, что в эти с детских дней знакомые песни тихо, незаметно вплетаются позабытые голоса умерших, что, захмелев от вина и воспоминаний, поют все: и живые, и мертвые. И это было хорошо, потому что радуница как бы объединяла людские поколения, делала людей добрее и лучше…
Но в этот хмурый день поздней осени на хуторском кладбище не было ни одной живой души, кроме Марии. И она. сопровождаемая притихшими собаками, медленно обошла все могилы, помянула каждого, кого знала и кого не знала. Не знала она самых старых, тех. кто умер, когда ее еще на свете не было или была она совсем малой девчушкой-несмышленышем. А все, кто умер за последние двадцать пять лет, были известны Марии, и она стояла над их могилами и их жизнью в одиночестве, проверяла свою жизнь и свою совесть, словно примеривала: кто бы из них как поступил и что делал бы. оставшись совсем одним, так же. как осталась сейчас она.
«В этой могиле похоронен дядя Арсений, — вспоминала Мария. — Он помер, поруганный белогвардейцами Врангеля в двадцатом году, когда мне было семь лет… Тут лежит Лука Васильевич, председатель хуторского комбеда. Он призывал хуторян бороться за коммуну, за Ленина. Его кулаки привязали канатом к старому вязу и прокололи вилами. Мне в ту пору было восемь лет… На этом кресте написано имя Варвары Павловны, тетки моей. Она первой на хуторе вступила в Коммунистическую партию и умерла от сыпного тифа, когда мне шел девятый год… А весь этот ряд могил вырастал при моей памяти, и лежат в них те, кого я видела, знала, говорила с ними: трактористы, пастухи, пчеловоды, доярки, конюхи. Они трудились всю жизнь, строили наш колхоз, не боялись ни голода, ни холода, и хоронили их с красным знаменем и спасибо над могилой сказали за все, что сделали они для народа…»
Острая боль пронзила сердце Марии. На кладбище, где обрели вечный покой многие хуторяне, не было могил самых близких ей людей: мужа и сына. Долго стояла Мария у кладбищенских ворот, тихо бессвязно шептала:
— Я б цветов насадила на ваших могилках, красивых цветов… Я бы белым промытым песочком обсыпала все кругом, каждую тропочку… Я бы приходила к вам, любые мои. и себе место приготовила, чтоб никогда с вами не разлучаться. Кто же мне может сказать: где вы схоронены и где лежите? Никто не скажет, и никогда не увижу я ваших могил…
Покидая кладбище, Мария снова остановилась у могилы деда Корнея, поклонилась покосившемуся кресту, промолвила, как будто обращалась к живому:
— Ты был первым, и они не посрамили твою память, и те, кто лежит тут с тобой, и те, кого казнили и угнали злые враги. Негоже и мне быть последней…
Запахнув шинель, Мария торопливо пошла к своему логову.
Всю ночь шел нудный холодный дождь. Спала Мария плохо, беспокойно. Часто просыпалась, смотрела на слабый огонек поставленного в нишу светильника, думала о том, что с утра надо начать трудную работу, конца которой не видно.
Утром она оделась потеплее, вышла из погреба, постояла. Глянула на прислоненную к яблоне вывеску, на горку черных, обгорелых гвоздей, собранных на пепелище. Подняла вывеску повыше и, взяв в руку камень, стала прибивать к толстому стволу яблони. Гвозди гнулись, крепкое дерево не поддавалось. Мария изранила левую руку, но вывеску все же прибила. Отошла на несколько шагов от яблони, вслух прочитала знакомые слова: «Третья бригада колхоза имени Ленина»…
Усмехнулась невесело и сказала самой себе:
— Ну чего ж, бри-га-да, пора на работу…
Она вернулась в погреб, взяла тесак, кусок брезента и пошла к полю, где росли подсолнухи. Остановилась у межи. Полю не было видно конца. Мария вздохнула, расстелила брезент и начала резать.
Пересохшие шляпки подсолнухов царапали пораненную камнем левую руку, но острый, как бритва, немецкий тесак срезал шляпки легко. Мария складывала их на брезент и уносила в глубину поля, чтобы ничей чужой глаз не увидел гору срезанных, готовых к обмолоту шляпок. Она шла вдоль поля, захватывая четыре ряда подсолнухов. Только к полудню стала подходить к концу поля и, когда подсолнухи поредели, увидела пчелиные ульи, большую колхозную пасеку, вывезенную сюда еще в пору цветения поздних подсолнухов.
Пчеловодом в колхозе был двоюродный брат Марии, тихий горбатенький парень Кирюша. Он до войны закончил областные пчеловодные курсы, в армию не был призван по причине своей инвалидности, о женитьбе не думал, проживая со старухой матерью в небольшом чистом домике, построенном для них колхозом. Пчел Кирюша любил до самозабвения, кочевал с ними по степи и полям. Мария иногда приезжала к нему на пасеку, лакомилась пахучим сотовым медом, часами слушала его рассказы о жизни пчел, о роении, маточниках, трутнях. Вместе с матерью и всеми хуторянами немцы угнали Кирюшу, а осиротевшие пчелы остались в поле и были обречены на медленную смерть от зимних холодов.
Мария прошла вдоль ульев, пересчитала их. Оказалось шестьдесят семей. После наступления холодов пчелы уже не летали, нигде не было слышно их ладного жужжания, лишь на прилетных досках лежали трупики пчел, которые, возвращаясь к родным ульям, обессилели, не смогли заползти в улей и замерзли.
«Надо будет накрыть ульи хоть стволами подсолнухов, а то зимой пропадет вся пасека, — подумала Мария. — В эту пору Кирюша уже увозил их на хутор и ставил в омшаник. Теперь ни Кирюши пет, ни омшаника».
Она сняла с прилетной доски застывший пчелиный трупик, положила на ладонь, сказала тихо:
— Бедняжечки вы мои! Остались без хозяина, и некому приглядеть за вами, и никому вы не нужны…
Вспомнив, как пропавший Кирюша готовил пасеку к зиме, Мария уменьшила летки во всех ульях, прислушалась, постукивая указательным пальцем по деревянным стенкам, к ровному жужжанию пчел.
— Ничего, меда вам хватит, — сказала она, — мед осенью не качали. А хаточки ваши я утеплю, укрою от мороза и снега…
Подсолнухи Мария резала до подвечерья, пока не почувствовала голод. Среди поля, укрытая от глаз людских, высилась гора нарезанных шляпок. Закинув за шею онемевшие, усталые руки, Мария посмотрела на срезанные шляпки, сказала:
— Норму ты, голубушка, выполнила и даже перевыполнила. Но работать-то тебе надо не только за себя, а за всю бригаду. Вот, дай бог, вернутся люди, и станешь ты перед ними отчитываться: так, мол, и так, товарищи колхозники, трудилась я на совесть, делала для вас, родные мои, все, что могла… а если чего недоделала, недоглядела — не обессудьте, значит, сил у меня не хватило…
Дома она наспех подоила вернувшихся с пастбища коров, покормила собак и голубей, нехотя выпила молока и сразу уснула. На рассвете ушла в ноле и снова резала подсолнухи до темноты. Так она работала полторы недели, не чуя от усталости ни рук, ни ног. Чтобы переменить работу, выкопала на картофельном и свекольном полях две длинные глубокие ямы и решила, что надо неделю поработать па рытье картофеля и свеклы. С помощью самодельной иглы пошила мешок, в который собирала вырытые овощи, и, взвалив мешок на плечи, относила и укладывала картофель и свеклу в ямы…
Шли дни… На пепелище никто из люден не показывался. Да и кому было дело до сожженного хутора, который и раньше-то стоял в степной глуши, у черта на куличках? Казалось бы, живой человек не выдержит долгого одиночества, жизни среди мертвых. Только человек сильный духом привыкает ко всему и борется, чтобы победить. Мария не была смелой и сильной духом. Маленькая женщина, потерявшая все и всех, по-матерински любила людей и незаметно для себя стала привыкать к тому, как жила. Она почти перестала бояться внезапного появления немцев, днем ходила не прячась, хотя и готова была при малейшей опасности мгновенно схорониться в гущине неубранной кукурузы или уползти и залечь где-нибудь у недогоревшей, черной от копоти стены.
С каждым днем все больше холодало. Все чаще шли дожди. Иногда по утрам срывался ветер, и тогда в воздухе кружились первые редкие снежинки. Мария работала ежедневно: то резала подсолнухи, то копала картофель, морковь и свеклу и утепляла ульи на пасеке.
Привыкла она и к своему молчанию. Говорить было не с кем. Дружок и Дамка ходили с ней в поле, и она разговаривала с ними, вечером заводила такой же безответный разговор с коровами, с голубями. Больше всего выручали ее песни. Они не требовали собеседника. Чаще всего Мария пела, работая в поле, пела негромко, вполголоса, чтобы не привлечь к себе ничьего внимания, и на память ей приходили песни, слышанные в детстве от матери. Была Мария тогда совсем малой, не знала, почему отца ее, которого она почти не видела, хуторские женщины называют «красным» а богатого дядьку Елисея — «белым», почему, сидя вечерами за прялкой, мать задумается, наклонит голову и начнет тихонечко петь… Сейчас Мария вспоминала все жалостные, хватающие за сердце слова материнских песен и, неустанно орудуя тесаком, пела:
Вьется ласточка
Сизокрылая
Под окном моим
Одинешенька.
