На бриге все скоро заметили, что Кислицын осунулся и сделался мрачен и неразговорчив, и догадывались о причине. Вся команда уж знала, что Кислицына Грунька “связалась” с писарем, и все матросы, любившие и уважавшие Григория, жалели его, хотя в то же время и осуждали за то, что он, кажется, умственный матрос, а так убивается из-за бабы.
— Из-за их не стоит убиваться-то. Потому, известно, баба — самая обманная тварь, какая только есть на свете! — авторитетно говорил по этому поводу пожилой матрос Гайка, жена которого действительно могла внушить ему такие нелестные понятия о женщинах вообще. — Скажем теперь так: ты из-за нее убиваешься, а она в тую ж пору перед кем-нибудь зенками, подлая, вертит или подолом, вроде как угорь, повиливает… А по-моему, братцы, так: чуть начала пошаливать — избей ты ее до последнего дрызга и плюнь…
— Грунька Кислицына не такая… За ей прежде ничего не было слышно худого… Правильная была матроска… — заступился тот самый вельботный старшина Чекалкин, который первый привез на бриг известие о том, что Аграфена “свихнулась”.
— Не такая? — повторил черный, как жук, Гайка, глядя насмешливыми маленькими умными черными глазами из-под взъерошенных бровей на молодого матроса. — А ты лазил, что ли, ей в душу? Бабья душа известно, что бездонная прорва… Угляди-ка, что в ей! Может, песок, а может, с позволения сказать, и грязь… Не такая?! Все они, братец ты мой, такие! Одного шитья. Недаром-то бог бабу всего-то из одного ребра сотворил… Другого материалу она и не стоит… Не то в ей звание — шалишь! Адам был сотворен по образу и по подобию божию, а она прямо-таки из ребра… Понял ты разницу, братец ты мой?..
— Все это, может, и верно, но только Грунька Кислицына совестливая матроска… Это впервые грех с ней случился, коли правда, что Васька-писарь ее облестил! — снова горячо вступился Чекалкин.
— Все они впервые!.. Моя матроска так каждый раз, когда после лета вернешься в Кронштадт, говорит, что впервые… Вот теперь, как вернемся в Кронштадт, она, наверно, бою от меня ждет, — со смехом заметил Гайка.
— Что ж, ты и будешь бить? — спросил кто-то.
— А то как же? это уж такие правила… А я бы еще из-за такой убивался!.. Давно уж меня и звания бы не было. А мое дело: вернулся в Кронштадт и избил ее как следует по всей форме… Смотришь, на следующий день — как встрепанная кошка… И жареное, и вареное, и водка на столе… Так и ублажает! Как есть самая увертливая тварь. А Кислицын из-за такой твари как сыч какой ходит… Вовсе даже довольно глупо!
— И попадет же теперь бедной Груньке! — участливо вымолвил Чекалкин, давно уж неравнодушный к красавице матроске.
— Это как пить. Первым делом. Однако до настоящего боя не доведет! — заметил не без сожаления Гайка.
— Почему?
— Добер он слишком к своей бабе. Обожает!
“Вихрь” простоял в Гельсингфорсе неделю и неожиданно получил от адмирала приказание идти за почтой в Кронштадт.
Все обрадовались.
Только Григорий, казалось, не только не обрадовался, а, напротив, как будто сделался еще угрюмее и угнетеннее.
— Что с тобой, Кислицын? — спросил капитан, останавливаясь у штурвала, у которого стоял Григорий и правил рулем, направляя “Вихрь” к Кронштадту. — Ты здоров?
— Точно так, вашескородие!
— А мне показалось, что ты нездоров? Такой мрачный стоишь, вместо того чтобы радоваться, что завтра увидишь свою Аграфену. Небось рад? — говорил капитан, знавший, какие примерные супруги были Кислицыны.
— Точно так, вашескородие! — отвечал Григорий. Но лицо его не выразило ни малейшей радости.
Капитан пристально взглянул на своего любимца рулевого и поднялся наверх.
На другой день, после полудня, открылся Толбухин маяк. Ветер чуть засвежел, и “Вихрь” ходко приближался к Кронштадту.
Григорий, стоя у руля, с каким-то страхом ожидал прихода на рейд и съезда на берег.