Симон снял второй сапог, ноги положил на голенище и пошевелил пальцами ног.

— А ведь ты знал, что я опаздываю, почему не сказал себе, что торопиться надо? Помнишь, как на похороны моей тётки из-за тебя опоздали и не пошли? Помнишь?

— Я думал, и на обратном пути машина попадётся.

— Ах ты думал, значит…

— Туда была машина, я подумал, и обратно будет, а ты ведь знала, что не будет, что ж не сказала мне?

— Я ведь сказала тебе — на лошади поезжай.

— На лошади это я понимаю, а почему про машину, что не будет, не сказала?

— А ты бы дом свой на приличном месте построил… что ж я — должна сидеть тут под скалой и гадать, будет из Овита машина или не будет?

— А мне как было знать, будет или не будет?

— Мозгами бы пошевелил.

— Нету. Этого нету.

— Потому и сидишь в таком состоянии.

— Начала опять! — крикнул Серо.

— Ты ребёнок, ты молчи.

Во дворе младшего сына появилась старуха и стала бормотать то громко, то неразборчиво:

— Извела, вконец извела парня… Да что ж это за беда прямо… Угробит ведь она его, угробит… Что ж тебе от него надо, не хватит тебе, ахчи?..

— Не размахивай там руками, не испугаешь… острословы, конца вам нет, один другого пуще.

— Я в Ереван хочу, я с тобой еду.

— Вот тебе! — Агун грубо, совсем по-мужски сунула под нос ребёнку кукиш, и это уже было сверх всякой меры, это было то, отчего у Симона начинала накаляться голова.

Симон встал, хлопнул сапог оземь, зашвырнул топор в сад, плюнул и ушёл в дом.

Она на секунду смешалась, на секунду, казалось, поняла, что плохое что-то сделала, потом запретила себе быть мягкой и уступчивой.

— Это вы можете, — сказала она в сторону хлопнувшей двери. — Разбивайте, разрушайте всё, пора уже, давно в доме ничего не билось… — Ладно, не будем обращать внимания, надо ещё авелук пристроить, а потом можно начать седлать лошадь, пусть этому, в доме, станет стыдно. Не забыть бы большую клетчатую шаль. На руках будут две пятёрки, одна трёшка, одна рублёвка, достаточно. — Серо, — спросила она задумчиво, — две пятёрки, одна трёшка и одна рублёвка — сколько будет?

Но Серо не было. Серо плакал в хлеву. Когда она подошла к нему, он ухватился за балку, а когда она потянула его к себе, Серо лёг на землю и стал бить ногами по земле.

— Так вот и защищайте его, отца своего. От всяких извергов, — и она, вся полная слёз и ярости, вернулась к своим узлам. Значит, так, рублёвка — шофёру, билет на поезд стоит три рубля семьдесят копеек, — трёшки на билет мало будет, пятёрки — много, надо, чтобы всё было заранее продумано, пятёрки неприкосновенные, шофёр должен вернуть пятьдесят копеек, поскольку билет на машину стоит пятьдесят копеек, так сдача шофёра вместе с трёшкой — вот тебе и билет на поезд. Нет, вроде бы не так. — Серо… старыми деньгами билет на поезд стоил тридцать семь рублей пятьдесят копеек. Старая десятка теперь рубль. Значит, сколько сейчас стоит билет? — Мой отец Ишхан и моя мачеха ругались и обедали одновременно, а эти нежные, этим хлеб в горло не полезет, если кто-то что-то не так сказал. Ах, что эти умеют — ничего не умеют, ни ругаться, ни хлеб по-человечески есть. — Серо, слышишь меня?.. Вот уеду в Ереван и не вернусь больше.

— И не надо.

— Не вернусь, останусь у Армена.

— Оставайся.

— Вот и Арменак так говорил, а теперь, когда корзины и мешки с едой получает, — ничего, доволен, кажется. Ну ладно, не время ссориться, вставай с земли, подымайся.

— Приказывает ещё!

— Если кусочек гаты дам — помиришься со мной?

— Ешь свою гату сама.

— Вставай, тебе говорят!

Снова залаяла их собака, и мигом откликнулась ей Адамова собака, и снова заворчала во дворе младшего сына старуха.

Агун поглядела в ту сторону и сказала себе, что она герой, потому что не отвечает старухе. А не отвечает, потому что у неё дом есть, дело неотложное есть, потому что некогда.

— Вот так, — ласково сказала Агун и отряхнула ребёнка, — изменилась твоя бабка Арус, на сто градусов повернула. Когда Армен выпал из люльки и разбил в кровь лицо, она рядом стояла, глухой притворялась, а теперь даром что глухая — откуда куда ушки навострила, всё слышит, что я тебе говорю. Билет на поезд старыми деньгами стоил тридцать семь рублей пятьдесят копеек, посчитай-ка, сколько на новые будет? Брат твой тоже хромал по арифметике. Скажи отцу, садимся обедать.

Симону с какого-то дня стали не нравиться её обеды. Сварит она картофельную похлёбку — пересолила, говорит, поставит на стол яички — переварила, говорит, вот тебе плов, скажет, — Симон поморщится, вот поросячья голова — нехорошо опалила, яичницу, ты яичницу любишь — мёду подай, говорит, с мёдом хочу, сегодня картошку в мундире будем есть, гляди, какая рассыпчатая… — другие, говорит, кожуру снимают, с солью варят. Кто это — другие? Мацун как делаешь, другие молоко со сливками заквашивают. Да кто, кто это — другие?! Воду в стакане на блюдечке подавай, под тарелку с супом маленькую скатерку расстилай, хлеб ножом режь, нет ли яблочка или груши, во рту высохло, а мясо люди через мясорубку пропускают и котлеты делают. Да кто же это, в конце концов, кто так делает?! Ну кто же ещё — шлюха Сона. Агун в мае в горы ушла, с волками, градом и дождём воевала — эта в июне завладела Симоном. Июнь, июль, август, сентябрь. Не месяц медовый, целое лето медовое провели. Яйца переварила, плов не так сварила, мацун почему без сливок, — ах, чтоб вас всех, пропади пропадом ваш мёд, и ваша яичница, и ваш сельсовет, и ваш на всё село позор — идите ешьте теперь свою яичницу с мёдом!

«За твои труды великие… котлеты на столе тебя дожидаются, милости просим…»

Вчера вечером времени на обед не хватило, с поклажей завозилась. Минутку подумав, она кособокую неудавшуюся гату разделила пополам, половину возле Симонова обеда положила, половину — на тарелку Серо. И потому что она к ним такая добрая была, потому что уезжала и опаздывала — она и права была тоже — она, Агун, не попросила их, а приказала:

— Поторапливайтесь, мне пора.

— Пожалей меня, Агуник, не жалко тебе меня?

— А меня не жалко, в грязных носках из хлева в комнату прёте, по ковру прямо. Кто чистит — тот пускай и думает.

Симон посмотрел на ковёр, на свои сапоги — Агун снова была права, и очень ему стало не по себе, поскольку большая, настоящая правда была за ним, а маленькая, фактическая, — за Агун. И всегда так бывало. Всегда.

— Я извиняюсь, — сказал он, — я извиняюсь.

— Серо!

— В Ереван с тобой еду!

— Никаких Ереванов, ешь быстрее. Накроши хлеба и ешь.

— Не хочу.

И тогда она взяла хлеб и сама покрошила в его миску:

— Ешь! Гату — в конце. Сколько с книжки взял, сколько оставил, муженёчек? Гату, сказано, в конце!

— Денег в кассе не было, что было, то и взял.

— Сколько всего?

— Семьсот.

— Семь тысяч, значит?

— Да.

— А сколько надо было?

— Ты говорила, десять.

— И что, в кассе ни копейки больше не было?

— Сколько было — всё мне дали.

— Во всём банке денег не было?

— Что значит — во всём банке денег не было?

— А это значит, что, если ты к цветущему дереву подойдёшь, дерево в минуточку засохнет.

Ложка замерла у Симона в руке, потом он сказал ребёнку:

— Ешь скорее.

Ребёнок стал есть, но сам Симон не мог, не елось, не глоталось, нет, не мог. Дышать было трудно, и горло как бы сдавило. Когда Арменаку было столько, сколько Серо сейчас, вопрос однажды встал очень серьёзно. Он косил траву, Арменак воду подносил, сено подбирал, помогал, словом, и вдруг само собой сказалось, потому что сдерживаться уже не было никаких сил: «Ты большой мальчик, Армен, — сказал он, — положение моё очень трудное, хочу мать твою прогнать, что скажешь?» Армен сказал — да. Потом сказал — нет. Потом пошёл, принёс воды и снова сказал — да. Потом сказал: «А не жалко разве будет, что она станет без нас делать?» Домой они в тот день пришли поздно вечером, почти что ночью, и как назло — она ждала их, добрая и тихая, а на столе цыплёнок был, лоби, мёд и чай, и она сидела и ждала их. И такая вся была женщина, такая вся — мать… Она загнала их в корыто, хорошенько выкупала обоих, уложила в постель, укрыла тепло-тепло, прикрутила огонь в лампе, а сама долго ещё стирала во дворе. На следующий день Симон опять взял Армена в поле, хотя ребёнок хныкал, никак не мог проснуться. Но Симон не хотел оставлять его наедине с матерью, потому что они бы непременно разговорились и ребёнок бы рассказал про вчерашний разговор.

— Сколько было в банке, столько и взял, — сказал Симон. — Дай поесть спокойно.

— Ешь, — сказала она, — курица ещё есть. А сколько я должна была с собой взять, сколько мне не хватает?

— Трёхсот.

— Трёх тысяч, значит?

— Трёх тысяч.