Над окном моим,
Над косящатым,
Есть у ласточки
Тепло гнездышко:
Ждет касаточку
Белогрудую
В теплом гнездышке
Ее парочка…
Мелькает в руках у Марии вороненый немецкий тесак, падают на брезент срезанные шляпки подсолнухов, плывут над ее головой тяжелые, низкие тучи, а она, удерживая подступившее к горлу рыдание поет:
Слезы горькие
Утираючи.
Я смотрю ей вслед.
Вспоминаючи.
У меня была
Тоже ласточка.
Белогрудая
Душа-пташечка,
Да свила судьба
Ей уж гнездышко
Во сырой земле
Вековечное…
Снова работала Мария до темноты, и опять ныли от смертной усталости се руки и ноги. Но она, как всегда, подоила коров, собак покормила, потом при слабом огоньке жирника до полуночи приводила в порядок подземное свое жилье. Она привыкла делать это каждый вечер, и с каждым вечером у нее прибавлялся какой-нибудь предмет, и темный погреб стал все более походить на жилую комнатушку-келью. Из нескольких найденных в окопах патронных ящиков она соорудила стол. Подсушенную на ветру шкуру убитого немецкого коня постелила на земляном полу. Пригодились и доски, унесенные из немецких блиндажей. Мария сбила из них нары. На полевых промежках нарвала и положила по углам пучки полыни, чтобы вывести блох у Дружка и Дамки. Собак она ночью держала с собой, боясь. что в случае появления немцев они выдадут ее своим лаем. И обе собаки поняли ее состояние: при малейшем шуме они только тихонько рычали и посматривали на Марию, как будто спрашивали у нее: надо сидеть тихо или можно залаять?
В эту долгую осеннюю ночь Марии почти не пришлось уснуть. Едва она прилегла на нары, как услышала протяжный волчий вой. Года за три до войны волки, бывало, бродили в степи вокруг хутора, но хуторские охотники вскоре обнаружили в одном из дальних оврагов волчье логово, убили волчицу, шестерых волчат, а матерый волк ушел куда-то с поредевшей стаей. С тех пор никто из хуторян про волков ничего не слышал. И вот сейчас, в эту ночь, волчий вой раздался совсем близко.
Дружок и Дамка вскочили, оскалили зубы. Шерсть на их спинах поднялась дыбом. Вой повторился. Дружок стал рычать.
— Тихо, собачки, тихо, — присев на нарах, сказала Мария, — сюда волки не доберутся, а дверь в коровнике я подперла бревном. Так что сидите спокойно…
Вдруг совсем рядом с погребом Мария услышала испуганное блеяние овец. Откуда на хуторском пепелище могли взяться овцы, она не знала. В третьей бригаде овец не было. Председатель колхоза держал их далеко в степи, километрах в шестидесяти от хутора, где у чабанов были своя землянка, колодец и аварийные корма. Потом Мария вспомнила, что иногда отары соседнего овцеводческого совхоза, кочуя по степи, приближались к хутору. «Должно быть, это совхозные овцы, — подумала она, вскакивая с нар. Чего ж мне теперь делать? Как спасти овец? Порежут их волки».
Она схватила горящий жирник, одним рывком открыла люк погреба и, кликнув собак, выскочила наверх, размахивая жирником. Дружок и Дамка вылетели следом за ней. У самой яблони Мария увидела сбившихся в кучу овец, а чуть поодаль — волков. Дамка уже сидела возле овец, рыча и скаля зубы, а Дружок, осатанев от злости, хрипло лаял в темноту. Волки бегали неподалеку, сверкая зелеными огоньками глаз.
— Ах вы, проклятые! — закричала Мария, подняв жирник. — Я вас! Сгиньте! Чтоб вы подохли, гады!
Человек с огнем и злые собаки, видимо, напугали волчью стаю. Уже много дней рыская по пустой. обезлюдевшей степи, волки не ожидали того, что на их пути появится опасность. Покружив немного вокруг недоступных теперь овец. они отбежали подальше и пропали в темноте.
Мария побоялась оставить овец без присмотра. Надев сапоги и шинель, она вооружилась лопатой, кликнула собак, села на камне у яблони и решила сидеть до утра. Дружок и Дамка улеглись у ее ног, настороженно навострив уши. Ночь была холодная, звездная. В обнаженных ветвях яблони посвистывал ветер. Еще один раз где-то очень далеко, за холмом, уныло и протяжно провыл волк, потом наступила тишина.
В темном небе мерцали мириады звезд, одни остро и ярко, другие слабо, почти незаметно. Мария смотрела на усыпанное звездами небо, думала о горестной своей судьбе, о том, как трудно сложилась ее жизнь. Она давно, с детства, будучи пионеркой, перестала верить в бога, хотя помнила, как старая бабка Домна ежегодно под пасху водила ее в церковь. Церковь была очень далеко, верст за тридцать от хутора. Чаще всего ходили они пешком, и маленькой Марусе нравилось идти рядом с неторопливой бабкой Домной, смотреть на зеленые разливы пшеницы, на траву у проселочной дороги, на убогие часовенки у перекрестков, слушать веселый гомон хлопотливых грачей, которые в эту пору обычно вили гнезда на опушке придорожного леса, еще почти прозрачного, но уже зеленеющего нежной молодой листвой.
Нравилось Марии и в церкви, все казалось ей там необычным, торжественным: и дрожащие огоньки свечей, и запах горячего воска и ладана, и смутное отражение человеческих лиц в стеклах икон, и сами люди, спокойные, умиротворенные, празднично одетые. Протяжно звучал дребезжащий старческий голос дряхлого священника, а откуда-то сверху, с клироса, его возгласы подхватывал медлительный хор, и Мария восторженно слушала рокочущее, будто отдаленный гром, гудение басов и частые, звучащие где-то под самым куполом, трепетные переливы теноров и дискантов.
А когда в душной, полутемной церкви вдруг зажигались все свечи, и хор мощно и радостно пел о воскресений распятого бога, и на высокой колокольне наперегонки один с другим трезвонили большие и малые колокола, а люди говорливой, веселой толпой выходили на паперть и растекались по церковному двору, поздравляя и целуя друг друга, с маленькой Маруси слетал благостный сон, и детская душа ее замирала от непонятного, таинственного блаженства, в котором сливалось все: и весна, и хорошие люди, и сотни огоньков, и то, что неведомый ей, убитый злодеями кроткий бог воскрес и парил над людьми, ласково оглядывая их с золотой парчи церковных хоругвей…
Потом, когда Мария стала пионеркой, вожатый отряда, озорной чернявый комсомолец, узнал, что она бывает в церкви, отозвал ее в сторонку, усадил на скамью — разговор шел в районном парке — и заговорил серьезно и спокойно:
— Это правда, что ты ходишь в церковь?
Мария потупилась.
— И тебе не стыдно? — приподняв бровь, спросил вожатый.
— А чего мне должно быть стыдно? — волнуясь, спросила Мария. Бабушка Домна ходит и меня берет с собой.
— Бабушка Домна темный, неграмотный человек. ей простительно, сказал вожатый, — а ты пионерка, дочка красного героя-партизана, завтрашняя комсомолка. Разве ты не знаешь, что никакого бога нет, что это выдумка попов и что все церковное благолепие — иконы, свечи, ладан и прочая ерунда — это поповский театр, придуманный для того, чтобы мутить людям голову?
— Я этого не знаю, — смущенно сказала Мария, мы в школе поповский театр не проходили.
Вожатый засмеялся:
— Не все сразу. Будете еще проходить. А сейчас, девочка Маша, я тебя попрошу об одном: не ходи в церковь, не позорь наш пионерский отряд и своего покойного отца-коммуниста. Лучше хорошо учись, читай книги, и ты до всего дойдешь сама…
Мария запомнила этот разговор. На каникулах она рассказала о нем матери, стала расспрашивать о том, как жил и во что верил покойный отец, и мать задумалась, помолчала и проговорила, погладив русую голову дочки:
— Слушайся этого вашего вожатого, он умный парень, школу кончил. А отец? Что ж, отец в бога не верил. Он не о боге думал, а о бедных людях…
После разговора с матерью Мария перестала ходить в церковь. Да и не с кем было ходить — вскоре заболела и умерла бабушка Домна. Мария росла, стала понимать, что люди сами выдумали бога, что лучше бы они сделали рай на земле, не голодали, не ссорились и не убивали друг друга. Пионерские походы, песни у жарких костров на лесных полянах, школьные занятия, комсомол не прошли для Марии бесследно, и, хотя школу ей не довелось окончить. Потому что надо было помогать матери, она укрепилась в мысли, что самое главное в жизни человека — делать людям добро.
Сидя в эту ночь у яблони, оберегая овец от волков, Мария смотрела в звездное небо и думала о том, что вся ее жизнь, все потери, что довелось ей испытать, были лишь предпутьем к тому непомерно трудному, что должна она совершить сейчас, в пору страшного для нее одиночества, к тому, что она должна, обязана сделать не только для нерожденного своего ребенка, но и для людей, которые трудились на нелегких хуторских полях, и тоже трудились не только для себя и для своих детей, но и для многих людей, которых они не видели, не знают и никогда не увидят и не узнают. Ее пугала необъятная обширность колхозных полей, на которых до прихода немцев работала вся третья бригада — шестьдесят три человека, работала с помощью тракторов, комбайнов, автомобилей, лошадей, телег. Теперь она, Мария, должна убрать все, что было выращено бригадой, одна. «Все равно никуда мне но деться, буду работать, — думала Мария, — буду работать днем и ночью. Картошку да свеклу буду копать днем, а резать подсолнухи и ломать кукурузные початки можно и в темноте».
