Часть вторая

I

Неужели это он, Петр, появился у запотевшего стекла автобуса, увидел ее, звал, бежал рядом с автобусом и, конечно, отстал, так и не сумев раскрыть плотно захлопнутую дверь? Возможно, и он, хотя не все ли теперь равно для нее, Катюши? Прошлое ушло так стремительно, будто провалилось в пропасть, улетело вниз, как камни с крутой скалы на мысе Феолент. Но там, внизу, яркий бирюзовый залив, чистая вода, обнажающая камни на дне, увитые бледно-синими водорослями. А здесь – мрак, пустота, безысходность…

Неужели Петр? Моряки так похожи друг на друга в своих темно-синих суконных рубахах, в круглых шапочках, надвинутых до середины лба. У них какие-то одинаковые лица, одинаковый медный загар, затылки выстрижены под «полупольку» и одни и те же надписи на бескозырках: «Черноморский флот». Их всегда так много на улицах: не протолкаться, не пересчитать их неизменно предупредительных улыбок и сдержанно-жадных взглядов. Почему-то они казались Катюше всегда одноликими в массе. Стоило тому же Петру отойти от нее, и она сразу теряла его среди таких же, похожих на него, крепких, как поковки, ребят, среди матросов и старшин, наводнявших город в часы увольнений.

Ни на кого не смотреть, забиться поглубже в угол на дерматиновом сиденье переполненного рейсового автобуса. Множество ног, забрызганных песчаной грязцой, потоки дождя по стеклам, изредка перламутровые блики неясного солнца, призывы кондукторши и тяжелое дыхание еле вместившихся людей, уставших после дневной работы.

Да, это Петр. За стеклом мутно и расплывчато. Его ищущий, встревоженный взгляд, твердые губы. Ведь он теперь безразличен ей. Но Катюша даже издалека все же почувствовала его настроение. Таким он бывал, когда что-нибудь не удавалось или огорчало его. Зачем возвращаться к тому, что безвозвратно прошло? Что он теперь для нее, этот угловатый, застенчивый старшина с его наивными представлениями о любви? Любовь он почему-то называл дружбой. Вот так: дружил, дружил, а полюбил ее другой, и она… Далеко теперь от нее нескладные ласки Петра, его цветы в газетке, его странная манера танцевать: боялся к ней прикоснуться… Грустно? Может быть. Пришло новое, непривычное, перевернувшее всю ее прежнюю беззаботную жизнь.

Штормило. А тут еще вторые сутки идет дождь. Море размахивает белыми хвостами, шумит, атакует горловину бухты. Почти все корабли ушли в море. Улицы сразу посерели, когда с них схлынули жизнерадостные и шумные матросские потоки. Ветровой косохлест оборвал последние листья с каштанов. Чайки и те кричали по-другому, будто плакали.

Сойдя на остановке, Катюша быстро спустилась к своему дому. Капли глухо стучали о плиты. Низкое угрюмое небо давило.

В холодной комнате пахло отсыревшей известью. Галочка сидела у окна. Сестры молча поцеловались. Катюша вяло стянула плащ и прилегла на диване. Дождь продолжал стучать по жестяной трубе. Заметив настороженный взгляд сестры, Катюша повернулась лицом к стене. Она плакала беззвучно, давясь слезами. Стыдное девичье горе, жестокое и неумолимое, нарушило все ее привычные связи с окружающим миром, с людьми и осиротило ее – никого рядом, с кем бы можно посоветоваться, кому можно довериться. Катюша стиснула голову ладонями, чтобы не зарыдать, дрожь охватила все ее тело. Не согреться, не успокоиться. Борис Ганецкий далеко, в большом городе. Там много людей, а она одна, одна… Все случилось неожиданно, коварно, некрасиво… Что же делать? Как поступить? Кто поможет и поймет ее?..

Галочка старалась не смотреть на сестру. Она углубилась в работу, поднимала крючком петли чулка – зарабатывала себе на готовальню. С каждым годом перед девочкой раскрывались новые картины жизни и светлыми, и темными своими сторонами. Белокурый локон упал на лоб, щекотал кожу, глаза прищурены – иначе возле тусклого, заплаканного оконца не разглядишь петельку тонкого, почти не осязаемого капрона.

Галочке хотелось угадать мысли сестры, найти способ ее утешить, помочь ей, чтобы она стала прежней, хорошей, понятной. Можно изнывать в догадках, отыскивать и то и другое, находить ответы или забредать в тупик, но младшая сестренка еще не умела касаться того, к чему ей самой было так трудно подойти. Да, она догадывалась о несчастье, могла негодовать и ощупью проникать в какие-то манящие и пугающие тайны, а дальше? Где выход?

Можно убежденно сказать самой себе: Катюша резко изменилась после того, как появились новые знакомые. С Петром было все проще, привычней, ясней. Скрипела в петлях калитка: «Разрешите, не помешал?» Открытый взгляд из-под бескозырки, цветы в смуглой руке, бесхитростные рассказы о веселой, дружной «братве», неторопливые жесты, полные достоинства и мужественной красоты. Можно было вполне примириться и с Вадимом, говорить с ним почти на равных правах, шире видеть благодаря его способности осваивать и объяснять многие явления жизни, ускользавшие от нее или непонятные. Вадим застенчив, и его легко ранить. Он не выносил фальши и потому не мог одержать верх над теми, кто более ловок, жесток и самоуверен. Сомнений не оставалось: все перемены в Катюше связаны прежде всего с Борисом Ганецким. Легко и покорно пошла она за ним. Чем притянул ее к себе Борис, так быстро отбивший ее от других? Почему сестра сделала такой выбор? Галочка стыдилась и пугалась собственных догадок, хотя они и будоражили ее, возбуждали кровь и все же манили и властвовали над нею…

Один чулок можно осторожно опустить в пакетик и приниматься за вторую петлю: «Ишь как угораздило распуститься, до самой щиколотки…»

Можно незаметно наблюдать за сестрой. Она не меняет позы, ноги поджаты, щека на ладони. Ровное дыхание. Может быть, заснула?

Катюша, однако, не спала. Перед ее широко раскрытыми глазами коврик с атласными лебедями. Уплывали смешные, наивные лебеди, унося счастливый девичий задор и безмятежную радость прежнего, простого и ясного счастья. Шум дождя напоминал Хрусталку. Там волны бесконечными рядами обтачивают скалы.

Утробно кричал ревун у цепных ворот бухты. Где-то в открытом море корабли. Любая непогода им нипочем. Там все подчинено совместной воле и разуму. Не нужно почти ничего додумывать, решать самому. Там действует, как объяснял Кате когда-то Вадим, могучая сила векового опыта, изложенная словами, записанная на бумаге, затверженная в учебных классах.

Но что делать Кате? Где найти совет, который помог бы ей справиться с горем? Как победить бурю, налетевшую на нее?

Галочка подошла, наклонилась, невнятно прошептала:

– Что с тобой, Катя?

– Галочка, не спрашивай, ты все равно ничего не поймешь…

– Ты уверена? – обиженно спросила Галочка и поучительно добавила: – Общение с людьми облегчает. – Это звучало как где-то вычитанный афоризм. Глупо такими мертвыми фразами выражать свои чувства. Девочка сумела бы найти и свои слова, если бы не это невыносимо обидное: «Ты все равно ничего не поймешь». – Давай попьем чаю? – Она зажгла свет.

– Галочка, прошу… оставь меня, – мучительно выдавила Катюша; ей не хотелось, оскорблять сестру. – Не обращай на меня внимания…

Слова давались тяжело. Голос не повиновался, хрипел. Вот-вот появится отец, вернется тетка. Снова расспросы, это невыносимое участие добрых, близких людей… Нет, теперь далеких… с ними нельзя… не поймут… стыдно.

Резкая грань, беспощадно прочерченная чьей-то мстительной рукой, отделила ее от всего прежнего, оставив одну в мертвенно-пустынном пространстве. Не уйти, не выбраться, немеют ноги. Физическое ощущение одиночества угнетало больше всего. Страх вползал в душу, овладевал телом. Хотелось разрушить безумное колдовство, уйти, бежать.

И она бежала. Выйдя из дому, вяло и обессиленно шагая по улице, Катюша поняла самое страшное – она не могла уйти от самой себя. Чем дольше она оставалась сама с собой, тем было хуже. Эта навязчивая мысль, тупая и безнадежная, даже не напугала ее, а вместе с болью принесла облегчение. Поиски выхода прекратились, круг сузился. Все собралось в одной точке…

Каменные мокрые плиты не ощущались подошвами. Она ничего не видела. Только море, свирепое и ласковое, пугающее и зовущее, откуда все беды и радости, море, родившее тех, кто ему раболепно служит, по ошибке считая себя его властелином.

Северный берег в дождевом тумане. Его не замечала Катюша, хотя с первого дня своей разумной жизни видела берег на той стороне бухты, навсегда запечатлела в памяти его крутые спады, амбразуры старинных фортов, мигающие огни командной скалы, повелевающей самыми могучими кораблями…

Все позади, ненужное, как хлам. Только прибой, клокотавший почти у ее ног, требовал, звал. Вот что избавит от самой себя! Черная точка суженного круга теперь не казалась зловещей и отвратительной. Где-то блеснул огонь. Далеко. Может быть, туда и отнесет ее…

Дождь, пресный, как тающий снег, смешивался на ее губах с солеными брызгами. Катюша откинула капюшон, закрыла глаза: что-то вспомнить, с чем-то проститься. Нет. Ни одной, даже смутной картины не возникло в ее мозгу, а только море, утробный стон ревунов и радостная пляска косматых, голодных чудовищ…

Бездумно, почти теряя сознание, Катюша шагнула вперед. Волны подкатились к ее коленям, обласкали, убеждали с призывным шепотом. Нет, не страшно, не безразлично.

И в этот крайний миг полного самоотречения возник грубый, крикливый человек, сразу вернувший ее к жизни, пусть безрадостной, но все-таки жизни.

Аннушка набросилась на Катюшу, оттащила от берега, хотя Катюша упиралась, сопротивлялась, пока бессильно не повисла на крепких руках каменщицы.

– Я тебе сейчас тумаков надаю! – злым, полуплачущим голосом вышептывала Аннушка, еле справляясь с расслабленным телом Катюши. – Становись на ноги… Не придуряйся! Разве это резон?

– Не могу, не могу, – бормотала Катюша, наконец-то приходя в себя.

– Можешь, – упорно твердила Аннушка, почти силком ведя ее на бульвар. – Ладно, посиди на скамейке. Ничего. Мокрая? Не утонешь. – У Аннушки тряслись руки, выбились из-под платка волосы. Светлые мокрые пряди залепили ее тугие теки, лоб и даже губы.

– Не могу…

– Ишь ты какая нежная! – продолжала Аннушка, справляясь с волосами и застегиваясь. Под ее озябшими красными пальцами стройно выстраивались двумя рядками дешевые бакелитовые пуговицы. Их только и видела сейчас Катюша – точки… точки…

Катюша уткнулась лицом в плечо Аннушки и беззвучно зарыдала, сотрясаясь всем телом.

– Можно… Выплачись, дуреха, – беззлобно, растроганно упрекала Аннушка и сама кривилась, чтобы не поддаться чувствам. – Забежала к вам, а там одна Галька: «Ой, Анночка, предупреди, предупреди». Побежала я правильно, а если бы не угадала? Пошли-ка домой…

Вставали и пропадали громады новостроек и руины. Порывистый ветер постепенно расчищал небо, вытаскивал звезды, показывал их и снова прятал за облаками. Над фортами вырос прожекторный луч, опустился, исчез, как бы проглоченный морем, и снова возник над высотами, будто литыми из стали.

Женщины шли не торопясь.

– Аннушка, тяжело мне, плохо… – Мелкая дрожь продолжала трясти Катюшу.

– Ничего. Горем горе не расколешь… Такая наша бабья доля, – грубовато утешала ее Аннушка. – Не ты первая, не ты последняя. Придумаем что-нибудь… А как он, дери его на лыко? Самостоятельный или дуй ветер? Не крутнет хвостом?.. Накрой голову. Не лето.

Катюша безвольно подчинялась Аннушке, не выпускавшей теперь ее локтя из своих сильных рук.

– Ишь малодум! Фуражечку на ухо подкинул и пошел… – прежним тоном продолжала Аннушка. – А может, он искренний человек? Бывает так: наделал – не знает, а узнает – исправит. Не какой же там старорежимный офицерик. Ты отцу пока ничего не говори. И я никому, даже Ванечке. А потом обсудим без всякой сырости, придумаем. Кто, милая моя, не спотыкается! Не в море же в таком простом случае топиться…

Аннушка довела Катюшу до самого крылечка, причесала ей волосы своей гребенкой, вытерла глаза и щеки своим платочком.

– Иди домой, поспи, виду не показывай, – посоветовала она, – отец уже вернулся. Я заходить не стану, чтобы никого не всполошить.

– Спасибо, Аннушка, – шептала Катюша. – Видишь, какая я плохая.

– Брось, милая. Плохая? На плохую спросу нету. В том-то и беда, что хорошая. Уж знай по моему опыту, только началось. Такая нам, бабам, доля. Только и гляди в оба!.. Ах ты, снова раскуксилась. Нет дальше твоей печали, все беру на себя. Попала в беду – выручим… Иди, вытри щеки, вот тут смахни. Пудры нет? Жаль. Иди…

II

Не всегда легко брать на себя чужую печаль. Однако Аннушка недаром считала себя женщиной с твердым характером. Если она умела приманить и неизменно удерживать возле себя такого обстоятельного мужчину, каким был ее муж, то в способности ее надо поверить. Вздыхать, ахать и тихонько сплетничать умеет любая бабенка, особых способностей на это не требуется. Помочь, да еще незаметно, не возбуждая никаких подозрений, не кичась своей добротой и отзывчивостью, умело раскинуть умом и добиться успеха – на это нужен характер.

