Приближаясь к остановке, паровоз пронзительно загудел, всколыхнув предрассветную тишину. Выбросив клубы белого пара, он замедлил ход, подтянул поезд к глухой степной станции и остановился.
На востоке едва пробивались первые пятна рассвета.
Дежурный по станции, низенький, щупленький человек в красной фуражке с фонарем в руках, стремительно промчался по платформе вдоль поезда. Вдруг он остановился у одного из вагонов, из которого не спеша, озираясь по сторонам, спускался военный с ромбом в петлице.
«Видать, большой начальник, — подумал дежурный, оглядывая его. — Но почему же его никто не встречает?»
Минуту спустя дежурный снова пробежал по платформе мимо военного и заметил, что тот все еще оглядывается и, видимо, ищет кого-то.
Дежурный подошел к большому медному колоколу, висевшему у дверей маленькой станции, и ударил в него два раза. Жалобный, протяжный звон раздался по тихому рассвету. Разбудив сонную тишину, он постепенно в ней растворялся и таял, пока его не заглушил гудок паровоза. Передохнув от многокилометрового пробега, с шумом и лязгом поезд снова устремился в степные дали.
Зеленоватая звезда на бледнеющем предрассветном небе мигнула в последний раз и погасла. А военный остался на пустой платформе с чемоданом в одной руке и серым плащом в другой.
Дежурный не помнил, чтобы в этих местах, на этой почти всегда пустынной станции, хоть раз появился пассажир, носивший такие знаки различия. Шутка ли — ромб! Случалось, приезжали сюда командиры с кубиками на петлицах, изредка дежурному приходилось провожать взглядом военных с одной, двумя и даже тремя шпалами, но чтобы на этой платформе выходил такой большой начальник — этого еще не бывало!
Дежурный хотел подойти к приезжему и спросить, кого он ждет здесь, как вдруг увидел мужчину и мальчика, издали глядевших на военного. Они о чем-то оживленно переговаривались.
— Нет ли тут случайно попутной машины в Миядлер? — спросил, подойдя к ним, приезжий.
— А вам туда? — не сводя с него глаз, спросил приземистый кудрявый крепыш с темными, длинными, слегка подкрученными усами.
Он как будто узнавал и не узнавал приезжего. Но тут военный схватил его за руки и обрадованно воскликнул:
— Свидлер! Кажется, Аврам Свидлер? Не узнал, что ли? А я так сразу тебя вспомнил.
Крепыш, растерявшись, не мог вымолвить слова. Хотя в детстве он и дружил с этим военным, обратиться к нему на «ты» он не решался, а на «вы» — как-то язык не поворачивался.
— Уж не тебе ли это я чуть голову не проломил камнем, когда мы в войну играли? — не унимался комбриг, пожимая руку товарищу детских лет.
— Не помню… Может быть… — пожал плечами Аврам, притворяясь, что запамятовал все на свете, хотя на самом деле отлично помнил, как этот бравый военный в давние годы собирал ораву сорванцов-мальчишек и, нападая на его, Аврама, отряд, зачастую разбивал его наголову.
Припоминать мальчишеские проделки такого уважаемого человека и признаться в полученных от него когда-то колотушках Авраму не хотелось, хотя ему и лестно было, что командир не только не забыл его, Аврама Свидлера, но помнит даже о том, как они мальчишками играли в войну.
— Ну, расскажи: как живешь? Как там мои поживают?
И только теперь Свидлер начал сбивчиво, наспех пересказывать ему миядлерские новости.
А смуглый паренек, который вместе с Свидлером пришел на станцию встретить прибывающий поезд, шагал рядом, не отрывая от комбрига восторженного взгляда. Воспользовавшись тем, что Свидлер на минуту замолчал, он заговорил быстро, захлебываясь словами, словно боясь, что его прервут:
— А я видел на комоде у вашей матери фотокарточку — на ней вы тоже в военной форме… Сам видел, своими глазами… Не разобрал только, какие у вас ордена… Ребята всё у меня спрашивали, сколько у вас орденов… Они говорят, что их у вас много-много…
Паренек был безмерно счастлив — наконец-то он увидел этого красного командира, которым гордятся все в Миядлере. Подвижное личико мальчика выражало сложное сочетание обуревающих его душу чувств: тут и ничем неутолимое любопытство, и счастье, и гордость — то-то будет о чем рассказать друзьям, то-то они станут ему завидовать. О многом еще хотел бы мальчик поговорить с командиром, много вопросов хотел бы задать начальнику: когда и за какие подвиги получены им награды, какими полками он командовал — да мало ли что еще хотел бы узнать сгоравший от любопытства паренек! Но комбриг все расспрашивал Аврама Свидлера о своей матери — здорова ли она, как выглядит; о своем брате, председателе колхоза; о друзьях и знакомых. Комбриг задавал вопросы, Свидлер отвечал, и мальчику больше не удалось ни слова сказать командиру, которым он так восхищался.
Все трое подошли к грузовику, и, приладив в кузове чемодан приезжего, паренек открыл дверцу кабины и жестом пригласил комбрига сесть. Вслед за комбригом в кабину влез Свидлер. Мальчик вскочил в кузов, Свидлер включил мотор, и машина, подскакивая на выбоинах привокзальной площади, быстро миновала ее и свернула на укатанную степную дорогу, которая бурой лентой тянулась между массивами созревающих золотистых хлебов.
Густой туман еще обволакивал своим покровом сероватую голубизну предрассветного неба. Серебристые капельки росы сверкали на высоких колосьях хлебов, на громадных зеленых, пестреющих желтыми пятнами листьях кукурузы, на золотых шляпках подсолнухов, голубых цветочках льна и белых — гречихи.
На востоке первые лучи восходящего солнца уже начали пробивать клубы тумана, все еще окутывающего поля пшеницы по обе стороны дороги, колосья с мягким шелестом колыхались под порывами налетающего ветерка.
Далеко в стороне от дороги мигнул огонек.
«Видать, кто-то спозаранку зажег лампу и возится по хозяйству», — подумал комбриг, неотрывно глядевший через стекла кабины на родные места. Вспомнилось, что и его мать вставала до восхода солнца, чтобы замесить тесто и испечь свежий, ароматный хлеб. Бывало, уже чуть свет подоена корова, в печи начинают подходить караваи подового хлеба, испечена и румяная, аппетитная лепешка, и мать начинает будить его:
— Вставай сынок, радость моя, завтрак готов. Я напекла лепешек — чуешь, как хорошо пахнет. Ну-ка, попробуй с парным молоком — я только что подоила Буренку.
И как ни хотелось мальчику еще поспать, но перед соблазнительными запахами только что испеченной лепешки и парного молока он не мог устоять и сразу вскакивал, чтобы, наскоро ополоснув лицо и руки, сесть за накрытый стол и отведать всего, что приготовили заботливые руки матери.
И сегодня, наверно, уже давно встала, давно хлопочет по хозяйству его всегда озабоченная, много потрудившаяся на своем веку старая мать. Ворочая рогачом горшки с вареной картошкой и фасолевым супом, она невесело задумалась — вот уже сколько времени прошло, а от сына нет ни весточки. На шестке наверняка сидит черная с белыми лапками и такой же белой «манишкой» кошка, которая жила в доме, когда он уходил на военную службу. Кошка умывается, умильно глядя на хозяйку, а та думает:
«Каких же это гостей намывает сегодня наша Мурка?»
Небось Эстер и в голову не приходит, что сейчас приедет ее сын, в разлуке с которым она тоскует уже не первый год. Даже в письмах перестала спрашивать, скоро ли он приедет на побывку, чтобы она могла вдоволь наглядеться на него после долгой разлуки. И вдруг нежданно-негаданно увидит его! Теперь комбригом владело одно желание — поскорее утешить свою истосковавшуюся мать.
Он был настолько захвачен своими мыслями, что даже не заметил, как из утреннего тумана справа и слева от дороги стали выплывать ветряки. Они размахивали громадными крыльями, словно спешили сообщить о том, что Миядлер уже близко. А где-то здесь, неподалеку, был их баштан. Комбриг помнил, как еще подростком он поставил там здоровенное пугало, чтобы наводить страх на птиц, клевавших арбузы и дыни. Но точно указать место, где находился этот баштан, комбриг затруднился бы — немало лет утекло с поры его бесшабашного детства.
Заалел край неба — всходило солнце, и кругом посветлело. Вот уже голубое ясное утро засверкало, рассеивая последнюю дымку тумана и обнажая широкую степь.
Сколько раз он тут, бывало, бегал с босоногой ватагой ребятишек! Они изображали из себя солдат, палки на веревочных лямках, которые они носили за плечами, заменяли винтовки. А он был вожаком и звонко подавал команду:
— Рота, за мной!
Вдоль и поперек обежал он сначала мальчишкой, потом подростком эту неоглядную степь, все ее балки, все холмы и долины. Сколько раз далеко отсюда, уже в армии, видел он во сне родную приазовскую степь! А теперь вот она, эта степь, перед его глазами. Шуршат, качаясь, богатые зерном высокие хлеба. Как солдаты, стройными рядами, высоко подняв головы, стоят подсолнухи, равняясь на встающее солнце.
Невдалеке от толоки, чуть в стороне, на старом погосте виднеются верхушки памятников. Там под тремя замшелыми камнями покоится его прадед, старый кантонист, один из первых поселенцев Миядлера, лежат его дед и отец, которые родились и выросли тут, на степных просторах Приазовья.
Эх, поднялся бы старый кантонист из могилы, хоть одним глазом глянул бы на внука, красного командира, — сколько радости доставил бы внук ветерану давнишних войн! Старый солдат шутливо вытянулся бы перед внуком, как полагается — руки по швам, — а внук любовно обнял бы старика и крепко прижал к своей груди.
Сотрясая тишину дремотного утра, машина с шумом въехала в Миядлер. Со всех сторон на гостя глядели оконца с детства знакомых домов. Озирая их, он старался вспомнить хозяев, которые, наверно, все еще живут тут, и вслух называл их имена и фамилии.
— Это, кажется, дом Якова Хазина, а тот Фоли Ишеровича? А это чей? Смотри только, какую домину кто-то отгрохал. Когда я в прошлый раз приезжал сюда, его как будто бы не было…
— Это недавно построил Аврам Ходош, — отозвался Свидлер.
— Постой, какой это Ходош? Дай вспомнить.
На улице было тихо. Стадо еще, видать, не выгоняли на пастбище.
Сквозь стекло кабины гость увидел отчий дом. И хотя перед его глазами промелькнули точно такие же домишки, словно близнецы похожие друг на друга, с почерневшими от времени крышами, с изглоданными непогодой застрехами, подслеповатыми небольшими оконцами, все же родной домик запомнился ему по неуловимым приметам, которые с детства навсегда врезались в его память.
Приветливо улыбалось ему маленькое окошко, смотревшее на улицу. Оно чуть подалось вместе со стеной. Разрослась единственная в палисаднике груша. Ее ветки как бы кланялись хозяину, который ее когда-то посадил.
Подъезжая к воротам, Свидлер так неистово засигналил, что перепуганная наседка с отчаянным кудахтаньем заметалась по двору, созывая свое пискливое потомство.
— Чего гудишь на весь Миядлер? С ума, что ли, спятил? Что там стряслось? — донесся со двора недовольный голос Эстер, которая, сидя на маленькой скамеечке, доила корову.
Между тем на околице пастух тремя короткими и громкими, как выстрелы, ударами длинного бича дал знать хозяйкам, что пора выгонять коров в стадо. Со всех сторон послышалось мычание коров, возгласы хозяек: «Куда, куда пошла? А ну-ка марш налево!» И звонкий шлепок ладони по крутому крупу Белянки или Рыжухи.
Эстер заспешила: надо скорее закончить дойку и выгнать корову в стадо. Но тут она увидела Шоломку, шустрого внука свояка Велвла Монеса. Паренек входил во двор с увесистым чемоданом, а за ним спешил взволнованный Аврам Свидлер. И, прежде чем они успели крикнуть «примите гостя», Эстер материнским сердцем почуяла, кто именно пожаловал к ней этим ранним утром. Она поднялась со скамеечки и закричала не своим голосом:
— Эзра, сердце мое, сын мой ненаглядный! Вчера только во сне тебя видела, родной ты мой!