Утром она пересчитала овец. Их оказалось девять. Мария поместила приблудных овец вместе с коровами. Места хватило на всех.
Наступил ноябрь. Становилось все холоднее. Все чаще срывался снег, шли холодные, злые дожди. Мария уходила в поле, резала подсолнухи, ломала кукурузные початки, трудилась на картофельном поле. Она давно уже забыла вкус хлеба, питаясь картофелем и молоком. Несколько раз при помощи алюминиевого термоса, плотно закрепив болтами его крышку, она сбивала из молока масло и старалась есть получше, чтобы не отощать вконец и не заболеть.
«Если, не дай бог, заболею, — пугала она себя, — тут придет конец и мне и ему, дитю моему».
Она потеряла счет дням, не знала, какой наступил месяц, и не думала об этом. Ладони ее затвердели на работе, покрылись кровавыми мозолями. Она почувствовала, что скоро иссякнут последние силы, и решила один день отдохнуть. С вечера нагрела воды, помылась, всю ночь крепко спала, а утром вышла из погреба.
Неярко светило солнце. Ночью мороз сковал льдом дождевые лужи, сверкающим инеем пал на сухие травы и на голые ветви яблони. Мария пошла к речке. Там тоже блестел позолоченный солнцем лед. Она осторожно перебрела речку, пошла вдоль линии окопов и только сейчас заметила, что в отдалении темнели такие же земляные брустверы. «Видно, — подумала, там тоже окопы, схожу погляжу».
Шла она неторопливо, все время оглядывалась по сторонам, чтобы кто-нибудь не обнаружил ее на широком займище. Окопы были похожи на те, в которых Мария уже была. Они тянулись длинной извилистой линией, а за ними, так же, как там, у речки, были разбросаны отдельные окопчики пулеметные гнезда и ходы сообщения.
Мария спустилась в окоп, пошла, глядя себе под ноги. Здесь тоже валялись винтовочные патроны, подсумки, втоптанные в землю бинты, пустые папиросные коробки, множество окурков. К стенке окопов были прислонены несколько винтовок, а в нишах тускло поблескивали гранаты. И такая странная и страшная тишина стояла в этом месте оставленного людьми побоища, что Марии стало жутко. Она остановилась, осмотрелась и вдруг на повороте окопа увидела мертвого солдата. Он лежал на бруствере, слегка раскинув ноги и вцепившись в рукоять пулемета. Лицо и руки мертвеца были серого, могильного оттенка, каска пробита, на шинельном рукаве ярко алела пятиконечная звезда.
Долго стояла Мария у ног мертвого. Видимо, прикрывая отход товарищей, молоденький политрук остался у пулемета один и отстреливался от наступавших немцев, прижимая их к земле яростным огнем. Вдали от окопа, в той стороне, куда направлен был ствол пулемета, валялись десятки вражеских касок. Мария поняла, что немцы унесли трупы своих солдат, а мертвый политрук с пулеметом так и остался на бруствере окопа, словно последний его бессменный страж…
Мария выбралась наверх, попробовала оторвать убитого от пулемета, но застывшие пальцы его не разгибались, будто приросли к оружию. Мария сняла с мертвеца пробитую каску. Темно-русые, мягкие волосы, тронутые ветром, слегка шевельнулись. Чуть выше левого виска черным сгустком бугрилась кровь.
Опустившись на колени, Мария посмотрела на мертвого политрука.
— Погоди, миленький, — сказала она, — зараз я схожу за лопатой. Негоже тебе так лежать. Расклюют твое тело вороны, на куски порвут волки и по степи разнесут… Захоронить тебя надо, а могильщицей я одна тут осталась… Если помру, не знаю, кто меня захоронит…
Она принесла лопату, проволоку, долго стояла над политруком, думала, где его похоронить.
— Милое ты мое дитя, — сказала Мария, — для меня легче всего было бы закопать тебя тут же, в этом окопе, который ты оборонял, уложить тебя на дне окопа и засыпать землей. Но разве так можно? Придет время, окончится война, вернутся люди, зароют окопы, и никто не узнает, где ты похоронен, и могилы твоей никто не найдет.
Неподалеку от линии окопов речное займище незаметно повышалось, и там, на этой высотке, приезжие городские топографы еще до войны установили нужную им для чего-то вышку. Когда началась война, офицер из военкомата приказал колхозникам снести вышку, объяснив им, что вышка эта может служить противнику ориентиром для артиллерийской стрельбы. Вышку снесли, порубили на дрова, а квадратный бугорок, на котором она стояла, остался. Мария решила похоронить политрука возле бугорка, чтобы могила его была видна издалека.
Пробив слой промерзшей за ночь земли, она стала рыть могилу. Рыла долго. Отдыхала, поглядывая в ту сторону, где лежал неотделимый от пулемета мертвый политрук.
Мария поняла, что разжать одеревеневшие руки политрука ей не удастся, и потому рыла могилу гораздо длиннее, чем положено, чтобы похоронить мертвого вместе с пулеметом.
Закончив трудную свою работу, Мария вернулась к брустверу окопа, обвязала проволокой спину и руки мертвеца, несколько раз обернула этой же проволокой станину и ствол пулемета и, натужно дыша, потянула к могиле. Ей было очень тяжело. Она остановилась, отдохнула, из конца проволоки соорудила лямку и, запахнув шинель, чтобы проволока не так давила грудь, потащила мертвого дальше. Отдыхала через каждые пять-шесть шагов. Когда дошла до ямы, остановилась, выпряглась из лямки, подумала: «Надо его вверх лицом повернуть, чтобы он лежал в могиле по русскому обычаю, на спине, головой на заход, а ногами на восход солнца…»
Присев на корточки, она одной рукой стала поворачивать мертвого, другой подталкивала, силясь перевернуть, тяжелый станковый пулемет. Наконец мертвый лег на спину, а пулемет оказался вверх колесами. Мария увидела совсем юное лицо политрука, темные, негустые волоски усов над губами. «Для серьезности отпустил мальчонок, — с жалостью подумала она, — и сам, видно, радовался усикам своим дитячьим…»
Очевидно, наступавшим немцам было не до убитого пулеметчика, который так долго держал их на подступах к окопам. На поясе политрука висели командирская полевая сумка и расстегнутая кобура.
Мария сняла с него пояс, из кобуры вынула чуть тронутый ржавчиной пистолет и, подумав, сунула в карман своей шинели. В полевой сумке нашла газеты, черствый сухарь, ярко вышитый кисет, зажигалку, а в карманах гимнастерки несколько писем, карандаш и фотографию красивой, похожей на школьницу девушки с двумя косичками. Светлоглазая девушка слегка улыбалась. В руках она держала книгу. На обратной стороне фотографии крупным ученическим почерком было написано: «Любимому Славке — любящая Лена. С надеждой на встречу».
— Не увидишь ты, Славка, своей Лены, и Лена тебя не увидит, заплакав, сказала Мария.
Она тихонько стала подталкивать мертвого к яме и вскрикнула от ужаса. Из рукава убитого политрука одна за другой выбежали две полевые мыши и исчезли в густой, покрытой инеем траве.
— Боже мой, боже мой, — в отчаянии прошептала Мария. — Даже зверюшки и те боятся того, что творят люди, все-таки спасение от огня, крови и смерти ищут у человека…
Уложив мертвого на дне ямы и оправив его так и не отпустившие пулемет руки, Мария зарыла могилу, взяла на бруствере пробитую каску политрука и положила ее на свежий могильный холмик.
Дома, при свете коптилки, она прочитала все, что нашла в полевой сумке и в карманах убитого.
Первым ей попалось письмо от матери.
«Дорогой сынок Славочка! — писала неизвестная Марии женщина. — Вот уже второй год пошел с того дня, как ты по своему добровольному желанию оставил нас и ушел на фронт. С той поры нет дня, чтобы я не думала о тебе и не плакала. Ты же знаешь, сынок, что я теперь осталась совсем одна. Отец воюет где-то под Ленинградом, пишет, что был ранен, полтора месяца лежал в госпитале, а теперь вернулся в свою часть. Следом за отцом ушел ты, и я надеялась, что Клава, сестричка твоя, а моя дорогая дочечка, останется со мной и мы вместе с ней будем дожидаться вас, наших бойцов. Но я не знала и не ведала, что Клава тайком от меня ходила по вечерам на курсы медицинских сестер. И вот месяц тому назад она уехала на фронт, и я не получила от нее ни одного письма. Может, ее уже и нет в живых. Как ты там живешь, как воюешь, родной сыночек? Очень прошу тебя, Славик, выполни одну-единственную просьбу матери: береги свою молодую жизнь, ты ведь совсем еще ребенок! Не кидайся первым навстречу смерти, будь осторожным. Знай, что я не переживу твоей гибели. Пиши мне почаще, милый мой мальчик. Я тебя целую тысячу раз. Твоя мама…»
Материнское письмо Мария читала сквозь слезы. Все расплывалось перед ее заплаканными глазами, и думала она одно: «Бедная ты, бедная мать! Живешь где-то одна, и нет у тебя уже сына, так же, как у меня нет сыночка Васеньки, и никто на свете не оживит, не вернет нам наших сыновей…»
Ответное письмо от сына к матери не было дописано. Видно, молоденький политрук писал его перед боем, который стал для него последним, и не успел дописать и отправить.