Аннушку, конечно, подмывало поделиться со «своим Ванечкой». Ум хорошо, а два лучше. Но не выдержит Ванечка, бабахнет по-простецки, оглушит Гаврилу Ивановича. Поэтому крепилась Аннушка, как ни трудновато ей хранить такую тайну. Ляжет возле мужа, опрокинет голову на правое мускулистое его плечо, почувствует дразнящий запах здорового мужского тела, холодок кожи, дохнет на нее запахами табачного дыма, будто пронзающего ее податливое существо, нет с ним ни сговору, ни сладу. Тут бы вместе с говорливой лаской и нежностями выложить все начистоту, а к тому же любил муженек ублажать себя нескромными разговорами и не раз, упоминая Катюшу, облизывал губы и заговорщически подмигивал женушке… До поры до времени и она не прочь была подзадорить его: «А ты попробуй, поухаживай, все равно такой, как я, не сыщешь, Ванечка».

Теперь перед глазами вставал ночной запененный берег, обреченная поза Катюши, ее непростые слезы и бессильное тело ее, упавшее на руки Аннушки, тяжелое, словно контейнер с инкерманским камнем. Нет, не подвергнет она обсуждению горе Катюши, деликатно и тайно доведет все до конца, поможет. Аннушка начинала гордиться собой, удивляться своим не обнаруженным раньше качествам. Но, вырастая в собственных глазах, она не хотела терять ничего, что поднимало ее над грубым и прямолинейным миром рабочих бараков.

В трудное положение попал не загруженный подобными хитростями разум простой севастопольской каменщицы. Надо было придумать, как поступить, и, главное, выбрать удобное время. Если начать сразу без всякого подхода, можно свалить Гаврилу Ивановича. Года его не берут, а дурная новость хуже обвала.

Бригаду временно перебросили на Корабельную сторону, где застопорились дела с жилыми домами. Стройку форсировали по решению городского исполкома. Леса разукрасили флажками и лозунгами. Подогнали транспорт, обеспечивали материалами. Каменщики и рабочие других профессий зарабатывали даже лучше, чем на магистральной улице Ленина.

А старого Чумакова ничего не радовало. Приходил грустный, уходил к трамвайной остановке невеселый. Думами своими ни с кем не делился, чтобы не вызывать лишних и ненужных разговоров. Чем могли помочь ему его заурядные, такие же, как он, товарищи? В пивную сводить сумеют. Постучат кружками о стол, надымят табаком, отругают заглазно кого нужно и кого не нужно.

Аннушке пришлось проявить гибкость, чтобы разузнать причину такого состояния Гаврилы Ивановича. Оказалось, он по-своему расценил перемены в старшей дочери. Надоело ей ютиться в развалке. Приглядела кого-то, возможно, и сговорилась. А где жить? Мучился отец, прикидывал разные варианты, и все они были пустыми и невыполнимыми. Получали квартиры адмиралы, генералы, полковники, инженеры да рабочие заводов, возводившихся с небывалой поспешностью. Актрисе какой-то дали отдельную двухкомнатную. Строителей обходили, тем более рядовых. Так ведь всегда по-русски: сапожник без сапог.

– Иди проси, Гаврила Иванович, – дьявольски настойчиво требовала Аннушка, сама измученная мучениями старого каменщика. – Мало того, требуй! У тебя же имелась квартира в городе. Бомбу не ты же сбросил на нее. Не по твоему же приказу немцы в Крым пришли. Есть немало случаев, дают площадь в первую очередь тем, кто ее лишился в Великую Отечественную…

Так продолжалось день, два, три… Постепенно поддавался Гаврила Иванович на уговоры, смелел, «проникался мыслью», как говорила Аннушка. Она же сообразила обсудить вопрос на бригаде и вооружить Чумакова ходатайством, хотя и не столь веским для возможных бюрократов, но снабженным крепчайшими корявыми подписями передовых строителей. В бумажке, адресованной в городской Совет, Гаврила Иванович изображался не только как погорелец, а как давний и активный борец за инкерман и инициатор проведенных в жизнь рационализаторских предложений.

– От таких рекомендаций их должен стыд прошибить, – уверяла Аннушка, – они встать навытяжку перед тобой должны.

– Ишь ты, встанут, – ухмыльчиво брюзжал старший Хариохин, давно не веривший, как утверждал его брат, «ни в Бога, ни в паникадило, ни в хлыстовскую Богородицу». – Пустое надумали. Резолюции сочиняете. Только их и ждут. К земле ухо прикладывают… Что вы пожилого мужчину на смех толкаете?

Аннушка вправе была негодовать со всей пылкостью своей непосредственной натуры:

– Да ведь мы кто? Народ. Пускай к земле ухо прикладают! На то она и народная власть. Иди смело, Гаврила Иванович, не слушай нашего мудрого юродивого с цигаркой.

Чумаков хорошо знал председателя горисполкома Ивана Васильевича и все же, чтобы не выделяться среди других, честь по чести записался на прием: в четверг, двадцать четвертым. Ожидая своей очереди, Чумаков разговорился с людьми. Беда у всех одна. В городе можно достать мебель, одежду, продовольствие, а вот жилья не хватало.

В кабинете председателя, куда один за другим заходили посетители, час от часу становилось все шумней.

На Чумакова Иван Васильевич посмотрел уже злыми, воспаленными глазами.

– А ты чего? Мы же с тобой в одном дышле ходили! Оборону держали! Тебе-то, как никому другому, должно быть понятно… Не сразу!.. Жар-птицы нету! Золотых яблок нету…

Гаврила Иванович понимал: не всегда человек кричит со зла, иногда, как в котле, – пар подкатил под крышку.

Не стал обижаться на председателя и, пока тот упрекал и жаловался, перебирал в уме все доброе о нем.

Вот Иван Васильевич – мальчишка с золотистым чубом. Играл на трубе впереди пионерского отряда, плавал, как дельфин, рос быстро, на глазах. Стал комсомольским вожаком, ходил в матросских отцовских брюках. А потом, как и положено, – призыв. Тральщик, позже подводная лодка. Окатывала и просаливала его штормовая волна, запекало солнце. Потом выбрали депутатом, стал председателем. В оборону появлялся в самых опасных местах. Никогда себя не возносил, дифирамбов терпеть не мог, отмахивался от пустых слов. Севастопольцы любили его: простой, свойский, круто иногда разгневается, зато быстро отойдет.

Припомнились майские, штурмовые дни сорок четвертого года. Ни одного дождика. Пылища – ужас! Кирпичные стенки МТС близ шоссе, на окраине Бахчисарая. Иван Васильевич с засученными рукавами режет складным ножом астраханский копченый залом и, мотая чубом, советует не отставать, держаться вместе и на самом. пенном гребешке первой штурмовой волны вкатиться в город.

– Войску свое, а нам свое, Гаврила Иванович. За нас Уинстон Черчилль ни одного гвоздя не забьет. Ешь руками, вилок нет… В Севастополе придется начинать все сначала. Там, где кончается бой, начинается стройка.

Цвели тогда яблони в долине Бельбека и Альмы. Над Мекензией вспыхивали разрывы. Стаями тянулись самолеты, отряхивались от бомб и уходили за свежими запасами, чтобы металлом и взрывчаткой выкурить врага из горного пояса укреплений. Дымились Кая-Багч и Сапун-гора…

«Дорогой мой, – думал старик, – Ваня-севастополец… Хороший ты человечина… А тяжело тебе сейчас. Ох как тебя замордовали дела».

Вспомнил, как ворвались они с председателем на грузовике в Лабораторную балку.

Противник отходил на Херсонес. Город лежал задымленный, истерзанный и до спазм в горле близкий.

Вернулись, вернулись, вернулись!..

Чумаков прикинул в уме и оторопел: все надо было делать сначала.

На разъезженных и раскатанных колесами подъемах гудели машины, шли и шли войска. А на оградительных стенках шоссе лежали советские пехотинцы, убитые в атаке и уже запорошенные тяжелой нумулитовой пылью.

«Никогда не забывай, – говорил Иван Васильевич, – ежели что будем делать не по совести в нашем Севастополе, погрозят они нам, Гаврила Иванович».

А потом наблюдал Чумаков Ивана Васильевича в тесной комнатке на улице Ленина.

– Надо начинать сыпать сети, ловить султанку, – требовал Иван Васильевич, вглядываясь в отставного старого боцмана, главу рыбаков.

– Шить обувь! Ремонтировать! – Это относилось к сапожникам.

– Спасибо за водокачку! – Он жал руки слесарей, сохранивших механизмы одной из водокачек.

– Немедленно на Херсонес, – говорил он третьим. – Много там побитых коней! Собирайте котлы, берите каустик; начинайте варить мыло. Шкуры – на кожзавод… Дубильные вещества подбросим! Попрошу помочь маршала Толбухина.

Вот почему Гаврила Иванович терпеливо и не обижаясь молчал, выжидал, когда утихнет Иван Васильевич.

– Чего же ты-то молчишь? Не набрасываешься на меня? – Председатель пятерней поправил упавшие на лоб волосы, горько улыбнулся.

– Понимаю тебя, – мягко ответил Гаврила Иванович. – Копилось у тебя, копилось и прорвало на своем человеке. Знаешь, выдержит, не выдаст, поймет…

– Чуткая у тебя душа, – благодарно сказал Иван Васильевич, – а вот некоторые не понимают. За шкирку берут, аж пуговки летят. Я таких называю «товарищи вынь-да-положь». Где я возьму квартиры? Вот мой бюджет! – Он перерыл бумаги на столе, нашел одну из них, с цифрами. – Гляди! Полюбуйся!

– А мне ты не показывай. – Чумаков великодушно отмахнулся. – Вижу, арифметики много. Цифры-то как чешуя. Ты вот ответь мне: ежели поскоблить, что там, под ними? Будет уха?

– Кое-что есть, Гаврила Иванович…

Сиреневые вечерние тени вползали и ложились на подобревшее лицо Ивана Васильевича.

– Значит, кое-что все же имеется?

– Мало! Растем. Народ подходит. Нужный народ. А средств – туда-сюда и обчелся. Меня уже кое-кто злостным бюрократом обзывает. Наростом. Принимает, мол, только по сорок человек, и только в четверг. Конечно, кому-то дико кажется: сорок человек в четверг! А что толку, если ежедневно сотню буду пропускать? В основном только беседы для спасения души… Жилье дашь – идут жалобы на канализацию, воды мало, свет не подают, не на чем до места работы добираться. Значит, нужно подземную сеть ремонтировать, водоснабжение налаживать, автобусы покупать, о троллейбусной линии вопрос ставить… Проблем много, Чумаков, и каждая проблема не то что орех арахис, надавил зубами – и лопнула кожура… Такие проблемы: нажмешь – и зуб пополам. На исполкоме сидим целыми ночами, синие становимся от табачного дыма, протоколы пишем. Сам знаешь, из протоколов дома не соорудишь. Такая-то наша житуха! А вот еще послушай…

И Иван Васильевич принялся делиться наболевшими своими делами. Не ладилось с поставками продовольствия. Колхозные обозы охотней направлялись в Симферополь. Слабо развивались подсобные хозяйства и еще труднее – личное огородничество: не было близ города удобной земли, а чем дальше участки, тем больше нужно транспорта. Одно цеплялось за другое…

Чумакову казалось, что председатель забрался на какой-то хлипкий высокий помост и никак не может оттуда самостоятельно спуститься. Такое неравное между ними положение не годилось для делового разговора.

Гаврила Иванович старался как бы свести за руку на землю уставшего к вечеру человека. Чумаков сам нуждался в разумном совете.

– Чего ты хочешь? Знаю твои жилищные условия. Тоже на одном энтузиазме долго не поедешь… Угадал?

– Не совсем, Иван Васильевич…

– Дочка-то – невеста, видел, красавица… – Улыбка светло тронула грубые черты его лица. – Была бы площадь, мужа-морячка привела бы, а так где жить молодым? На подлодке?

– На подлодке нельзя, верно.

– А как ревматизм? На непогоду крутит?.. Барометрическое давление измеряешь косточками да хрящами, Гаврила Иванович?

– Еще помнишь про мой ревматизм?

– Как же не помнить! Декабрьский штурм! Фон Манштейн и его триста тысяч головорезов прут на нас, а ты угадывал, быть ли летной погоде… Помню… Времечко пришло и ушло, теперь война как в тумане. А знаешь, Гаврила, грустно становится. Тогда какое ко мне доверие было, ай-ай! Всем я был правильный, ни одного упрека, осуждающего взгляда. А сейчас небось косят меня за углами, как спелый пырей, а?

– Кто косит, кто копны кладет, – уклончиво ответил Чумаков и сразу же приступил к делу. – Я хочу кое-чем поделиться с тобой, Иван Васильевич… Время у тебя осталось?

– Погоди, позвоню члену Военного совета. Просил приехать… Надо решать вопрос с Панорамой, голову надо Тотлебену отливать – ведь оторвало ее снарядом. Стадион тоже нужен! Беда! Крутишься как лошадь на корде.

Пока Чумаков собирался с мыслями, председатель позвонил адмиралу, условился о встрече с ним и попутно выговорил машины флотской автобазы для подвозки бутового камня.