— А ты не можешь у Сако долг свой спросить?

— Сако в горах, да и должен он всего шестьдесят рублей.

— Шестьсот?

— Шесть сот.

«Шесть да три», — посчитала она в уме.

— Сако в горах, но Лусик-то дома. И если у неё нету шестисот, то хоть триста найдётся, а другие триста после отдаст.

— Если даже она даст триста рублей, получится семьсот тридцать, разница-то небольшая, не стоит людей тревожить.

«Семь да три», — посчитала она.

— Как же это так, ну и что ж, что я неграмотная, зачем меня обманывать?

— Кто ж тебя обманывает?

— Семь да три будет десять.

— Сако нам должен шестьдесят рублей, половина шестидесяти будет тридцать, а я из банка взял семьсот рублей, семьсот да тридцать — это тебе семьсот тридцать рублей.

— Серо, я тебе сейчас бумагу с карандашом принесу, подсчитай мне.

С ложкой на весу Симон так и замер на месте, так и застыл.

— Сейчас курицу дам, — сказала она. — В арифметике я всегда была глупая, сам знаешь.

— Старые и новые деньги путаешь, — сказал Симон.

— Что бы то ни было, хороший повод попросить долг.

— Сейчас у них нету, овец продадут, тогда и нам вернут.

— Наши овцы нестриженые остались.

— Сегодня постригу.

— А если, — сказала Агун, — если он поедет в Кировакан и продаст там своих овец, он разве эти деньги привезёт домой? Ты бы привёз?

— А почему это, интересно, не привёз?

— А потому, что он на эти деньги, Симон милый, ума себе немножко купит, да ситцу, да ботинок.

— И то верно, — сказал Симон.

— И мы свой должок так и не получим. И что же мы тогда будем делать?

— Не знаю. Сейчас у них нету.

— Уф! К цветущему дереву подойдёшь — засохнет.

Ребёнок поднял голову — ложка замерла в руках отца — сейчас тарелка его будет отодвинута и с силой хлопнет дверь, а мать скажет «это вы можете». Резко повернувшись к матери, приготовившись швырнуть тарелку оземь, ребёнок показал ей подбородком на дверь: «Быстро!»

— Не буду больше, ладно, — присмирела она. — Вашего честного, справедливого отца так всегда и защищайте. — И, сложив руки на груди, она вся сжалась, стала маленькая, с горсточку, угнетённая, послушная, безответная раба. Гату испекла, курицу выпотрошила — сварила литр по литру, молоко экономила — овечьего сыру изготовила, правдами и неправдами в магазине муку высшего сорта выцарапала, чтобы хлеб у этих вкусный был, а кто спасибо сказал, кто спросил: «Агун, а сама-то ты что ела?» Шестьсот, триста, четыреста, десятка, пятёрка, двадцать рублей, двадцать пять — все долги его она собирает, а кто слово доброе сказал? Наоборот. «Мужу житья не даёшь, извела человека». Извела? А вы придите, побудьте на моём месте, посмотрим, как запоёте. Сирота, беспомощная, неграмотная, неумелая — тут корова, там свинья, тут стирка, там обед, да ещё собаке похлёбку сготовь, да ещё и между делом четыре ковра сотки — «линия кривая у тебя, Агун». Она заплакала и, чтобы не портить им аппетита своими слёзами, — как же, они ведь чувствительные все, — она повернулась и, ещё больше сжавшись, став невидимкой почти, вышла из комнаты. Но чтобы работнички её накушались и были довольны, она поставила на стол курицу. И вышла за дверь. Как служанка, как раба, которая привыкла накрывать полный стол и убирать пустой.

— Она твоя мать, — сказал Симон, — в другой раз так с ней не обращайся.

— А тебе она жена, часу без ругани не можете прожить.

— Она права была.

— Права, права, только и знает ругается.

— Ешь. И слушайся её, она всегда права.

— А ты бы на лошади в Овит поехал, она потому разозлилась.

— Я думал, машина обратная будет, скорее вернусь.

— Ножку не хочу.

— Белое хочешь мясо?

— И белое не хочу, в зубах застревает.

— А ты не жуй.

— Ха-ха-ха-ха… А кто это был — туты наелся, потом огурцов, и живот ему вспучило?

— Врацонц Авак.

— Дед Риты?

— Да… Риты, да.

— А сколько он туты съел?

— Пуд. Пудовое ведро.

— А потом что было?

— Во время обеда про это нельзя говорить.

— Отправь меня в Ереван.

— В январе на каникулах повезу.

— Я навсегда хочу.

— Седьмой класс кончишь — тогда.

— Тогда я и так поеду. Я сейчас хочу.

— Так и так, говоришь, поедешь? А нас, значит, одних оставишь? Что же мы тут без тебя будем делать?

— Не знаю, не моё дело.

— А чьё же?

— А Армена, как же его отправили?

— Думали, выучится и вернётся, а он, видишь, не вернулся.

— Мы с Арменом в городе будем жить, вы — здесь. Я буду приезжать к вам. Иногда.

— Ладно. Седьмой кончишь, там видно будет.


Симон, усталый и оглохший, возвращался с поля домой — огни в доме горели, в саду журчала вода, в печи помаргивал огонёк, но в доме была тишина. «Опять, наверное, с дочкой поругалась». Симон кашлянул и вошёл в дом — дочь не слушала своего любимого концерта по заявкам, не сидела за столом, уткнувшись в книгу, как всегда. Агун одна сидела возле сундука с приданым дочери и плакала. «Ну что, опять поругалась?» — «Дочка наша в Кировакан убежала, Симон». — «А экзамены как же?» — «Пятёрку получила, с учителем и убежала». Симон сел на тахту и подождал. Ничего не происходило. Свет в комнате горел, висел ковёр на стене, во дворе клокотала вода в чайнике, на подоконнике стояла стопка дочкиных учебников, и потягивала носом возле сундука Агун. «А парень-то, — сказал Симон, — парень-то хоть приличный или шпана какая?» — «Учитель истории», — прорыдала Агун. «Ну ладно, ладно, не плачь». — «Вчера поругались с ней, сказала «больше домой не приду», а я этим проклятым языком, вырвать бы его, вырвать с корнем: «Этого-то я и хочу», — закачалась перед портретом дочери Агун. Симон, покряхтывая, прилёг на тахту, облокотился на мутаку и глухо и устало сказал: «Арменак приедет, что-нибудь придумаем». И так и заснул на тахте одетый, а утром, утром постель дочери была пустой и навевающей грусть. Армен в то лето на каникулы не приехал, только шуточки шутил из Сибири: «Без гонорара строчки не могу уже написать, потому и письма пишу редко». В газетах появлялись его статьи, которые были не так чтобы очень хороши, но той осенью его за эти статьи похвалили. Он прислал весточку, что приедет в ноябре дней на пять, но в ноябре он диктовал статью по телефону то ли из Болгарии, то ли из Чехословакии. Агун в то время тридцать семь лет было, Симону — сорок восемь. Когда Симону было уже восемнадцать, а то и все двадцать, а Адам был уже женат, дед Абел и бабка Арус родили Акопа. Да и что тут стыдного? Балагуры немного побалагурят, люди понятливые поймут, что трудно на свете жить одиноко, как сыч. А вообще-то ребёнка мы для себя рожаем, а не для каких-нибудь там балагуров или умников. Немножко неловко будет перед Арменом — его видели в поезде Тбилиси — Ереван в большой компании девушек и парней, и парни у всех на виду обнимали этих девушек за шею, но, если у Армена есть хоть капля сознания, пускай войдёт в положение родителей. «Рожай, — сказал Симон, — тебе тридцать семь лет, мне сорок восемь». — «Симо-о-он, — из-под Цицкара позвал Фило, — магарыч за тобой-о-ой… магары-ыч». Косари налегли на Симона, пристали — пляши-де, ещё один журналист родился. Виски белые-белые, волосы редкие — Симон два-три раза покрутился на месте, потом засмеялся смущённо: «Айта, неудобно, оставьте». Потом они поволокли Симона в конец поля и сказали: «Коси снизу вверх», — и сами выстроились за ним. Потом все выпили мацуну и мёда — за здоровье новорождённого журналиста и погнали Симона за водой. А вардановский косой Арто привязался — должен, мол, протащить меня на закорках, но тут Мушег схватил Арто за руки и посадил Симона тому на закорки. Целый день прошёл в шутках и смехе, но вечером по дороге домой Симон сказал товарищам: «Нет, этот наш будет, тот — всему миру, этот нам». — «И не заметишь, как за братом потянется, — усмехнулся Мушег, — в город, дай бог долгой жизни городу». Безлунная была ночь, лес был тёмный, как грязь, спускались, спотыкаясь, напарываясь на деревья, чертыхаясь. Когда же выбрались из лесу и ступили в село, вардановский косой Артавазд отошёл на шаг от тропинки и приказал шепелявя: «Дивизия, становись! — И, пропустив всех вперёд, сказал сокрушённо и весело: — Вашу мать… слепые, хромые, плешивые, самый молодой из нас вроде бы я, а поглядите-ка на меня, ни одна женщина в городе не позарится на такую образину». У поворота Симон остановился и позвал всех к себе выпить по стаканчику. И когда они проходили мимо дома деда Никала, что в овраге, Симон сказал: «Честно вам говорю, этого для села делали». — «Никто своему ребёнку худа не желает», — сказал Мушег, и Симон ответил: «А себе худа желает?» — «Болтаете всякое, прямо как дети, как будто всё в этом мире по вашему желанию должно устроиться, жизнь, она течёт сама по себе», — и Симон оглянулся и увидел дядюшку Аршака из Врацонцев — он стоял по ту сторону ручья и искал место поуже, чтобы перейти ручей. Мир праху твоему, Арашак. «Агуник-джан, как ты?» — тихо спросил Симон. «Это кто там с тобой пришёл?» — «Ребята наши, позвал выпить по стаканчику». — «Какие ребята?» — «Да наши, косили вместе». — «Чуда-ак, ох чудак!» — улыбнулась Агун, и Симон не понял, почему она так сказала. «Сейчас провожу их», — сказал Симон и пошёл в маленькую комнату с литровой бутылкой — там под электрическим светом, как перебитые, навалились друг на дружку и спали ребята — небритые, лица в морщинках, лысые и полулысые, косые, кривые, шепелявые, беззубые или с одним-двумя зубами, — ребята спали сидя, и Симон понял, почему Агун так сказала.