«Дорогая мама! — ломким, размашистым почерком, торопливо писал политрук. — Спасибо вам за письмо, оно меня очень обрадовало. Напрасно вы жалеете, что Клава ушла на фронт. Она поступила правильно, так, как велела ей совесть. И уж совсем напрасно вы советуете мне беречь себя. Что это означает на деле? Что я, коммунист, политрук роты, должен быть в минуты опасности сзади? Конечно, я не лезу без надобности куда попало, мне не хочется умирать, так же, как любому человеку. Но если это надо, я обязан быть впереди.
Вы не представляете, дорогая мама, всю глубину того огромного и страшного зла, против которого мы воюем. Счастье ваше, что вам не довелось увидеть того, что видели мы в освобожденных нами селах и деревнях. Сожженные дома, горы человеческих трупов, виселицы, издевательства над людьми, пытки и расстрелы — вот что несут нашей земле гитлеровские фашисты. Мы должны, мы обязаны. мама, победить это черное зло, эту жестокую, свирепую банду убийц и насильников, иначе они поработят весь мир.
Мы, советские бойцы, сражаемся сейчас за будущее людей, за правду и чистую совесть мира. С этой уверенностью, с этой мыслью не страшно умирать, и, если я умру, не плачьте и не жалейте обо мне. Знайте одно: что ваш сын, так же, как тысячи других, не щадящих себя, отдал свою жизнь за правое дело.
Сейчас мы отступаем, но я верю, дорогая моя мама, что это ненадолго. Мы победим. Мы обязательно победим. Сегодня нашей роте предстоит нелегкая работа: мы должны прикрыть отход товарищей, и я уверен…»
На этом письмо обрывалось. Мария прилегла на нары, укрылась шинелью, в изнеможении вытянула усталые ноги, но уснуть не могла. На полу, у ее ног, мирно посапывали собаки, слабо мигала тусклая коптилка. Перед глазами Марии стояли судьбы двух погребенных ею людей: мальчишки-немца Вернера Брахта и молоденького политрука Славы. Она по-матерински жалела обоих. Короткая их жизнь была зло и нелепо оборвана войной, а они оба могли жить и жить.
«Смотри ты, как асе на свете устроено, — думала Мария. — Две женщины родили двух мальчиков. Были эти мальчики, как все другие дети: душой чистые, ничем плохим не тронутые. Дети как дети. Потом одного из них недобрые люди стали учить всяким пакостям, стали втемяшивать в голову, что он рожден, чтобы стать господином, что ему все можно — убивать, грабить, и хоть он, может, противился этому, его силком погнали на войну и заставили творить все, чего хотелось проклятым его начальникам и таким же проклятым и злющим товарищам. И только когда достала его смертная пуля, он, должно быть, понял, что умирает за самое злое, самое отвратное дело. И тогда, перед смертным концом, проснулась его совесть, и он плакал горькими слезами и меня, чужую русскую женщину, называл мамой и руки мне целовал, и в тот последний час его жизни, наверное, все женщины, которые живут на земле, показались ему одной матерью, которая всех любит, жалеет, голубит; грудью своей кормит одинаковых, хороших мальчиков, и плачет, и терзается, и места себе не может найти, когда убивают ее родных мальчиков, деток ее любимых… Так вот и погиб один мальчик, Вернер Брахт…
А другого мальчика — его звали Славик — с малолетства учили всему доброму: ему говорили, что все люди должны быть счастливыми, что все они хотят жить, есть возделанный ими хлеб, любить, рожать детей, что ни один человек никакого права не имеет душить другого, что людям не нужна война, а нужен мир, и тогда они сами увидят и поймут, где лежит дорога к счастью, и не будут убивать один другого, и не будут измываться один над другим… И мальчик Слава, который родился на своей вольной русской земле, понял, что это хорошо и что он, в точности, как мой отец и мой муж Иван, в точности, как Феня, как Санечка, и еще много-много других честных людей, обязан оборонять свою землю и ту вольную дорогу, по которой только и можно дойти до истинного добра, до мира и до счастья. Потому и пошел мальчик Слава на войну добровольно и отдал свою молодую жизнь за доброе, святое дело. Когда закончится война, люди поставят памятники таким героям, как Слава, и станут рассказывать о них своим детям и детям детей своих, чтобы все помнили тех, кто их спас от неволи и смерти…»
Уснула Мария только перед рассветом. Сквозь сон ей почудилось, что она слышит пение петуха. Потом запел второй петух, третий.
— Какие там петухи, — пробормотала она, — откуда им взяться?
Она снова вздремнула и снова услышала, как совсем близко запел петух, да так протяжно и голосисто, что Мария встала, протирая глаза.
— Что за наваждение? — сказала она. — Или я не проснулась?
Выйдя из погреба и всмотревшись в предрассветную мглу, Мария удивленно всплеснула руками. По ее сожженному подворью расхаживали десятки кур.
— Где же вы, бедняжки, бродили почти два месяца?! — воскликнула Мария. — Распугали вас люди, огнем отогнали от дома, а вы все-таки вернулись к человеку…
Она нарубила в лесу жердей, соорудила в коровнике насесты. Из найденных в окопах патронных ящиков сделала гнезда для кур и голубей. Но ни куры, ни голуби вначале не шли в коровник, шарахаясь от узкого, темного хода, проделанного Марией в горе обрушенных взрывом кирпичей. Лишь размельченные кукурузные зерна помогли ей заманить в убежище напуганных, одичавших птиц…
И снова потянулись для Марии однообразные, похожие один на другой дни. Наступила зима. Приморозило. Погода стояла переменчивая. Вначале шли снега, и тогда хуторское пожарище становилось белым, только темнели на снегу печные трубы да остатки стен. Потом теплело, снег тяжелел, подтаивал. На пустой хуторской дороге блестели лужи талой воды. Иногда после короткой оттепели мороз вновь сковывал землю скользким гололедом. Стянутые ледяным панцирем ветви яблони в такие дни склонялись к земле, и в нерушимой тишине безлюдья было хорошо слышно, как они тонко и нежно позванивают, уступая порыву холодного ветра и роняя длинные, прозрачные сосульки…
Как только начинало рассветать, Мария управлялась со своим хозяйством. А хозяйство все прибавлялось. Однажды зимним предвечерьем на сожженный хутор прибрели три рыжие лошади. Они шли, понуро опустив головы, тяжело передвигая ноги, хлопая полуоторванными подковами. Лошади были похожи на обтянутые кожей скелеты: острые мослы на их крупах выпирали, глаза слезились, все ребра можно было пересчитать. Лошади были подседланы и занузданы. Под седлами синели чепраки с красными звездами по углам. У одной седло сбилось под брюхо, и она плелась сзади, непрерывно спотыкаясь.
Когда Мария увидела несчастных лошадей, сердце ее зашлось от жалости.
— Как же вы живые остались?! — воскликнула она. — Кого вы носили на себе и где ваши всадники? Небось, сложили свои головы и лежат в степи.
Кто знает, как выжили уцелевшие в бою кавалерийские кони? Больше двух месяцев бродили они по пустошам, по полям. Железо удил мешало им жевать высохшие травы, кровавило рот. Сбитые с шеи сыромятные поводья волочились по земле, путались в ногах, жесткие седла и подпруги разъедали спины и бока.
Издали увидев вышедшую из погреба Марию, лошади остановились, настороженно подняли уши и жалобно, просительно заржали. Все три пошли ей навстречу, окружили и стали перед ней, опустив головы. Челки, гривы и хвосты их были унизаны колючими репьями, израненные удилами углы ртов кровоточили, а когда Мария сняла с них уздечки и седла, она вскрикнула от боли и жалости. Конские спины, с которых седла не снимались месяцами, превратились в покрытые струпьями раны, на которых рваными ошметками висела облысевшая, лишенная шерсти кожа.
— Бедные вы мои, бедные! — заплакала Мария.
Осторожными прикосновениями пальцев она смазала конские спины свежим сливочным маслом, накормила голодных коней кукурузой, с помощью тесака сняла с их ног хлопающие подковы. Обласканные кони послушно пошли в коровник и впервые за долгие дни скитаний поели и уснули в тепле.
Каждое утро она выпускала коней, коров, кур, овец. Чистила коровник, потом вела животных к речке, на водопой. Одно место на речной излучине она ежедневно проверяла, лопатой ломала на нем тонкий лед, не давая воде замерзать, и там, у длинной полыньи, поила скотину. К речке Мария всегда шла впереди, а за ней послушно шли спасенные ею животные. Должно быть, их согревала любовь и привязанность к единственному живому человеку, к ласковой женщине, у которой были такие по-матерински нежные руки и такой грудной, спокойный голос. Эта маленькая одинокая женщина кормила их, поила, вычесывала свалявшуюся шерсть, чистила обрывком мешковины, аккуратно выбирала в их ртах острые, колючие остья, и каждое прикосновение ее теплой руки словно возвращало их к тем временам, когда заботливые хозяева растили их, ухаживали за ними, холили, и они, благодарные людям, воздавали им за их заботу честным, нелегким трудом. Теперь, когда рядом была эта хорошая женщина, им всем казалось, что не было в их жизни ни насмерть пугающих взрывов потрясенной снарядами земли, ни всепожирающего огня, от которого они, звери, бежали сломя голову, ни голода, ни жажды, ни долгих скитаний в поисках спасителя человека. Теперь им казалось, что все пережитое было лишь страшным, бредовым сном и что на свете существует только она, хозяйка, друг и ласковая повелительница — женщина, которая спасла их от смерти, собрала всех вместе, накормила, укрыла от снегов и свирепого холода, чтобы они могли жить, наслаждаться солнцем, рожать, как положено по земным законам, своих детенышей, чтобы потом, когда придет определенный мудрой природой назначенный час, спокойно уйти в небытие, уступив место под небом другим…
Все они издалека узнавали шаги Марии и каждое утро, услышав ее низковатый, с хрипотцой голос встречали дружным, слегка ревнивым ржанием, мычанием, блеянием, кудахтаньем, заливистым воркованьем. Она выпускала их всех, и они окружали ее, чтобы хоть прикоснуться к своей спасительнице: бархатистыми губами целовали ее захолодавшие на морозе щеки рыжие кони; на плечи и на голову, воркуя, слетались голуби; у ног хлопотали куры; коровы со сдержанным муканьем терлись шеями об ее бока; овцы, сгрудившись, смотрели на нее преданными глазами и помаргивали белесыми ресницами. Собаки Дружок и Дамка, которые не отходили от Марии ни на шаг, усаживались неподалеку и деликатно помахивали хвостами. Мария, напоив подопечных, отгоняла их на кукурузное ноле, а сама продолжала свою нескончаемую работу: ломала кукурузные початки и относила их в воронки от бомб; резала подсолнухи, копала картофель, свеклу и морковь. Работала без отдыха, в любую непогоду, торопясь убрать побольше, чтобы спасти хоть часть того, что минувшей весной было посеяно и посажено ее бригадой. В морозные дни у нес сильно мерзли руки и ноги, губы обветрились, часто кровоточили. Не раз она плакала от боли и жалости к себе, называла себя дурой и чокнутой, еле удерживалась от того, чтобы бросить все, пожарче натопить печку и невылазно сидеть в теплом своем логове, но работу не оставляла. Снегом натирала руки и лицо, бегала по снежным сугробам, отогревая онемевшие пальцы ног, и с упрямым ожесточением продолжала работать.