– Слушаю, Гаврила Иванович. – Председатель положил руки на стол, наклонился к собеседнику.

Чумаков вытащил из кармана тетрадку, разгладил ее ладонью, вздохнул, застенчиво пригляделся к собеседнику.

– Работаю, как сам знаешь, на восстановлении, Иван Васильевич, а дело-то плохо. Переваливаемся на куцых ногах, с одышкой… А чтобы скорее город поставить, нужно нам…

И, увлекшийся своими проектами, Гаврила Иванович, не обращая внимания на заскучавшего председателя, принялся подробно излагать ему планы добычи камня, широкого фронта работ…

– Тогда и ты перестанешь сатанеть, – заключил Чумаков свои выкладки.

Председатель пропустил через губы глубочайший вздох.

– Не то? – спросил Чумаков. – Говори, не обижусь.

– Гаврила Иванович, деньги нужны на это. Деньги. И не из наших двух кошельков, а из государственного кармана. Для таких планов нужно решение правительства. Это сотни миллионов рублей. А так что? Облака вроде и густые, а киселя не наваришь…

– А как же добиться решения?

– Не так просто. Если бы один Севастополь нуждался…

– Все же, как решают там? Кто-то должен доложить?

– Конечно, и мы, и флот по своей линии…

– Докладываете?

– Понемногу. С оглядкой. А больше в своем собственном соку варимся. Еще флотские имеют размах, а мы, гражданские… Да для чего тебе все это нужно?

Чумаков помедлил и тихо сказал:

– Севастополец же я…

Иван Васильевич откинулся в кресле и принялся мечтать вслух о том, какой нужно бы выстроить город, как распланировать, куда выйти с новыми улицами.

– Надо расширяться к Херсонесу. Скажешь, воды там мало, грунт кременистый? Зато просторы какие! А вода и сады вслед человеку придут. Сами не придут – притянем. Когда-то давно шумел Херсонес. Какую торговлю вел, какие виноградники были на древнем Трахейском полуострове! По моему мнению, флотский народ, конечно, должен тут жить, ближе к твоему железному водоплавающему хозяйству, а гражданское строительство надо туда вытягивать. – Председатель медленно встал, прошелся из угла в угол. – Да что выгадывать у пустого закрома? Севастополь в развалках, а мы Херсонес заселяем. Такие уж, видно, все мы, помечтать любим…

– А вот ты меня своими мечтаниями больше убедил, Иван Васильевич, чем докладом о заседаниях.

– Вон как! В чем же я тебя убедил, старина?

Приближался момент, когда надо было высказать свои мысли другому, а как еще он их примет?

Иван Васильевич задержал протянутую ему на прощанье руку, сказал:

– Подожди, Гаврила. А не стыдно нам будет? Скажут там: сами не могли решить. – Иван Васильевич присел в кресло и усадил против себя старого товарища по несчастьям. – Ты не знаешь, а нам приходится частенько слышать упреки оттуда. Каждое новое письмо в Москву – подзатыльник местному руководству. Даже если самое высокое начальство письма не читает, кто-то дотошный ведет им учет, нанизывает как бублики на нитку. Как полная вязка набирается – нас по макушке.

– Неужто и вам попадает? – обрадовался Чумаков.

Его просиявшие глаза развеселили председателя.

– А ты думаешь, у нас сахар? Скажу тебе откровенно: кресло современного руководителя начинено динамитом. Никто не знает, когда бикфордов шнур догорит и кто спичку чиркнет… Я принял сегодня двадцать три индивидуальности, и минимум пятнадцать из них уже строчат на меня письма по восходящему принципу. А это, Гаврила Иванович, бублики, связка, бикфордов шнур.

– Бедные вы люди, а мы-то вам завидуем.

– Напрасно. Не завидуйте. – Иван Васильевич взъерошил куцыми пальцами свой некогда изумительно золотистый чуб, ныне подпаленный по вискам и с затылка белыми огоньками. – А тебе помогут. Есть зацепка – ты старожил, разбомбленный. Теперь бы какую-нибудь писульку от тебя выудить, и мой бюрократический нрав будет полностью удовлетворен.

Гаврила Иванович без лишних фраз, чуточку посапывая в усы, извлек из бокового пиджачного кармана сочиненную бригадой бумажку и протянул председателю.

Тот читал се внимательно, не с пятого на десятое.

– Ты смотри как здорово! – похвалил Иван Васильевич вполне искренне. – Ишь ты, класс гегемон! Умеет! Правильно. Не для тебя, а для меня поддержка на заседании. Впервые такое низовое ходатайство. Никто не вякнет, уверяю. Это, брат, тебе не казенные слова, тут «треугольниками» и печатями не пахнет.

Не ожидал Гаврила Иванович, что так воздействует на председателя простая бумажка, и расчувствовался. Прием затянулся, и за тонкими дверями уже слышались возмущенные голоса остальных из «четверговой сороковки» – так с горьким юмором называли прием по жилищным делам.

Председатель тоже понимал – пора заканчивать беседу. Встал, полуобнял Гаврилу Ивановича.

– Писать пиши, – сказал Иван Васильевич. – только не переходи на личные просьбы. У тебя мысли нужные и помогут нам базироваться в случае чего. И еще уговор: персонально про нас чего-нибудь не накатай… Забудешься в пылу пролетарского гнева. Не к чему… Мы же договорились. Мой голос за тебя…

– Помилую, – пообещал Чумаков с довольной улыбкой и молодцевато удалился, стараясь не замечать полетевших ему вслед упреков заждавшихся сограждан. И тут, как и при последней реплике председателя, Гаврила Иванович снисходил к извечным человеческим слабостям.

Хорошее настроение, солнечный день, сменивший наконец ряд хмурых дней, и свободное время, потраченное Гаврилой Ивановичем с толком, завели его в пивнушку на трамвайном «пятачке». Там бойко торговала известная уже нам буфетчица Тома.

– Как же так, дорогой товарищ? – журила его Тома, наполняя стеклянную кружку жигулевским пивом. – Клавдия сообщает: «Гаврила Иванович теперь Корабелку строит», а я тебя не вижу. Табель-то от Корабелки у меня. Кто туда идет, меня не минет. Разговор есть к вам.

Многозначительно произнесенная последняя фраза насторожила Гаврилу Ивановича – Тома всегда приносила на хвосте недобрые вести.

Нетвердыми от скрытого волнения руками он взял кружку и тарелку с запеченными яйцами.

– Угощайтесь… Яички – на ваш вкус, Гаврила Иванович, соль тоже крупная. Еще остались зубы? Скрипит соль…

Вздорная болтовня буфетчицы заранее раздражала, и старый каменщик, занявшись яйцами и пивом, поругивал себя за то, что завернул к продувной шинкарке; все в ней ему было неприятно: и развязный язык, и противные манеры, и птичьи брови.

Пока времени для откровенностей не выгадывалось: мешали посетители. Заходили разные люди, в большинстве своем мастеровые или старые боцманы, расставшиеся с морем и обрекшие себя на поиски камня, пиломатериалов и шифера для личного строительства. Пили наспех, оставляли копеечные чаевые. Тома брезгливо дном кружки смахивала монеты в денежный ящик.

Обстановку оживил веселый Павлик Картинкин, затормозивший возле заманчивого фанерного храма свой дребезжащий грузовик.

– Симферопольского!

– Нет для тебя симферопольского, – обрезала его Тома. – Получишь, когда заявишься сюда без путевого листа в кармане.

– В горле першит, тетя Тома, – взмолился Павлик.

– Промочи его безалкогольной жидкостью.

Пенная струя хлебного кваса ударила в пол-литровую кружку. Павлик запротестовал. Тома выразительно повела бровями, и молодой водитель, обернувшись, увидел Чумакова.

– Приветствую! – Павлик расшаркался.

– Теперь вижу, почему у тебя все время шины спускают. – Гаврила Иванович сердито зашевелил усами, измазанными яичным желтком.

– Только безалкогольные напитки, – оправдывался Павлик, с отвращением выдув кружку квасу.

Через минуту в раскрытые двери пивной ворвались запахи выхлопных газов, и вдали погас шум бешено укатившего грузовика.

– А ты держишь порядок, – похвалил буфетчицу Чумаков.

– В Севастополе должен быть полный порядок.

– Какие же новости ты мне хотела сообщить, Тома?

– Дело деликатное… Ну, пока людей нет… – Она притворила дверь, подсела поближе и сочувствующим, тихим голосом, закатывая глаза, поделилась с Чумаковым своими нарочито туманными предположениями насчет Катюши. Ей не терпелось сказать главное, полностью выложить свои подозрения. Но, видя, как сразу же помрачнел каменщик, она решила ограничиться пока полунамеками и красноречивыми вздохами, а они брали за живое Гаврилу Ивановича покрепче, чем железные слова прямой правды.

– Скучает Катя, изменилась, на танцы не ходит, в кино не ходит. Клавдии ею заниматься некогда, вам – тем более. Какая ей пара Аннушка? И чего это они вдруг задружили?..

Тома влила изрядную порцию отравы в душу каменщика. Не зря всю жизнь он не любил новостей, спокойнее без них жить.

– Что же ты предполагаешь? – Гаврила Иванович отряхнул крошки с колен и, не глядя на Тому, принялся отколупывать присохшие у ногтей кусочки раствора. – Петр, что ли, всему виной?

– Нет.

– А кто же?

– Борис.

– Нет же его, – сердито буркнул Чумаков, – уехал.

– Тем более, раз нет… – Тома вовремя поджала губы.

Чумаков смотрел на нее уже с нескрываемой злостью.

– Задала задачу! Подсунула… Ладно, не разводи догадок, раз сама точно не знаешь.

– Не хотела вас огорчать, Гаврила Иванович. Понадобится помощь – сделаю любое одолжение.

Чумаков негнущимися пальцами нащупал пуговки на рубахе, застегнул их и, тяжело ступая, вышел на улицу.

Домой – вверх по Красному спуску. Здесь строили дорогу, машины не пропускали. Мостили и выше – улицу Ленина. Хорошо. Если разворочено строителями – хорошо. Начали – закончат. Севастополь… В ушах уже не буравил ехидный голосок буфетчицы, а гремел зычный бас Хариохина: «Кому из мастеровых доводилось когда-нибудь строить такой город? Ни одного белого волоска на голове не прибавится, а мы уже кончим, фартуки снимем, глянем – а город стоит! Гордо рабочему человеку! Разве не гордо?»

Белой чайкой сидит над крутым берегом Южной бухты красивое здание Морской библиотеки. Кто первым пришел на субботник, чтобы открыть двери библиотеки? Он – Чумаков! Отсюда приносили книжки его дети. Их уже нет, двух сыновей, моряков… Севастополь потребовал и взял их кровь, их жизни… Старик шел по улице Ленина. Он снял картуз, расстегнул ворот, сердце неудержимо колотилось в груди. А жена? Как не хватало ее подмоги! С ней было надежно: посоветоваться, порадоваться, погоревать… Вместе… Все моментом стало бы на свои места. Нет ее, нет! Тяжелый день седьмого июня сорок второго года, день самого свирепого штурма. Трое суток яростных раскопок и, наконец, подвал, чей-то труп, еще один, еще… она…

Онемели пальцы, снова схватило сердце. Как при удушье. Гаврила Иванович глубоко вдохнул воздух, прислонился к стене.

Гурьба молодежи проходила мимо. Ребята в брезентовых куртках играли на балалайках. Бетонщики! Легко узнать. На Матросском бульваре гремел маршем духовой оркестр. Народ продолжал жить, работать, веселиться. Справедливо? Очевидно. За то, чтобы все было именно вот так, и погибли двенадцатого июня, бросившись на танки, его дети. Политуправление флота в листовке назвало их имена. Много было храбрецов. Где-то в скальном грунте укрепленного района зарыли его сыновей. Где, он не знал. Позже Гаврила Иванович читал: «Пройдет время, и засыплет наш город блиндажи и окопы, и построит новые дома, и поставит на самых лучших местах памятники героям… Снова будет пахнуть виноградом благословенная крымская земля, и над темно-синей водой нашего Черного моря будет теплеть белым камнем город со звонким и героическим именем – Севастополь!»

А вот как продолжать жить после такого горя! Но он жил. Жил ради того, чем жили все окружавшие его люди.

Вечер. Подул ветер с Карантинной бухты. По воде, как по маслу, заскользил эсминец, унося куда-то за скалы свои ходовые огни. Наблюдая за кораблем, Гаврила Иванович вспомнил о Петре. Нет его близ Катюши. Ушел. Все же неспроста каркала Тома. Может, будет и квартира. А счастье? С тяжелыми мыслями возвращался Гаврила Иванович домой.

III

В каюте замполита между книгами в темно-коричневых ледериновых переплетах и конспектами лекции жужжал вентилятор. Тихонько зудели переборки: в трюмных низах усиленно работали турбины. Наглухо задраенный в походе иллюминатор не пропускал ни одного глотка свежего воздуха, и вентиляторные легкие лопасти тщетно старались побороть гнетущую духоту.

Замполит Воронец, бывший донбасский шахтер, с академическим значком над кармашком кителя, давно примирился с неудачным расположением своего корабельного обиталища, привык к шуму, к вечно нагретому полу, ко всем этим зудящим, словно сверло бормашины, ощущениям.