— Ахчи, это как же ты дотащишь всё?

— Что, пожалуйста?

— Говорю, как столько повезёшь?

— Я каменная.

Симон оседлал возле дверей хлева лошадь, потом привёл, привязал её к балке:

— Будем грузить?

— Ежели сон тебя не сморил ещё.

— Здорово тяжёлая поклажа. Адам!..

— Нет!

— Что нет?

— Не зови, вдвоём управимся.

— Э, Симон, чего тебе?

— Что, телегу делаешь?

— Да потихоньку.

— Иди сюда.

В дверях младшего сына возликовала старуха.

— Вот так. Помогайте друг другу, друг друга защищайте, совета один у другого спрашивайте, так и живите, — пробормотала старуха.

— Агуник. — Симон вошёл в большую комнату. Агун одевалась. — В этой юбке поедешь?

— Да, Симон.

— А не тесная она тебе?

— Ты своё дело знай делай. Одну лошадь надо оседлать — ты брата позови, и младшего вызови, и Мурадов кликни, может, удастся всем селом оседлать лошадь.

— Всё говоришь, говоришь, не даёшь человеку рта раскрыть.

— Для того чтобы выслушать твоего брата Адама, целый год нужен да клещи побольше. Чего тебе?

— Говорю, напишем письмо, пускай сам за своим грузом приедет.

— Молодец!

— Или же давай я поеду, тебе одной не справиться.

— Поедешь, месяц там просидишь. Потом спроси у тебя — какая, мол, невестка из себя. Да так, скажешь, девушка как девушка. Что Армен делает? Что-то делает. На брюки, на рубашки должен был купить, где всё это? Да купим, успеется. Что ж, Симон, поезжай, если хочешь.

— Да ведь больная вернёшься, знаю.

— Моя болезнь на минуту, это вы стонете и кряхтите годами.

— Вот они, держи. Куда прятать будешь?

— Сколько здесь?

Симон стал считать, медленно, то и дело сбиваясь и снова начиная счёт.

— Брат твой идёт, кончай, — прошипела она.

— Семьсот.

— Семь тысяч?

— Да. Куда будешь прятать?

— Тебя не касается, — прошипела она.

Во время войны они поехали в Тифлис проведать ребят — Арус была, Красная Сато, она сама, егоровская Сируш. Возле Манаца свет в поезде погас, и женский голос вскрикнул и запричитал: «Унесли, унесли, детей моих голодными оставили, душегубы!» Кто-то отпрянул к стене, и тут словно кто шепнул Агун, что это её брат Валод. Агун зажгла спичку, поднесла к его лицу и сказала: «Валод?» — «Агуник? — сказал он и задул спичку. — Ты что тут делаешь?» — «А ты что делаешь, что это ты тащишь, ну-ка? — Агун подалась вперёд и протянула руку к мешку: — Сейчас тебя милиции отдам, хулиган несчастный… — В темноте ещё какие-то руки тянули к себе мешок, и рук этих было много. — Ишхану скажу, Валод, бессовестный… жалко ведь женщину», — попросила Агун. Валод засмеялся: «Братцы, сестра моя это… Агуник! Не сходишь в Манаце? Ишхан для тебя мыла купил», — и, прежде чем поезд остановился, то ли спрыгнули они, то ли перешли в другой вагон, а та женщина уж так благодарила Агун, так благодарила…

— Две пятёрки, одна трёшка и рублёвка — сколько будет?

— Десять, четырнадцать.

— Отдали деньги на билет. Сколько тут — трёшка и рубль — четыре? Билет разве четыре рубля стоит?

— Сдачу тебе вернут. Но вещей много, боюсь, что и за вещи возьмут.

— Контроль в поезде очень строгий?

— Да откуда же мне знать, Агун, — рассердился Симон. — Я где — станция где, откуда мне знать, строгий там контроль или нет.

— Ну ладно, ладно, не усложняй всё, — шёпотом сказала она. — Значит, это деньги на билет. Хорошенькое время выбрал, чтобы брата звать. Посмотри в карманах, нет ли мелочи.

— Да откуда?

— Кто тебя знает, торговый всё-таки человек. Пойди брату навстречу, ребёнка пришли ко мне. Серо!..

Симон снова запротестовал:

— Ахчи, или дай я свезу, или пускай сам едет за своим имуществом, взрослый человек, тридцатилетний.

— Да ведь работа у него какая, умственная, неужто объяснять тебе ещё надо, Симон.

Серо на свои копейки купил, оказывается, авторучку, потом потерял её. «Ничего, ты за домом смотри как следует, а я тебе из города хорошую ручку привезу, от брата твоего подарок». А эта проклятая пуговица у горла прямо-таки душила её — тысячу раз просила дочку ворот пошире сделать. И шерстяной жакет под мышкой жмёт, тесноват, а может, рукава кофты задрались — потому? И как это горожане умеют так одеваться, что вроде бы вся одежда и прилегает к телу, и нигде им не мешает. Удивительно, вроде бы и тесно, и свободно. Значит, очень правильно одеваются. А может быть, ворот душит, потому что зоб раздулся? Когда в Ереване у её сына и невестки будет свой дом, как-нибудь зимой она приедет к ним дней на двадцать, ляжет в больницу, невестка будет носить ей обед, а она будет там вязать шаль и беседовать с соседками по палате. Ну ладно, что это — водка? Водка и полкурицы. Кизиловая водка. Контролёры и проводник в поезде не разберут, грушевая или кизиловая, так что кизиловая, вот так и разрешим вопрос с вещами. А с обувью как быть? Без приличной обуви нога не нога. Но и без асфальта обувь не обувь. Так и не приучилась она носить городскую обувь. Ничего, как-нибудь и с этим справимся. Когда это было — в селе задались вопросом, кто в данный момент в Цмакуте самый красивый, и решили, что среди всех невест и невесток самая красивая симоновская Агун и ещё Елена, дочка Левона, но потом рассудили, что если учесть, что Агун мать двух детей и жила в хлеву и её свекровь — Арус, а Левонова дочка Елена ещё в девках сидит, то выходит, что самая красивая Агун, а будет ли красивой левоновская Елена — это видно станет после того, как она выйдет замуж за никудышного человека.

Она вытерла сажу с носа и вспомнила село Ванкер, вспомнила родник в монастырском дворе, тропинку между садами, вечер и себя с вёдрами. Брат Арзуманяна катался на велосипеде, а возле их дверей стояли двое — русый Нерсес и чёрный Симон. Во время войны брат Арзуманяна был секретарём райкома, он приехал на машине в Цмакут, засел вместе с Коротышкой Арташем в конторе и стал по одной вызывать женщин села — бойких на язык увещевал, смирных и работящих хвалил и уговаривал ещё лучше работать. Арташ сказал Шогер: «Агун пускай не заходит». Но Агун дала Шогер подержать дочку и вошла в контору, и тогда Коротышка Арташ сказал: «Эта у нас кусачая, с ней поосторожнее надо, товарищ Арзуманян». А брат Арзуманяна посмотрел на женщину и вдруг вскочил с места: «Вай, Агуник-джан, это ты?!» — и Арташу стало очень стыдно.

— Я готова.

— Сажу с лица в Ереване смоешь? — Симон с Адамом грузили поклажу.

Она зашла в дом, стёрла с лица сажу и вынесла из дома такой ответ:

— Если бы я, как вы, черноликая была, и сажу б не разглядеть было.

Когда Симон поднимал груз, шапка его слетела и обнажилась большая неровная голова. Лоб у Симона покраснел, и весь он согнулся в три погибели. А Адам свой груз нёс легко и спокойно. Симон ударился о перила, опустился на колени и застонал. Груз они, конечно, разделили неровно — Симон под тяжестью задыхался, а Адам брал что полегче. Вот так они всегда — пока семь раз не перевьючат лошадь, дело на лад не пойдёт. Как-то Адам поехал в Касах — за пшеницей, — так лошадь вернулась, наполовину навьюченная камнями: Адам для равновесия подкладывал с одной, лёгкой, стороны каменья.

«Не давай себе воли, успокойся, успокойся, — пробормотала Агун. — Они сами разберутся, что к чему, не окончательные же дураки, в самом деле».

Адам обошёл лошадь, пристроил свою часть поклажи к седлу и подождал, пока Симон тоже пристроит свою часть, а Симон мучился, не мог удержать на весу хурджин.

— Ну? — подождал Адам.

Симон поднатужился и приладил наконец хурджин. И виновато улыбнулся.

— Ты чем же это хурджины набила, Агуник?

— Да так, на выброс всё, доедем до Гамера — выкинем.

Подпихивая, подтягивая, подпирая груз, а то и повисая на нём, они кое-как укрепили его всё-таки, и Симон пошёл сесть на пенёк, отдохнуть. Он несколько раз примеривался, чтобы сесть, но пенёк как бы уходил из-под него: Адам ощупал груз с двух сторон, оглядел его сзади и сказал:

— Хорошо приладили, брат, на славу. А правда, чего это ты столько нагрузила, ахчи?