Выпадали среди зимы и теплые дни, когда снег таял или шли проливные дожди, но Марии не было от этого легче: к немецким сапогам, в которые она была обута, налипали тяжелые комья грязи, Мария еле передвигала ноги, шагая по размокшей пахоте. Радовало ее только то, что одна из воронок уже была доверху наполнена кукурузными початками, почти половина подсолнухов срезана, уложена и накрыта, а ямы, в которые она укладывала вырытые ею картофель, морковь и свеклу, скоро можно было закрывать.
Когда Марии становилось совсем невмоготу, так, что она готова была упасть среди поля и лежать, не вставая, ей приходилось на день-другой прерывать работу. Но и в такие вынужденные дни отдыха она не сидела сложа руки: или чистила и убирала коровник, по-хозяйски складывая в сторонке навоз, или бродила по пустым окопам, собирая и унося к себе все, что, как ей казалось, могло потом пригодиться людям: снарядные ящики, мотки телефонных проводов, брошенные бойцами шинели, шапки, противогазные сумки, саперные лопаты, топоры, ломы, котелки, кружки и ложки.
— В хозяйстве все нужно будет, — говорила она себе. — Чего ж добро это будет ржаветь да гнить? Может, не всю нашу бригаду фашистские сволочи перестреляли. Может, кто и остался. Вернутся люди, и доведется им на голом месте сызнова все начинать…
В дни вынужденного отдыха Мария, взяв полевую сумку убитого политрука Славы и кликнув собак, обходила разные участки бригады и делала при этом пометки в Славиной записной книжке. Она записывала все, что ей удавалось находить: два покрытых ржавчиной трактора, два культиватора и девять железных бочек с соляркой в Грачевой балке, где все это перед самым приходом немцев захоронил Санин отец, загнав тракторы в гущу колючего терновника; исправная телега, шесть борон и сеялка, брошенные кем-то на дальнем участке; тяжелый тракторный каток, засыпанный снежным сугробом.
Мария не вырвала из Славиной командирской книжки исписанные им страницы, жалко было. Молодой политрук пофамильно перечислял погибших бойцов роты, раненых и прибывших с новым пополнением, еще не обстрелянных юношей. Тремя-четырьмя строчками он для памяти определял характер каждого бойца, чтобы потом поговорить с ними, помочь, если надо.
Так, продолжая Славины записи, появились новые, написанные Марией, строки о тракторах и сеялках, о саперных лопатах, топорах и ломах, найденных ею в окопах, о брошенных солдатами мотках телефонного провода и колючей проволоки, обо всем, что могло сгодиться вернувшимся на пепелище людям…
В один из морозных декабрьских дней Мария решила сходить на один из самых дальних участков бригады, который граничил с землями соседнего колхоза. Этот участок редко пахали, оставляя его для выгула телят. Соседи, чье село было далеко от хутора, километров за сорок, тоже ничего не сеяли на своих землях, потому что степь тут на большом протяжении была изрезана неглубокими балочками, водомоинами, солонцовыми западинами. Пахать ее было трудно, неудобно, и она годами лежала нетронутой.
День был морозный. Обведенное призрачными, радужного оттенка, кругами, низкое солнце желтовато освещало засыпанную снегом степь. Снег скрипел под ногами Марии, слепил глаза. Она шла медленно, по-утиному переваливаясь. Даже под запахнутой шинелью видно было, как выпирает ее живот. «Шестой месяц пошел, — прикинула Мария, — скоро уж рожать, и доведется тебе, дите мое ненаглядное, прийти в белый свет не в больнице, не в родильном доме, а на пожарище, в темном погребе…»
Уже четыре месяца она жила одна, не видя людей. За долгие месяцы у нее почти исчез страх. Она поняла, что гиблые эти места, отдаленные от большой дороги, никому не нужны, что немцы прошли куда-то далеко на восток и ей не угрожает опасность встречи с врагами. Теперь на душе у Марии остались только тяжкое горе, которое невозможно было выплакать никакими слезами, да тоска одиночества, ранящей душу оторванности от людей…
Вот и граница земли родной ее третьей бригады. Кругом пусто. Только невысокие столбики с черными, написанными дегтем номерами торчат из-под снега, да неподалеку высится потемневший от осенних дождей, чуть присыпанный снежком забытый стог сена.
Мария остановилась, постояла, сунув озябшие руки в рукава шинели. Ничто не нарушало зимней тишины. Где-то очень далеко шли невиданные по ожесточенности сражения, гремели залпы множества пушек, умирали тысячи людей, стонала потревоженная земля, а здесь, в пустом, осиянном желтым солнцем, заснеженном поле, стояла такая тишина, что Мария слышала дыхание сидевших поодаль собак, и ей казалось, что нет ни войны, ни смертей, а есть только это вечное, глубокой голубизны небо, и недоступно далекое солнце, и земля, которая кормит людей и, отдыхая, спит сейчас под холодным снегом, чтобы с первыми весенними лучами солнца пробудиться и вновь начать бесконечную, благостную, нужную людям, животным и травам свою работу…
Вдруг Марии почудилось, что она слышит глухие, невнятные человеческие голоса. Ослабив туго завязанный, сшитый из палаточного брезента платок, Мария прислушалась. Да, там, где стояла покрытая снегом копна сена, слышался детский плач, а два голоса, тоже детских, уговаривали кого-то, и Мария ясно услышала слова:
— Перестань плакать! Слышишь? Тебе говорят! Перестань, а то немцы придут, всех нас повесят…
Дружок и Дамка, навострив уши, поглядывали то на копну, то на Марию и всем своим видом показывали: в копне кто-то есть. Приученные новой хозяйкой, они не кидались очертя голову, чтобы облаять неизвестную им опасность, а ждали сигнала.
Мария предостерегающе подняла руку. Осторожно, стараясь не скрипеть снегом, пошла к копне. У самой копны остановилась, шепотом сказала собакам:
— Тихо!
Из копны послышался тот же слабый детский голос:
— Не плачь, Дашенька! Слышишь? Не плачь! Разве ты одна хочешь кушать? И Таня хочет кушать, и Наташа, и Лара, и Андрюша — все хотят кушать, а они, видишь, не плачут…
Обойдя копну, Мария увидела протоптанную в снегу тропу. Из причолка высокой копны сквозь подтаявший снег едва заметно струился призрачный парок. Сердце Марии сжалось. «Дети! — мелькнула у нес мысль. — Малые дети! Заблудились… голодные…»
Она наклонилась, разгребла сено. Увидела смуглое лицо худенькой девочки, ее широко раскрытые, полные страха карие глаза.
— Не бойтесь, деточки, — негромко сказала Мария. — Выходите! Немцев тут нет… Я одна… Тетя Мария меня зовут… Выходите, прошу вас…
Из копны вылезла черноглазая девочка лет тринадцати, такая изможденная и худая, что Мария дрогнула от жалости.
— Откуда вы, детки, и сколько вас тут? — спросила она, обняв девочку.
Девочка заплакала навзрыд, упала на снег, обхватила ноги Марии непослушными руками, невнятно залепетала:
— Нас тут много… Семеро… Мы из Ленинграда, из детского дома… Эвакуированные… Нас долго везли поездом, потом, когда немцы стали бомбить поезд, наши воспитатели были убиты и много детей сгорело… А мы, которые остались живыми, убежали… Бежали долго и заблудились… Нас было восемнадцать, осталось семеро… Одиннадцать умерло по дороге с голода — три девочки и восемь мальчиков… Не обижайте нас, тетечка… миленькая… нам всем очень холодно, и мы хотим кушать…
Опустившись на корточки, прижав к себе худое тельце едва прикрытой лохмотьями девочки, Мария забормотала, содрогаясь от рыданий:
— Голубяточки мои… Деточки родные… Выходите все… Все выходите… Я вас накормлю, напою, искупаю… Мы будем жить вместе… Я одна, совсем одна… и голоса человеческого давно не слышала…
Из копны стали вылезать дети. Худые, полуголые, забитые, придавленные страхом и голодом, с глазами, полными слез, они сгрудились вокруг рыдающей Марии, навзрыд заплакали сами, повисли на ее шее, на плечах, прижимались к ней, бились у ее ног.