В кресле, втиснутом между переборкой и столиком, сидел старший помощник Михаил Васильевич Ступнин, только что завершивший сложное и муторное дело заправки на ходу быстроходных пожирателей нефти – эсминцев, сопровождавших крейсер. Самое заурядное, непримечательное лицо Ступнина, пожалуй, ничем не привлекало бы, если б не живые, умные глаза. В сравнении с Воронцом, откровенно красивым украинцем с волоокими очами и ярко-пунцовыми губами, Ступнин на первый взгляд проигрывал. Но только на первый взгляд. Стоило чуточку присмотреться и сопоставить их, и перевес немедленно оказывался на стороне Ступнина. Это был типичный морячина, волевой и опытный, не подсахаренный и не надломленный, морячина, продвигавшийся по служебной лестнице от киля к клотику без резких взлетов и умопомрачительных превращений, участник войны, хотя и не имел геройских звездочек. Ступнин высоко котировался в своей среде, и самые пристрастные и нестойкие товарищи не могли заподозрить его ни в чем дурном или усомниться в его нечестности. Матросы тоже ценили Ступнина и как моряка, и как человека, и не обижались на его требовательность и справедливую строгость.

Вызванный для откровенной беседы, Петр Архипенко не ждал встретить у замполита старшего помощника. Тем не менее присутствие Ступнина нисколько не поколебало намерений и стойкости Петра. Он решил отстаивать свое бесповоротно принятое решение.

– Насколько я понимаю, влечение у вас другое, товарищ Архипенко.

Замполит вздохнул, налил из графина воды и, сделав глоток, следил, не выпуская стакана из руки, как кипуче пузырится газ, постепенно затухая и успокаиваясь. В стакане происходил как бы ускоренный процесс того, что у человека растягивается на десятилетия. Взять хотя бы этого Архипенко. Воронец помнил, как он пришел на борт корабля с группой выпускников учебного отряда. Архипенко горячо принялся за дело, его поощряли и ставили в пример, прочили на сверхсрочную. Ловкий, исполнительный, дисциплинированный матрос стал старшиной. Казалось, его уже ничем не зацепишь и не стянешь с сигнального мостика. А вот пришло время – и все изменилось. Уходит. Заявлены причины, их всегда можно отыскать без особого труда. Мать – вдова, у нее малолетние дети, болезни, и прочее, и прочее.

– Тянет вас, следовательно, берег. – Замполит еще раз отхлебнул из стакана, на переносице сошлись черные, будто подрисованные сажей, густые брови.

– Колхозная земля – не просто берег в нашем морском понимании, товарищ капитан третьего ранга… – Архипенко мельком взглянул на Ступнина, до сих пор не проронившего ни слова.

– А что же? – Воронец насторожился и тоже посмотрел на старшего помощника.

– То же море, только черноземное, – смягчил Петр.

– Так… – Смуглая рука Воронца потянулась к лежавшим на столе папиросам. Ему было ясно, что старшина прочно утвердился в своем решении. – Еще почти год служить, а у вас уже демобилизационные настроения, товарищ старшина.

– У меня нет демобилизационных настроений, товарищ капитан третьего ранга. Я ни в чем не могу упрекнуть себя… – Петр встал, так как давно изучил своего замполита. Стоило в личной беседе появиться званию вместо фамилии, и разговор либо обрывался, либо переходил в область служебно-официальных отношений.

– Садитесь, Архипенко. – Замполит почувствовал неловкость прежде всего перед Ступниным, который всегда умел находить правильный тон в общении с подчиненными. «Неизвестно, как он расценивает этот фактически неравный поединок». – Всякое правильное стремление, конечно, сдерживать нельзя, надо его развивать, – произнес он с запинкой, будто подыскивая слова. – Но нам хочется, чтобы ваши стремления совпадали с нашими планами. Командование рассчитывало, что вы останетесь на сверхсрочной службе. Люди нужны.

– В колхозе тоже нужны люди.

– Да, конечно. Дело общее, и делается оно сообща во всех уголках страны. Но флоту вы полезны, а будете ли в деревне таким же нужным человеком?

– Думаю, да.

– Почему вы в этом убеждены? В колхозе теперь нужны специальные знания, которых у вас, на мой взгляд, маловато.

– У меня есть желание, товарищ капитан третьего ранга. А знания придут.

– Как же думает использовать вас председатель артели? – осторожно спросил Ступнин.

Архипенко повернулся к нему, ответил:

– Просил изучать радиотехнику…

– Вон даже как! – воскликнул Воронец и зажег спичку. – Видите, Ступнин, этот председатель хочет подготовить кадры за счет флота.

– Но я не думаю заниматься радиотехникой, товарищ капитан третьего ранга, – сдержанно возразил Архипенко, не понимая, зачем замполиту понадобилось упрекнуть неизвестного ему Камышева.

– А чем?

– Возможно, животноводством.

– А еще чем?

– Может быть, полеводством, – еще строже и без улыбки ответил Петр.

Кому теперь не известно, что надводные корабли постепенно теряют свое значение, строительство их идет по инерции, и всемогущий атом, расщепленный руками мудрецов, заставляет коренным образом пересматривать прежние, казалось бы, непоколебимые понятия. Будет или не будет поднимать и спускать сигнальные флаги некий Архипенко, что от этого изменится на флоте? Подобные мысли нельзя было выражать откровенно, за них могло влететь по первое число, но не сами ли кавалеристы, к примеру, постепенно отбросили, как хлам, глупые в современной войне пики, а позже окончательно слезли с коней, пересели на моторизованную технику?

– Заметили, Михаил Васильевич? – Воронец развел руками, и брови его разлетелись в стороны, подчинившись появившейся на его круглом лице улыбке. – Расплывчато отвечает – возможно, займусь тем, возможно, этим…

Ступнин подсказал старшине недостающий аргумент:

– Если я не ошибаюсь, товарищ Архипенко, перед призывом вы были шофером в колхозе? Мне помнится, я держал в руках ваше свидетельство. – Архипенко благодарно кивнул и смахнул пот со лба быстрым движением руки. – Так вот и выход. Колхозы механизированные, потребность в кадрах огромная… Вас ждет старенькая мать?

– Да, – выдохнул Петр.

– При матери взрослый брат. Тоже механизатор, – вмешался Воронец, не ожидавший, что его подведет старший помощник, всегда ратовавший за оставление на сверхсрочной лучших старшин.

Архипенко обратился к Ступнину:

– Моего младшего брата тянет на флот, товарищ капитан второго ранга. Вот он, если попадет сюда, прирастет…

– Кто его знает, – возразил Воронец. – Издалека море всегда тянет молодежь. А хлебнет соленой водицы и… Нет, давайте лучше посерьезней потолкуем. Вы, будем думать, нужны в колхозе, но и на флоте необходимы.

– Сигнальщики найдутся, товарищ капитан третьего ранга, – упрямо проговорил Петр.

– Да. – Замполит поежился, выключил вентилятор. Послышался шум воды – каюта находилась близко от ватерлинии. – Что же делать? Насильно мил не будешь. Советую продумать еще раз и материально.

– Хочется радости от своего дела…

– Радости? – переспросил Ступнин одобрительно, не требуя никакого ответа. Его умные глаза с большим любопытством остановились на Архипенко.

– Даже так! – воскликнул Воронец. – А тут для вас нет радости?

Архипенко все больше заинтересовывал Ступнина. Тут не шикнешь и категорическими формулами не проймешь. Оказывается, всюду бродят мысли, будоражат мозги, и Энгельс свободно прогуливается на полубаке, присаживается к отдыхающим матросам у фитилька и ведет с ними высокие беседы.

– У вас нет радости от вашего труда, – снова пришел на помощь не только Архипенко, но и замполиту Ступнин, подавшись вперед всем своим сильным телом. – Конечно, условимся не ловить друг друга на слове, раз и навсегда установим, что каждому из нас не чуждо понятие патриотизма – мы сознательные, порядочные, ясные люди… Почему же нет радости, Архипенко?

– Не привыкну, – слова вырвались у Петра, как вздох. – Здесь все готовое. Хочу сам, своими руками… Если говорить скучным словом – производить хочу, а не только потреблять. Понимаете меня, товарищ капитан второго ранга?

– Мы оба понимаем вас, – просто ответил Ступнин и откинулся на спинку кресла.

Архипенко встал, руки по швам.

– Ну хорошо… Идите, – разрешил Воронец.

Чуть пригнувшись в дверях, Архипенко вышел в коридор. Тускло горели лампочки. По подволоку, в магистралях и многожильных проводах, казалось, стремительно пульсировала кровь, дающая жизнь могучему организму.


Творцами этой неуемной механической жизни были черные люди, скрытые от посторонних взоров в самой глубине. Там, у форсунок, в грохоте стремительно сгораемого мазута, работали возле котлов машинисты, ярые труженики, безвестные герои, кочегары, о которых не зря сложили самую драматическую морскую песню.

Среди них был никогда не унывающий Карпухин. Архипенко решил подождать его и присел на палубу возле люка, откуда обычно выныривал его давний друг.

Карпухин, сдавая вахту у котельной установки, шутливо инструктировал молодого машиниста:

– Борись за бездымность, браток, за экономию топлива, за бесперебойную работу механизмов. Если по твоему недосмотру выйдет из строя котел, то главные двигатели не смогут работать на заданном режиме. И знаешь, что за этим последует?

– Знаю, – в тон Карпухину и тоже на ухо, чтобы осилить шум, отвечал сменщик.

– Что?

– Корабль потеряет ход.

– И не только. Остановится турбодинамо, оружие и приборы корабля останутся без электропитания, – весело балагурил Карпухин. – Подрегулируй форсунку! Так! Хорошо!

– Тебе, видно, больше не с кем потравить, Карпухин? – прокричал ему машинист. – На полубаке народу много. Там потравишь.

– Желаю счастливой вахты!

По сложным и привычным лабиринтам, поднимаясь все выше, Карпухин достиг, наконец, звездного неба.

– Ах, мать честная, – сладко прошептал он, откинувшись на поручни трапа. – Как живут! Райская палубная жизнь!

Он жадно раскрыл рот, и свежий воздух наполнил его емкие, как кузнечные мехи, легкие. Приподнявшись на руках, Карпухин ловко выбросил на палубу ноги, стукнули подковками башмаки.

Продолжая наслаждаться ночной прохладой и запахами моря, прогретого еще летними солнечными лучами, Карпухин приблизился к неподвижно сидевшему Архипенко и примостился возле него.

– Здравствуй, дух! – ласково поприветствовал его Петр.

– Привет махальным!

Обменявшись стереотипными шутливыми любезностями, друзья приступили к главному.

– Говорил? – спросил Карпухин.

– Да.

– Ну как?

– У меня на неделе только одна пятница…

– Значит, решил?

– Чего спрашиваешь? Не знаешь, что ли?

– Решение не чугунный кнехт, можно сдвинуть.

– Я тверд в своих решениях.

– Про Марусю не говорил?

– Нет.

– Правильно. Как начнешь о семейных проблемах, сразу почему-то все принимает гриппозный характер.

– Насчет матери не выдержал, – тихо сказал Архипенко.

Другое дело. Мать у каждого одна, а вот невест и жен…

– Флотский народ идет на сушу и крепит ее… – продолжал Архипенко какую-то свою мысль.

Карпухин встрепенулся, блеснули его зубы.

– Это ты сам? Или замполит?

– Сам.

– А дальше? В том же духе?

– Что дальше? Нашу братву, традиции, выучку никогда не забуду.

– Только не сердись, если Маруся не по-твоему выстирает или выгладит рубаху. Мы ведь отсюда классными прачками выходим, – пошутил Карпухин, понимая настроение своего друга.

Волны бежали, словно отары белорунных овец в темной степи. Тихо покачивались мачты, чубатые от радиолокационных антенн. Карпухин покуривал из кулака. Пахучий дымок сигареты приятно щекотал ноздри. Хотя дело было решено, Карпухин бесхитростно развивал перспективы флотской жизни. Крейсер скоро поставят в док на ремонт, а половину команды пошлют на верфи.

– На «Истомина» пойдем, классный, говорят, крейсер, нового типа, – продолжал Карпухин.

– Откуда знаешь? – Петр продолжал думать о своем.

– Ребята видели. На верфи.

– На верфи – одно, в море – другое. Да вскоре отойдет мода на надводные корабли.

– А мне все равно. Что надводные, что подводные. Я у котлов всегда в подводном состоянии. Ниже ватерлинии.

– Понятно. А все же… – Архипенко вздохнул, сердце ныло. – Думаю остаток времени использовать на все сто.

– То есть?

– Агротехникой подзаняться, книгами обзавестись по животноводству. И еще кое-что почитать. Сам знаешь, неудобно будет, если я какой-нибудь там сульфат-аммоний с аммоналом спутаю или бобовые злаки с лавровым листом котлового довольствия…

Карпухин улыбнулся:

– Конечно подзаймись. Это полезней, чем лежать и заклепки посчитывать… Не люблю сватать, а… Эх, и житуха начинается на Черном море! Одним словом, гранд-флит!

– Гранд-флит – одно, гранд-колхоз – другое.

– Опять свое? Не знаю, как у вас на Кубани, а у нас еще далеко не гранд. Уходит из колхозов молодежь.

– Зря, – буркнул Петр. – Уйти легче всего.

– А куда же деваться? Не везде Кубань. У вас что не так – природа выручит. Земля-то какая! Сам говорил, дышло сунешь – тачанка вырастет.

– Дело разве только в одной земле? Дело в людях. Землю и у нас приходится удобрять. Люди – главное… те, что не норовят утечь из колхоза. Вот хотя бы Помазун, я рассказывал тебе, помнишь? Ему в бочке и то слаще, чем в колхозе.

– Люди, конечно, – самое главное. Все решают люди, – мягко, стараясь не раздражать приятеля, согласился Карпухин. – Потому я и остаюсь на флоте.