Ведро выпало из ее дрогнувших рук, и парное молоко побежало белыми ручейками, понемногу впитываясь в бурую землю.
Стадо было уже далеко, возле пруда, а корова во дворе Эстер Ходош все еще стояла на привязи и жалобно мычала — просилась на пастбище.
Во дворе, рядом с крыльцом, валялось опрокинутое ведро. Белые потоки пролитого молока не успели еще впитаться в землю. Между тем люди всё шли и шли в дом Эстер, а та, широко разводя руками, как будто готовая обнять весь мир, радушно приглашала каждого, кто появлялся на пороге ее маленького домика. И хотя вскоре в горнице негде было не только сесть, но и стоять, ей хотелось, чтобы как можно больше людей побывало у нее сегодня, чтобы как можно больше людей повидало ее сына.
— Вот так гость!
— Всем гостям гость! — то и дело раздавались восклицания.
Комбриг всех узнавал, всех расспрашивал о родных, близких, друзьях.
— Никого не забыл! — глядя на комбрига, сказал Велвл Монес, высоченный, дюжий, косая сажень в плечах, старый еврей с изжелта-белой бородкой, с двумя небольшими, похожими на молодые картофелинки бородавками на лбу и косматыми седыми бровями. Как только внук его Шоломка, проезжая мимо на грузовике, крикнул ему о том, Что приехал комбриг, Велвл как был — без пиджака, в одной жилетке — помчался к дому Ходошей посмотреть на чудо: как из этого «босяка» (иначе он не называл в старые годы озорного мальчишку Эзру) вырос такой знаменитый командир.
Вслед за Монесом спешно явился дядя комбрига — худой, долговязый, похожий на жердь бригадир полеводов Зуся с низенькой, пухлой, краснощекой тетей Хасей — командиршей кур, как ее называли колхозники. Тетя успела вырядиться по такому случаю в старомодное черное платье и накинуть на голову черный вязаный шарф.
Прямо из кузницы примчался чумазый от копоти и сажи второй дядя комбрига Мендл, с красным, как гребень петуха, чубом. За ним едва поспевала жена его, тетя Соня. И, ни на шаг не отставая от прыткого папаши, топали два таких же рыжих и дюжих, как он, сына — молотобойцы Исер и Шлойма. Сильно отстав от них, шла их сестра Фейгл, белобрысая, с нежной россыпью веснушек на носу и бледных щеках.
Поток гостей не иссякал. Вот пришли племянники комбрига с материнской стороны Мойшка, Гершл и Нохим — все трое бывшие «солдаты» его, Эзры, отряда в ту пору, когда он вел их в потешные бои с хуторскими мальчишками. А чуть попозже подошли соседи, свояки и просто знакомые семьи Ходошей. Кто явился пораньше, успел занять место за столом, во главе которого уселся старейшина разветвленной семьи Ходошей — Велвл Монес. Семья эта переплелась с обширной семьей Свидлеров, в которой родилась в свое время и мать комбрига, Эстер.
Велвл Монес, хоть и разменял уже восьмой десяток, был бравым стариком и до сих пор вышагивал по Миядлеру, как заправский солдат. Он еще застал в живых прадеда комбрига и до сих пор помнил его рассказы о военной службе кантонистов.
— Как же мне к тебе обращаться: «ваше благородие», или «товарищ генерал», или еще как-нибудь? — приставал он к комбригу.
— А ты зови меня просто Эзра, как звал раньше, — с улыбкой отвечал тот.
— Где это слыхано, чтобы когда-нибудь раньше из мальчугана, родившегося в бедной еврейской семье, вырос такой видный командир, генерал, можно сказать, да еще носил такое простое имя — Эзра?
— Не чудо ли это? — вступил в разговор колхозный пасечник Алтер Шрейдер, коренастый мужчина с жидкой белобрысой бородкой.
— Чудо, ну, совсем как в сказке, — поддержал Шрейдера дядя Зуся. — Эзра — это слава всей нашей семьи Ходошей.
— А почему не Свидлеров — разве Эстер, мать командира, не нашего рода? — ревниво отозвался конюх Лейзер Свидлер, который все протискивался поближе к столу, за которым сидел его племянник комбриг.
— Наш Эзра — слава не только Ходошей или Свидлеров, он слава всего Миядлера, — выкрикнул кто-то из соседей.
— А то и всего Союза, — заключил только что вошедший гость с другого конца Миядлера.
— А кто был твоим первым учителем в военной науке? — оборвал Велвл Монес спор расшумевшихся Ходошей и Свидлеров. — Кто, как не дед твой Менахим? А первое твое ружье помнишь — вот оно стоит в углу.
Велвл Монес встал из-за стола и хотел пройти чеканным солдатским шагом в дальний угол комнаты, где стоял самый обыкновенный, крепко привязанный к палке веник — первое «ружье» Эзры. Но в комнате не только маршировать, шагу ступить было негде. И все же старик умудрился, сам себе командуя, выполнить повороты налево и направо, бег на месте, увесисто при этом топая сапожищами. Он даже подал себе оглушительную команду: «С колена пли!» — и сделал вид, что стреляет.
— Ну, и веник стрелял? — спросил, ухмыляясь, дядя Зуся.
— Стрелять не стрелял, а ружье заменял вполне, — серьезно ответил Велвл Монес. — Дед твой был бывалый солдат — всю турецкую войну прошел, а твой прадед, имя которого ты, Эзра, носишь, и вовсе был кантонистом — двадцать пять лет военной службы отгрохал, за что и получил полный надел земли в Миядлере. Я дневал и ночевал у него, слушая его рассказы о военной службе, — более занятных сказок не привелось мне слышать на своем веку. А все-таки он даже к ротному командиру за версту подойти не осмеливался, а уж о начальнике с таким званием, как у тебя, он и не слыхивал, такого он и не видывал. А вот мы сидим тут рядом с тобой и разговариваем, как с равным! Вот где чудо, чудо из чудес, можно сказать!
И хотя собравшиеся здесь не раз слышали рассказы Велвла о прадеде комбрига кантонисте Эзре, сегодня все слушали старика с особым вниманием.
Рассказы Монеса, гости, среди которых было немало прежних товарищей комбрига, — все это перенесло командира в мир его детства и ранней юности. Каждый уголок в доме матери напоминал ему об этой незабываемой поре, которая оставила в его душе глубокий след.
Через открытую дверь кухни комбриг увидел искусно окантованный к празднику полоской красной глины шесток, на котором (как ему и представлялось по дороге в Миядлер) сидела небольшая кошка и умывалась. Правда, это не была прежняя, знакомая ему с детства черная кошечка, а другая — серая с белой мордочкой. И все же как хотелось командиру взять ее на руки и приласкать! Но кошка все умывалась и умывалась, как будто не была еще готова к встрече с таким высоким гостем.
Из кухни доносились аппетитные запахи жареной картошки, теплого хлеба и шипевшей на большой сковороде яичницы.
А со двора по-прежнему доносился жалобный рев все еще стоявшей на привязи коровы: о ней в суматохе забыли.
На комбрига повеяло таким теплом, таким уютом, какого уже давненько не приходилось ему чувствовать. Ему хотелось поскорее узнать все домашние новости, а совсем захлопотавшаяся мать не успела даже поговорить с ним как следует. Сын заметил, как она сильно постарела и поседела. Частая сетка морщинок избороздила ее лицо. Видно, много горьких и тревожных дум передумала она за долгие недели, когда не получала от него писем. Он подосадовал на себя за то, что не всегда находил свободную минуту, чтобы черкнуть матери хоть несколько строк, за то, что не очень-то баловал ее письмами, особенно в последнее время. Часто переезжая с места на место, он, бывало, месяцами не писал ей. То-то волновалась, то-то тревожилась она в эти долгие месяцы. Комбригу хотелось поскорей оправдаться перед старой матерью, расспросить ее обо всем, да и о своей жизни рассказать хоть немного. Почему не пришел сюда его брат Шимен? В отъезде он, что ли? От него проще было бы все узнать обо всех домашних делах. А то мать не оторвешь от плиты — хлопочет и хлопочет на кухне: хочется ей повкусней да получше приготовить все в такой знаменательный день.
Тихо и незаметно вошла в горницу соседка Марьяша. Ее нежное лицо было бледно, тревожно глядели на всех глубокие черные глаза. Ей казалось, что все на нее смотрят, все видят, как она смущена. Увидев Эзру, она растерялась и хотела податься назад, но передумала: раз уж она здесь, надо остаться, пока Эзра не взглянет на нее. Но комбриг долго ее не замечал.
«А может, он не хочет меня видеть?» — подумала Марьяша и все больше волновалась и даже менялась в лице, как ни старалась скрыть ото всех свои переживания. Наконец, когда она решила уйти и добралась уже до порога, Эзра увидел ее и с улыбкой кивнул головой. Марьяша смущенно ответила на приветствие, у нее стало легче на душе оттого, что Эзра не забыл ее, ласково поздоровался с ней. Она почувствовала, что теперь может уйти…
С самого раннего детства Марьяша дружила с Эзрой. Они жили по соседству, и он чуть ли не ежедневно прибегал к ее старшему брату Борехке поиграть в лошадки. Часто Марьяша приставала к мальчикам, чтобы они приняли ее в свою компанию. Она упрямо хотела быть лошадкой, за что не раз ей крепко доставалось от брата и от Эзры.
Дети подросли, и вскоре Эзра собрал самых отчаянных соседских ребят, вооружил их луками и стрелами, приказал каждому набить полные карманы камнями и, встав во главе этой оравы сорванцов, азартно кричал:
— Рота, вперед! По врагу пли!
Зараженные его пылом ребята с увлечением швыряли камни и метали стрелы, натворив в селе немало бед, не одно стекло вышибли они в соседних домах, не одному зазевавшемуся прохожему попали камнем по спине. Но настоящая война у Эзры и его бесшабашного отряда началась позже — когда и Аврам Свидлер, живший на отшибе, за оврагом, создал из хуторских ребят свой отряд. Тогда Эзра надел на рукав красную повязку и объявил себя и своих ребят красными, а Аврама с его войском — белыми.
— Почему это нам быть белыми?! — начал было горячо спорить Аврам.
— Мы сильнее, поэтому мы должны быть красными, — возбужденно кричал Эзра. — А не хотите быть белыми, так мы все равно вас расколошматим.
Между босоногими ватагами разгорелась война: какому отряду быть красными, какому — белыми. С каждым разом стычки становились все более ожесточенными. И вот однажды, когда самозваные «красные» наседали на «неприятеля», засыпая его градом камней, и отряд Эзры мчался через картофельные огороды в сторону рощи, где укрылись «белые», — бегущему впереди своих «солдат» и азартно орущему Эзре внезапно преградил дорогу широкоплечий, крепко скроенный человек с длинными рыжеватыми усами.
— Стоп! Куда мчишься, сорванец? — схватив ошеломленного Эзру за руки, спросил он.
— А мы белых бьем, — смущенно ответил Эзра, узнав в преградившем ему дорогу дядьке соседа Ходошей укомовца Якова.
— Каких таких белых? Откуда они тут взялись? — в тон мальчику спросил тот.
— Да Аврама Свидлера с его хуторскими — вон они там в роще прячутся.
— Да разве Аврам белый? Белые защищают буржуазию, а отец Аврама — бедняк бедняком.
— Он и не хотел быть белым — это мы его заставили. Попробуй он не согласиться — мы бы ему так наподдали, что он своих бы не узнал…
— Сколько тебе лет, босяк ты этакий? Другого дела не нашел, кроме как камни швырять? — стал пробирать Эзру Яков. — Да ведь так недолго и головы друг другу проломить!
Сосед Эстер Яков тоже был из рода Ходошей и приходился дальним родственником отцу Эзры. Парнишка слышал от матери рассказы о том, что Яков в ранней юности уехал в большой город учиться, что, приезжая на каникулы, тайком вел речь о большевиках, о Ленине и о том, что Ленин учит: надо забрать земли у помещиков и. раздать их крестьянам.