— По-вашему, эта лошадь правильно навьючена? — спокойно спросила Агун.

Адам встал, принёс узел с бельём, приладив его, сказал:

— Наше мнение… здесь… нуль… — Потом закинул сверху верёвку и подтянул её снизу. — А вот что думают по этому поводу в Ванкере? — И затянул верёвку потуже.

— В Ванкере думают, что эта лошадь не дойдёт до Гамера.

— Камней подложишь, — сказал Адам.

— Вот-вот, совсем как мой деверь делает.

Они препирались так, а Симон как-то потухше, безжизненно смотрел на всё это со своего пенька. Серо поднял шапку, надел её отцу на голову. Симон безучастно поправил шапку и стал очень похож на Асоренца Мацака, потому что ширинка у него была расстёгнута и козырёк наползал на ухо.

— Ахчи, — сказал Симон, — ещё раз говорю тебе, ты с этим грузом не справишься.

— Серо, выводи лошадь со двора. Всё! А вы смотрите на свою работёнку и любуйтесь, смотрите и удивляйтесь.

Ну всё вроде. Вечером они поужинают остатками курицы и хлеба с сыром поедят. Завтра прикончат остатки сегодняшнего супа. Завтра утром курицы снесут яйца, съедят по две штуки каждый. На послезавтра обед им сварит невестка Адама Назик, а послепослезавтра она сама уже будет дома и сама займётся делами своего дома. Всё! Двери затворены, собака на привязи, приёмник выключен, надо будет Ерджо поднести стакан кизиловой водки, пускай сделает счётчик как в городе, такой, чтобы не крутился. Серо был уже возле каменной гряды — груз сидел на лошади ладно и не сбивался. Симон вышел за ограду и пошёл по узенькой тропке над оврагом. Но шагал он так, словно вот-вот должен был поскользнуться, словно что-то затягивало его в овраг. Адам снова уже торчал возле вечной своей телеги.

— Так что же ты для меня должна была привезти, значит?

— Самую тёплую на свете шапку.

— Молодец, — засмеялся Адам.

— Пошла уже? Благополучия и удачи твоей дороге! — сказала старуха.

— А тебе здоровья (чтоб смотреть, вытаращив глаза, кто куда едет, да с кем идёт, да что несёт)…

Они прошли дом Фило, прошли дом Мушега и поравнялись с домом Соны. Шлюха Сона сошла с ума и умерла в кироваканской больнице. А сыновья её сколько лет уже живут в Грозном. Сыновья хорошо живут, но Сона и в глаза не увидела этого Грозного. «Тебя моё проклятье в могилу унесло, потому что я была правая, а ты как собака виноватая».

За изгородью, петляющей вместе с тропинкой, за двумя вишнями и зарослями земляных яблок был дом атоевского Степана и каменоломня. Сын Степана Арести так и прожил всю жизнь в конуре. А ведь каменоломня считай что ихняя, и весь камень ихний.

Дальше был дом директора Рубена. Дом у Рубена двухэтажный, крепкий, перила выкрашены в голубой цвет, но Рубен в страхе и ужасе ждёт арменовского фельетона, поскольку свидетельства о высшем образовании у него нет; время от времени он даёт Симону починить скамью-парту какую-нибудь или же теннисный стол заказывает и деньги на это выписывает.

Кочаровский Грант в Кировакане машину купил, он знает её брата Валода, и брат Валод знает его, и они друг другу нравятся, и, когда этот кочаровский Грант приезжает в село, он у Агун и Симона особым образом, с особым уважением справляется о здоровье, о житье-бытье. Благодаря Армену и Валоду.

Дядюшка Амбо, было время, с большим пылом принялся за постройку дома, но весь его пыл и весь размах прибрала к рукам её тётка Манишак. Дом должен был быть таким — внизу большой подвальный этаж, над ним три комнаты, и крыша особая, застеклённая — для лета. Амбо кое-как обмазал одну комнату, вошёл в неё и сидит в ней аж с самого двадцать восьмого года, а дом так и остался стоять недостроенный, с разинутой, как у хозяина, пастью.

— Ребёнка собралась проведать? — со слезящимися треугольничками глаз спросил дядюшка Амбо.

— Да, дядюшка. А ты когда в город переберёшься? Ребят своих отправил, один тут сидишь, не скучно разве?

— Да что же мне в этом городе-то делать? Служащие там на работу ходят, это мы понимаем, а старикам что делать? Овец нет, свиней нет, лошадей нет — чем заняться?

— Старики там в сторожа идут.

— Уж лучше я свои палаты сторожить буду.

— Не знаю, дядюшка, не знаю, — сказала Агун, — наша доля, видно, такая, чтоб сидеть тут одним. Детей в город отправлять, самим тут сидеть.

— Счастливой тебе дороги. Ребёнку скажи, пусть выше держит честь нашего рода.

«Уж кто бы говорил».

Из-за дверей Смбата выглянула и тут же в дом юркнула его благоверная. Гоар в год по ковру делает. Однажды зимой Агун хотела пойти к ней, чтоб и помогать, и учиться, но Гоар сказала: «Я с тупицами не люблю возиться». Агун презрела её и громко заговорила со старухой из Джаджура:

— Один большой ковёр на стену, один — на тахту, не считая карпета, две постели — больше не могла. Кто больше моего сделает, пускай гордится. Холодильник. Мебель для комнаты.

Из кладбищенского оврага навстречу ей поднимался Симон-маленький. Работящий человек, ничего не скажешь, но цену себе и своему здоровью знает. Во время косьбы и пахоты палку в руки берёт — нога болит. Как мастер он Симону в подмётки не годится, но денежные заказы всегда ему достаются. Он быстро, как волк, за одну неделю всё проворачивает и снова берёт палку в руки — нога заболела. Симону это на нервы действует. Но Агун знает, что так оно и должно быть, поскольку нельзя передавать ремесло другому, да ещё в таком маленьком, с горсточку, селе, а уж раз передал, то и нечего расстраиваться из-за последствий. Однажды, когда Агун всё это высказала Симону, пришлось ей отведать очередную трёпку.

— В Ереван собралась?

— Да вот.

— Счастливо.

— И вам того же.

— Мы что — живём помаленьку.

Помаленьку… А у самого шея толстая да красная, и в доме его побоищ не бывает, хотя как раз в его доме и должны бы они быть, поскольку это его жена, а не кто-нибудь ещё спуталась во время войны с Коротышкой Арташем.

Дом тётки Манишак кажется ей сейчас родным и жалким, потому что Нерсес с войны не вернулся, а его дети хоть и выросли трудолюбивые, но не заимствовали у отца его смекалку и умение захватывать жирные должности. Хорошо бы, Арменак им помог, определить бы их куда-нибудь, кладовщиком или счетоводом.

Мелкуменц Иван рожает подряд девочек и раздаёт их, весёлых и красивых, в Цмакут, Овит, Кировакан. Была бы Седа немножечко образованней, прямо сейчас взяла бы её Агун за руку и отвезла в Ереван невесткой — и добрая девушка, и односельчанка, и городской красотой не обделена. Такая б не дала Армену забыть Цмакут и собственную мать. Да и девушку жалко. Светлая, как ясный день, бог знает какому Симону достанется она в этих самых Овитах и Кироваканах.

— Доченька?

Седа просеивала зерно. Она взглянула на Агун сквозь завесу мучной пыли и зерна, золотокосая и улыбающаяся, и запала той в сердце. Так и запомнилась она Агун — с полными крепкими руками, по колено в пшенице и чистый-чистый взгляд.

— Кто его знает, — пробормотала Агун.

Седа подняла сито к солнцу и наполнила душу Агун сомнениями и грустью.

— Тебе хорошего мужа желаю, — сказала Агун.

Когда это было — Шогер стояла вот так под солнцем и просеивала зерно, ястреб кружил между лазурью и облаками, и вдруг Шогер отставила в сторону сито, пришла и как толкнёт старуху, старуха так и повалилась на землю.

— Тебя достойный не в Цмакуте живёт и не в Овите, ты на Ереван целься, — сказала Агун.

Девушка слабо улыбнулась, и плечи её дрогнули, и Агун, задыхаясь, подумала, что красивым счастье не достаётся, что настоящая большая любовь всякому дерьму достаётся. Брат Арзуманяна бог знает кого привёл себе в жены, и Арменака заграбастала в Ереване какая-то крашеная чернявка.

— Или же иди в университет, Армен тебе поможет поступить, я скажу ему.

Синие глаза девушки наполнили сердце Агун теплом и тревогой.

— Эй, ахчи! — позвали Агун. — Эй, ахчи, опаздываешь! — крикнул Симон.

— Тебе мужа хорошего желаю, доченька, — и, оглянувшись в последний раз, Агун увидела её босые ноги по самое колено в пшенице и ситцевый подол, подхваченный ветром.

И Агун подумала, что в университетах не уму-разуму учат, а свидетельства дают, поскольку уму-разуму всё равно научить нельзя, это уже от природы, кому сколько дано, и потому есть ослы со свидетельством о высшем образовании и мудрецы, не имеющие этого свидетельства.

Симон дожидался её во дворе школы, он стоял возле турника, лошадь была привязана на кол, и, рискуя порвать штаны, Серо пытался ухватиться за перекладину турника. Шапка на Симоне была надета криво, большеголовый и чёрный Симон без выражения смотрел на приближающуюся Агун.

— Муж мой сейчас взлетит, завертится на турнике, — зло усмехнулась Агун. — А что, он может. Было время, он у нас и любовницу держал, и шапку правильно надевал.