Мария, пытаясь обнять и согреть их всех, целовала грязные их ножонки, жалкие, запавшие животы, давно не стриженные волосы, в которых торчали колючие сухие остья…
Они шли по заснеженной степи гуськом, одиноким, затерянным в глуши караваном, до которого не было дела ни прозрачному небу, ни холодному солнцу, ни равнодушной, скованной морозом земле. Впереди, неся на руках двух-, трехлетних детей — Дашу, которая плачем обнаружила жалкое пристанище сирот, и такого же мальчика Андрюшу, шла Мария. Черноглазая Галя — она в этой заблудившейся стайке была за старшую — тащила на спине совсем ослабевшую, уснувшую Олю, а белобрысая Наташа и две девочки Таня и Лара, спотыкаясь, еле волоча ноги, брели сзади…
Весь вечер Мария грела на печке воду, поочередно искупала детей, приспособив для этого большой алюминиевый термос из немецкой походной кухни, помыла им головы, напоила всех теплым молоком и уложила спать, а сама, поглядывая на спавших детей, принялась стирать их ветхие лохмотья.
Не спали только две старшие девочки — Галя и Наташа. Следя за Марией полузакрытыми глазами, они вздыхали, тихо ворочались, потом, не выдержав, стали шепотом, чтобы не разбудить спящих, рассказывать Марии о долгих и страшных мытарствах.
— Из Ленинграда наш детдом везли ночью на машинах, — шептала Галя. Было очень холодно, и мы долго ехали по льду. Над нами летали немецкие самолеты, они бросали бомбы. Тогда прожекторы освещали томное, совсем черное небо, и наши зенитчики стреляли в немцев из пушек… потом нас привезли на какую-то станцию, посадили в поезд, но никто не сказал, куда мы едем…
— А в Ленинграде все люди голодали и воды ни у кого не было, потому что немцы окружили город, — вспоминала Наташа. — Нашему детдому еще давали хлеб и повидло… маленький такой кусочек хлеба, как спичечная коробка, и чайную ложечку повидла… У нас умерло мало детей: только девять мальчиков и четыре девочки…
Галя прерывисто вздохнула:
— Люди там умирали прямо на улицах. Идет, идет человек, упадет и умрет… Долго лежит на тротуаре, пока кто-нибудь его похоронит… У нас, в соседнем доме, жил один доктор, так его девочка свои босоножки сварила, порезала ножом и ела… У нее каждый день была рвота, и она умерла возле ворот своего дома…
— Когда немцы бомбили наш поезд, было так страшно, — сказала Наташа. — Они налетели утром, мы все еще спали. Вскочили от взрывов, а вагоны уже горят и опрокидываются под насыпь. В нашем вагоне была воспитательница Евгения Васильевна, хорошая такая, старенькая женщина… Она всегда в черном платье ходила и очки носила, потому что плохо видела… Мы, когда выскочили из вагона, видим: под насыпью Евгения Васильевна мертвая лежит, голова у нее оторвана, и кровь течет…
— А оторванная голова в траве… и очки на закрытых глазах…
Отвернувшись к стене, Галя заплакала.
— Не плачь, деточка, — сказала Мария. — Не плачь и ничего не бойся. Теперь все будет хорошо… У меня вот тоже сыночек был, Васенька… такой примерно, как вы… так немцы его повесили…
Мария тоже заплакала. Теперь Галя стала ее утешать:
— Не плачьте, тетенька, не надо. Вы же сами сказали, что теперь все будет хорошо.
Помолчав, Галя закончила горестный свой рассказ:
— Когда немцы разбомбили наш поезд, все дети разбежались, кто куда. Всего нас в поезде было сто шестьдесят. Кого убили, кто сгорел и куда девались остальные, мы не знаем… Мы долго шли степью, лесами. Ночевали где-нибудь в кустах или в копнах, чтоб немцы нас не нашли. Иногда заходили в деревни, и женщины плакали и давали нам хлеба, сала, яичек. Женщины в двух деревнях хотели нас оставить у себя, разобрать по домам, но мы один раз увидели живых немцев, они были все пьяные, в трусиках, в грязных рубашках с подвернутыми рукавами. Они стреляли из автоматов в людей, в собак, в кошек… Мы испугались и, когда стемнело, опять ушли в степь… Шли долго, много дней, и очень хотели нить. Один раз нашли пустые консервные банки, подвязали к ним проволоку. Получились ведрышки. Когда приходили к пруду или к речке, набирали в них воду и несли с собой…
— А что ж вы, бедняжки, ели? — спросила Мария.
— Ели что придется. Картошку копали и грызли сырую, потому что спичек у нас не было и мы не могли развести костер. Семечки подсолнухов ели, разную травку и листья жевали. Нашли брошенный людьми сад, яблок с собой набрали.
— Ну, а те три девочки и восемь мальчиков, — спросила Мария, — они что? С голоду умерли?
— Да, — спокойно сказала Галя, — с голоду. Сначала у них началось расстройство желудка, они одной водой ходили, потом совсем ослабели и умерли за два дня. Мы их закопали, крестики из веточек на их могилах поделали, поплакали и пошли дальше…
Мария погладила темные волосы девочки, прижалась щекой к ее щеке.
— Спи, деточка, — сказала она тихо, — больше этого ничего не будет. Дождемся наших, и все будет хорошо…
Так семь маленьких странников, сирот из ленинградского детского дома, остались жить с Марией в ее теплом погребе. Вот Марии и пригодилось тряпье, которое она собрала в окопах, постирала и сложила про запас. Несколько дней она возилась, обшивая полураздетых детей: пошила им платьишки, тапочки и шапочки из плотного шинельного сукна, раскроила и порезала полинявшие солдатские гимнастерки на портяночки, одела всех потеплее.
С приходом детей Мария как будто ожила: рассказывала им о хуторе, о приходе немцев, о смерти Ивана, Васятки и Фени, о том, как она похоронила в кукурузе Саню, а потом несчастного Вернера Брахта и политрука Славу, как, ища человека, к ней стали сходиться коровы, собаки, овцы, лошади, куры, как слетелись на хуторское пожарище голуби.
Она по-прежнему ежедневно уходила на работу, наказав детям никуда не отлучаться, выходить из погреба только по крайней нужде и не разговаривать громко, чтобы не привлечь к себе внимания.
Несколько дней она кормила детей щами из соленого конского мяса, заправленной молоком кукурузной кашей, потом зарезала овцу, пять кур. На ее глазах изможденные дети стали поправляться, посвежели, на их худых, обветренных лицах появился румянец…
Маленький Андрюша первый назвал ее мамой. Однажды вечером, когда Мария вернулась с поля и спустилась в погреб, мальчик вскочил с нар, повис у нее на шее и радостно закричал:
— Мама пришла! Мама пришла!
А трехлетняя Даша повторила, захлопав в ладошки:
— Мама! Наша мама!
Скрывая слезы, Мария сказала:
— Ну да… мама… ваша мама… а то чья ж?
В этот же вечер Галя, Наташа, Таня и Лара, окружив Марию, спросили застенчиво:
— Можно, мы тоже будем называть вас мамой?
— А я и есть ваша мама, — глухо сказала Мария. — Выл у меня один-единственный сыночек, а теперь вон вас сколько, и все славные, хорошие деточки…
Проходили зимние дни, долгие зимние ночи. В поле выли метели, высвистывала ветрами снежная пурга. А в жарко натопленном, скрытом от людских глаз погребе всегда было тепло, в железной печурке негромко потрескивали загодя принесенные из леса дрова, мигал, слабо освещая детские лица, светильник-жировичок. Перед сном Мария рассказывала детям сказки или тихо-тихо пела любимую песню покойной своей матери:
Снежки, белые, пушисты,
Покрывали все поля,
Одного лишь не покрыли
Они горя моего…
Притихнут, прижавшись друг к другу, дети, слушают грустные слова песни:
Есть кусточек среди поля,
Одинешенек стоит,
Он не сохнет, он не вянет,
А листочков на нем нет…
Слезы льются из глаз Марии, вытирает она их украдкой, чтоб не видели ребята:
День тоскую, ночь горюю,
Потихоньку слезы лью.
Слезка капнет, снег растает,
Травка вырастет на нем…
Несколько вечеров Мария рассказывала детям о своем колхозе, об угнанной немцами третьей бригаде, о каждом из хуторян в отдельности. С гордостью говорила о том, как не покладая рук работала третья бригада на отведенной ей колхозной земле, какими чистыми были всегда поля пшеницы и кукурузы, каким упитанным и ухоженным — скот, как много молока давали коровы и какими сладкими и сочными были на бахче выращенные в бригаде арбузы и дыни.
— Как немцы пришли, так все это добро порушили. спалили, а людей всех угнали неведомо куда, — с горечью сказала Мария. — Не стало нашей бригады, и колхоза не стало. Вывеску и ту фашисты сорвали, бросили на землю и ногами затоптали.
— А мы вывеску вашу видели, она на дереве прибита, — сказала Наташа.