После революции Яков приехал с мандатом от уездного комитета партии, чтобы организовать в Миядлере комитет бедноты и собрать хлеб для голодающих рабочих города. На митинги и собрания приходили стар и млад, чтобы послушать пылкие речи Якова о революции и о Ленине.
И на одно из собраний Яков позвал молодежь и рассказал ей о комсомоле. Эзра многого еще не понимал, но само звучание таинственного слова «эркаэсэм» с какой-то неудержимой силой влекло мальчика, он хотел понять его сокровенный смысл. С того дня, как Эзра впервые услышал его, оно стало для него самым важным, самым дорогим из всего, что составляло содержание его юной, еще не устоявшейся жизни. Он забросил свой отряд, его перестала интересовать игра в войну. Он жил теперь одной мыслью: как бы вступить в РКСМ. Эзра читал теперь книги и газеты, которыми снабжал его товарищ Яков, и с большой охотой выполнял все его поручения: не раз обегал Миядлер, сзывая народ на митинг, не раз вместе с ребятами из своего бывшего отряда помогал отвезти на станцию и отправить собранный для рабочих хлеб. Он не пропускал ни одного собрания, ни одной беседы, которые проводил с молодежью товарищ Яков. И его рвение не осталось незамеченным: без малого четырнадцати лет его приняли в комсомол.
Как раз в это время на приазовские степи стали наступать белые полчища. И Эзра вместе с ревкомом, комитетом бедноты, активистами и комсомольцами ушел из Миядлера сначала в Мариуполь, а оттуда — к Царицыну.
Эстер долго не получала от сына вестей. Она уже почти оплакала его, как вдруг из госпиталя пришло письмо: Эзра был ранен, выздоравливает и снова собирается на фронт. И опять она томилась в ожидании весточки, опять прилетала к матери весть о сыне, наполняя ее душу тревожным счастьем.
Но вот в походах и битвах отбушевала, отгремела гражданская война. Ревкомовцы, активисты, беднота, да и многие комсомольцы вернулись домой, в Миядлер. Неказисто выглядели они в потрепанных шинелях, в разбитых долгими переходами тяжелых австрийских бутсах с обмотками и в выцветших буденовках, украшенных красными пятиугольными звездами.
Но Эзры среди вернувшихся не было. Прошел слух, будто он остался в армии, а потом поступил в военную школу.
Как-то летом нежданно-негаданно Эзра снова объявился в Миядлере. Новехонький мундир и до блеска начищенные, сшитые по мерке хромовые сапоги подчеркивали его подтянутый, молодцеватый вид. Дед Эзры Шмуэл признал его заправским воином.
— Так ты, выходит, учишься на командира? — спрашивал он Эзру, желая показать, что и сам не лыком шит и кое-что смыслит в военном деле. — А кем же ты будешь — полным поручиком или подпоручиком, а то, быть может, только фельдфебелем?
— Таких командиров теперь нет, — отвечал Эзра.
— Какие же у вас командиры?
— Красные.
— А что это значит — «красные командиры»?
— Ну, командиры Красной Армии.
Старый Шмуэл замирал от счастья, любуясь выправкой своего внука и слушая его рассудительные речи.
— Богатырь, а? Красавец! Шутка ли — красный командир! Он еще, бог даст, станет этим, как его там по-ихнему, — ну, генералом по-старому. Ума у него на это хватит, а смелости и подавно — недаром же он из семьи Ходошей.
А Эзру и впрямь было не узнать: за годы, которые прошли на военной службе, он возмужал, стал красивей, стройнее, крепче. И однажды, когда, поскрипывая ремнями новенькой портупеи и свесив на лоб черный чуб, придававший какую-то лихую мужественность его мальчишескому лицу, он шел мимо палисадников своей улицы, — ему встретилась девушка в цветастом ситцевом платье, плотно облегавшем ее стройную фигуру. Девушка шла, высоко подняв голову, на которой кудрявились черные завитки волос, ниспадавших на спину длинными, толстыми косами. Когда Эзра поравнялся с ней, оба с удивлением, будто стараясь что-то вспомнить, взглянули друг на друга. Первым пришел в себя Эзра.
— Кажется, — неуверенно сказал он, — кажется, Марьяша?
— Не узнаёшь? — со слегка задорной улыбкой ответила Марьяша. — Неужто не узнаёте?
Эзра все пристальней всматривался в знакомые с детства черты девушки, как бы желая убедиться, что это и впрямь она, смуглая девчонка Марьяша.
Девушка чуть кокетливо и весело рассмеялась в ответ на изумленный возглас не сводившего с нее глаз Эзры и лукаво отозвалась:
— Да, та самая Марьяша, которую ты когда-то таскал за косички.
— А косички у тебя здорово-таки выросли, — пошутил смущенный Эзра, — да еще и какими красивыми стали! Теперь, пожалуй, тебя за них не оттаскаешь — большая стала, барышня, да и только!
Марьяша, зардевшись, машинально потрогала свои косы, как бы желая убедиться, что они у нее действительно выросли.
— Надолго приехал? — спросила она, чуть улыбнувшись уголками губ.
— На две недели… А ты куда так разогналась? — попытался Эзра затянуть иссякающий разговор.
— Мне к подруге надо сходить.
— К какой подруге? Может, я ее знаю?
— Да она, должно быть, выйдет мне навстречу — вот ты и увидишь ее.
— Зачем же тогда так спешить? — резонно спросил Эзра и, стараясь задержать девушку, начал ее расспрашивать о Борехке, о школьных товарищах и подругах. Так, болтая о том и о сем, незаметно для самих себя они подошли к какому-то палисаднику и сели около него на скамейку.
Заговорившись с Эзрой, Марьяша и думать забыла о подруге, с которой хотела встретиться. На улице было безлюдно, но они говорили вполголоса, будто боялись, что их кто-либо подслушает. Марьяше казалось, что она никогда не расставалась с Эзрой — так он стал ей близок за эти часы. Со двора дома, возле которого они сидели, доносился запах свежего сена, а из степи приплывал пряный аромат созревающих хлебов. В окошке ближнего дома мигнул огонек и тут нее погас. Откуда-то донесся беспокойный женский голос:
— Пора спать, дочка. Сколько можно гулять? Сейчас же домой, слышишь!
Быть может, подумал Эзра, и Марьяшина мать ждет дочку домой, а она сидит притаившись и шепчется с ним тут, у чужого палисадника.
Правда, Марьяша не раз уже порывалась встать и уйти, но какая-то сила удерживала ее на месте.
Расстались они, когда ранняя заря уже слегка позолотила небо и чей-то горластый петух звонким криком дал знать о приближении дня.
Радостная шла Марьяша домой этим ранним утром. Легко и солнечно было у нее на душе. На цыпочках прокравшись в свою комнату, она легла, но сон бежал от глаз девушки: перед ней все еще стоял образ Эзры. Не будь этой встречи, она спокойно бы уснула сегодня, как засыпала каждый вечер. А теперь мысли о нем не давали ей сомкнуть глаза, заставляли трепетать ее сердце, не знавшее до сих пор любви.
Ей казалось, что долго они с Эзрой искали друг друга и вот наконец нашли. Ни с кем ей не было так легко и радостно, как с Эзрой, ни перед кем так не хотелось раскрыть свою душу, как перед ним.
За окном разгорается утро. Как долго ждать встречи! Скорей бы прошел день!
Марьяша ворочалась и ворочалась с боку на бок и не скоро забылась беспокойным сном. Никогда еще день не казался ей таким длинным, как этот полный нетерпеливого ожидания летний день. И чуть только солнце скрылось за горизонтом, Марьяша, одевшись понарядней, вышла на улицу, где за углом ее ждал Эзра.
Лунный вечер был насыщен ароматами цветов. Звезды на небе весело перемигивались, как будто радуясь тому, что вон там, внизу, сидят, нежно глядя друг на друга, Марьяша и Эзра. Уж так-то хорошо им вместе, так хочется им, чтобы этому летнему вечеру не было конца. Лишь изредка они перебрасываются скупыми словами:
— Будешь скучать, когда я уеду?
— А ты?
— А будешь писать мне?
Прижавшись друг к другу, Марьяша и Эзра то шептались, поверяя друг другу тайну молодых сердец, а то умолкали, слушая шелест листвы в палисадниках да однообразное кваканье лягушек в пруду.
Отпуск у Эзры кончился — он должен был вернуться в военную школу. Марьяша осталась одна.
Тяжела была разлука с любимым для девушки. Сердце ее томилось тревожным ожиданием, ныло от вдруг нахлынувшего чувства щемящей тоски. Но вот, как первые ласточки весной, прилетели первые весточки от Эзры. И как с зазеленевшими клейкими листочками на деревьях приходит весеннее тепло, так и эти письма были для Марьяши вестниками счастья и горячих надежд. Глаза ее то зажигались радостным огнем, то потухали, если от милого долго не было писем.
Противоречивые, переполняющие сердце чувства Марьяша изливала в песне:
Что бумаги белей?
Что темнее чернил?
Изнывает душа
По тому, кто ей мил.
Мать прислушивалась к заунывному пению Марьяши и чуяла сердцем — случилось что-то с дочкой, томится она, а открыться матери не хочет. Все поет и поет, и все про любовь! Кого так полюбила, что, словно одурманенная, бесцельно бродит всегда занятая делом Марьяша?
Тайком от дочери прочитав принесенное в ее отсутствие письмо Эзры, мать все узнала и все поняла.
«Так вот кого, на мое горе, полюбила Марьяша! Эзра и сейчас где-то у черта на куличках, и всю жизнь будет кочевать с военной частью, а моя дочь с ним будет скитаться, как цыганка, по белу свету! — в отчаянии думала мать. — Что же это за напасть такая на мою голову!»
Обливаясь слезами, мать умоляла Марьяшу не губить свою жизнь, забыть Эзру, выбросить из головы, не думать о нем больше.
— Когда умер твой отец, — говорила она, — ты осталась крошкой на моих руках, и как же я лелеяла тебя! Не было у меня большего счастья, чем смотреть, как ты растешь, моя доченька. А росла ты, словно алый цветок, говорили люди, такая же румяная и стройная. Борехке ушел из дома, одна ты у меня осталась, и я берегла тебя как зеницу ока. Вот выдам, думалось мне, тебя замуж, и будем мы жить рядом. А теперь что? На что мне надеяться, если ты не забудешь этого Эзру? Поверь мне, дочка, он тебе не пара!
— А мне никто другой не нужен, — каждый раз упрямо отвечала Марьяша на все настояния матери. — Если я его потеряю, ни за кого другого замуж не пойду!
— Да разве на нем свет клином сошелся? — возмущалась мать. — Сколько ребят ходят к тебе — отбою нет, а ты всех прогоняешь. Вот останешься, упаси бог, в девках до седых волос. Помяни мое слово, останешься!
А тут как раз вернулся с военной службы Фоля Райз, высокий синеглазый парень с нежным, как у девушки, лицом. Фоля и раньше заглядывался на Марьяшу, хотя она избегала его, а теперь, поощряемый ее матерью, возобновил свое ухаживанье. Но Марьяша по-прежнему пряталась в своей комнате, чуть только завидит его на пороге дома.
— Заходи, заходи, — радушно приглашала парня Марьяшина мать. — Подожди немного. Авось выйдет — поговори с ней, пойди с ней погулять, ведь бедняжка почитай что никуда не ходит.
Иной раз Фоля целый вечер просиживал вдвоем со старухой, а Марьяша так и не показывалась ни на минуту.
— Не теряй надежды, — печально утешала его Лея, каждый раз придумывая новые причины отсутствия Марьяши.
Мать знала — Марьяша сильно расстроена тем, что от, Эзры давно нет писем. Жалея дочь, она в глубине души радовалась: авось забудет своего милого, постепенно привыкнет к Фоле и выйдет за него замуж. Но Марьяша все больше уходила в себя, все чаще уединялась в своей девичьей келье, избегала всех и каждого.