– Всякому свое.

Петр впервые понял – отдаляется от него старый друг, раз уж не сошлись их интересы. И ему стало очень грустно.

Карпухин уже поклевывал носом, в усталой полудреме дослушивал фантазии Петра, которые нисколько не трогали его. Ему хотелось полностью насладиться воздухом после тяжелой вахты.

А надышавшись, можно оставить приятеля наедине с его думами и, спустившись в кубрик, забраться на подвесную койку второго ряда, раскинуться насколько возможно в тесной брезентовой люльке и дать законный отдых своему уставшему телу.

Ничто не способно разбудить матроса, ничто, кроме тревоги. Уж тут хоть на полутонах протруби сигнал – подобно шквалу, срывается с коек матросский народ. Расслабленные в духоте подпалубных помещений полуголые люди, спящие в самых разнообразных позах, стонущие, всхрапывающие, бормочущие, в тысячные доли секунды превращаются в энергичных, крепких, как сталь, и быстрокрылых, как птицы, членов боевого экипажа: тревога выметает всех со стремительной изумляющей силой. Атомный век, пожалуй, на флот пришел раньше, чем на сушу. Матросу гораздо легче и проще примениться к новым режимам боя, усвоить кибернетические законы мгновенной реакции на любую обстановку.

В ту ночь, когда, закончив вахту, спал Карпухин, а Петр предавался своим мыслям, тревога не подняла их. Корабли заканчивали поход и один за другим ложились на инкерманские створы. Повинуясь разрешительным подмигиваниям командной скалы, они скользили между пунктирными линиями боновых заграждений и занимали расписанные штабом места в севастопольских бухтах.

На следующий день, когда корабль покоился на бочках, Петр Архипенко решил выполнить обещание, данное перед отъездом Марусе, и начистоту поговорить со своей бывшей севастопольской зазнобой.

Приближался вечер, а вместе с ним прекраснейший миг увольнения на берег. Какое наслаждение доставляет моряку увольнительный жетон, бездушный, легонький кусочек штампованного металла! Вместе с ним приходит радость предвкушения тех скромных, но всегда приманчивых удовольствий, которые неизменно сулит берег. Пусть неладно пройдет время и, вместо того чтобы потолкаться на улицах или на танцплощадке, судьба занесет моряка на лекцию или плохонькую кинокартину, все же берег есть берег: музыка, ярко освещенные киоски, бульвары с укромными уголками, а там невинные приключения, воспоминания о девичьем локоне, вызвавшем безумную дрожь во всем теле, о дыхании накрашенных или естественных губ, а если еще и поцелуи… Тут бешено может заколотиться молодое сердце и ресницы сами смежатся от душных мыслей, а блаженнейшая улыбка, казалось бы несвойственная суровому комендору или мастеру торпедных атак, пусть не вызывает у вас удивления.

Так было и уже прошло у Петра. Время приносит на гребне своем зрелость, рассудительность, заботы. Это только на флоте тяжелый линейный корабль уступил свое гордое место легкому крейсеру, а крейсер потеснился для быстроходного и юркого эсминца, эсминец же уступил дорогу и почтительно раскланялся пока еще вездесущей и пронырливой подводной лодке. А дальше и она отдаст пальму первенства чему-то более легкому и подвижному. Ведь даже тяжелая артиллерия отступила перед легкой, молниеносной ракетой. А в жизни – чем дальше, тем тяжелее: начинаешь с ракеты, а кончаешь линкором.

Хотя вечерний город приветливо звал своими огнями, отправляться туда не хотелось. Впереди предстояло тягостное, неловкое объяснение. В каком виде предстанет он перед девчиной, которой так много было сказано раньше, столько потрачено на нее времени, дум, желаний…

Грузовой барказ слишком быстро приближался к берегу. Нельзя было осрамиться перед шлюпками с других кораблей, наперегонки мчавшихся к заветной Минной стенке – причалу матросов.

Гребцы в беретах и просторных парусиновых робах без всякой зависти везли своих разодетых и разутюженных товарищей. Сегодня те, завтра другие. Разом нагнулись, занесли назад весла, нажали с разносом на всю ширину груди, и барказ летит, оставляя за собой лохматину буруна, вспененного килем и семью парами весел. Одно дело – работать на барказе, заводить с него швартовы, якоря, мыть борта; другое – вот так, весело лететь на пружинистых веслах, когда молодая незастойная кровь разносит по всему телу живительную силу.

Крейсер темнел далеко позади. Сливались в сплошную линию сгрудившиеся на борту матросы. Дальше тоже стояли корабли, уцепившиеся за бочки. Низкие башни, толстые стволы, прильнувшие к палубам. Светящаяся рябь разбегающихся струй. И если говорить о звуках, то самый резкий из них сейчас – сигнал «захождения», поданный навстречу бегущему штабному катеру с крючковыми, монументально застывшими на носу и корме. Идет крупное начальство, кто именно – не разберешь. Видны только золотые галуны, белые верхи фуражек.

Сбавили ход. Высокий молодцеватый старшина скомандовал «шабаш». Гребцы разом сняли весла с уключин и почти без стука уложили их к бортам. Барказ мягко коснулся пирса.

Петр первым спрыгнул на причал и, никого не дожидаясь, быстро зашагал к телефонной будке. Пришлось порождать, пока позвали Катюшу. Вяло, без удивления и без радости, она пообещала освободиться после девяти часов и попросила встретить ее.

Побродив по улицам, чтобы скоротать время, Петр не без волнения отправился к условленному месту.

В начале десятого Катюша вышла из дверей ярко освещенной конторы, на ходу повязываясь платком, и торопливо направилась навстречу поджидавшему ее Петру.

– На Приморский идти не стоит, – сказала она, подавая руку в перчатке и не называя его по имени, – там еще много народу. Пойдем туда, вниз…

Молча и отчужденно шли они по улице. Ветер дул в лицо, тугой, непрерывный ветер, рожденный в циклопической лаборатории моря. Катюша наклонилась, плечи ее ссутулились. Походка тоже стала другой. Какие-то явные перемены произошли в ней за сравнительно короткое время, а о причинах этих перемен трудно было догадаться такому неискушенному человеку, как Петр.

«Чего это она отворачивается, хмурится? – размышлял Архипенко. – Сама же приохотила своего бобика. Если начнет мне холку грызть, я тоже не стерплю…»

Невольно перенесясь в прошлое, Петр вспоминал все плохое, что когда-нибудь делала ему эта печально понурившаяся, обиженная девица. Она, безусловно, не ставила его ни во что, подсмеивалась над его привязанностью, не считалась с его самолюбием. Что ж, был он слишком молод, зелен, как майский лист. Не мог ответить тем же, робел, потел, мучился. Разве матросу или старшине легко с привередливыми особами женского пола, которые, даже танцуя, прощупывают нашивки на рукаве партнера? Они не только матросов, но и курсантов с одной-двумя нашивками не жалуют. А вот когда четвертая есть нашивка, а то и пятая, тогда и танец идет по-другому. Непреклонно и неумолимо появлялся Борис Ганенкий, с его фанаберией и ультрамодными манерами, возмутившими бесхитростное сердце старшины сигнальной вахты. Такие стиляги – смерть для девчат, тянет их к ним, как мошкару на фонарь. При чем же тут он, Петр Архипенко? Чего она куксится, жмется, разыгрывает из себя пострадавшую?

Грубые мысли недолго будоражили Петра. Все же Катюша не заслуживала подобных упреков, пусть они никогда и не сорвутся с языка. Рабочая девчушка, трудяга-батько, чудесная сестренка, милая, как апрельская зорька. Живут – не позавидуешь. Развалка возле старой маклюры, дикого и странного дерева с плодами, похожими на маленьких ежиков. Были же и чудесные дни, прекрасные минуты встреч, расставаний, и робкие, и горячие поцелуи. Если говорить о службе, то годы на корабле промелькнули, как метеоры, а короткие свидания с Катюшей играли всеми гранями, как самоцветы. Сразу подобрел к своей давней знакомой старшина и в душе поругивал себя за нехорошие мысли.

Обрыв над Южной бухтой. Не очень-то веселое место, во всяком случае не самое интересное. Лунные блики чешуйчато терлись на воде. Мачты эскадренных миноносцев казались сверху выжженным лесом, а подводные лодки напоминали каких-то снулых рыбищ, сиротливо уткнувшихся носами в неприветливую, темную землю. Только ночная смена электросварщиков, орудовавшая в доках, оживляла картину бухты.

– Сядем здесь, – предложила Катюша, – на эту скамейку. На ветру, зато нет никого. – Она говорила прерывистым шепотом, будто боясь, что ее услышит кто-то посторонний.

Со скамьи открывался все тот же ночной пейзаж бухты – эсминцы, суда, ошвартованные у судоремонтных причалов, один из них, кажется, китобой. Золотистые рыбы по-прежнему играли в воде, и светло-голубые огни электросварки вспыхивали под пулеметную дробь пневматической чеканки.

Всего полчаса назад Петр ясно представлял себе, как произойдет объяснение с той прежней Катюшей, веселой, своенравной и самоуверенной. Той можно было наговорить и три короба в отместку за ее язычок. Эта Катюша обезоруживала, вызывала тревогу и жалость.

Они просидели на скамье допоздна, говорили нескладно и о многом, но Архипенко ни на шаг не приблизился к цели.

Для Катюши многое теперь потеряло прежнюю остроту. И то, что прежде занимало и волновало ее, теперь стало мелким, необязательным, отодвинулось на задний план. Она согласилась на свидание. Возвращаться домой еще тяжелей – надо скрывать горе, выдерживать немые вопросительные взгляды родных. Робость, неловкость Петра не смешили ее, как прежде, а вызывали чувство уважения и благодарности к нему. Она сравнивала этого застенчивого и простодушного моряка с Борисом, разглядывала мужественное лицо Петра, приятный очерк рта, широкие плечи сильного, привыкшего к физическому труду человека. Этот молодой парень был свежим, как дыхание моря, как утренние рассветы в штилевую погоду. Он, казалось, излучал красоту морских просторов, с детства тревожившую ее воображение. И это-то, должно быть, и влекло ее к нему в те недавние дни.

Борис совершенно другой. Если взвесить все хорошие и дурные качества этих двух людей, Петр, вероятно, оказался бы победителем. И все же, не только тогда, на первых порах, но и сейчас, после всего происшедшего, Катюша предпочитала Бориса. Она не хотела бороться, не упрекала Бориса. Все произошло в минуту опьянения, под натиском впервые разбуженных чувств, и некого в этом винить…

Прошло время, шаг за шагом познавала она глубину своего горя, и все-таки мысли и желания ее стремились к тому ненадежному и, может быть, дурному, но теперь близкому, самому близкому ей человеку. Все связано с ним, и все им измерялось. Появись он сейчас, протяни руку, – и она забыла бы все и всех…

Катюша съежилась, отвернулась от ветра. Многое из того, что говорил Петр, не доходило до ее сознания, как шелест листьев, как посвист ветра. Зачем он об этом говорит ей?

Каким надо быть порядочным человеком, чтобы так беречь ее покой! Когда-то, где-то, что-то было сказано, даны обещания. Мало ли что говорится! Смешно и грустно. Кто придает значение словам? Ведь она сама все нарушила. Появился Вадим, пошла с ним, познакомилась с Борисом, оттолкнула Вадима. А Петр развивал перед ней свои планы – вернуться в станицу, к больной матери и еще к кому-то, кого он не решился, а может быть, и не захотел назвать…

«Неужели он до сих пор считает себя связанным со мной? – мучительно думала Катюша. – Да еще и оправдывается…»

У него, как видно, все складывается правильно – путь намечен точно. А она? Идет по краю обрыва, один шаг – и в бездну…

– Не надо, Петя. – Катюша прикоснулась к его руке. – Зачем ты оправдываешься? Ничем ты со мной не связан. Кругом виновата я одна.

Петр не отпустил ее руку.

– Что с тобой?

– Ничего. Дурное настроение. Разве ты не привык к моим капризам?

– Ты что-то скрываешь? Что-то случилось?

– Хотя бы, – горько ответила она, – да ведь со мной же! Во мне всегда видели хохотушку, теперь это кажется странным… Надеюсь, ты проводишь меня домой?

Под крутояром монотонно гудела станция – подзаряжали подводную лодку. Зазвенела рында – вахтенный отбивал склянки.

Пробежала запоздавшая парочка.

– Симочка, ты меня не поняла, – убеждающим тенорком ворковал высокий парень в кепке, – если ты не напишешь отцу, я сам напишу…

Жизнь, как она есть, текла и в эту ночь в Севастополе. И вмешаться в это течение сложного и бурливого потока жизни было еще труднее, чем в стихийные процессы природы.

Подошли к Приморскому бульвару. Тускло светились скамьи под бледным огнем фонарей. На кораблях тоже погасили все лишние огни. В стороне послышался требовательный свисток патрульного. Простучали шаги. Петр шел рядом, и уже не находил слов ни для расспросов, ни для утешений.

– Мне ничего от тебя не нужно, Петя, – сказала Катюша на прощание. – Пусть мы никогда больше не встретимся, но, что бы дальше ни случилось, не будем жестоки друг к другу.

– Что, что с тобой? – Петра будто разбудили ее слова, полные тайного горького смысла.

– Ничего. – Катюша на секунду задержала его руку. – Ты попадешь на корабль, там много товарищей. Они начнут расспрашивать тебя… Не говори им обо мне ничего плохого. У тебя тоже тогда легче будет на сердце… Прощай!