— Ахчи, быстрей иди, — рассердился Симон.

— Перевернись разочек на турнике! — крикнула Агун. — Что тебе стоит? Ну-ка!

— Ох, чтоб язык твой отсох, надоела, — пробурчал Симон и отошёл от турника, потом, не зная, что делать, зло, враждебно посмотрел на турник и плюнул в сердцах. — Ни стыда у этой женщины, ни совести, кричит, будто в пустом поле.

Но Агун нигде не было видно.

— Куда это твоя мать делась, Серо?

— Не видел.

И вдруг Симон понял, что Агун зашла к Сако — попросить долг. И опять-таки это было стыдно, потому что только вчера Симон намекнул им, что деньги нужны, а у них не было. Что они подумают о Симоне, в каком он виде представится им?

— Да что же это за беда мне на долю выпала… — заметался по сторонам Симон.

Через некоторое время жена Сако Лусик и Агун показались из-за угла и пошли по направлению к магазину. Симон думал, Агун сейчас оглянётся, засовестившись, но она и не думала оглядываться, — беседуя, шла рядом с Лусик.

— Агуник, — позвал Симон. Она не оглянулась, только рукой знак сделала, что слышала, и продолжала вышагивать, кивая и заглядывая в лицо Лусик. — Лошадь-то застоялась, ахчи…

Из магазина она вернулась быстро. И когда она подошла к Симону, на лице её была улыбка провинившегося ребёнка.

— Ахчи, сумела? — удивился Симон.

— Ты почему же мне говорил, что шестьдесят рублей должны?

— Эти пять я ещё с прошлого января Мушегу должен!

— Что ж ты в долги влезаешь, мой торговец-муженёк?

— Да, когда радио про Арменака статью передавало, ребята пристали, купи, мол, коньяк, пришлось купить.

— Застегни брюки, шапку надень правильно. Серо-джан?.. Назначаю тебя на два дня министром у нас в доме. Из города тебе авторучку привезу, а в январе на одну неделю ереванцем у меня станешь… А теперь марш домой!

— До Гамера дойду с вами, можно?

— Пускай идёт, Агуник?

— Что?

— Говорю, до Гамера дойду с вами…

— Лети домой, быстро! Куры там, собака без присмотра, сейчас овцы с поля вернутся, свиньи придут, «до-Га-ме-ра»…

— Как будто я их свинопас. Сами в Ереван едут, а мне куры, собака. — Серо с плачем повернул обратно.

Симон жалеючи смотрел ему вслед, но Агун уже тянула за собой лошадь.

— Опаздываем, пошевеливайся! — рассердилась на мужа Агун.

Симон взял в руки узел, спустился коротенькой тропкой, подождал Агун с лошадью на перекрёстке. Потом привязал поводья к седлу и пустил лошадь вперёд. И сказал Агун:

— С ребёнком грубо обращаешься.

— Твоя мать с тобою ласково обращалась — и вот что мы имеем. А я Арменака била… быстрее иди, не отставай.

— Ахчи, как же ты с этим грузом до места доберёшься? — Симон закинул на плечо узел, и снова ноги его заскользили по тропе неуверенно, вот-вот, казалось, упадёт человек.

— Слушай, муж, ты как это ноги переставляешь, не пойму.

— А тебе что, мешаю я тебе, что ли.

— Расстегни пуговицу у ворота. Видал маленького Симона? Здоров как бык.

По ту сторону моста, над самой дорогой сидела девушка, и какой-то мужчина лежал на земле рядом с ней. Мужчина повернул голову и посмотрел на них поверх плеча. Симон, громко топая, перешёл мост, сзади бесшумно шла Агун — новая невестка Врацонцев сидела рядом с каким-то мужчиной, мужчина повернул голову, потом приподнялся на локте — это был Сурен, сын Врацонца Аршака.

— Ругаетесь или уже миритесь, айта? — позвал Симон.

— И хотел бы, да не получается, дядя Симон, не получается ругаться.

Симон засмеялся и покраснел:

— Что, вкусная небось?

— Вкусная-то пока ещё вкусная, посмотрим, что будет, когда вкус пройдёт.

— Не спеши, зачем торопиться, — поправляя груз на спине, сказал Симон.

— Куда это вы всем семейством собрались?

— Да вот, Арменак наш свободен был от твоей боли, идём, чтобы осчастливить его, пора, решили.

Сурен с Симоном рассмеялись, а Агун крикнула в сторону, как ей показалось, обиженной невестки:

— Не верь им, доченька, не слушай их, а муж твой из хорошего рода, удачный выбор сделала, дочка, молодец. — И, незаметно толкнув Симона в бок, Агун сказала тихонечко: — А ты как отец не на должной высоте, понял?

И они пошли дальше, продолжая беседовать, муж с женой.

— На какой ещё такой высоте?

— Авторитета у тебя нет.

— Почему это нет?

— Быстрее иди. Твоё слово должно было для него быть законом. Если б даже министром стал — твоё слово законом для него должно было быть. А он? Остановится хоть раз рядом с тобой, поговорит о чём-нибудь?

— Тридцать лет человеку, сам всё должен понимать.

— А кто не понимает, того вразумляют.

— Что, уже и Армен стал непонимающим?

— В некоторых вопросах родительское слово должно быть законом.

— Ты это в смысле невестки? — остановился Симон.

— Хотя бы и в этом смысле.

Симон занервничал:

— Ахчи, ахчи, он больше нашего видел, что у него, своих глаз нет, что ли?

— Глаза есть, да вот ивановскую Седу не разглядел.

— Дочку кузнеца, что ли?.. Хватит глупости болтать!

— Дочка кузнеца стояла на солнце, пшеницу и золото сеяла, она стояла посреди пшеницы, босая, руки её вздымались высоко, гора пшеницы доходила ей до коленей, а шелуха развевалась-рассыпалась по воздуху до самой изгороди.

— В школе как она училась, хорошо? — спросил Симон.

— В этом году кончает, в десятом ещё.

— А вроде бы ты права, Агуник.

— Я всегда права, да только всякому правому слушатель толковый требуется. Деревенская девушка быстро горожанкой делается, но деревню не забывает. А горожанка, горожанка к селу никогда не привыкнет… Одной ногой она всегда в Цмакуте будет, поскольку нельзя же всё за деньги покупать, деревенский продукт всегда нужен. Город полон писателей и министров, а для Цмакута и министр, и писатель, и редактор, и композитор — на всё про всё один Арменак. Большое имя больших расходов требует, а если большие расходы уменьшатся — и имя меньше станет. Он тебя любит, всё «мой отец» повторяет, но у тебя самостоятельного мышления нисколечко нету. А то бы ты давно его уже уговорил на ком-нибудь из наших жениться. Потому и говорю, что в этом доме ты как отец нуль, лишён голоса. Послушай, муж, да как же это ты ходишь, не пойму…

— А как?

— Раскорякой.

Симон выпрямился. Поправил груз за спиной и сказал в сердцах:

— Господи правый, вернёшься и заболеешь на нашу голову.

— Из Овита правда что пешком шёл?

— Нет, специальным самолётом прибыл.

— Сам виноват, умник…

— Скажешь ему — когда тебя из школы исключили, когда ты целую неделю не ходил на уроки, а учебники прятал в часовне и бог знает где болтался с пастухами, вот-вот уже сам должен был стать пастухом, — твой отец, больной был, встал с постели и пошёл в Овит, и семь потов с него сошло на той овитовской дороге и в доме Хачатряна… тоже, скажешь, если ты хороший сын нам, подумай о нас, позаботься.

— Ишь… ишь… ежели ты столько понимал, что же молчал, когда я его в ветеринарный толкала, что же тогда воды в рот набрал? Чтобы тебя любили — под их дудку пляшешь, всё по-ихнему делаешь. А видишь, что вышло, — пишет, пишет, пишет, за ночь написанное утром рвёт, хочет стать большим писателем и не понимает, что невозможно это. Столько писателей сейчас развелось, кто ему дорогу уступит.

— Радио, когда про него передачу давало, вроде бы по этой передаче так получалось, что он большой писатель, Агуник.

— Болтаешь, как малое дитя. Ни дома своего, ни денег, и отец не отец, и мать неграмотная, а сам он хилый ребёнок, а ты — «большой писатель». Слушай, муж, походка твоя изменилась вроде, как же ты ходишь, не пойму.

— Постарел я, Агуник. Постарел.

— Будто бы много радости от тебя молодого было, теперь ещё и «постарел». Если бы ты ловким человеком был, ты бы знаешь что сделал сейчас? Спроси — что?.. Твоя любимая мать Арус, когда вы трое были на войне, как доходила до этого места, разувалась, дальше босиком шла, шла, шла, шла… Так хочешь знать, что бы ты сейчас сделал? Слушай, чтобы потом наорать на меня. Ты бы зарезал двух-трёх овец, мясо бы засолил, купил бы сорок бутылок пива и несколько бутылок коньяку в овитовском магазине, слушаешь меня? Слушай хорошенько, из овитовской почты позвонил бы в Ереван: «Собери-ка этих редакторов, всех, какие есть, вези их сюда, скажи: отец мой всех приглашает». Две овцы что такое — пустяк. «Отец мой приглашает вас, чтобы угостить на деревенский лад». После этого дела бы у твоего сына пошли совсем по-другому, а то — «мать, дай-ка тридцать копеек на хлеб». Подумай хорошенько. А?.. — И, оглянувшись, она увидела на лице Симона жалкую улыбку и поняла, что так оно и будет, как она сказала. — Слушай, муж, или давай я понесу этот груз, или на лошадь привяжем… Рр-ры!.. — Что так оно и будет: они зарежут овец и приготовят бастурму, Симон отправится в Овит, а чтобы вернуться, машины не будет, он проторчит возле ящиков с бутылками день-другой, потом взвалит всё на себя (потому что лошадь будет отдана другому) и, ломая рёбра, вспотев до самого копчика, принесёт, согнувшись в три погибели, эти ящики на себе, а гости наедут, всё съедят, всё выпьют, всё перебьют, переломают, пьяными голосами песни затянут, а потом уедут и снова не станут печатать Армена, поскольку Армен упрямый и трудный в общении. — Нет, никаких овец! Арташес Арзуманян своим умом дошёл до всего. Из села Ванкер до Москвы добрался, всему миру известен стал. Ох, господи, и никакой ведь разницы между дочерью и сыном: дочери восемнадцать стукнуло — замуж выходит, и с этой минуты она мужняя, сыну восемнадцать стало — отдавай его жизни, пусть идёт своё место ищет в ней. И всё. Его слава не моя, его удача — тоже.