— Пойди пройдись, дочка, побудь среди людей — рассеешься хоть немного, — уговаривала ее мать. — Можно ли все принимать близко к сердцу? Так, глядишь, и сердца не хватит. Дался тебе этот Эзра! И вовсе он тебе не нужен. Ты только присмотрись, как тебя любит Фоля — души в тебе не чает, добивается тебя. Чем он хуже Эзры? Вырос он здесь, в Миядлере, на наших, можно сказать, глазах.
Парень хороший, видный. Чего тебе еще надо? Выходи за него — и будешь счастлива!
Но уговоры матери мало влияли на Марьяшу. По-прежнему она ходила как потерянная, по-прежнему томилась напрасным ожиданием писем.
Материнское сердце не камень, и Лея, не выдержав, побежала к соседке Эстер узнать, что стряслось с ее сыном Эзрой. Получает ли она письма от него? Уж больно хотелось старухе успокоить свою закручинившуюся дочь. Но и Эстер давно не имела вестей от сына и сама была сильно обеспокоена.
Так в тревоге и волнениях протянулось несколько месяцев. И тут пришло время Марьяше ехать в Одессу — она поступила в техникум, куда давно мечтала попасть. Как на грех, сразу после отъезда девушки стали поступать на ее имя письма от Эзры, одно нежнее другого. Оказалось, Эзра был тяжело ранен возле озера Хасан и потому долго не писал. Но Лея не пересылала Марьяше этих писем, боясь снова раздуть затухающее, как ей казалось, пламя любви в сердце дочери. Однако после нескольких запросов Марьяши — нет ли вестей от Эзры — мать отослала ей письма, но было поздно: они разминулись с Марьяшей, которая уже выехала к тому времени, домой. А тут Эзра из письма приятеля узнал, что за Марьяшей увивается Фоля Райз, решил, что девушка его забыла, и перестал писать. Тогда-то Марьяша, считая, что у нее с Эзрой все кончено, согласилась выйти замуж за Фолю.
Но, даже родив ребенка, Марьяша не могла забыть Эзру, и теперь, когда он снова появился в Миядлере, почувствовала, что любовь с новой силой вспыхнула в ее груди.
На рассвете, пока Эстер поднялась, подоила корову и выгнала ее в стадо, гость уже был на ногах, вытянул из колодца ведро воды и, засучив рукава белоснежной рубашки, начал умываться. От студеной воды лицо его разрумянилось, и, наслаждаясь, он весело покрякивал:
— А-а-а! Хорошо!
Эстер, готовившая в кухне завтрак, с радостью слушала бодрые восклицания сына, ей было приятно видеть, что Эзра такой здоровый и крепкий: вот как брызжет во все стороны холодной водой, вот как раскричался на весь Миядлер! Мать быстренько вынула из комода свежее хрустящее полотенце, вынесла его сыну — на, вытирайся как следует, — а сама убежала обратно в кухню.
Когда Эзра, умывшись, вошел в дом, Эстер спросила его, ласково заглядывая в глаза:
— Что в такую рань поднялся, сынок?
— Да так, мама, не спится, да и не привык я на военной службе залеживаться в постели.
— Ну, дома-то, у матери, мог бы и подольше поспать, — заботливо сказала Эстер, положив на плечи статному сыну натруженные, мозолистые руки.
— Что же мне — валяться до полдня? Не могу, мама, времени жаль, — ответил Эзра.
Между тем люди, хоть и торопились на работу, то и дело заглядывали во двор Ходошей, любопытствуя узнать, что поделывает знатный гость.
— Глянь-ка, уже встал… В такую-то рань, а уже на ногах] — услышал комбриг чей-то голос.
Но только он вышел на крыльцо, как мать ласково позвала его к столу:
— Завтрак готов, сынок. Иди, а то остынет.
Эзра не заставил себя долго просить. На столе уже стояла всякая снедь, любовно приготовленная матерью: в центре красовалось большое блюдо с жареными цыплятами, а вокруг него стояли тарелки: тут был и редис в сметане, и салат, и вареники с вишнями, и яйца, и картошка с чесноком и укропом — да и чего-чего только не наготовила она для дорогого гостя. А рядом с большим блюдом стоял графинчик с виноградным вином.
— Ешь, ешь, сынок, на здоровье! Ты, верно, совсем забыл вкус домашней снеди, — с улыбкой угощала мать.
— Что верно, то верно, соскучился я по домашней еде, — весело отозвался Эзра, — нигде не едал таких вареников и такой аппетитной картошки. Недаром я всем говорил, что никто в целом мире так вкусно не готовит!
— А ты поменьше хвали, да побольше ешь. Авось я хоть едой соблазню тебя — все почаще будешь навещать меня, — лукаво ответила Эстер, придвигая сыну то одно, то другое блюдо. — Это еще что! Вот не успела я приготовить пампушки — ты ведь любил их есть с холодным молоком. А блинчики с творогом, которые я, бывало, готовила на троицу? А рубленые яйца с луком и с гусиным жиром? А ватрушки? Я хорошо помню твои любимые блюда! Ну, да всё еще впереди, всё успеешь попробовать — ведь не сегодня уезжаешь.
Обильное угощение, приготовленное матерью, напомнило Эзре старые времена — праздничные торжества в доме, когда все, вплоть до медного черпака, которым набирали воду из кадки, было выскоблено, вычищено до блеска, пол подмазан свежей глиной, шесток окантован красной полоской, а его мать вся так и светилась радостью, нарядная и счастливая.
Тогда были еще живы дед и отец Эзры. Дед восседал на почетном месте в старомодном длиннополом сюртуке, отец улыбался в окладистую бороду, довольный тем, что вся семья в сборе: и брат Эзры Шимен, и сестра Бася, которая сейчас живет с мужем и детишками в Донбассе, и сам Эзра, его любимец и баловень.
Да, эта картина запомнилась комбригу на всю жизнь, и он невольно начал оглядываться, будто искал следы тех безвозвратно ушедших дней.
Видя, что сын задумался, Эстер подсела к нему.
— Что же ты, сынок, не выпьешь вина? Ведь оно свое, домашнее, из своего винограда. Да и я тоже хороша — захлопоталась на кухне и забыла попотчевать.
— А я тебя жду, мама. С тобой хочу выпить — одному как-то нескладно получается.
— Ну что ж, как не выпить с тобой, сынок, за компанию, — Эстер поставила на стол вторую рюмку и налила вина.
— Лехаим[1], мама, за твое здоровье, — сказал комбриг.
— Лехаим, сынок, лехаим, — за твое счастье и за счастье всей нашей семьи. Вот жаль, что Шимена нет, — ну, да приедет небось дня через два, — откликнулась Эстер.
Они залпом опорожнили рюмки и сразу же налили по второй.
— А много ли вы сняли в прошлом году винограда? — поинтересовался сын.
— Да много ли мне одной надобно? — ответила мать. — Большую часть продала кооперативу, а из остального приготовила вина. Довелось мне с тобой его попробовать, а это большая радость!
— Да, это большая радость, — повторил комбриг слова матери. — А часто ли Шимен тебя навещает?
— Приходит иногда. У него и без меня забот по горло, семья, колхоз, — беззлобно отозвалась Эстер.
— Забот у всех у нас хватает, — с легкой досадой сказал Эзра. — И все же детей у тебя трое, а ты у нас всех одна.
Участие сына так растрогало Эстер, что она даже прослезилась. И тут же, словно забыла что-то на кухне, побежала туда и загромыхала ухватом. Но и хлопоча по хозяйству, она то и дело забегала в горницу посмотреть, как завтракает сын.
— Ешь, ешь, Эзра, ты мало ешь, — потчевала она сына, и без того уплетавшего за обе щеки все, что стояло на столе.
Когда комбриг поел, мать вымыла и убрала посуду и тотчас же ушла на ферму.
Ей, собственно говоря, хотя бы на день нужно было отпроситься по случаю приезда дорогого гостя, но она не догадалась сделать это и теперь огорчалась: ей был дорог каждый час, проведенный с сыном.
Эзра проводил мать до ворот. В сарае громко раскудахталась курица, извещая хозяйку о том, что сегодня снеслась пораньше. С соседнего гнезда отозвалась вторая, и вскоре в курином углу поднялся беспорядочный шум и гам. Но тут огромный петух, пестрый, с ярко-синей, сверкающей на солнце шеей и пунцово-алым гребнем, вскочил на покосившийся забор, раза два-три взмахнул крыльями и оглушительно закукарекал: мол, с добрым утром, хозяева! Куры, заслышав его громкий крик, умолкли. Стало тихо. Только важно прокулдыкал индюк, когда индюшка, шествовавшая во главе цепочки светло-желтых утят и тонконогих индюшат с маленькими головками на длинных шеях, опустила крылья, чтобы собрать своих питомцев.
«Мамино хозяйство, — с нежностью подумал комбриг, — тяжело ей, верно, одной со всем управляться, а вот тянется же — и на ферме работает, и за своей живностью ухаживает. Скучно ей, видать, без всего этого».
Невдалеке от забора, на котором кукарекал петух, под самыми окнами дома стояла в палисаднике ветвистая груша, та самая, которую посадил комбриг еще в дни детства. Под тяжестью плодов дерево склонило ветви почти до земли.
«Подпорки бы поставить», — по-хозяйски подумал комбриг и, сорвав грушу, надкусил ее крепкими зубами, но тут же скривился и отбросил далеко в сторону — груша оказалась незрелой и терпкой. Чтобы перебить неприятный вкус, он сорвал с росшего у забора крыжовника горсть зрелых ягод и, запрокинув голову, высыпал их в широко открытый рот.
«А забор-то здорово покосился, вот-вот упадет, — заметил про себя комбриг. — Заменить бы несколько столбиков и остальные укрепить как следует. Глядишь, он и простоит еще год-два — по крайней мере, коровы в палисадник забираться не будут».
Не откладывая дела в долгий ящик, комбриг начал разыскивать все необходимое, чтобы привести в порядок ограду. Он заглянул в ригу, пошарил в углу в сарае, где отец складывал, бывало, всякую всячину — все, что могло пригодиться в хозяйстве. Но ничего путного тут не нашел, и только рядом с громоздившейся в углу двора навозной кучей увидел несколько кольев. Обстругав и заострив топором, он приладил их к старым столбам, прикрепил проволокой, и, таким образом, кое-как выпрямил забор.
Покончив с этим, комбриг отправился на засаженный картофелем огород, который узкой полоской тянулся за ригой до самого пруда. Хозяйским глазом приметил, что кусты картофеля плохо окучены и что кое-где междурядья заросли травой.
«А ведь скоро, — подумал он, — картофель зацветет, и тогда уже поздно будет окучивать его».
Эзра не стал медлить — раздобыл в сарае тяпку и усердно принялся за дело. С непривычки он вскоре натер мозоли, но, не глядя на это, продвигался все дальше и дальше, с таким расчетом, чтобы к приходу матери закончить работу.
Он увлекся и не заметил, что за оградой давно уже, словно каланча, стоит старый Велвл Монес: восторженно ухмыляясь во весь рот, он каждому прохожему показывает заскорузлым пальцем на комбрига:
— Гляньте, как наш генерал орудует — ни дать ни взять заправский колхозник!
— А чем он не колхозник, — рассудительно отозвался Аврам Свидлер, который, по своему обыкновению, запыхавшись, спешил куда-то. — Он тут вырос — значит, он наш колхозный командир.
Заслышав голоса, комбриг поднял голову и поздоровался с Монесом и Свидлером.
— Ты что, снова старое оружие взял в руки? — с улыбкой спросил Велвл.
— Да вот пора второй раз окучивать картошку, а матери некогда, я и помогаю, — вытирая со лба пот, серьезно отозвался комбриг.
Он чувствовал, как от напряженной работы по телу разливается приятная истома.
«Пора и передохнуть», — подумал он.
Подойдя к ограде, Эзра оперся, слегка согнувшись, на деревянную рукоятку тяпки и завел со старыми знакомыми долгий разговор.
В это время мимо проходила Марьяша. Уж не нарочно ли она очутилась рядом с домом Ходошей? Увидев, что комбриг не один, она остановилась в сторонке, между ригой и небольшим стогом соломы, и стала с любопытством прислушиваться. Но уловить что-либо из разговора ей не удавалось. Видно было только, что Монес рассказывает какую-то смешную историю, и комбриг с Аврамом от души смеются.