Она торопливо ушла не оглядываясь. Хлопнула калитка.

Ветви маклюры мерно качались. На облитой лунным светом земле шевелились мохнатые черные тени. Катюша остановилась у порога и, прежде чем постучать, перевела дух. На этом месте она впервые подала руку Борису и услышала его вызывающие слова: «Вам не идет зеленый берет». Помимо ее воли, теперь ее преследовали мысли только о нем, и ничто и никто не в силах был избавить ее от них.

IV

– Благодарю вас, Боря, – безучастно произнесла женщина в элегантной модной шляпке, предъявляя билет проводнику мягкого вагона «Красной стрелы». – Нет, нет, в вагон не заходите. Носильщик сам отнесет чемодан. Прощайте, Боря…

Поезд бесшумно тронулся. Поплыли фонари дебаркадера. Молодой человек с палашом остался на перроне, даже не помахав на прощание. Женщина знала почему: неподалеку от курсанта стоял адмирал, провожавший в Москву жену и взрослую дочь.

В двухместном купе пахло лаком, свежим бельем и духами, аромат которых принесла с собой женщина, вошедшая сюда. Через минуту все поглотил грубый запах «беломора», неизменно сопутствующий на территории России каждому заядлому курильщику.

Выкурив папиросу чисто по-мужски и погасив окурок в бронзовой пепельнице, женщина переоделась в пижаму, быстро освободившись от лифчика и других стесняющих отдых атрибутов туалета. Она знала: не занятое в Ленинграде место в «Красной стреле» останется свободным до Москвы. Отказавшись от чая, женщина попросила буфетчицу принести ей рюмку («Только рюмку», – повторила она) армянского коньяка и лимон. Буфетчица привыкла к неприхотливым вкусам пассажиров к посуде, которые всегда довольствовались стопками и стаканами. И потому, переспросив о рюмке, она пошла искать ее в своем хозяйстве. Затем в купе, наливая коньяк, она внимательно изучала довольно интересную и еще молодую даму, щедро расплатившуюся с ней.

– Одна? – выйдя в коридор, спросила буфетчица проводника с мохнатыми бровями и свежевыбритыми отвислыми щеками.

Тот неодобрительно оглядел упитанное тело буфетчицы и, пожевав губами, после паузы нехотя ответил:

– Одна.

– А кто тот, морячок?.. Провожал ее.

– Проходи, молодка. Любопытная ты, вижу.

Женщина слышала через неплотно прикрытую дверь весь этот короткий диалог, улыбнулась уголками неярко накрашенных губ и, позвав проводника, небрежно протянула ему четвертной билет, попросила:

– Постучите в дверь за сорок минут до Москвы.

– Прикажете сдачи?

– За белье. Остальное вам, – небрежно бросила женщина, и больше ни проводник, ни другие немногочисленные пассажиры не видели ее до самой Москвы.

В Москве женщину встречал пожилой предупредительный человек в хорошо сшитом пальто из мягкого английского драпа. Возраст и нездоровый цвет лица этого человека заставляли его носить яркие тона одежды и пользоваться косметикой.

– Здравствуй, Ирина. – Он приподнял шляпу и чуточку наклонился, подставляя для поцелуя левую щеку.

– Здравствуй, папá, – сказала Ирина, сделав в слове «папа» ударение на последнем слоге.

Пожилой мужчина отказался от носильщика и сам понес чемодан, сохраняя стройность походки и уверенный шаг.

– Почему ты так торопишься в Севастополь? – спросил он уже в такси.

– Мне надо на работу… папá!

Ирина смотрела через мутное стекло на грязную осеннюю Москву и, видимо, не хотела продолжать разговор в присутствии шофера, повернувшего зеркальце, чтобы лучше видеть лицо женщины.

– Как ты провела время в Ленинграде?

– В общем недурно, – ответила Ирина, – устала. Меня всегда ошеломляют там изумительные творения зодчих и провинциальность людей.

Машина остановилась в одном из бесчисленных московских переулков, возле старого дома с наглухо забитыми парадными и широко открытым черным ходом.

На другой день Ирина отправлялась с Курского вокзала крымским поездом. В обычном четырехместном купе мягкого вагона ее спутниками оказались три морских офицера из Севастополя.

В сравнении с немногословным, сдержанным и предупредительным папá и его манерами старого интеллигента моряки на первый взгляд значительно проигрывали. Им можно было бы простить и суетливость, и ребячество, если бы они могли компенсировать это молодостью. Юный Ганецкий, азартно таскавший свой черный палаш и склонный к щегольству жаргоном, привлекал ее и волновал своей молодостью. Она не могла любить его даже как мальчика. Для этого он был слишком испорчен и не умел скрывать своей порочности. В пылу откровенности Ганецкий пытался интриговать ее, что было вовсе лишне, рассказами о своих победах над наивными девицами, не утаивая от нее эротических подробностей.

Такие ранние мужчины впоследствии либо превращаются в покорнейших, бесхарактерных мужей, либо до конца дней своих безудержно порхают с цветка на цветок, пока еще есть силы и порхание их не вызывает брезгливости.

Ирина имела возможность наблюдать, оценивать, сопоставлять.

Что может думать о ней сидящий напротив, тоже у окна, безусловно красивый офицер с еле заметной проседью в темных волосах, с особой, подчеркнутой выправкой, которую он пока без труда сохраняет? Именно этот офицер – что он может думать? Ирина сразу отделила его от двух его товарищей, шумливая, панибратская возня которых и ему, видимо, не доставляла удовольствия.

Капитан второго ранга Говорков, пузатенький, с пухлыми усиками на такой же пухлой губке, суетливо теребил своего спутника:

– Черкашин! Храните гордое молчанье? – В руках Говоркова призывно затрещала свежая колода атласных карт. – Спать еще Бог не велит, а время убить надо. Пульку? А?

– Преферанс меня всегда утомляет. Очень нудная и однообразная игра, – сказал Черкашин, – не люблю преферанса.

– Мало ли чего ты не любишь, Паша. – Влажные зубы Говоркова, кругленькие и плотные, как камешки, сверкнули. – Если бы все по любви делалось, пришлось бы нарсуды закрыть.

Говорков смеющимися глазками посмотрел на спутницу и на третьего офицера, засунувшего подбородок в полурасстегнутый ворот кителя.

– Отдыхаешь, Заботин? Сырой ты человек.

– Верно, отдыхаю, – устало буркнул тот.

– Тоже пас?

– Пас.

– Ох и народ пошел! – Говорков обратился к женщине: – Извините великодушно, может быть, вы выручите? Ну, хотя бы в «шестьдесят шесть»?

– Придется вас выручить, – согласилась Ирина.

– Вот и отлично. А они пускай себе клюют носами. Разрешите только освободиться от мундира?

Ирина кивнула, отвернулась. В темноте проносились московские окраины, черные дворы фабрик, склады. Черно, неуютно, изнанка столицы. Почему ее повернули к ним, к пассажирам поездов, открыли взорам самое грязное, мусорное, самое не типичное для Москвы?

Ирина задернула шторку окна и в упор встретилась глазами с сидевшим напротив нее Черкашиным. Поединок глаз продолжался недолго. Ирина улыбнулась краешком губ и взяла колоду карт.

«Знаю, что он обо мне думает. Дама, ищущая легких побед, дорожных приключений».

Говорков успел переодеться где-то на верхотуре и теперь, спустившись вниз, тяжело дышал.

– А у тебя, браток, самая натуральная одышка, – сказал Заботин, – слишком сытенький ты кабанчик.

– У меня сытость здорового человека, – обидчиво возразил Говорков, взяв карты у Ирины. – Разрешите, я подготовлю колоду. Играем в «шестьдесят шесть», надо отбросить «кончины», если вы помните.

– Помню. – Ирина улыбнулась.

– Кончины? Это что, русское слово или карточный жаргон? – спросил Черкашин.

Его голос звучал несколько глухо и неестественно. А когда Говорков небрежно ответил: «Наверное, и то, и другое», – Черкашин недовольно поморщился, у него покраснели надбровные дуги. Лицо его стало старше и неприятней.

В «шестьдесят шесть» обычно ходят с самой маленькой. Пиковую девятку Ирины Говорков с какой-то алчностью покрыл тузом.

– Начал зверствовать, – приподняв веки, бормотнул Заботин.

– В карты и батьку не щадят. Одиннадцать очечков есть, соседушка. И разрешите объявить сорок! Вот дама крестей, а вот и король, прошу проверить.

– Так вы можете оставить меня без взяток. – Ирина взяла карту старшим козырем и, как бы невзначай, задержала взгляд на Черкашине, заставив его застегнуть крючки воротника и пройтись пальцами по пуговицам кителя и орденским колодкам, покрытым выпуклыми полосками плексигласа.

– У вас так много орденов, – будто невзначай обронила Ирина и уткнулась в карты.

Говорков играл с наслаждением, не прощал партнеру даже случайных промахов и в конце концов до утомления надоел Ирине. Ее нисколько не интересовал этот шумливый человек: прежде всего она не видела в нем того, что всегда считала главным, она не видела в нем мужчину. В этом понимании слова не был мужчиной и Заботин. Зато им был Черкашин. Безо всякого сомнения, он любил женщин, и это обстоятельство сближало с ним Ирину. Между ними как бы открылась дорожка, и дальнейшее зависело только от того, когда и сколько шагов он и она сделают друг к другу. А этих шагов нм уже не избежать.

Говорков пересчитал карты, потрещал ими, спрятал в портфель, заказал чай.

Ирина, как бы заставляя любоваться собой, лениво осмотрела себя в зеркальце, сняла пушинку возле подкрашенных ресниц. Щелкнул замок сумки.

За чаем шутили, говорили ни к чему не обязывающие слова. Присутствие интересной женщины подняло настроение мужчин. Делились своими впечатлениями о Москве, как и все немосквичи, бранили столицу за шум, за толчею, спешку и равнодушие.

– Имейте в виду, я москвичка, – предупредила Ирина.

– Помилуйте, вы же из Ленинграда! – взмолился Говорков, особенно рьяно бранивший столичный ритм жизни.

– В Ленинграде была в командировке, перед отъездом в Севастополь.

– Приятная неожиданность! – воскликнул Говорков. – Выходит, мы все здесь севастопольцы.

Заботин наклонился к уху Черкашина:

– Что это он возле нее выкаблучивается? Пустой номер. Если уж на то пошло, ты действительно ей понравился.

– Не люблю таких разговоров, – сухо перебил его Черкашин и незаметно вытер платком ухо. Ирина благодарно кивнула ему – она все слышала.

– Я впервые еду в Севастополь, – сказала она.

– Плохое выбрали время.

Она посмотрела на Черкашина, приподняла брови:

– Почему? Зима?

– Нет, дело не в зиме. Еще много там развалин.

– А я на строительство и еду.

– Неужели?! – воскликнул Говорков. – Вот не ожидал!

– Ты совсем зарапортовался, – тихо упрекнул его Заботин.

– Я нисколько не обижаюсь, – мягко сказала Ирина, – на незнакомых людей я, к сожалению, не произвожу впечатления делового человека. А ведь я самый рядовой техник-архитектор. В Севастополь меня послали, не я его выбирала. Для меня это святой город. Там разворачивается крупнейшее гражданское строительство.

Задушевный голос Ирины, ее искренность произвели впечатление. Черкашин, вначале настороженно относившийся к незнакомке, проникся к ней доверием.

На одной станции поезд задержался. Говорков и Заботин влезли на верхние полки. В вагоне постепенно установилась тишина. Черкашин и Ирина прогуливались по перрону. В мутной мгле висели фонари. Тишина захолустной станции, сумрак, когда не видишь почти никого и ничего, невольно сближали. Казалось, они двое затерялись на большой и загадочной планете, хотелось говорить тихо, идти рядом, поддерживая друг друга, чувствовать дыхание соседа и вдумываться в тайней смысл самых обычных слов.

Незамужние женщины критического возраста склонны к преувеличению тяжести грозящего им одиночества. Одни из них постепенно успокаиваются, переступив известную возрастную грань, другие лихорадочно продолжают поиски мужа, теперь уже не брезгуя никакими средствами. Полностью торжествуют самка, хищница, неистребимые инстинкты, жажда своего гнезда, где, в отличие от пернатых, продолжение рода имеет не первое значение. Ирину можно было отнести к числу особей второго рода, хотя сама она открыто и не признавалась в своих стремлениях. Ее многие любили, вернее, она нравилась, а еще точнее – возбуждала желания. Она презирала добродетель, считая, что только уродливая женщина волей-неволей встает на ее путь. Она знала себе цену, как женщине, притягивающей любопытство, знала силу своих загадочных недомолвок и полунамеков и беспредельно верила в красоту своего тела. Возлюбленные, склонные к мифологическим ассоциациям, называли ее Афродитой или Психеей, неопытные юнцы теряли разум и были готовы на любое самопожертвование ради нее.

Бориса Ганецкого она только воспламенила и уехала, торжествуя еще одну злую победу. Однако время шло, и ей надоедали рабы. Когда-то должна наступить остановка. Нужно найти гавань, тихую, а может быть и бурную. «Пора бросать якоря, Иринка!» – частенько повторяла она, оставаясь наедине с собой и с особым пристрастием рассматривая свое тело, незаметные морщинки или складочки – губительные знаки времени.