Возле часовни она понизила голос, заговорила шёпотом, и было непонятно, молитву она про себя шепчет или же ругается с воображаемыми редакторами сына. Сын и дочь всегда смеялись над её молитвами, потому что дома она спорила, кричала и любила поносить господа и обвинять его в несправедливости.

— Молиться надумала? — улыбнулся Симон.

Она поднялась, дошла до дверей часовни, наспех перецеловала несколько хачкаров, перекрестилась и вернулась.

— Чтобы помочь — такую силу немногие имеют, но помешать кто только не может. Не знаю. После ванкеровского Сурб Саргиса11 вряд ли стоит принимать во внимание эту игрушку, но кто знает, может, и стоит. Твоя мать вон с того места, где я сказала, босиком, как лунатик, шла, шла, шла, возле того куста опускалась на колени, опускалась на колени и всю землю кругом вылизывала, круги совершала: три круга — «за моего Адама», три круга — «за моего Симона», три — за Акопа. А скотина в хлеву голодная, непоеная, в грязи утопает. Вот так. Однажды, пока она тут поклоны била, её корова отелилась и телёнка затоптала.

— А ты разве не молилась? — обиделся Симон.

— А как же, ваша мать Арус считала, что я должна бросить горящих в ветрянке детей и прийти к этой цмакутовской развалине, чтобы молитву к богу обратить. У Армена глаза слипались, двадцать дней не мог ребёнок разомкнуть глаз, а у меня мешок зерна был, и ваша паршивая цмакутовская мельница не работала, речка замёрзла. Я бегом в Гамер — то же самое. Отправилась я, Симон-джан, на дарпасовскую мельницу, а дома за ребятами присматривать оставила Парандзем, а она вздумала варить картошку и забылась, вода вся выкипела, картошка сгорела, в доме чад поднялся, и печка стала дымить. И дети сказали Парандзем — уходи из нашего дома, а она обиделась и ушла. На запах горелой картошки ворвалась в дом свинья, дом полон дыма, дети нервные, злые, лежат в постелях, глаз не могут разодрать, печку водой залило, Армен встал, прогнал свинью, а свинья голодная — обратно в дом лезет. Только ребёнок ляжет — свинья снова в доме. Целый день ребёнок со слипающимися глазами воевал со свиньёй. Я пришла, Симон-джан, а мой озверевший Армен с топором в руках сидит у порога, свинью поджидает, чтобы ударить топором, семилетний-то ребёнок…

Агун всплакнула было, потом утёрла слёзы и сказала брезгливо:

— Мужчина ты или нет, быстрей иди!.. Как же, молиться я должна была в этом цмакутовском курятнике. Хотя ваша мать Арус молилась и всех вас троих живыми и невредимыми с войны вернула, теперь в селе говорят — «муж Агун», «муж Манэ», «муж твой за твоей спиной, как крепость, стоит».

— Прошу тебя, очень прошу тебя, — взмолился Симон, — будь человеком, замолчи, ради Христа.

— «Муж»! Никто не понимает, что не муж это — молот над головой.

— Ну спасибо, спасибо тебе, — Симон отстал и сплюнул с отвращением.

Агун, не обращая на него внимания, быстро шагала и продолжала говорить:

— С него штаны спадают, особый человек нужен, чтобы штаны ему поддерживать, а они — «муж у тебя есть», «волы в одной упряжке жалеют друг друга». Жалеешь ты меня, как же, пятнадцать лет как ванкеровскому Сурб Саргису жертва обещана, дождусь я когда-нибудь, чтобы ты сам с места сдвинулся?.. В санаторий его отправь, в санаторий отправь, чтобы он выздоровел и с новыми силами замолотил по моей голове. Отправь в санаторий, а для чего, спрашивается? Чтобы он спустя неделю сел пировать с шлюхой Соной.

— Иди дальше сама, я возвращаюсь, — Симон сплюнул и повернул обратно.

— Возвращайся. Ступай к тем, кто яичко тебе всмятку сварит, ступай котлетами угощайся.

— Агуник, смотри догоню, кости тебе переломаю.

— Давай-давай.

— Тьфу! — Симон, гремя сапогами, зашагал к селу и опять был очень похож на асоренцовского Мацака, потому что козырёк у шапки снова сбился на ухо. А на сердце Агуник в эту минуту капнула горько-сладкая капля желчи: Агун почувствовала её прикосновение к сердцу.

«И-и-и… Чтоб тебя…» — захотела выругаться Агун, но слова все куда-то запропастились, и она сказала себе, что не надо, что расстраиваться не надо, что дорога предстоит трудная. Агун улыбнулась и пошла за лошадью, чей груз был привязан крепко и по всем правилам, так, словно не мужчины этого рода увязывали его.

С вершины холма Агун оглянулась — Симон сидел на камне, и словно не Симон это был, а Асоренц Мацак, потому что одежда на нём была серая и старая и шапка на голове сидела так, как носит её Мацак. Надо будет купить ему шапку без козырька, чтобы, как ни надел, правильно было. И тогда она, Агун, меньше будет раздражаться.

— Ну что, не идёшь, значит? — засмеялась Агун.

Симон поглядел на неё и отвернулся. Но казалось, он всё ещё смотрит на Агун, потому что козырёк был обращён в её сторону.

— Ну будет тебе сидеть, вставай же, — позвала Агун. — Для тебя авторучку из города привезу.

— Очень тебя прошу, убирайся! Чтоб глаза мои тебя больше не видели!

— А кто же ваших коров доить будет?

Симон скользнул по ней взглядом и снова отвернулся.

— Хватит сидеть, иди. Иди, угощу тебя яичницей с мёдом. И водку поставлю, иди, — позвала Агун. — Чтоб выпил и взбесился, — прошептала Агун.

— Пошла вон! — закричал Симон и, казалось, даже вскочил с места, но он по-прежнему сидел, и не было видно, что он делает, потому что одежда его и камень сливались, были одного цвета.

— «Гха-гха-гха», слова по-человечески сказать не могут. — Агун погнала лошадь и подумала, что надо будет припрятать рублей двадцать пять — тридцать, купить Симону новый пиджак и брюки. Не очень дорогие и не очень дешёвые, так, чтобы для села подходящие были. Всё село в костюмах расхаживает, а Симон свои тряпки пятый год уже донашивает. Совесть тоже надо поиметь. А если про санаторий серьёзно говорить, а не так просто, к слову, значит, надо будет купить костюм в пределах ста рублей. Бесстыжий грабитель Валод в платяном шкафу восемь разных костюмов развесил и похваляется: — Этот летний, этот зимний, это на осень, нравится тебе, сестрёнка? — А у Симона единственная пара туфель с 1936 года сохнет, она смазывает их маслом, смазывает — так он их ни разу ещё и не надевал. — Что мне надо от этого несчастного, что, — задыхаясь, прошептала Агун. — Что может, то и делает… Что же я ещё хочу от бедняги…

Возле зарослей чёрного граба Агун оглянулась — Симон шёл вдоль балки, и ноги у него были неверные, спотыкающиеся, казалось, дорога уходит у него из-под ног.

— Всю жизнь над мурадовскими сыновьями издевались, чтобы в конце жизни по-ихнему шагать. Моё счастье, видно, такое.

От амбоевской мельницы Агун оглянулась — Симон шёл быстро-быстро, быстро поднимался, быстро опускался — быстро шёл человек, ничего не скажешь, но только никак не мог догнать её. Агун остановила лошадь и позвала:

— Ладно, не калечь себя, тише иди. Ереван от нас не убежит… Уж так деловито идёт, так торопится, словно на грабёж собрался… А ну-ка быстрее, ну-ка бегом! — взвизгнула Агун.

Симон пробежал по инерции ещё несколько шагов, потом пошёл медленнее, потом остановился. Остановился и замер неподвижно, как дерево, которое уже срублено под корень, но ещё секунду-другую держится прямо, перед тем как упасть. Мозг его разгорячился, и всё в голове смешалось, а от сердца и до самого рта стало невозможно горько. Симон захотел выругать жену и того, кто её породил, но не смог.

— Глупая, глупая голова, — прошептал Симон, — дурья башка, точно говорю. — Ведь Агун говорит, что он и весь его род словечка по-человечески сказать не могут. Так оно и есть.

— Лошадь в Гамере оставлю… если кто попадётся из наших, отдам ему, если никого не будет — оставлю в Гамере, оставлю в Гамере… слышишь! — громко сказала Агун. — Ты устал, сядь отдохни немножко, потом потихоньку придёшь, потихоньку… слышишь, — среди ясного осеннего дня звонко и отчётливо прозвучал голос ванкеровской Агун. — Груз ладно приделали, спасибочки! Я пошла! — И стегнула лошадь, и скрылась с глаз.