Наконец они ушли, и Марьяша, оглядываясь на каждом шагу, нерешительно подошла к ограде. Сердце ее колотилось, волнение стеснило грудь.
— Здравствуйте, — с замешательством молвила Она. — Еще не забыл?
Комбриг, видимо, тоже смутился.
— Мы позавчера… — начал было он и тут же умолк, будто слова застряли у него в горле. — Чего «не забыл»? О чем ты?
— Не забыл, как надо орудовать тяпкой? — с улыбкой пояснила Марьяша.
— А что тут забывать? — несколько разочарованно ответил комбриг, ожидавший, как видно, другого ответа.
— Ну, такому большому начальнику вроде и не подобает тяпкой махать, мог бы и забыть эту премудрость, — ответила Марьяша и тут же пожалела о сказанном.
— Ради матери и начальник должен все помнить, — с достоинством ответил Эзра.
— Это хорошо, что ты не забываешь мать. Ну, а помнишь ли прежних друзей? — попыталась Марьяша подвести разговор к тому, что ее больше всего интересовало.
— Я никого не забыл, — коротко ответил комбриг.
— А вот меня забыл, — сказала Марьяша и, смутившись, покраснела. Комбригу показалось, что глаза ее затуманились.
— Я не забыл тебя… — начал он и запнулся. — Ну, рассказывай, как живешь. Я слышал, что ты обзавелась семьей.
Марьяша низко опустила голову и, помолчав немного, спросила в свою очередь:
— А у тебя есть семья?
— Можно сказать, что нет, — ответил комбриг, и по лицу его Марьяша поняла, что в его жизни произошел какой-то перелом.
— А ты здесь узнал, что у меня семья, или до тебя раньше дошли об этом слухи? — полюбопытствовала Марьяша, испытующе глядя на комбрига исподлобья.
— Мне написала об этом мать, — ответил комбриг.
— Я вышла замуж много месяцев спустя после того, как перестала получать от тебя письма. Вышла только тогда, когда узнала, что ты женился.
— Я написал тебе много писем, но ответа ни на одно не получил. Ну, а потом был тяжело ранен, — сказал комбриг, будто оправдываясь. — Ты знала об этом?
— Откуда мне было знать? Писем я не получала, а твоя мама ничего не рассказывала о тебе, — с горечью отозвалась Марьяша.
Ей хотелось о многом поговорить с Эзрой, но она не решалась, не знала, как начать этот разговор.
— Если бы ты знал, как мне хотелось еще раз встретиться с тобой! — вырвалось наконец у нее.
— Вот мы и встретились, — быстро отозвался комбриг и, оглянувшись, вполголоса добавил: — Давай встретимся по-настоящему, если тебе это удобно. Поговорим обо всем… Сумеешь ли ты прийти незаметно — ведь тебе неприятно будет, если посторонние узнают о нашей встрече?…
— Ну и пусть узнают, — перебила Марьяша, — я никого не боюсь.
— Сегодня не удастся — должен вернуться мой брат Шимен… Я его еще не видел после приезда. Давай встретимся завтра вечером в роще, где мы встречались раньше. Хорошо?
— Хорошо, — согласно кивнула Марьяша. — Я приду. В котором часу?
— В шесть часов вечера, — ответил комбриг. — В шесть часов я буду тебя ждать.
Как только Марьяша вернулась домой после короткой встречи с Эзрой, мать сразу заметила, что дочка чем-то сильно взволнована.
— Что с тобой, дочка? Что случилось? — спросила она.
— А что такое? — пыталась Марьяша скрыть от матери свое волнение. Но разве что-нибудь укроется от материнского взгляда? Глаза дочери блестели от возбуждения, лицо светилось радостью, все валилось у нее из рук, видно было, что она чем-то потрясена.
— Что же ты молчишь, дочка, что с тобой случилось? — настаивала мать. — Давно я тебя такой не видела. Ты что-то скрываешь от меня…
Тревога, овладевшая душой Марьяши, передалась бы, может быть, и ее мужу Фоле, но внимание их отвлек плакавший ребенок. Марьяша взяла его на руки, и тут ей бросилось в глаза поразительное сходство отца с сыном.
«Что, если Эзра завтра предложит мне уехать с ним?» — в смятении подумала она. А ребенок? А муж? Что она скажет мужу, как объяснит свой уход? Он никогда не обижал ее, ни разу не повысил голоса, разговаривая с ней. Он любит ее всей душой. И за всю его любовь, за его преданность отплатить ему изменой? Но, может быть, Эзра просто хочет поговорить с ней, вспомнить былое? Может быть, он и не думает делать такое предложение? Это и лучше: она привязалась к Фоле, привыкла к нему.
Любовь к ребенку, казалось Марьяше, заглушила ее чувство к Эзре, она стала забывать его. Но это ей только казалось: стоило Эзре появиться в Миядлере, как глубоко таившееся чувство вспыхнуло с новой силой, и как она ни старалась подавить его, это ей не удалось, она хоть издали захотела взглянуть на любимого. Все эти годы чувство к Эзре жило в ее сердце рядом с любовью к мужу и к ребенку. И Марьяша сейчас сама не знала, какое чувство сильнее…
«А может, не ходить на свидание?» — подумала она.
Но не идти она не могла. Она столько лет мечтала хоть раз увидеться с ним, а теперь, когда он тут, когда счастье, которое она считала навсегда утерянным, снова засияло перед ней, она стремительно пошла ему навстречу.
Ночь Марьяша провела в смятении. Ее мучили противоречивые чувства, и она долго не могла уснуть. Поздним утром, когда она очнулась от недолгого сна, который не принес ей отдыха, Фоля уже ушел на работу. День вставал ясный, солнечный, а на душе у Марьяши было тревожно. Медленно продвигались стрелки часов, как это всегда бывает во время напряженного ожидания. Оставались считанные часы до встречи с Эзрой.
— И чего это я, глупая, нервничаю? — начала она себе выговаривать.
Внезапно Марьяша услышала за окном тревожный шум — голоса чем-то взволнованных, возбужденных людей. Выглянув, Марьяша увидела, что народ мечется по улице, как во время пожара. Она выбежала на крыльцо и сразу услышала надрывный плач, безутешные причитания. У Марьяши будто что-то оборвалось в груди.
«Беда какая-то», — подумала она, сбегая с крыльца на объятую смятением улицу. И тут явственно услышала полные отчаянной тоски сетования Эстер:
— Кто мог сравняться со мной в радости, когда я увидела его в моем доме? Кто был счастливее меня, когда я прижала к груди мой клад, мое сокровище, моего дорогого сына? А теперь злой рок отнимает его у меня — в огонь бросают мое ненаглядное дитя, жемчужину моей вдовьей жизни!
Марьяша увидела рядом с машиной, возле которой отчаянно голосила Эстер, Эзру. Комбриг прощался с обступившими машину людьми, что-то говорил им, как бы припечатывая каждое слово решительным взмахом руки.
«Что-то страшное случилось», — подумала Марьяша.
Комбриг сел в машину, она тронулась и, набирая скорость, пронеслась мимо Марьяши. Что-то в последний раз пронзительно выкрикнула Эстер, что-то прокричал, высунувшись из машины, комбриг — и вот уже только облако пыли мелькнуло и рассеялось вдалеке. Марьяша не знала: ей ли крикнул комбриг слова прощального привета, или матери, или, может, всем оставшимся, заметил ли ее комбриг в последнюю минуту прощания?
Уже несколько дней шла война. Многие жители Миядлера получили повестки из военкомата. В числе мобилизованных был и Марьяшин муж Фоля. Еще не зная об этом, он пришел с работы усталый, весь в пыли, и, прежде чем успел вымыть руки и лицо, Марьяша накрыла на стол и поставила перед мужем полную тарелку супа. По ее невеселому виду Фоля понял, что она чем-то подавлена. Ему хотелось спросить жену, что случилось с ней вчера; теща накануне вечером приставала к нему с расспросами: почему плачет Марьяша, что с ней такое? Он хотел утешить Марьяшу, сказать ей несколько ласковых слов, но та выскользнула из комнаты и долго не появлялась.
На колени к Фоле вскарабкался сын Лейбеле.
— Воробышек ты мой! — приголубил Фоля сынишку, и обрадованный отцовской лаской ребенок стал размахивать какой-то бумажкой:
— Па-па! Повестка тебе пришла — на войну.
— Покажи! — Фоля хотел взять бумажку, но тут вбежала Марьяша, схватила ребенка на руки и ушла с ним, бормоча на ходу:
— Дай папе поесть спокойно!
Сердце у Марьяши со вчерашнего дня словно окаменело, ничто уже не могло ее вывести из этого состояния оцепенения и тупого безразличия ко всему окружающему.
Пока Фоля обедал, теща и жена в соседней комнате наспех снаряжали его в дорогу: положили в вещевой мешок смену белья, полотенце, кружку, ложку, сухари и кое-что из съестного. Уложив все необходимое, они вышли к сидевшему за столом Фоле, и старуха, украдкой вытирая слезы, долго стояла рядом, ждала, пока он не съест первое, чтобы сразу подать второе. Марьяша в смятении металась по комнате и все старалась вспомнить, что надо еще положить мужу в дорогу, не забыла ли она чего-нибудь. То и дело она подходила к Фоле, украдкой поглядывая на его доброе лицо. Она старалась казаться бодрой, чтобы он не заметил, как тяжко у нее на душе, — не хотела омрачать последние часы перед разлукой.
— Что ты так плохо ешь? — спросила она. — Не вкусно? Может, приготовить что-либо другое?
— Все хорошо, Марьяшенька, — отозвался Фоля, ласково улыбаясь в ответ на ее грустную улыбку.
Фоля понимал, что за повестка получена сегодня, но не заговаривал об этом, ждал, пока Марьяша сама не скажет о ней. Он только взял ее за руку и, притянув к себе, обнял, когда она подавала второе.
— Что с тобой, Марьяшенька?… Ты чем-то расстроена, что-то скрываешь от меня, — не выдержал он наконец.
— Что ты, что ты? Ничем я не расстроена. Ешь, пожалуйста, а то простынет, — ответила Марьяша.
Между тем Лейбеле снова вскарабкался на колени к отцу.
«Ребенок чувствует разлуку, — печально подумала Марьяша, — никогда он так не тянулся к отцу, как сегодня».
Фоля сидел, одной рукой обнимая Марьяшу, другой прижимая к себе малыша.
— Ну, так как же, пришла повестка? — спросил он.
— Пришла, Фоля. Через час ты должен явиться… — отозвалась Марьяша. — Не положить ли тебе еще одно полотенце на смену, — заботливо предложила она, — да и теплые носки не помешают — как ты думаешь?
— Полотенце положи. А вот носки, если доживем до зимы, выдадут, — ответил Фоля.
Фоле хотелось сказать Марьяше что-то особенно важное, значительное, но мысли путались, он не мог найти нужных слов, чтобы выразить всю свою любовь к жене и ребенку.
— Пишите мне почаще… Берегите себя и Лейбеле… — сказал он, глядя на Марьяшу, стоящую с ребенком на руках, и тещу, которую полюбил, как мать, за последние годы.
— Храни тебя бог, — сказала Лея. — Сколько людей на моей памяти ушло из Миядлера воевать, и все вернулись домой целы и невредимы. Вот и тебя сохранит господь, чтобы мы не осиротели.
Всё наконец уложили, и Фоля, надев вещевой мешок, прижал к груди сына и прощальным взором окинул комнату.
«Суждено ли мне вернуться в этот дом, увидеть Марьяшу и сына, мать?… Суждено ли снова увидеть родные места, где я родился, где прожил всю свою жизнь?»
Вместе с женой и тещей, взяв на руки сына, Фоля вышел на улицу и направился к машине, которая должна была отвезти мобилизованных в военкомат.