Теперь Ирина ехала в неизвестное. С другими она могла хитрить, называть Севастополь святым городом, говорить о нем почтительным полушепотом, еле шевеля чувственными губами, умело оттененными знаменитой несмываемой помадой «киспруф», которую доставал ей папа. В душе она боялась этого города, как и любой провинции, страшилась даже не условий быта или северных зимних ветров, а скуки и тесно связанных с нею сплетен и дрязг. Кому-то примерещилось строить этот легендарный город! Ее не увлекали старомодные романтические иллюзии, не увлекало то, что фантастические, казалось бы, планы превращались в реальность исступленными буднями миллионов. Она слишком любила себя, чтобы мечтать о грядущем всеобщем счастье. Настоящим она дорожила гораздо больше, нежели прошлым и будущим. Постепенно воспитывая себя в таком духе, Ирина созрела как человек цепкий и эгоистический. Она могла хитрить и обманывать сколько угодно, казаться и такой и этакой, впечатлительной и отзывчивой, что-то любить, что-то ненавидеть, но все это наружно, для других, ради выгоды. Внутренне она оставалась всегда одной и той же.

Красный семафор продолжал держать поезд на месте. В шерстяном спортивном свитере Ирине было тепло, она распахнула пальто. Она никогда не носила толстых чулок, предпочитая нейлон, только входивший в моду. Помогая сойти ей по ступенькам, Черкашин несколько дольше задержал взгляд на ее ногах, что не ускользнуло от ее внимания. Итак, охота только начиналась; эта опытная женщина умело прикидывалась дичью. «Надо прежде всего льстить, льстить его самолюбию», – безошибочно угадывала она и действовала в этом направлении.

– Вы очень выгодно отличаетесь от своих товарищей по купе, Павел Григорьевич. И не только от них. – Ирина прикоснулась к его руке теплой ладонью.

– Хорошо это или плохо?

– Не знаю… – Черкашин услышал ее тихий смех. – Шаблоны удобны в технике. В человеке я предпочитаю оригинальность.

Она откинула голову, и ее волосы коснулись щеки Черкашина. Она умело наступала, пока еще сдержанно, не отыскивая в своем арсенале нового оружия. Следует оступиться, покрепче опереться на его руку вот тут, проходя мимо монументального кондуктора, чуточку заторопиться и как бы невзначай прижаться к своему спутнику. Можно помолчать. Восточный мудрец когда-то изрек: «Если ты уверен, что твои слова дороже и значительней твоего молчания, тогда говори». Пока ее не занимали извечные расспросы, предшествующие сближению. Есть ли у него жена, дети, родители? Очевидно, есть; жена и дети – безусловно. Это не имеет значения. Ведь ее не беспокоило прошлое. Черкашин пытался что-то рассказать ей, упомянул имя и отчество своей супруги, и она его мягко остановила:

– Давайте условимся, Павел Григорьевич: сегодня только мы двое, и больше никого. Поймите меня правильно. Мне хочется так…

Она недолго подождала. Чсркашин наклонился к ней ближе, коснувшись ее щеки, и как бы выдохнул чужим, сдавленным голосом:

– Мне почему-то кажется, Ирина Григорьевна, что я вас знаю давно, давно…

– Не надо так… Вот и шаблон. О нем я вам напоминала. Так же все говорят…

Он высвободил свою руку, нахмурился.

– Не обижайтесь на меня, – попросила Ирина с прежней теплотой, – ладно? Может быть, мы больше никогда не встретимся. Лучше, если мы добром будем вспоминать друг о друге. Я иногда делаю необдуманные поступки… еще чаще необдуманно говорю…

Они молча дошли до последней платформы с коксом, поверху забрызганным известью.

– Видите, черная поверхность покрыта белым. Возьмите с платформы хотя бы ведро кокса, и хищение будет заметно… – Она беззвучно рассмеялась. – Не всякий человек согласился бы на такую процедуру…

– Особенно женщины, – нарочито дерзко добавил он.

– Некоторые, – поправила она его с достоинством и сухо сказала: – Вернемся в вагон. Ну… Помогите же мне… офицер…

Черкашин нагнулся с площадки, взял ее за узкую кисть руки, обтянутую лайковой перчаткой. Прикоснувшись к нему всем телом, она обдала его запахом духов и кожи. В вагоне Ирина задержалась в коридоре. Поезд мягко тронулся. Мимо проплыли железнодорожные высокие фонари.

– У нас мужчины разучились ухаживать за женщинами, – грустно упрекнула Ирина. – Забыты пушкинские времена…

– Не знаю даже, что вам ответить… – Черкашин замялся.

– А вы не отвечайте. Давайте догадываться, о чем думает каждый из нас…


Заботин приподнял голову с подушки, включил свет и, нагнувшись, оглядел купе.

– У Черкашина, видно, на винты намотало… – буркнул он. – Ты спишь, флотоводец?

– Дремлю, – ответил Говорков, в душе отчаянно завидовавший успехам Черкашина у женщин. – Дамочка экзотическая, как водоросли Саргассова моря. Ты заметил, что любая из ее вещей – «мейд ин»?

– Заметил. Я же из боцманов. – Заботин удобнее пристраивал на вагонном лежбище свое сырое и неуклюжее тело сорокалетнего мужчины. – Заглядывая вперед, можно уверенно предсказать: муженек у нее будет «мейд ин Севастополь». Наши марсофлоты сразу идут на такую приманку. Скажи, плохой бабец, а?

– Что есть, то есть, лукавить не стану, Савелий Самсонович. Только не моряцкая она находка. – Говорков приподнялся на локте и воззрился выпуклыми светло-серыми глазами на собеседника. – С такой поштормовать денек-другой, а потом отрабатывай, браток, задний ход.

– С такой ежели поштормуешь, заднее направление не отработаешь. – Заботин вздохнул. – Она, как пиявка, пока кровушки не напьется, не отвалится…

– Может, и преувеличиваешь. Ты в людей, что ли, не веришь?

– Почему же не верю?

– В кого?

– Во всех, в большинство… В Ступнина, к примеру, верю. В Лаврищева верю… В Михайлова верю…

– Ишь куда оборотился! К адмиралам. Попробуй не поверь… – Говорков, видимо, решил разговориться. – У меня вот жена красотой не блещет, зато жена. А эта хороша, каналья, и аппетитна, а не жена! У Пашки жена тоже красотой не блещет, а как подруга жизни – лучшей не отыскать. И детишки у него этакие милые, леденцы…

– Жена у него гостеприимная и честная, – согласился Заботин. – Моряку нужна честная жена.

– Верно. Лишнее в башку не полезет.

– Чтобы никому в голову не пришло подшутить над тобой: «Подвахтенные вниз!»

– Пашке этот возглас не грозит.

– Ему не грозит, – согласился Заботин, – у него супруга надежная, как стальной кнехт…

Вот на таком жаргоне беседовали два солидных офицера, пока их товарищ находился в завидной самовольной отлучке. Надо сказать, что этот особый жаргон моряков вырабатывался не в салонах или береговых ведомствах, а в училищах и на кораблях. Им нередко злоупотребляли, старались щегольнуть с целью отделить себя, грубых морских волков, от аппаратных белорунных овечек. Если вы заметите на форменной фуражке прозеленевшего «краба», или «морскую капусту», как шутливо называют свой герб моряки, не относите это за счет неаккуратности. «Краб» с седоватой прозеленью – верный признак просоленного морячины, так же как поношенный китель и обтрепанные на нем погоны с черными линиями корабельных званий. Чтобы добиться такого вида, приходится немало побродяжить по морям и океанам, хлебнуть забортной тайфунной воднцы, излазить низы, потереться у переборок, машин, оптики…

Поезд нагонял упущенное время. Вагоны изрядно бросало на крутых поворотах. Отогнанный сон пока не возвращался к двум сослуживцам на их верхние полки.

– Павел когда-то был Павел, а последнее время начал портиться, – сказал Говорков. – Видел, каков он? Одну звездочку добавили, а гонор вырос на целую «муху».

Под «мухой» подразумевалась адмиральская звезда.

– Я-то с ним вплотную не сталкивался, а те, кому приходится, замечают: забурел Пашка, – солидно подтвердил Заботин. – Вот про Ступнина никто же… А и он идет вверх.

– Ступнин? Ступнин – морячина. Его на паркет не затащишь. У него идеал – корабль.

– Рад, что ты так его оцениваешь. Меня подсватывают к нему. Старпомом. Не миновать снова с ним плавать.

– Недурненько бы у вас получилось, давние друзья. Вы – сочетание. Гармония. Гармоническое складывается из некрасивого и красивого, из доброго и злого, из уродливого по форме…

– Брось ты, Говорков, бормочешь не то…

– Шучу, конечно. Ишь заболтались наши спутники. Не пойти ли на розыски?

– Зачем? Взрослые люди…

– Паша всегда ищет покровителей, – строго сказал Говорков. – Найдет покровителя и вцепится в него, как вошь в кожух. А с народом грубит. Его сослуживцы не любят. Если взять Ступнина, у того друзья, а ведь у Павки и друзей-то никогда настоящих не было…

– А мечтает попасть на новый, на «Истомина».

– Слыхал.

– Ему и корабль-то нужен как трамплин, – сказал Заботин, – оттолкнуться от палубы и прыгнуть на высшие курсы. Будь здоров, не кашляй, свежей выпечки адмирал…

– В нашенские времена к адмиралу трамплин трудно подобрать. Разве только упрятать себя под воду, на новую технику. – Говорков тяжело передохнул. – Высоко летают «черные мухи». Надежный мухомор надо на плечи приспособить, чтобы они на наши погоны спустились.

– Кому как. Одному трудно, а другому черти детей качают…

На этом пессимистическом изречении Савелия Самсоновича Заботина закончилась беседа. Каждый теперь думал про свое под убийственно-монотонный перестук бандажных колес. Заботин и не мечтал о «мухе». Пределом его вожделений были три звездочки на двухпросветном погоне. Он любил флот и не гонялся за чином и славой. Такие служаки трудно поднимаются по иерархической лестнице. Их почти никогда не принимают всерьез. Чтобы тебя заметили, нужны как-никак ловкость, внешний вид, умение вовремя предстать пред светлые очи начальства. Сначала должны заметить, а потом отметить. Савелий Самсонович предпочитал строевую морскую службу, находил в ней счастье и тянул лямку добросовестно в любой упряжке. У Говоркова дела складывались получше. Ему, как корабельному штабнику, чаще попадали свежие карты в руки. Приходилось быть на виду, отстаивать с предусмотрительной смелостью свои взгляды, за словом в карман не лезть. В новый атомный век он разумно углублялся в перспективные доктрины и находил мужество не бранить тех, кто предвидел будущее флота не в повторе петровских уставов, а применительно к использованию мощи ракетно-ядерного оружия.

– Как же Павел отчаялся на такую вылазку? – завистливо вымолвил Говорков, решивший покончить с неясными служебными делами и вернуться к реальной действительности.

– А почему же он должен растеряться?

– Осторожный кутенок. Горячего зря не хлебнет. Идут! Спи, Савелий.

Первой вошла Ирина, сняла пальто и, погасив свет, разделась. Притворившийся спящим Говорков наблюдал за ней, и похотливые мысли лезли в его моряцкую, начинающую седеть голову. Уж очень привлекательно пестрым показался ему халат Ирины, а лицо удивительно бело, и на нем выделялись яркими пятнышками ресницы и губы. Когда она разувалась, мелькнули ее колени и икры. У Говоркова тело заныло в сладкой истоме.

Позже вошел Черкашин и молча принялся устраиваться на ночь.

«Хоть бы словечком обмолвились, – мучился любопытный Говорков, – пошептались бы…» Никто не шептался. Тикали часы, как в мастерской часовщика.

Достаточно намаявшийся за суматошный московский день, Говорков заснул с мыслями о чудесном и опасном творении природы, именуемом женщиной.

V

Аннушка наконец-то разыскала Петра и огорошила его бурными и пока еще маловразумительными упреками. Несправедливые обвинения сыпались на бедного старшину. Досталось каждому дружку по сережке; и мужикам без всякой дифференциации, и курсантикам – фуражечкам на чубчике; попало и старшему начальству.

– Ты отпусти меня, дорогой товарищ, – взмолился обескураженный Архипенко, оглядываясь по сторонам с виноватым видом, – я дежурю на катере. Сюда вот-вот большое начальство пожалует. Оно не любит, когда возле нашего брата разные бабенки вьются.

– Не вьюсь я, бесстыдный ты человек, – возмущенно кипела раздосадованная каменщица, – а начальство-то мне и надо. Нужно оно мне до зарезу. Если сейчас какого-нибудь с золотыми погонами не достану, вплавь пойду на флагманский крейсер.

– Зачем тебе флагман? Меньший никто не тянет?

Петр думал отшутиться и даже подморгнул крючковому, чтобы он удалил вежливенько эту несвоевременно взбаламутившуюся бабенку по крутым ступенькам Графской пристани.

Она правильно поняла намерения крючкового верзилы-парня в наглухо застегнутом бушлате, окропленном бурунно-пенной волной зимнего штормового моря.

– Нет, вы меня отсюда кипятком не вышпарите! Отойди, матрос, пока не поздно. Не стыдно вам с рабочими женщинами воевать? С этой пристани на разгром белых банд уплывал сам герой Гражданской войны Мокроусов, а вы, потомки, так вас за ногу…

Аннушка не могла высказать напрямик свои заботы и потому вводила в заблуждение даже такого дружелюбного и, пожалуй, нужного ей человека, как Петр Архипенко. Она твердила одно – подайте ей члена Военного совета Михайлова. Кто-то надоумил ее, что только адмирал Михайлов сумеет дать правильный ход делу, разберется, примет на себя дальнейшую судьбу обманутой и оскорбленной девушки. Так бы и получилось, окажись на месте появившегося на Графской Черкашина популярный среди севастопольцев адмирал Михайлов.