— Это я ее прибила, — задумавшись, сказала Мария. — Жалко мне стало наших людей, которые столько труда в колхозную землю вложили, столько Почетных грамот и переходящих знамен получили за свой честный труд. Подумала я, подумала, подняла с земли эту растоптанную вывеску, прибила на старую яблоню. Погляжу на нее — и перед глазами, как живые, встают наши люди и зеленые поля и сады. Один раз глядела я на эту вывеску, вспоминала все, чем мы до войны и до этого разорения жили, и так решила: не дам сгинуть бригаде. сама за всех буду работать… Вот и работаю всю осень и почти всю зиму: подсолнухи режу, кукурузные початки ломаю.
— И много еще осталось убрать? — спросила Наташа.
Мария печально усмехнулась:
— Осталось начать да кончить, деточки. В бригаде у нас работали шестьдесят три человека, а теперь я одна…
Однажды вечером, вернувшись домой, Мария заметила, что старшие девочки шепчутся, поглядывая на нее просительно, вроде сказать что-то хотят. Наконец Галя решилась, подошла, теребя конец темной русой косички.
— Мы хотим вам помочь, мама, — сказала она, — вам трудно одной. А мы уже большие — Наташа вот, Таня, Лара и я. Оля будет оставаться с малышами дома, а мы четверо с вами в поле пойдем…
Пришлось Марии вновь заняться шитьем. Она порезала еще одну найденную в окопе шинель, пошила из сукна четырем девочкам валенки, вместо подошвы подшила конскую кожу, рукавички всем поделала, одела девочек потеплее, и пошли они с ней в поле.
— Ну вот, — сказала Мария, — это уже настоящая бригада. Теперь дело пойдет веселее. А за бригадира, деточки, доведется быть мне. У нас только один тесак, больше ничего нет. Значит, я буду резать подсолнухи. Галочка их к месту относить будет, а вы, Наташа, Таня и Лара, кукурузные початки будете ломать и в воронку складывать…
Так морозным зимним днем в степной глуши возродилась уничтоженная немцами третья бригада колхоза имени Ленина…
С приходом девочек работа в поле пошла значительно быстрее. За три недели обе бомбовые воронки были заполнены обломанными кукурузными початками. Росли бурты срезанных головок подсолнуха. Все в новой большой семье Марин было спокойно, мирно: старшие девочки ежедневно выходили с ней на работу, сытые малыши вели себя чинно, из погреба никуда не выходили, скотина вовремя была накормлена и напоена…
Марии казалось, что уже ничто не нарушит той жизни, которая затеплилась на мертвом хуторском пожарище, что вокруг вечно будет стоять ничем не потревоженная тишина и никто из людей никогда не появится в глухой, засыпанной снегом долине и на покинутых, всеми забытых полях на холме. Но однажды ночью, когда все дети и обе собаки мирно спали в жарко натопленном погребе, Марию разбудил глухой отдаленный гул. Она приподнялась на нарах, прислушалась. Грозный гул не утихал. Он то приближался, и тогда Марии казалось, что земляные стены погреба начинают еле заметно вздрагивать, а коптилка в нише тревожно мигает; то отдалялся, слабея, откатываясь куда-то.
Мария встала, надела шинель, сапоги, повязала голову платком. Тихонько, чтобы не разбудить детей, вышла из погреба, прикрыла люк. Ее охватил знобящий зимний холод. Луны не было. На темном небе мерцали звезды. Снег голубовато светлел. За рекой, далеко на востоке, слабо трепетали красноватые сполохи. Басовый, утробный гул доносился оттуда, с той стороны, и Мария поняла: откатившийся на восток фронт вновь приближается сюда, к глухой, заснеженной степи, и вновь гремят тысячи пушек и горят хутора, села и города.
Она не знала и не могла знать, что в эту зимнюю ночь там, далеко, у стен большого, разрушенного в непрерывных боях города на Волге, в гуле пушек, в бесновании минных разрывов и свисте пуль совершается то великое, что повернет, наконец, ход войны и принесет освобождение многим миллионам измученных, исстрадавшихся людей.
Мария не знала этого, но она не могла не понять, что услышанный ею после стодневной тишины отдаленный гул пушек означает одно: что немцы откатываются на запад, а советские армии наступают. В эту морозную ночь слабая надежда на то, что скоро на хутор придут свои люди, впервые возникла в ее душе.
Утром она сказала детям:
— Слышите? Это идут наши…
Отдаленную пушечную канонаду они слышали каждый день и каждую ночь. Но проходили недели, и казалось, великое сражение происходит в каком-то одном неведомом круге, и никакие силы не смогут разорвать границы этого смертного круга. Потом гул пушек стал слабеть, вовсе утих. Снова послышался где-то севернее, за холмами, то приближался, то отдалялся, и, сбитая с толку, Мария уже не знала, что думать.
Дни шли своим чередом, становились длиннее, а ночи короче. Все больше пригревало солнце, и уже откуда-то с дальних полей, на которых кое-где еще лежали серые пятна отяжелевшего снега, по утрам тянуло запахом оттаявшей земли, а теплый ветер подсушивал лужи, и тогда всюду пахло близкой весной. Были дни, когда ветер начинал дуть с севера, небо заволакивалось низкими, темными туча ми, в воздухе носились крупные снежинки, потом лили холодные дожди, и опять небо становилось ясным, и теплые лучи солнца пригревали землю, над которой легким маревом струился почти невидимый пар…
По примеру Марии, дети бродили по сожженным хуторским дворам и каждый раз возвращались с какой-нибудь находкой: то прокаленную пожаром мотыгу притащат, то вилы, то лопату или топор; а то насобирают полное ведро обгоревших гвоздей, гаек, болтов.
Как-то после полудня, когда Мария, зорко поглядывая по сторонам, чтобы ее не прихватил кто-нибудь чужой, сушила на ветках яблони постиранную детскую одежонку, к ней подбежала испуганная Галя и заговорила, глотая слова:
— Ой, как страшно, мама! Мы… это самое… кирпичи разбирали возле той стены, — она показала на остатки сожженного бригадного домика, больше двухсот кирпичей собрали, сложили, и… это самое… под стеной нашли три черепа и кости… там, видно, кто-то сгорел…
Мария побледнела, схватилась за сердце. Она упала бы, если бы Галя не поддержала ее и не закричала:
— Что с вами, мама?
— Три черепа, говоришь? — с усилием разжимая бледные губы, спросила Мария. — Два больших, а третий маленький? Так, что ли?
— Да, два больших, а третий поменьше, — сказала Галя, — они лежали рядом, мы их так и оставили.
— Пойдем туда, деточка, — слабея, сказала Мария, — это они… Иван мой и Васенька… сыночек… и Феня с ними…
Да, это были останки тех, кого в тот страшный сентябрьский день казнили гитлеровские каратели. Перед уходом из горящего хутора они сняли повешенных с тополя и швырнули в объятый пламенем бригадный домик…
Долго убивалась Мария, стоя на коленях перед грудой обгоревших костей, долго целовала черные от копоти черепа, исступленно царапала землю, замирала в беспамятстве. Она выкрикивала слова любви и материнского горя, и эти бессвязные слова переходили в истошный звериный вой…
Испуганные дети окружили Марию, обнимали ее, в один голос кричали:
— Мама! Не надо, мамочка!
И вновь потрясшее Марию слово «мама» вернуло ее к жизни. Молча поднялась она с колен, долго стояла, опустив голову, больно стиснув зубами пальцы покрытой сажей руки. Потом разжала рот, сказала коротко:
— Принесите ящик, который стоит в углу…
Это был обычный снарядный ящик, окрашенный краской цвета хаки, с двумя железными ручками. Еще осенью, бродя между двумя линиями окопов, Мария оказалась на покинутых огневых позициях. При отступлении артиллеристы успели увезти пушку, а десятки пустых гильз и четыре снарядных ящика бросили на речном займище. Мария унесла ящики к себе, один из них служил ей вместо стола.
Когда девочки принесли ящик и поставили у ног Марии, она сказала:
— Теперь нарвите полынка. Ничего, что он сухой…
Застелив дно ящика жесткой прошлогодней полынью, она помолчала. Измятая детскими руками, полынь слабо пахла горечью.
— Кладите в ящик все косточки, — сказала Мария, — ничего не оставляйте.
Пока старшие девочки, роясь в пепле, отыскивали и укладывали в ящик побелевшие, ломкие кости, а сверху положили три черепа — большие по краям ящика, а маленький в середине, — окруженная малышами Мария смотрела на них, ничего не видя.
Девочки опустили крышку ящика, закрыли его железной защелкой.
— Ну что ж, пойдемте, — сказала Мария.
Она пошла впереди. Девочки несли за ней ящик с останками казненных. Сзади, серьезные, подавленные, шли, держась за руки, малыши.
Могилу Мария копала сама. Место выбрала рядом с могилами отца и матери. Молча выбрасывала тяжелой лопатой влажную землю из ямы. Парующая земля пахла весной. На голых кладбищенских тополях деловито хлопотали грачи. На солнечном пригреве, у подножия могильных холмиков, смутно зеленели первые травинки, пробившие нежными стрелками бурый, поникший старник.
Когда снарядный ящик опустили в могилу и по его деревянной крышке глухо, утробно застучали комья земли, Мария вытерла пот на лбу, посмотрела на детей.
— Сколько мне довелось тут людей схоронить, — сказала она, — и всех было жалко… Теперь вот своих хороню, а сердце мое стало, как мертвый камень, потому что, деточки, сил у меня уже нет и выплакала я все слезы.