Только через несколько минут Симон смог выругаться, обложить наконец и её, и того, кто её породил, выругать злую нещадную её стервозность и собственную глупую добросердечность, а заодно и сына Арменака, и вообще, и вообще — всё в мире.


Агун с детьми была в горах — в магазине давали сахар. Симон из пекарни взял штук шесть хлебов и встал в очередь за сахаром, чтобы отослать с подводой, которая собиралась на летнее стойбище, вот-вот отъехать должна была. Ребята в магазине рассказывали про то, какую шутку сыграл Асоренц Мацак в Кировакане. Асоренц Мацак в Кировакане спросил у продавщицы, эти женские брюки почём, мол. Та-де: пятнадцать рублей, а Мацак ей — что, мол, пустые?

Сахару давали по три килограмма, но Симон пристал к Арто, и Арто смотрит — Симон это.

— Это мастер наш, — обратился он к очереди, — возражений не будет побольше дать?

Очередь сказала: выдай ему, можно, он заслужил. Пять кило сахару и хлеб Симон отправил с подводой Агун; потом вечер был, кино показывали, библиотекарша, толстая Оля, продавала билеты. Кто без билета смотрел, отмечала у себя в тетрадке, чтобы потом, как полагается, вычесть из заработка данного безбилетного. Проходя мимо Оли, Симон не удержался, сказал, как всегда, обычное своё:

— Ахчи, ты что это, всё ещё того, беременная, уж не двойню ли собираешься родить?

И народ посмеялся вдоволь. После этого все, кто входил, говорили: «Оля, ахчи, ты ещё беременная, когда же ты у нас разродишься?», «Сколько месяцев уже, ахчи?»

Но Оля вовсе и не беременная была, а так, пузо у неё и задница здоровенные наличествовали. Сейчас она в Кировакан перебралась с семьёй и, говорят, ещё пуще прежнего раздобрела. В конце концов Оля не выдержала, расплакалась. А когда уселась рядом с Симоном, чтобы тоже посмотреть кино со всеми вместе, Симон обнял её за плечи и сказал, что пошутил, что от шутки не плачут. Это, в свою очередь, стало поводом для смеха, все как загалдят: «Симон обнял Олю, Симон с Олей договорился!..»

Кино кончилось. Тёмная и тёплая ночь была, как постель. Народ расходился по домам, женский голос позвал в темноте:

— Кто есть с верхнего края? Эй, Симон, домой не идёшь?

Симон подошёл; совсем вплотную подошёл — Сона была.

— Ты, Симон? И напугал же.

Пошли, рядом ничьих шагов не слыхать.

— Ахчи, одна ты, значит?

— А что?

— А дети твои где же?

— Большой ягнят пасёт, — сказала, — средний из училища ещё не приехал, младшего в Цатер к брату гостить отправила.

— Так и скажи, что порожняя осталась, — засмеялся Симон.

Сона смеяться не стала, Сона коснулась Симона в темноте и тихо и глухо проговорила:

— Я тебе не библиотекарша Оля, понял?

В ущелье возле кладбища сказала:

— Боюсь, — и взяла Симона под руку, и мягкими грудями или ещё чем коснулась Симона, и на секунду согрела его.

— Я рядом, чего боишься?

— Тише говори, — шёпотом сказала Сона, и Симон не смог больше проговорить ни слова.

Словом, той ночью Симон домой не пошёл. А на заре поднялся с петухами, оделся быстро и собрался дать дёру. Сона спала в чём мать родила, на одеяле, смуглая в утренних потёмках. «Да она это, шлюха», — подумал Симон, хотел снова раздеться, но уже светало. Симон пошёл, покрутился возле своих дверей, ногой изменил направление ручейка, подумал было взять лопату, полить картофель — Агун бы очень довольная осталась, — но так и заснул возле ручья. Он проснулся и услышал, как кто-то, еле сдерживаясь, заливается, смеётся совсем близко. Симон открыл глаза, солнце на секунду ослепило его — рядом сидела Сона и травинкой щекотала ему шею. Одежда на нём нагрелась, прямо раскалилась от солнца. Он сел рывком, голова слегка кружилась. Сона беззвучно смеялась рядом, и её грудь трепыхалась со смехом вместе. «Да она шлюха, точно». Симон опрокинул её и погрузился в солнце и головокружение.

— Ну-ну-ну-ну, совесть поимей! На работу! — совсем рядом раздался голос Смбата, председателем тогда Смбат был. — Время полдень уже, а вы по домам отсиживаетесь, ай-яй-яй-яй…

— Иду, иду, — ответил голос Парандзем, — уже выходила, вот прямо сейчас выходила…

Смбат стоял на холме Мураденц и смотрел по сторонам, и они долго-долго пробыли так в зарослях лоби, потому что находились прямо против холма Мураденц, и, если бы пошевелились, Смбат непременно бы увидел их, как на ладошке увидел бы. С лёгким постаныванием грядка лоби всасывала воду, картофель зацветал под солнцем, мелкие яблоки пребывали молча среди листвы; ласточка лепила гнездо под карнизом Симонова дома, ласточка щебетала и парила, иногда пролетала совсем низко, почти касалась их, потом разом взмывала, резко ломала полёт; постепенно темнел от скользящих облаков лес, потом медленно от них высвобождался, светлел, прямо-таки улыбался, как ребёнок, в лазури плавал ястреб, и стоило жить очень долго в этом зелёном мире и даже умереть стоило и быть захороненным среди этого зелёного покоя.

— Ну ладно, жарко, задохнулась совсем…

— Не поспеешь за Парандзем уже всё равно.

— Плевать.

Сона согнала курицу с гнезда, принесла яйца, разожгла огонь, достала масла из кувшина и похвалила Агун за то, что на улице июнь, а у Агун ещё прошлогоднее масло сохранилось. Слабую, нежную яичницу приготовила и хлеб подогрела. В погребе вдруг мёд в бутылке нашла, принесла, закрепила яичницу — полила мёдом. И села перед Симоном и на две капельки поплакала:

— Жены твоей боюсь.

— Бока у тебя потолще, чем у неё, чего бояться.

— Муж-то ты её… а я, как собака по чужим дворам, виноватая…

— Ну так и не делала бы такого худа, не была бы виноватая…

— А что твоя жена каждый день делает это, ничего это, по справедливости?

Она сказала, что ещё до войны доски для пола нарублены были, до сих пор на крыше сарая лежат, а в доме земляной пол, и что тут особенного — всего на две недели работы, если по утрам и вечерам работать. И сказанное ею тяжестью легло на сердце Симона. Что же это, весь мир, значит, на расчёте держится? Время и без того летнее, рабочее, ночи короткие, а ты тесаком всю ночь теши-стучи?! А стук тот, чтоб ещё в горы до Агун дошёл, а Агун тут же и прикинь, и рассчитай, и счёт предъяви, а ты битый час толкуй ей — так и так, мол, Арто не восемьсот должен был заплатить, а шестьсот, Мушег, в свою очередь, тысячу сто. Хорошо ещё, Агун в математике слаба, не очень кумекает, а то он вон с каких времён ещё должен был Матевосу из Дсеха пятьсот рублей, только удалось — взял у Арто, переправил в Дсех с одним дсехцем, имени не знает.

— Нет, Сона, ничего не выйдет.

— А я возьму и позову Симона-маленького.

— Мне что. Зови.

Вечером Симон шёл на село. Сона с шумом выволакивала и сбрасывала с крыши сарая доски и громко так спросила, когда он поравнялся с домом:

— Ну как, мастер, завтра начинаешь работу?

С поля возвращались косари. «Или она окончательно шлюха?» — подумал Симон. На ближнем огороде трудилось семейство Ато.

— Начинаю, да! Хочешь, хоть с сегодняшней ночи и начну, — ехидно и с иным смыслом сказал Симон.

— Время летнее, когда же ещё, как не ночью.