– Смирно-о-о! – скомандовал Архипенко голосом, оглушившим сердобольную Аннушку.

Она успела отпрянуть, пропуская важно проследовавшего на борт Черкашина, а через какую-то минуту темно-вишневый катер взбурлил винтом и, фыркнув, унесся к корабельному строю, оставив за собой глубоко взрезанный килем след.

– Ах вы!.. – возмущенно воскликнула Аннушка. – Не достучишься до вас, не дотолпишься. Дали вам люди шинели и погоны, корабли и лодки, чего вы от них бегаете, чего толкаетесь?

Сегодняшняя неудача нисколько не обескуражила Аннушку. Она утвердилась еще сильнее в своем настойчивом желании пробиться к адмиралу, а там уж она ему задаст жару, выскажется полностью…

А пока она смотрела, как один за другим уходили из бухты корабли; на них шла какая-то неизвестная молодой женщине жизнь, туда ее никогда не допустят. Вот потому так трудно пробиться к морскому начальству.


Строй кораблей в море называется походным ордером. Вот в одном из таких ордеров, занумерованных по соответствующим таблицам, шла эскадра под флагом самого комфлота.

Все соблюдалось точно, сигналили огнями и флагами, реже брались за радиотелефонные бакелитовые трубки, так как считали, что радио рассекречивает корабли. Подводные лодки еще не получили полного признания и передвигались по заданным квадратам как сироты, как некий придаток к надводным кораблям, по-хозяйски подминающим своими стальными днищами экстерриториальные просторы Черного моря.

Второй день держался штиль. Такая погода вполне устраивала молодых матросов, впервые попавших в длительный поход, но зато мешала командованию, желавшему осложнить обстановку.

После четырехдневных маневров с многочисленными изнуряющими тревогами комфлота дал непродолжительный отдых. По-мертвецки валились матросы на трехрядные койки, чтобы набраться сил для встречи с новыми неожиданностями, которых много на любых боевых учениях. А у флагмана адмиралы собрались на небольшой кейф. Тут присутствовал и Черкашин, приглашенный по настоянию командующего соединением крейсеров контр-адмирала Лаврищева, большого любителя стихов, балета и популярных оперных арий. Черкашинский тенор многим был известен; правда, арию Томского из «Пиковой дамы» каждый мог промурлыкать себе под нос без услуг доморощенного певца. Но иногда следует снисходить к прихотям большого начальства.

Командующий флотом слушал арию, сидя в глубоком кресле, в котором утонула его небольшая фигурка. Можно закрыть глаза, поудобней положить руки и сделать вид, что ты полностью погрузился в музыку. Недавно приняв командование флотом, прошлое которого украшали такие гиганты славы, как Ушаков, Сенявин, Нахимов, новый командующий старался не только поддерживать добрые традиции, но и не уронить свое имя, известное черноморцам по недавней войне.

Как к командующему флотом к нему только-только еще привыкали, изучали его, сравнивали с прежним командующим, героем обороны Севастополя, серьезно заболевшим и занимавшим теперь скромное, почти пенсионное место. Нельзя сказать, что новому комфлота легко было завоевать авторитет, так органично приросший к его знаменитому предшественнику.

Черкашин после классических арий перешел на «Застольную офицерскую», аккомпанируя себе на хорошо настроенном «дитриховском» пианино.

– Что он, певец или офицер? – буркнул Михайлов, член Военного совета, которого начинал раздражать не только слащавый голос Черкашина, но и вся обстановка, сложившаяся в салоне.

– Певцу и самому, наверное, приятно. Имейте снисхождение к чужим слабостям, Андрей Андреевич, – не меняя позы и приподнимая веки, ответил комфлота.

Михайлов пожал плечами, допил стакан чаю, встал и поднялся на палубу. У башни главного калибра приютились Лаврищев и Ступнин. Последний участвовал в походе как дублирующий командир крейсера.

– Что же ты, Лаврищев, притащил этого меланхолика, ошвартовал его возле инструмента, а сам теку? – бурчливо пожурил Михайлов.

– Захотелось, товарищ адмирал, покалякать со старым другом.

– Кадры обвораживаешь? Ладно.

Лаврищева недавно перевели с Балтики. Этому молодому и статному адмиралу сопутствовала добрая морская слава, которой он не кичился, держался скромно, предупредительно, постепенно знакомясь с людьми и надежно прибирая к рукам вверенное ему соединение. Совсем недолго служил он на юге, на капризном флоте, как его иногда отрекомендовывали, но уже сумел расположить к себе товарищей по службе.

– О чем же у вас беседа? – пробасил Михайлов.

– О матросе, товарищ адмирал.

Из-под козырька фуражки Михайлову улыбались веселые молодые глаза Лаврищева.

– Чем же он перед вами провинился?

– Совсем наоборот. Ступнин расчувствовался и решил пропеть гимн матросам.

– А вы не подшучивайте над Ступниным, – сказал Михайлов. – Я его понимаю. Разве он вас агитирует? Нам всем нужно помнить и других убеждать, какое сокровище наш матрос. Мы-то знаем эту силу. А на суше мало кому ведом тяжелый матросский труд. Видят ленточки, круглую шапочку, клеш. А возьмите матроса – как он свою личную судьбу решает? Наблюдал не раз. Решает продуманно, без опрометчивости. На корабле характеры вырабатываются стойкие, ножом не уколупнешь… – Повернулся к Ступнину: – Люблю и я, грешник, матросню, Михаил Васильевич. Кстати, зайдите ко мне, когда набеседуетесь, небольшое дельце хочу обсудить.

Ступнин козырнул и проводил глазами члена Военного совета.

– Нельзя безудержно идеализировать морскую братию, – сказал Лаврищев, – матрос тоже человек земной… Я сам был матросом. Шкодил. Зато вспоминаю ребяток в бою. «В огонь! В ледяную воду! Сквозь минное поле!» – «Есть!»

– Скомандовать матросу – еще не самое главное. Подвести его к этой команде – вот основное… – Ступнин проверил крючки на кителе. – Надо идти. Разрешите, товарищ адмирал?

Из полуоткрытых дверей салона доносились звуки пианино, неутомимый Черкашин пел «Сулико».

– Садись-ка, поговорим. – Михайлов усадил Ступнина в обтянутое парусиновым чехлом кресло. – Мы обменялись кое-какими соображениями с командующим, – без обиняков приступил к делу Михайлов. – Могу сообщить: пора тебе переходить на самостоятельность. Корабль надо брать. И не какой-нибудь…

У Ступнина екнуло сердце, но привычка сдерживать свои чувства не изменила ему.

Контр-адмирал хорошо знал характер сидевшего перед ним офицера. Выслуживаться Ступнин не старался, перед начальством не заискивал. Мнения свои выражал в открытую, и посему… вопреки пользе дела отличного офицера держали в черном теле, поощряли Черкашиных, а Ступниных «выявляли» и «выясняли». Когда подбирали командира на «Истомина», опять выплыл почему-то Черкашин. Ждать, пока Ступнин сам, как робкий, но сильный росток пробьет задеревенелую кору, нельзя. Михайлов высказался за Ступнина и потому пригласил его, чтобы не откладывать дела в долгий ящик.

– На «Истомина»? – переспросил Ступнин.

– Вижу, предложение по сердцу?

– Еще бы, «Истомин»!

– Еще строится.

– Знаю.

– Конечно, знаешь. Не цыплят выводим в инкубаторе. – Михайлов испытующе вгляделся в строгое и открытое лицо Ступнина. – Любой брус вначале надо начерно обработать, Михаил Васильевич, а потом набело доводить. Что, если мы пошлем тебя временно исполняющим обязанности?

– На «Истомин» готов котельным машинистом…

– Теперь-то вас в кочегарку не загонишь.

– Говорят, отличный корабль. Новая техника! Хочется руками пощупать…

– Мало пощупать. Надо оседлать, подчинить новую технику, заставить ее служить флоту верой и правдой…

– Готов, товарищ адмирал!

– Отбывать придется не сегодня и не завтра. Вероятно, в начале года. Поставите крейсер на ремонт, спокойно подберете людей – и на верфи! – Михайлов выпил полстакана боржому, проглотил пилюлю. – Представь себе, у меня что-то с желчью. Так не мудрено дотянуть и до хирургического столика.

– А боржом можно?

– Не советовался еще, не знаю. Пью. Помнишь, в оборону о кружке воды мечтали?

Соратники оживились, притекли воспоминания, смыли нынешние сугубо учебные будни. В осаду было туговато не только с харчами, но и с водой. Как и во времена оны, были отрезаны или выведены из строя источники, насосы, пришлось отыскивать старые планы, вынюхивать колодцы, питавшие грунтовой водой защитников крепости в 1854–1855 годах.

Теперь, к сожалению, не всегда внимательно слушают воспоминания ветеранов. Молодежь скучает и зевает, ждет популярных лекций о быте, о поведении в обществе, о путешествии к планетам, подтягивая пояса к завершающему этапу любого мероприятия – танцам. Поэтому отрадно ветерану найти собеседников, снова идти – в воспоминаниях – под шквалами огня, высаживаться на заминированные берега, атаковать коммуникации, изворачиваться при бомбежке «юнкерсов»…

Смуглые щеки адмирала покрылись темным румянцем, глаза воспламенились, плечи, заплывающие мирным жирком, тоже будто распрямились и приобрели прежние гибкие очертания. Шут подери, да ведь и беседа-то какая поучительная! Бродим в море, свободном от мин и вражеских подлодок, на построенных после войны кораблях, учим команды молодежи, никогда не слышавшей посвист бомбы. А там – вернемся в базу, обагренную кровью, но отбитую у неприятеля, слишком глубоко забравшегося в просторы оскорбленной России.

Что же дальше? Не могли соратники ограничить себя вехами недавнего героического прошлого. Вставала перед ними во весь рост ответственность за дальнейшие судьбы государства, доверившего им грозное оружие. Новый технический век со своими умопомрачительными изобретениями требовал приспособления к этому оружию, умения пользоваться им. Заглядывая вперед, они видели роковую обреченность крупных надводных кораблей с их артиллерией, по старинке называемой еще дальнобойной. Где-где, а в Черном море флот чувствовал себя как в мышеловке. Хорошо еще боговать американским авианосцам и линкорам среди океанов, укрываясь от локаторов коралловыми атоллами и готовясь оттуда посылать дьявольскую смесь, сжигающую дары природы и разрушающую биологическую клетку человеческого организма.

Было о чем призадуматься морякам. И все же сошлись они на одном. Как бы то ни было, как бы ни шагала проворная техника, в какие бы дебри ни проникал пытливый человеческий ум, главное все же в человеке. Как он будет себя вести в новых условиях? Как применится и освоит новые открытия? Какую камуфлирующую ткань выработает на своей хитрой шкуре и какие иммунизирующие шарики появятся в его гибчайшем организме? Матрос и офицер останутся на посту, никто их оттуда не сменит, пока лежит среди айсбергов пресловутой холодной войны недружелюбие, подозрительность и коварство. Людей надо учить, воспитывать, готовить к любым испытаниям, выковывать их волю, тренировать мускулы, способность к пониманию дисциплины и коллективному действию. Не все еще обстояло благополучно. Немало показного и отжившего мешало, звенело позолоченными кандалами на пути к совершенствованию.

– Бахвалиться не будем, фасонить – того меньше, – сказал Михайлов, – кортик у бедра и золото на фуражке еще не решают успеха дела. Нужны настоящие моряки. – Михаилов потер переносицу и поглядел на Ступнина из-под руки. – Может быть, именно поэтому у меня есть к тебе один деликатный вопрос. Как флотский народ расценивает Черкашина? В Центральном Комитете, принимая решение о назначении того или иного начальника, обычно спрашивают: «А как к нему относится народ?» Так вот, как относится народ к Черкашину?

– Плохо относится, – убежденно ответил Ступнин.

– Почему?

– Потому что он сам плохо относится к народу.

– Да… Понятно! – Михайлов задумался. – Оказывается, для человека маловато внешней импозантности и застольного тенорка. Нам, Михаил Васильевич, нельзя посылать к матросам среднюю, удобообтекаемую фигуру. Время не то…

– Разрешите идти, товарищ адмирал?

– Иди. Хотя подожди-ка маленько. Что за дамочка вертится возле Черкашина?

– Не знаю.

– Конечно, молодец, что не знаешь. Ты у нас примерный семьянин.

– Не скрываю, семью люблю. Семья у меня хорошая.

– Экий ты, Ступнин! А у Черкашина разве плохая семья? Жена, дети. Между тем появилась возле него эта милая дамочка. И тут, брат, вступает в силу не только моя должностная, так сказать, ответственность, а коллективная, партийная. – Михайлов нахмурился. – Нельзя забывать, что живем мы все же в крепости, на большую глубину политой русской кровушкой. Крепость надо держать в полной боевой. И семьи хотелось бы иметь крепкие, как… крепость… У моряков этот вопрос стоит особенно остро. На берегу мало живут. Я уже не раз замечал: если у офицера в семье плохо, то и служба у него не ладится, и в море он как в гостях. У него свой гирорулевой – женушка. Все выглядывает, когда маяк объявится. Спокойствие в личной жизни имеет огромное значение, Ступнин. Не тебе об этом напоминать, конечно… Ну да ладно, с Черкашиным сами, без тебя, разберемся. А вот Доценко ты знаешь, Михаил Васильевич?

Загрузка...