С каждым днем все больше и больше жителей Миядлера получало повестки. Их место на полях и фермах колхоза занимали женщины, подростки, старики, и работа шла своим чередом. Днем и ночью гудели комбайны, жатки и сноповязалки. Все было пущено в ход. Не теряя ни часу, люди старались поскорее убрать урожай и сдать хлеб государству. И хотя на душе у каждого было тяжело, хотя военные сводки не радовали, люди не падали духом, все яростней налегали на работу. Они трудились, недосыпая ночей, почти валясь с ног от усталости, с красными от беспрерывного напряжения глазами. Ни на минуту не прекращалась страда, и бесконечные вереницы груженных хлебом подвод двигались к элеватору.
А из мест, на которые надвигались фашисты, потянулись, поднимая по степным дорогам густые облака пыли, доверху нагруженные домашним скарбом машины, повозки, арбы. Они шли вплотную одна за другой. На самом верху каждой повозки каким-то чудом держались измученные долгими скитаниями ребятишки, покрытые темным, почти черным загаром. И, сопровождая этот беспрерывный поток машин и усталых коней, впряженных в арбы и повозки, впереди его, по бокам и позади шли и шли неисчислимые стада скота. Они заполнили поля, вытоптали хлеба, кукурузу, подсолнух. Там, где они прошли, стада эти выпили всю воду из колодцев, до дна осушили пруды и речушки.
— Боже милосердный! Горе-то какое! Какое несчастье! — глядя на беженцев, ломала руки Эстер.
Завидев ее издали, Марьяша направилась ей навстречу. Но только что она успела перекинуться с ней несколькими словами, как ее знаком подозвал спешивший куда-то Шимен. Она еще не видела его с тех пор, как он приехал из области.
— Ты так и не застал Эзру? — поздоровавшись, спросила она.
— Так и не видел, — ответил Шимен, — опоздал всего на несколько часов.
Впервые Марьяша, глядя на его мужественное, смуглое, давно не бритое лицо и на его черные, слегка запавшие глаза, заметила, как он похож на брата. И на минуту ей почудилось, что не Шимен, а Эзра стоит перед ней.
Шимен взял ее за руку и повел в правление.
— У нас теперь не тыл, а фронт, — сказал он Марьяше, — трудовой фронт, и каждый должен чувствовать себя бойцом.
— Да, да, фронт, — согласно закивала Марьяша и вместе с Шименом вошла в правление, где велась подготовка к митингу.
А вереницы машин и подвод катились и катились по степным шляхам, на многие километры застилая их серыми облаками пыли. Эти облака затуманивали голубые просторы южного неба, сквозь их густую завесу красным и расплывчатым казалось пламенеющее солнце Приазовья. Пыль оседала на дороги, на несжатые хлеба, на перестоявшиеся, успевшие пожелтеть травы, на давно не беленные хаты. А из-за туч, словно ястребы, камнем падали вражеские самолеты, бросая зажигательные бомбы на перезревшие хлеба, и по обеим сторонам степной дороги занимались пожары, захватывая все большие и большие массивы полей. Не сразу подошли они к Миядлеру. Сначала только в сумерках становилось видным отдаленное зарево, и трудно было определить, где вспыхнул пожар. Небо тогда пылало на западе, как темно-багровый закат, предвещающий наступление ветреного дня. Здесь и там в серой пелене туч появлялись огоньки: это с приглушенным гулом шли вражеские самолеты, чтобы сеять смерть на беззащитные поля и селенья.
Марьяша с первых дней войны начала работать на комбайне. Однажды она, устав после долгого дня тяжелой работы, прилегла отдохнуть на невысоком стоге соломы и незаметно для себя уснула. И приснился ей сон. Будто бродит она одна в роще, той самой, где должна была в день объявления войны встретиться с Эзрой. Где-то невдалеке кукует кукушка, и Марьяше снится, что она не успела сосчитать, сколько раз прокуковала кукушка, как запел соловей. Откуда ни возьмись, перед Марьяшей появился Эзра.
При виде его Марьяшино сердце затрепетало, она ждала, что вот-вот Эзра скажет что-то очень важное для них обоих, какие-то особенные слова.
— Марьяша, — начал Эзра ласковым, прямо в душу проникающим голосом, — нас разлучила война…
Но Марьяше не удалось досмотреть свой чудесный сон. Отчаянный крик: «Пожар! Спасайте хлеб!» — разбудил ее.
Степь пылала. Огонь с чудовищной силой охватил перестоявшую пшеницу и уже рвался к скирдам сжатого, но еще не обмолоченного хлеба и к стогам сухой соломы.
Марьяша подбежала к бушующему пламени и вылила в него из стоявшей неподалеку бочки несколько ведер воды. Но разве этим можно было остановить разгулявшуюся на степных просторах стихию?
Огонь разгорался все сильней и сильней.
— Берите лопаты! — раздался зычный голос подоспевшего председателя. — Гасите огонь землей! Впрягайте лошадей в плуги, пашите глубже, преградим огню дорогу!
Марьяша поспешно впрягла в плуг лошадей и повела их вдоль стены бесновавшегося пламени. От нестерпимого жара кони становились на дыбы. На Марьяшу сыпались искры, прожигали одежду, обжигали руки и лицо, но она не сдавалась и упорно тянула за повод коней.
В эти страшные часы Марьяша чувствовала себя бойцом. Она не вправе отступать, какая бы опасность ей ни угрожала, она должна отстоять хлеб, который так нужен армии. Ни шагу назад в этом поединке со стихией, даже если это будет стоить ей жизни!
И только на рассвете, когда огонь начал затухать, не встречая себе пищи на свежевспаханной земле, Марьяша ушла домой, в обгоревшей одежде, с грязными от копоти волосами, с ожогами на лице и руках.
Назавтра Марьяша по обыкновению проснулась на заре и, как всегда, хотела сразу же отправиться в поле. Но обожженное во многих местах тело так ныло, что она не могла двинуться с места. Мысль о том, как упорно и смело она боролась с пламенем, наполнила сердце Марьяши горделивой радостью. Так гордится после первого боя храбро сражавшийся солдат. Да полно, она ли это совсем недавно боялась выйти из дому с наступлением темноты? Она ли это пугалась, бывало, малейшего шороха? А тут, в схватке с огненным шквалом, в котором она могла сгореть, как сухая былинка, она не дрогнула, устояла. Да и как она могла бы не подставить плечо под чудовищный груз, который лег на всю страну, на весь народ, на нее и на ее близких? Пусть болит ее обожженное тело, но если это будет нужно, она опять бросится навстречу огню, чтобы спасти хлеб, который так нужен фронту…
Сознание того, что она не сдалась в минуту опасности, не щадила жизни во имя победы, придавало ей силы и дальше быть стойкой в напряженной борьбе.
Пока она размышляла так, распахнулась дверь и вошел председатель колхоза. Темно-серая рубаха Шимена была расстегнута и обнажала волосатую грудь. Он был небрит, щеки провалились, в глубоко запавших глазах таилась тревога. Марьяша поняла, что только срочное дело могло привести к ней председателя, — иначе зачем было ему приходить в такую рань.
«Может быть, Эзра письмо оставил, просил мне передать?» — с замиранием сердца подумала она, но, прежде чем успела задать хоть один вопрос, Шимен сказал:
— Ухожу на фронт.
— Как же так? — встрепенулась Марьяша. — А кто останется на твоем месте?
— Ты.
— Я? Почему я? Разве я справлюсь? — растерялась Марьяша.
— Справишься, — уверенно проговорил председатель, вынимая из кармана печать и ключи. — Повестка пришла неожиданно — общего собрания мы созвать не успеем, а из членов правления, кроме нас с тобой, никого не осталось. Кому же, если не тебе, могу я передать колхозные дела?
— Да пойми — не под силу мне это! — возражала Марьяша.
Только что ей казалось, нет ничего на свете, что могло бы ее устрашить, — не испугалась же она схватки с огнем! Нет тех трудностей, казалось ей, которые заставили бы ее отступить. И вот при первом же испытании она смалодушничала!
— А вдруг придется эвакуироваться? — с тревогой сказала она. — Как я, женщина, могу взвалить на себя ответственность за судьбы стольких людей, за все наше, колхозное добро?
Марьяша почувствовала, что у нее готовы хлынуть слезы, но изо всех сил сдерживалась.
— Да ты найдешь помощников, — начал утешать ее председатель. — И райком наш не за тридевять земель — подсобит, ежели что. Да и сама ты находчивая — вчера показала, что не сдрейфишь перед опасностью… Главное — не теряться. Остаешься за командира! Поняла? Ну, так как?
Ободряющие слова председателя немного успокоили Марьяшу. Она согласилась. Шимен обнял ее, поцеловал в обе щеки и простился как с близким, родным человеком.
В тот же день Марьяша приступила к работе. Трудно было ей вначале — в колхозе остались одни солдатки, старики и дети. С кем урожай убирать, свозить хлеб, вести хозяйство? Но она хорошо знала каждого человека и постаралась как можно лучше распределить силы. Во главе бригад она поставила тех, кто успел проявить себя на работе, — главным образом женщин, которые первыми вызвались заменить своих мужей, ушедших на фронт. Марьяша решила сразу же разбить на участки громадные массивы неубранного хлеба, разделить их широкими полосами вспаханной земли, чтобы задержать огонь, если враг снова сбросит зажигательные бомбы на колхозное поле.
Раскаты войны гремели еще где-то далеко от Миядлера, но она неумолимо шла сюда сквозь облака дыма и пламя пожаров.
А солнце все так же сияло в голубом просторе южного неба; вечерами все так же переливались зеленым и фиолетовым светом звезды. Деревья в садах ломились от груза желтоватых, румяных и коричневых яблок, темно-красных вишен и лиловых слив; на гибких лозах зрели тяжелые кисти винограда, а на колхозных баштанах наливались сладкими соками арбузы и дыни. Но зловещая тень войны все ближе надвигалась на поля, сады и бахчи Миядлера, грозя уничтожить все, чем благодарная земля отплатила своим преданным сыновьям и дочерям за неустанные заботы, за труд, за безграничную любовь.
И вот война пришла в Миядлер. Среди ночи Марьяша, переходя из дома в дом, будила людей:
— Немцы близко… Надо уезжать — готовьтесь! Подводы ищут. Надо вовремя переправиться через реку.
Перепуганные женщины, старики и дети выбегали из домов.
— Горе нам, горе горькое! — заголосили старухи. — Куда мы денемся? Останемся без крова, без крыши над головой. С голодухи помрем, на дорогах косточки наши посеем! Ох, горе наше горькое!
— Моя Хьена вот-вот должна родить. Как же пуститься с ней в такую дорогу?! — влился в причитания полный отчаянья возглас.
От этих горестных криков и детского плача Марьяша растерялась, но чувство ответственности за судьбы доверенных ей людей заставило ее взять себя в руки, и она начала наводить порядок.
— Всех вывезем, никто не останется у фашистов, — успокаивала она людей.
— Где моя Фейгеле?! — истошным голосом кричала какая-то женщина. — Ох, горе мне, горемычной! Подождите же, дайте мне найти мою доченьку!
— Пожалейте меня, не уезжайте, — выбежал на дорогу невысокий, коренастый Йосл, в здоровенной плеши которого отсвечивали первые лучи восходящего солнца. Его заросшее темной щетиной лицо кривилось от боли, в глазах застыла тоска. — Хьена моя рожает! Как же ее оставить? Ведь фашистские звери растерзают ее вместе с ребенком!
Вслед за Йослом, завернувшись в одеяла, выбежали двое полуголых ребятишек:
— Нас тут убьют, папа, пусть они не уезжают без нас!
— Садитесь на подводу, поезжайте со всеми, — стала уговаривать ребят подоспевшая Марьяша, — мы вас отвезем на переправу, а потом вернемся за вашими папой и мамой.
— Я лягу вместе с детьми под колеса и не допущу, чтобы вы уехали, не дождавшись всех нас! Не допущу! — не своим голосом кричал Йосл.
Марьяша и еще несколько человек окружили Йосла, и пока они его убеждали, что вернутся за ними, подводы двинулись дальше.
— Курица, курица у меня с арбы спрыгнула! — раздался крик какой-то не ко времени заботливой хозяйки, и сразу же нашелся шутник, насмешливо отозвавшийся на эту жалобу:
— Эй, Либе-Рейзл, не иначе как твоей курице не терпится у фрица в котелке побывать!