Симон присел у дороги, подождал, пока пройдёт бригада косарей, чтобы как следует проучить эту шлюху. А Сона стояла, уперев руки в бока, и тихонечко посмеивалась исподтишка. Но когда Симон пошёл к ней, она опустила руки, и, когда он совсем вплотную подошёл, она смотрела на него на манер обиженной девочки. Она оставила Симона стоять на дороге, сама пошла, встала в дверях, Симон подошёл к дверям, она вошла в дом. Вошла в дом и пустила слезу, заплакала как актриса: «Виновата я, если муж твоей жены вернулся с войны, а мой нет?» И вообще так получилось: Симон на село не пошёл больше, Симон оттащил доски к дому и сколотил козлы, а потом обстругал, обтесал половину досок, а в полночь пошёл заночевать в доме. Утром на столе жареный цыплёнок был, Симон поел и пошёл на работу. К вечеру начался дождь, да так и не перестал. Весь вымокший, с ноющими ногами, Симон шёл домой. Сона отвела его к себе, раздела донага, так голого и уложила в постель, потому что мужской смены белья большого размера в доме не было. Его уложила, а сама выстирала, высушила и выгладила Симонову одежду. Дождь лил три дня, и хоть это и было плохо для пчелы, да и для урожая, но, вообще-то, было хорошо, потому что Симон одним только был занят. Дождь с маху шлёпался о лес, в овраге слышался шум большой воды, весь мир был каким-то глухим и мягким. Симон под сухим навесом строгал, резал, размечал доски. А Сона садилась на низкий стульчик и иногда смеялась, чаще плакала, потому что погода такая на душу давила, но ещё больше потому, что, если бы не война, был бы у Соны свой собственный муж. В эти дни два раза было на обед мясо: один раз меньшой Соны привёз из Цатера — брат сестре гостинец прислал, — и ещё когда красный бык в распутицу поскользнулся и упал с камня-известняка. Когда дожди кончились, приехал из училища средний сын Соны, и было стыдно, потому что ему уже лет шестнадцать, а может, и все семнадцать было, и вроде бы он всё понял. И наверное, потому он через два дня уехал обратно, будто бы к друзьям в город. На самом же деле в Кировакане у него девушка была, к ней поехал. А там родители девушки и женили его на своей дочери, одну из своих комнат молодым выделили и на работу зятя быстренько определили. А младший Соны, который отца в глаза не видел — в люльке был, когда того в армию взяли, — этот, как щеночек, ластился к Симону, целый день за ним тенью ходил. Симон с Соной говорили, что у ребёнка к ремеслу любовь, но не любовь к ремеслу была — тоска по отцу, он и сейчас, когда приезжает из Грозного, спрашивает, случается, простодушно у Симона: «Как живёшь, отец? А помнишь, как ты нам полы настилал… Моя бедная мать ещё жива была… Помнишь, отец?» В эти дни, когда пол ещё не весь был застлан, принесли весть с гор, что Агун разругалась с пастухами, крыла их самыми непотребными словами, и причиной тому был нервный пёс Симона, который не пришёлся по вкусу пастухам, и те натравили на несчастного псину все тридцать волкодавов фермы. А также рассуждение поступило насчёт того, что лучше будет ему, Симону, не появляться больше в собственном доме. И вообще правильно поступили братья Егор и Амаяк, вышвырнув после войны своих жён и приведя в дом по новой, слава богу, не так уж трудно вырастить безотцовщину — вон, пожалуйста, Грачик, сын Егора от брошенной жены Сируш, обтёсывает камень туф в Кировакане, а после работы надевает белую рубашку и чёрные блестящие туфли. И вообще счастье человека в покое и мире, в уважении и любви друг к другу, чего никогда не было в их семье, в этой ихней дыре под скалою, пропади она пропадом.

Ребята вроде учуяли что-то. В поле Егор, смеясь, сказал:

— Эй, Симон, с чего бы это похорошёл ты у нас, может, в санатории какой побывал?

Симон смутился, но тоже посмеялся и ответил как подобало:

— А ты как думал?

Женщины, те быстро сообразили. Сварливая Шушан шла по дороге с родника, увидела мужчин, остановилась.

— Чьё сердце горит?! — крикнула она, и всегда стеснительная Маро откликнулась:

— У влюблённых сердце горит!

И сварливая, горластая Шушан с кружкой в руках приблизилась к Симону, подала ему воды и прямо подыхала со смеху, так смеялась.

— Ну что, что пасть разинула! — разозлился Симон, а она продолжала смеяться, остановиться не могла.

Потом на женщин охота петь напала, они возвращались с поля и пели:

Такой ночью, лунной ночью

Любовь сладка и ласка сладка…

Они садились передохнуть и пели:

Такой ночью, лунной ночью

Любовь сладка и ласка сладка…

Они поднимались не спеша, останавливались и пели:

Такой ночью, лунной ночью…

И винить их нельзя было, потому что все они были безмужние и одинокие женщины: муж Шушан — Андрэ — погиб в Праге, мароевский Ашот сбежал с призывного пункта, его поймали и расстреляли в манацовском овраге в 1942-м, но большей частью мужчины пропали в войну без вести, и женщины представляли: может, сейчас в далёкой стране Америке, нацепив галстук, они тоскуют по своим оставленным в деревне Цмакут жёнам… Да. Но Симон-то знал, что все без вести пропавшие из их деревни дрались и убиты, наверное, где-нибудь возле Керчи… Когда убирали картофель, Агун вознамерилась отколошматить Сону, но сварливая Шушан с заступом наготове поспешила той на помощь:

— Ты, ахчи… когда наши против Гитлера пошли, не для нас одних погибли, и что ваши вернулись живые-невредимые, тоже не для вас одних вернулись, знаешь — нет?! — И как ни крути тут, как ни прикидывай, а была права она.

Агун подала жалобу в сельсовет и в то же время притихла. Покрепче утвердилась в этой ихней дыре под скалою, будь она неладна, проклятая. Агун в ней укрепилась, чтобы потом насесть с новой силой, зло и исступленно:

— Всего села муж!.. Общий!.. Всех убили, все погибли, Симон геройски не погиб — Симон вернулся село ублажать!..

Потом было вот что.

— Иди, всехний муж, — сказала Агун, — умерла твоя, поди в доски её одень.

И слава богу, слава богу, что из Кировакана её в гробу привезли, и вообще лучше было на похороны не идти, потому что Агун не посовестилась бы, учинила бы что-нибудь… А гроб так и так ему бы пришлось сделать — Симон-маленький проваливается как сквозь землю в таких случаях, потому что нельзя ведь гроб за деньги делать.

Из колхоза собирались в Касах, двадцать поклаж ячменя надо было оттуда привезти. Симон молча присоединился к отъезжающим и отсутствовал три дня. Лошади были дохлятины все, в горах ещё снег держался, дорога через ущелье вязкая была, и ветер дурака валял, а погонщиков вместе с Симоном пять человек было, на двадцать-то лошадей. Словом, намучились порядком. Ночь на половине была, они поставили лошадей в конюшню, мешки с ячменём оттащили под навес и разошлись по домам. Село спало под большой красной луной. И хотя запахи были весенние, но было холодно, и грязь хрустела, замёрзшая; подснежники выставили рожки, глядели козлятами; собака храпела где-то близко. Кладбище смотрело остро и молчаливо. Симон не дошёл до кладбища, постоял тут, — захороненные, тут лежали убитый молнией Егиш, дед Ованес, брат отца Овсеп, дядья Есаи, Асатур, Акоп.

— Всем нам место здесь, — проговорил Симон и пошёл дальше. — И лучше вам, чем нам, извиняюсь, конечно, плохое сказал…

Здесь похоронены были Сато, Шогер, тётушка Манишак, Азат, Аршак, Несо, несоевский Аршак — все. А над всеми был камень с именем и фамилией, а на камне Аршака соха и ружьё ещё вдобавок были высечены — жил, мол, на свете землепашец и охотник, хотя в жизни ни землепашцем он не был, ни охотником приличным. А сорок восемь молодых мужчин, те остались где-то там, далеко, безмогильными. Смерть не страшна, потому что уносит тех, кто рядом с тобою, а сам ты бессмертен. Жаль только, что работающих людей становится меньше, а работы не убавляется.

У дома Соны Симон свернул с тропинки, пошёл и остановился растерянно возле сарая, откуда Сона сбрасывала доски для пола. Нагая, в чём мать родила, Сона спала поверх одеяла и была смуглая в утренней полутьме. И почему белый свет такой бессмысленный, непонятный и грязный!

Симон как пригвождённый стоял возле дома Соны. Было холодно и одиноко, и не было на свете ни одного притягивающего уголка, поскольку он хотел только Сону, а Сона была мертва и засыпана землёй, а дом под скалой был груб и враждебен Симону.

«Сона…» — промычал Симон про себя, потому что, если бы он громко закричал, соседи бы проснулись, собаки бы залаяли, пришла бы Агун и заклокотала в своей тошнотворной, опостылевшей ярости.


Агун добралась до Гамера и сидела ждала Симона — она сидела на камне и плакала, потому что жалела лошадь, а разгрузить её сама не могла. Она только расслабила в нескольких местах верёвки, а в одном месте верёвка запуталась, и она сидела рядом с лошадью и плакала.

— Говорил ведь, что не под силу тебе такой груз!..

— Будто бы сам очень крепкий… Уж ты-то непременно бы вернулся больным, — заплакала Агун.

— Если я заболею — за мной есть кому следить, а вот тебе не приведи бог заболеть, все пропадём. И, Агуник… Скажи ему, пусть не торопится с загсом, пусть повременит. Слышишь?

На дороге где-то возле Овита загромыхало грузовое такси с приглушённым мотором, потом скрылось за поворотом, коротко прогудело и затихло.

— Да на что нам всё это… И копейки не увидим от его тысяч, и имя прославится его — не наше, и невестка, хорошая ли будет, плохая ли — всё равно чужой нам останется. Отдали городу — конченное дело. Как с дочкой получилось? То же самое с сыном будет.

— Хватит глупости болтать. Надоела.

— Увидишь.

— То есть хочешь сказать, что моя доля такая, невезучая?

— Никому на этом свете не сладко.

— Мне так особенно. Я шофёру сказал, чтобы он место тебе рядом с собой придержал, груз в кузове устроим, сама с шофёром поедешь, спокойнее будет.

— Ну да… Умник какой… Груз наверху положу, сама в кабину сяду, а овитовские дурни на моём грузе разлягутся, мягкое местечко себе найдут.

В машине под брезентовым верхом набилось народу видимо-невидимо. Водитель вышел из своей кабины, чтобы помочь Симону, и сказал Агун:

— Ты рядом со мной садись, тикин12 Агун.

Она проследила, чтобы груз осторожнее уложили и подумала мимоходом, что внимание такое либо из уважения к имени Армена, либо из-за брата Валода, а то кто бы стал обращать внимание на этого несчастного плотника. Под конец она сама без чьей-либо помощи забралась в кузов.

— Спасибо, сынок, запах бензина очень на меня действует, здесь мне лучше будет.

— Скажешь ему всё, поняла? — сказал Симон.

— Что?

— То, что я тебе сказал.

— Да что, что?

С выключенным мотором машина скатилась в овраг, погромыхала-погромыхала, попятилась и поползла вверх — Симон стоял рядом с лошадью и, подняв руку, то ли глядел, то ли говорил что.

Загрузка...