Дома, лежа в темноте погреба, сухими, воспаленными глазами глядя в потолок, Мария ощутила в себе сильные, требовательные толчки его, нерожденного. Толчки она чувствовала и раньше, но тогда они были слабыми, еле заметными, а теперь он властно требовал своего места под солнцем. Не ведая ни страха смерти, ни болезней, ни горечи утрат, ни любви, ни ненависти, он уже был готов подойти к истокам своей полной страданий и счастья дороги и, подчиняясь зовущей его силе жизни, толкал теплое и темное материнское чрево локотками, коленками, головой…
Прошел еще месяц. Все сильнее пригревало солнце. Апрельские дожди омыли землю, игривыми ручьями просверкали по речным водомоинам, стала выходить из берегов, помутнела малая речушка у хутора, и поплыли по ней клочья затвердевшей от крови ваты, грязные бинты, щепки — все, что скопилось на пологих ее берегах в минувшую осень. Зазеленело речное займище. Сочный пырей, лебеда и вездесущая щирица взошли на брустверах пустых окопов, на глинистой кромке ходов сообщения, окружили бетонные колпаки дотов и низкие земляные крыши покинутых людьми блиндажей. Даже мертвое хуторское пожарище, покоряясь весне, изменилось: теплые западные ветры и тихие дожди снесли с печных труб, с повалившихся стен черную сажу, она стекла вниз, просочилась в землю, и всюду светло-зелеными стрелками стали выклевываться ростки молодых трав.
Вместе с детьми Мария сняла с пчелиных ульев зимнее укрытие, осмотрела все ульи, очистила их от мертвых пчел, от натертой молью восковой трухи, открыла пошире летки и долго стояла на пасеке в глубокой задумчивости, слушая веселое жужжание совершавших облет пчел. Ходить ей было все труднее. Приближались роды, и она, немного стыдясь детей, прятала под шинелью обвисший тяжелый живот.
Первые схватки начались у нее на рассвете. Сутулясь от боли в пояснице, в бедрах, еле передвигая непослушные ноги, Мария затопила печурку, поставила греть воду, чисто вымыла алюминиевый походный термос, на твердом камне наточила немецкий тесак.
После восхода солнца она разбудила детей, проговорила слабым голосом:
— Выйдите, деточки, погуляйте, голубей посмотрите, курочек. Выйдите, прошу вас, и не заходите… Я потом всех позову…
Дети вышли из погреба. Люк оставили открытым. Желто-розовый солнечный луч заиграл на земляной стене. Лежа на полу, корчась от боли, Мария услышала заливистый свист прилетевших недавно скворцов, далекое гоготанье гусиных стай…
Зубами она разорвала горячий плодный пузырь. Подумала: «В сорочке родился, счастливым будет». Прочной суровой ниткой туго перевязала пуповину новорожденного и отсекла ее остаток острым тесаком.
Младенец тоненько, слабо заплакал.
— Ну, здравствуй, сыночек… Здравствуй, Васенька, кровиночка моя, в изнеможении прошептала Мария.
Она слегка приподнялась, опустила только что рожденного сына в походный термос с теплой водой, омыла его розовое тельце, обернула чисто выстиранной солдатской портянкой, прижала к себе и затихла…
Теперь, когда рядом с Марией лежал ребенок и она, бережно охватив его рукой, вслушивалась, как он тихо и ровно дышит, она почувствовала, что в этом тихом младенческом дыхании рожденного ею человека заключается вся ее жизнь, все помыслы и надежды, все, что есть у нее на испепеленной, искромсанной, изуродованной войной земле. Головка сына с мягким, еще не просохшим белесым пушком на пульсирующем темени лежала у Марии подмышкой, и она, скосив глаза, смотрела и не могла насмотреться на влажные полуоткрытые губы ребенка, на его розовые, беззубые десны, на почти неприметные пузырьки слюны, которые вздымались и исчезали у его рта, повторяя мерное, спокойное дыхание.
Сын спал. В открытом люке погреба голубело чистое весеннее небо. До слуха Марии доносились приглушенные голоса детей. Дети говорили шепотом, чтобы не потревожить Марию, и она, не слыша их слов, зная, что они, сбившись в стайку под яблоней, говорят о том таинственном и торжественном, что только что произошло в темноте погреба, хотела подняться, позвать всех семерых, обнять их, прижать к груди, прикрыть своим телом, чтобы ничто на свете не смело отнять их у нее и не угрожало им… В это мгновение обессилевшей, ослабевшей после родовых мук Марии показалось, что она родила их всех, беззащитных, рассеянных войной по неприютным угрюмым полям малых людей, от которых она, родившая их мать, должна отвести смерть…
Ее одолевала дремота. Слабой рукой она гладила пушистую голову сына, всхлипывала. Ей почудилось, что в свисте пуль и грохоте снарядов, в разгуле убийств, жестокости, крови она родила не только сына и тех семерых мальчиков и девочек, которые стояли там, наверху, под яблоней, но, содрогаясь от мучительной боли и счастья, родила всех детей истерзанной земли, требующих от нее, матери, защиты и ласки.
— Вы будете жить, — в изнеможении шептала Мария, — вы все будете жить…
Ни смерть, ни огонь, ни раны изуродованной войной земли не могли остановить жизнь… В конце апреля возле погреба, в котором Мария прожила всю осень и зиму, неожиданно зацвела обожженная пожаром яблоня. На ней еще не было зеленых листьев, только робко распускались редкие почки, еще чернели оголенные, тронутые пламенем полумертвые ветки, а уже белые, с красноватой сердцевиной лепестки цветов засияли, нежно и трепетно красуясь на утренней заре.
— Жалкие вы мои! — растроганно проговорила Мария, любуясь яблоней. Гляди ты, живы остались!
Она стояла под яблоней, дожидаясь детей. Перед восходом солнца дети погнали на водопой скотину, и Мария забеспокоилась, почему так долго их нет. Вдруг она увидела выехавших из леса трех всадников. Самые маленькие дети сидели у них на руках, а старшие девочки вприпрыжку бежали рядом, радостно вскрикивая. Мария присмотрелась: на защитных гимнастерках всадников сверкали боевые советские ордена. Это были разведчики гвардейского кавалерийского полка, который прорвался в тыл отступавших немецких войск.
Если бы один из всадников, увидев бледнеющее лицо Марии, поспешно не соскочил с коня и не поддержал ее, она упала бы, теряя сознание.
Очнувшись, Мария рассказала разведчикам все, что довелось ей пережить на безлюдном хуторском пепелище. Они постояли перед прибитой на цветущей яблоне, простреленной пулями вывеской, потом, провожаемые детьми, шагом, объезжали убранные Марией поля, постояли, сняв фуражки, у свежей могилы на кладбище.
В тот же день обо всем, что разведчики увидели, они подробно доложили командиру полка.
…Только что отгремела первая весенняя гроза. Деревья в негустом дубовом перелеске, зеленое займище, серо-голубые кусты молодой полыни по обочинам проселочной дороги сверкали радужными дождевыми каплями, и все вокруг сияло, переливалось, пахло свежо и молодо, как всегда бывает после буйной майской грозы.
Наш гвардейский кавалерийский полк двигался по залитой лужами дороге, чтобы к ночи обойти районный центр Н. и внезапной атакой обрушиться на засевших там, по-волчьи огрызавшихся немецких егерей.
Командир полка, пожилой майор, ехал впереди первого эскадрона, рядом с тремя разведчиками, которые успели побывать на пепелище сожженного хутора и рассказали нам всем о Марии.
Ее мы увидели, как только стали переезжать заросшую невысоким камышом речку. Она стояла на покатом холме с младенцем на руках, босая, с распущенными волосами. Вокруг нее сгрудились дети, коровы, овцы, куры. Заметив нас, звонко заржали рыжие кони. Вверху носились белокрылые голуби.
Подъехав к Марии, командир полка остановил эскадрон, сошел с коня. Слегка прихрамывая, он подошел к ней, пристально посмотрел в глаза, снял фуражку и, марая жидкой грязью полы щегольского плаща, опустился перед Марией на колени и молча прижался щекой к ее безвольно опущенной маленькой жесткой руке…
Солнце поднялось выше. Густые кроны деревьев в старом парке, зеленая трава на полянах и цветы в клумбах после теплого ночного дождя пахли свежо и молодо. Хлопотали, охорашивались в кустах серые и черные дрозды. По усыпанной желтым песком аллее, чинно держась за руки, прошли мальчик и девочка. Красивая женщина в белом платье неторопливо катила детскую коляску. Внизу, у подножия холма, сверкали крыши древнего города.
Раскрашенная мадонна в каменной нише немыслимо синими глазами смотрела на детей, на птиц, на купола соборов, костелов и монастырей. Тени слегка колеблемых утренним ветром кленовых листьев причудливо играли на ее лице, но эта игра теней не оживляла ни румяных щек мадонны, ни мягко очерченных губ, ни кукольных глаз.
Я всматривался в ее размалеванное лицо, вспоминал историю простой русской женщины Марии и думал: «Таких, как Мария, у нас на земле великое множество, и придет время — люди воздадут им должное…
Да, такое время придет. Исчезнут на земле войны, не будет убийств, грабежей, лжи, коварства, клеветы. Белые, черные и желтые люди станут людьми-братьями. Они не будут знать ни угнетения, ни голода, ни унижающей человека нищеты. Они обретут радость, счастье и мир.
Так будет. И, может, тогда не выдуманной художниками мадонне воздвигнут благодарные люди самый прекрасный, самый величественный монумент, а ей, женщине-труженице земли. Соберут белые, черные и желтые люди-братья все золото мира, все драгоценные камни, все дары морей, океанов и недр земли, и, сотворенный гением новых неведомых творцов, засияет над землей образ Матери Человеческой, нашей нетленной веры, нашей надежды, вечной нашей любви…»