— Куда, Рябчик, ступай домой, пес паршивый! — стала гнать Марьяшина мать свою собаку. — Иди сторожи дом! Куда тебе, старому, тащиться с нами — мы и сами не знаем, где найдем приют!
— А что же — разве охота ему тут оставаться с фашистами? — снова откликнулся тот же насмешливый голос.
Марьяша организовала транспорт, на ходу указывала, как рассадить людей по машинам и подводам. Она переходила из дома в дом, посылала людей на помощь старикам и немощным, утешала отчаявшихся и, где это было нужно, покрикивала на малодушных.
Марьяша была повсюду, повсюду слышался ее охрипший голос, повсюду видели ее посуровевшее в эти часы испытания лицо.
А между тем в домах женщины, старики и дети наспех, беспорядочно собирали все, что попадалось под руку из вещей, одежды и еды, вязали большие узлы, собирались в дорогу. Из дворов доносилось отчаянное кудахтанье кур, которых резали, чтобы потом сварить где-нибудь на привале. Рев выгоняемого из хлевов рогатого скота и блеянье овец оглашали предрассветный воздух.
«Сейчас, — подумала Марьяша, — подойдут подводы, все рассядутся, и потянется по степным дорогам обоз беженцев. Осиротеют дома, опустеют колыбели, в которых безмятежно спали младенцы. Не будут больше по вечерам ласково мигать прохожему огоньки из окон миядлерских домов; никто не встанет утром на крик забытого в курятнике петуха; ни одна домовитая хозяйка не затопит печи, чтобы приготовить семье завтрак, не будут больше скрипеть, опуская и поднимая длинные шеи, журавли колодцев, бурьяном зарастут тропинки и улицы. Пустынно станет кругом, и только случайно оставшиеся псы будут дремать на порогах домов, поджидая своих хозяев».
Тяжело нагруженные подводы с женщинами, стариками и детьми, сидящими поверх больших и малых узлов с домашним скарбом, двинулись в дорогу. В сутолоке люди теряли друг друга, забывали порой то, что особенно пригодилось бы в дороге, тащили на подводы совершенно не нужные вещи.
Рябчик сделал вид, что послушался хозяйку, и на какое-то время исчез из виду, но вскоре, словно передумав, появился опять. Тут ему не повезло: рыжий пес, который понуро брел за соседней арбой, набросился на него, и яростно рычащие собаки начали грызться. То и дело из живого клубка летели клочья черной и рыжей шерсти.
А подводы всё больше удалялись от низенького домика, где в тяжелых предродовых схватках исходила истошными криками жена Йосла Хьена.
Марьяша, Велвл Монес и еще несколько человек задержались, чтобы решить, что делать с оставшимся хлебом. Обмолоченный хлеб решили закопать в силосные ямы, а остальной сжечь. Но Марьяша никак не могла решиться жечь колхозное добро. Она сказала об этом Монесу, но тот, вытаращив на нее горевшие отчаянием и яростью глаза, закричал:
— А если оно достанется душегубам? Что тогда? Нет, уж пусть они лучше червей лопают да гадюками закусывают! Поджигай!
Марьяша взяла было спички, но они выпали у нее из рук.
«А что, если этот хлеб сложить в скирды и прикрыть соломой? А несжатый и сам осыплется до прихода фашистов», — подумала Марьяша.
По ее распоряжению несколько человек сложили скирды пшеницы и накрыли ее так, что они стали похожи на стога соломы. Но перед самым отъездом Марьяшу снова взяло сомнение: «Не сжечь ли все-таки эти скирды для верности?» — и она опять вытащила из кармана коробку спичек.
— Поджигай! — крикнул Велвл Монес.
— Почему именно я должна поджигать? Поджигай ты! — возразила Марьяша.
— Ты у нас хозяйка, тебе колхозное добро доверили. Ты и должна распорядиться всем как надо, — ответил Монес.
— Не могу! Легче бы, кажется, вырезать у себя кусок мяса! — в отчаянии выкрикнула Марьяша.
Она почувствовала, как соленый комок подкатил к горлу и душит ее, и отшвырнула спички, которые и не зажженные, казалось, жгли ей руки.
Чтобы немного отвлечься от этих мучительных сомнений, она решила забежать к роженице.
У Хьены схватки были мучительными — еще издалека донеслись до Марьяши ее отчаянные вопли.
«Бедняжка терпит такие муки, а родит ребенка и сразу же, быть может, потеряет его, не познает материнской радости!» — думала потрясенная Марьяша.
Чем ближе она подходила к дому роженицы, тем громче становились истошные крики и тем страшней казалось Марьяше войти в этот дом. И все же она должна принести этим людям слова утешения, заверить, что их не забыли в эту тяжелую минуту. Кто знает, быть может, это хоть немного облегчит роженице ее муки. «Во что бы то ни стало надо ее увезти! — решила Марьяша. — А значит, нельзя здесь задерживаться, надо поскорей переправить людей и вернуться сюда».
На пороге дома Марьяша увидела Йосла. Он стоял, скрючившись, у косяка и плакал, но, завидев Марьяшу, смутился и, незаметно вытерев слезы, выпрямился.
— Не могу я видеть, — заговорил он сдавленным голосом, — как Хьена мучается и никак не может разрешиться этим несчастным ребенком. Сердце разрывается от жалости. И подумать только, что и рожает-то она его, может, на муки и смерть. Ведь если, не ровен час, мы тут останемся…
— Не останетесь, вы сами видите, что мы вас ждем, ну, а если роды затянутся, мы приедем за вами, — стала утешать Йосла Марьяша. — Нам бы только через реку переправиться..
На крыльцо вышла мать роженицы, которая сама была повитухой у дочери.
— Ну, как? — спросила Марьяша.
— Будем надеяться, что все кончится хорошо, — отозвалась старуха.
— Обязательно будет хорошо, — ответила Марьяша и добавила громко, чтобы услышала роженица: — Приготовьтесь — я пришлю за вами подводу. Ну, пусть все будет к счастью, — пожелала она на прощанье. — Вот увидите, еще немало радости принесет вам это дитя!
В этот момент она увидела, что вдалеке ярким пламенем полыхают скирды замаскированного соломой хлеба.
«Знать, Велвл Монес поджег-таки хлеб», — подумала она и быстро пошла к арбе, которая ждала ее на дороге. Не показав виду, что заметила что-нибудь, Марьяша взобралась на арбу и приказала побыстрей ехать: ей хотелось как можно скорей выехать из Миядлера, чтобы не видеть, как огонь пожирает созданное колхозом богатство — хлеб.
Когда арба, на которой ехала Марьяша, добралась до Переправы, путь через реку был отрезан — немцы разбомбили мост. Часть машин и подвод успела перебраться на другой берег до начала бомбежки, а остальные были разбиты и уничтожены. Вода в реке стала красной от крови убитых и раненых. Большая часть раненых пошла ко дну вместе с лошадьми, повозками и машинами. А враг все бомбил и бомбил переправу, не давая оставшимся в живых возможности ее восстановить.
Попытки Марьяши и ее спутников прорваться в другом месте не увенчались успехом. Измученная и подавленная неудачей, она вернулась в Миядлер, над которым уже сгустились сумерки. Селение было пустым, заброшенным, печальным. Окна домов серели в полумраке. На пустынных улицах не видно было никаких признаков жизни, в окнах ни одного огонька. Тихо и пусто. Только несколько отставших от своих хозяев псов понуро бродили по улицам или хрипло лаяли во дворах, нагоняя на Марьяшу страх и уныние.
Возле своего дома она слезла с арбы, сняла узлы, взятые в дорогу, и нерешительно остановилась у ворот. Ей было страшно войти в дом, где пустые углы будут навевать на душу еще большую тоску. Там, в доме, каждая мелочь напомнит ей о сыне и матери. Кто знает, где они теперь, что с ними сталось — прорвались ли они через переправу или лежат, сраженные фашистским снарядом, где-нибудь у дороги или на дне реки. А ведь она даже не простилась с ними: кто мог знать, что придется расстаться. Суждено ли им свидеться вновь?
Наконец Марьяша решилась войти в дом и зажгла спичку. На полу валялись брошенные и забытые в спешке вещи. На кушетке она увидела ботиночки Лейбеле, его пальтишко. Марьяша привыкла каждый раз, входя в горницу, слышать его радостный возглас: «Мама! Мамочка!» — и видеть протянутые к ней ручонки. Но теперь некого взять на руки, некому трогательно и беспомощно спрятать головку на ее груди. Она совсем одна, одна-одинешенька… Надвинулась страшная беда. Чтобы уйти от нее, еще вчера она ехала к переправе. Она жила одной мыслью — уйти от беды и увести от нее миядлерцев. Но теперь им уже не вырваться: может быть, этой же ночью земля, на которой она родилась и выросла, перейдет в чужие, вражеские руки, станет чужой, враждебной ей, и не для нее будет светить ласковое солнце Приазовья.
Совсем уже недалеко бухали орудия. Все небо пламенело заревом надвигающихся пожаров. И вдруг Марьяше почудилось, что от грохота вот-вот обрушится ее старый дом, и она с воплем выбежала на улицу. Однако раскаты канонады вскоре затихли, и, немного придя в себя от пережитого ужаса, Марьяша вспомнила о Хьене.
«Надо узнать, как она там?» — подумала Марьяша и бросилась к знакомой хибарке.
— Ты за нами? — заслышав шаги, выбежал ей навстречу обрадованный Йосл.
— Как Хьена? — не отвечая на вопрос, торопливо проговорила Марьяша.
— Слава богу, родила мальчика… Да что ты стоишь тут, заходи!
— Ну, пусть растет вам на радость! Значит, мальчик? Поздравляю! — войдя в дом, сказала Марьяша лежавшей пластом, бледной, изможденной роженице.
— Ты не забыла нас, приехала? Спасибо! — еле слышно отозвалась Хьена. — Только как бы вы сами не застряли тут из-за нас — стреляют-то совсем рядом.
— Не волнуйся. Главное — мы вместе будем, а остальное как-нибудь переживем. Ты только поправляйся скорее, — утешала Марьяша измученную женщину.
Все больше людей, не успевших прорваться через переправу, стали возвращаться в Миядлер. Но Марьяша так и не сумела дознаться о судьбе своей матери и сына: люди ничего толком не знали и сообщали сбивчивые, разноречивые сведения. Ясно было одно — часть подвод и арб прорвалась, но кому из миядлерцев удалось переправиться, кому нет — об этом никто не знал: все оставшиеся в живых после бомбежки и обстрела разбежались кто куда и потеряли друг друга из виду.
Орудийные выстрелы, гремевшие вот уже вторые сутки вокруг Миядлера, внезапно затихли. Никто не знал, где немцы, окончательно ли отошли наши части.
«Что будет с нами теперь?…» — с горечью думала Марьяша.
Где-то невдалеке разорвалась бомба, послышался звон разбитого стекла. Вспыхнуло пламя, взметнулись густые клубы дыма, и удушливый запах гари смешался с доносящимися из степи запахами полыни и терновника.
Перепуганные птицы поднимались из своих гнезд и с жалобными криками улетали куда-то вдаль.
«Война согнала их с места, как и людей», — думала Марьяша. Никогда и никому она так не завидовала, как позавидовала сейчас птицам: у них есть крылья, для них нет преград, они не остаются здесь, в плену, как остается она и все те, кто так и не успел уехать отсюда.
Когда стихла стрельба, Марьяша решила выяснить, кто вернулся в Миядлер. Она двинулась было по главной улице, как вдруг совсем недалеко от своего дома встретила Вилю Бухмиллера. Виля покачивался на своих длинных ногах и, с любопытством заглядывая во дворы, казалось, искал кого-то. Его изрядно потрепанный пиджак был распахнут, под ним виднелась голубая в белых крапинках сатиновая косоворотка, подпоясанная зеленым кушаком.
Увидев Марьяшу, он остановился и, как будто удивившись, чванливо спросил по-немецки:
— Почему ты здесь околачиваешься?
— А почему бы и нет? — по-еврейски ответила Марьяша.
— Ведь все уехали, — с недоброй усмешкой сказал Виля.
— Ну так что же? — удивленно отозвалась Марьяша. Виля в Миядлере родился и вырос, вместе с Марьяшей окончил здесь еврейскую школу. Родился и состарился здесь и его отец Якуб Бухмиллер, внук немецких мустервиртов[2] которых еще в начале прошлого столетия расселили в еврейских колониях, чтобы они учили евреев обрабатывать землю.
Немцы и евреи молились разным богам, по-разному справляли обряды и праздники, и все же не ссорились, жили дружно и в трудные минуты выручали друг друга, чем только могли.
Дети евреев и немцев играли и учились вместе, те и другие говорили на еврейском языке.
Поэтому Марьяша была поражена, когда Виля, всю жизнь говоривший по-еврейски, холодно и высокомерно обратился к ней на немецком языке.
— Что с тобой? Ты забыл, что ли, еврейский язык? — удивленно спросила Марьяша.
— Я не еврей и на еврейском языке не разговариваю.
— Ты что? Такой же, как эти… — изумилась Марьяша, — неужели…
Марьяша была ошеломлена. Она вспомнила мальчика Вилю в белоснежной рубашке, на которой ярко-красным огоньком горел пионерский галстук. Вспомнила, как он стоял на празднично убранной сцене школьного клуба, на стенах которого висели портреты Маркса и Ленина, лозунги и диаграммы. Много пар сияющих детских глаз смотрели на Вилю, который вдохновенно декламировал стихи еврейского поэта:
Октябрь.
Начало на «о» —
Огонь бесконечного круга,
Огромное солнечное колесо,
И каждая буква ярка и упруга
В твоем начертанье хотя б,
Октябрь.
И месяц, помноженный на двенадцать,
В цепь года вплетается,
С другими сольется,
И будет над ними
Сиять твое имя.[3]
Неужели тот самый Виля Бухмиллер заговорил с ней так заносчиво и враждебно, подумала Марьяша. Перед ее глазами встал прежний Виля, который однажды, запыхавшись, догнал ее, когда она возвращалась из школы, и выпалил:
— Хочешь, я провожу тебя домой? Ладно?
Марьяша помнит, как она тогда удивились этому неожиданному предложению.
— А зачем меня провожать? — ответила она тогда Виле.
— Ну, сумку тебе поднесу — небось тяжелая?
— Не надо, я сама…
— А мне хочется побыть возле тебя, с тобой… Ни с кем мне так не хочется идти рядом, ни с кем я так не люблю говорить, как с тобой! — признался Виля.
Марьяша покраснела. Она свернула в ближайший переулок, чтобы отвязаться от него, но не тут-то было: Виля неотступно плелся за нею и, проводив Марьяшу до ее дома, вынул из кармана брошку и протянул ее смущенной девочке. Брошку эту он тайком снял с кофточки своей сестренки. На ней была нарисована распевающая на ветке птица. Вилиной сестре подарил ее дядя ко дню рождения. Девочка была в восторге от нее, всем хвасталась:
— Посмотрите, какая у меня красивая брошка!
Когда обнаружилась пропажа, Вилина сестра так горько плакала, что Виля решил вернуть ей брошку. Но желание порадовать Марьяшу подарком взяло верх, и он оставил брошку у себя.
Виля сказал, протягивая брошку:
— Хочу сделать тебе подарок.
Но хотя брошка и понравилась Марьяше, она не приняла подарка.
— Возьми же, возьми на память, — умолял Марьяшу Виля.
— А где ты ее взял? — заколебавшись, спросила Марьяша.
Виля покраснел. Ему показалось, что девочка знает, каким путем он раздобыл эту брошку, и поэтому не хочет ее принять.
С той поры неотвязная мысль стала преследовать Вилю что бы такое сделать, чтобы порадовать Марьяшу? Он по пятам ходил за ней, чтобы хоть издали полюбоваться приглянувшейся ему девушкой. Иногда он пытался подойти к ней и завязать разговор.
— Я хочу поговорить с тобой, — робко начинал он.
— Ну, что ж, говори, — равнодушно отвечала Марьяша.
Виля мялся, бледнел, краснел, но не мог вымолвить ни слова, словно у него язык прилип к гортани. И только однажды ему удалось выдавить из себя:
— Я тебя очень…
Окончить фразу ему не удалось — Марьяша уже исчезла.
Не встречая со стороны Марьяши ответа своему чувству, он понемногу стал ее забывать. И все же юношеская любовь оставила заметный след в его сердце, и Марьяша это знала.
Потому-то, встретив его сейчас на улице, она обрадовалась: если в Миядлер, не ровен час, придут немцы, Виля может оказаться полезным — как-никак свой человек. Но с первых же его слов Марьяша поняла, как ошиблась: перед ней стоял какой-то другой Виля. А ведь совсем недавно Виля Бухмиллер с жаром пел вместе со всеми:
Если завтра война…
«Что случилось? — думала Марьяша. — Откуда эта странная перемена?»
Виле было не больше тринадцати лет, когда раскулачили его отца Якуба Бухмиллера — прижимистого, богатого хозяина, жившего в самом лучшем во всем Миядлере доме, построенном на немецкий лад.
В студеный зимний вечер, когда высылали семью Бухмиллеров, Якуб отвел Вилю и его младшую сестренку Труду к своему брату Курту, который хоть и сам бедствовал, но все же, как родной дядя, в трудную минуту их поддержит. Прощаясь, Якуб намекнул брату, что если он, Якуб,, не доживет до того счастливого дня, когда сможет вернуться домой и снова стать хозяином своему добру, то пусть оно достанется хоть его детям.
«Семья большая, кормить еще двух ребят будет нелегко», — думал Курт. Однако жалость к детям взяла верх, и он принял их, сказав, что, если станет не под силу их содержать, он передаст их третьему брату — Фрицу, жившему неподалеку от Миядлера в немецкой колонии. Но дети оказались такими прилежными и послушными, что дядя полюбил их как своих. Прошло время, и дети, казалось, забыли родителей.
Но это было не совсем так. Виля был значительно старше своей сестры и хорошо помнил и отца с матерью, и привольную жизнь в их красивом и богатом доме. Изгнание родителей, насильственная разлука с ними и то, что их, а вместе с ними и его лишили богатства, — все это нанесло мальчику глубокую душевную рану. И хотя он и заявил в школе, что порвал со своими родителями, но каждый раз, проходя мимо дома, в котором он еще недавно жил в довольстве и в котором теперь помещалось правление колхоза, Виля чувствовал, как обида, словно острый нож, вонзается в его сердце.
В каждом письме, которое Виля получал из отдаленного северного селения, куда была сослана семья Якуба Бухмиллера, отец обстоятельно расспрашивал, как выглядит их дом; покрашена ли новыми хозяевами крыша; сделаны ли новые рамы в окнах той комнаты, где прежде находилась их спальня; цветут ли этой весною вишневые деревья в палисаднике; не забыл ли председатель распорядиться, чтобы перевязали ветки абрикосового дерева, которые часто ломались на свежем ветру; отелилась ли Манька; сколько она дает молока; покрыта ли корова Буренка, красавица с белым пятном на лбу между крутыми рогами; хорошо ли ухаживают за обеими коровами… Не был забыт даже старый пес Волчок: утеплена ли на зиму его будка, спрашивал Якуб в одном из писем. От этих посланий веяло такой тоской по утраченному добру, по отнятому дому, что Виля после каждого письма долго ходил как неприкаянный, не находя себе места. Писем он никому не показывал, таясь даже от дяди Курта, но особенно остерегался двоюродного брата Ганса. При нем Виля боялся даже упомянуть имя своего отца. Виля боялся, что комсомолец Ганс расскажет другим о его связи с раскулаченными родителями, врагами советской власти. И только немецкому колонисту дяде Фрицу Виля открывал свои сокровенные думы.
— Твой отец, — не раз утешал его дядя Фриц, — еще вернется с божьей помощью в свой дом и опять станет богатым человеком.
Однажды Виля в праздничный день пришел к дяде Фрицу в гости. Дядя только что вернулся из кирхи и был в хорошем настроении. Он угостил Вилю хорошим обедом, дал ему выпить небольшую рюмку вина, да и сам основательно приложился к выпивке и закуске. После этого у дяди развязался язык, и он по секрету поведал племяннику:
— В нашем фатерланде объявился фюрер Гитлер. Он наведет порядок во всем мире! Германия, как поется в нашем гимне, будет превыше всего — и сюда тоже дотянется ее могучая рука. Все изгнанники вернутся в свои дома, к своему добру.
Нельзя сказать, что дядины слова произвели на Вилю большое впечатление. Все, что он читал в книгах и чему учили его в школе, внушало ему крепкую веру в силу Красной Армии. Поэтому то, что говорил ему дядя Фриц, не укладывалось в его голове.
Но когда началась война и стали поступать первые известия о быстром продвижении гитлеровских войск по советской территории, в сознании Вили произошел крутой перелом: так, значит, дядя Фриц был прав — скоро и сюда придут немецкие армии, отец вернется домой, и Бухмиллеры опять будут жить в своем красивом доме.
Чтоб не выдать своих тайных мыслей, не быть на виду и не показать, что он ждет прихода гитлеровцев, Виля на время куда-то исчез, притаился и только теперь опять объявился здесь.
Рано утром в окрестностях Миядлера появилась немецкая разведка. Сначала разведчики прочесывали рощу, затем повернули к ставку, обойдя селение с северо-востока. Часть разведчиков прошлась по оврагам и рвам, а другая направилась к степным курганам, откуда хорошо просматривалась местность. Перед уходом в распоряжение своих войск разведчики прошлись по Миядлеру и, не задерживаясь, удалились.
В полдень появилась колонна мотоциклистов, а вслед за ней, одновременно с запада и севера, с лязгом и грохотом пришли танки. В пруду они набрали воды и, поднимая клубы пыли, двинулись степными дорогами дальше. Не успели отгромыхать мотоциклы и танки, как появились грузовики с автоматчиками, и вскоре осиротевшие дома Миядлера, деревья в палисадниках — все утонуло в густых облаках серой пыли. Застоявшаяся степная тишина раскололась, оглушенная скрежетом танков и треском мотоциклов.
— Откуда эта напасть? — шептала Марьяша, прислушиваясь к грохоту. Грохот этот пугал ее, она дрожала как в лихорадке.
Притаившись у окна своего пустого дома, Марьяша слегка откинула занавеску, чтобы хоть краем глаза видеть, что делается на улице. Но, потрясенная переживаниями этого дня, она ничего не могла рассмотреть: в глазах мелькали какие-то разноцветные круги, все, казалось ей, качается и вот-вот полетит в бездонную пропасть.
Эх, исчезнуть бы, испариться, чтобы не видеть смерти, которая в упор уставилась ей в глаза. В детстве она не раз слышала от матери об ангеле смерти.
— Какой он, этот ангел? — сгорая от любопытства, спрашивала она у матери.
— Не знаю, не видела я его, и дай бог, чтобы и ты его не узнала, доченька, чтоб он стороной, на многие версты, обходил наш дом.
Марьяша представила его себе, с головы до ног залитым кровью жертв, с закатившимися, как у зарезанного бугая, глазами. В руке, представлялось ей, этот ангел держит топор, а за поясом у него торчат острые ножи.
«Почему же никто не убивает этого страшного ангела?» — думала тогда Марьяша.
А сегодня она видит его совсем в другом обличье — затянутым в мундир лягушачьего цвета.
На улице начало темнеть. Куда ей деваться? Кругом враги. Страшно одной ночью. Лязг и скрежет танков смолкли, но и тишина навевала теперь страх на измученную Марьяшу.
Чтобы не оставаться одной, она решилась выйти на улицу, но тут в дверь постучали.
— Кто там? — испуганно спросила Марьяша.
— Открой, это я, — ответил кто-то по-еврейски.
— Не узнаю голоса… Кто это? — снова спросила Марьяша и дрожащими руками открыла дверь.
На пороге стоял Аврам Свидлер в черном рваном пиджаке, под которым виднелась грязная вышитая рубашка. Рядом с ним стоял широкоплечий человек в заплатанных штанах из чертовой кожи, в. ситцевой синей рубашке и сбитых, старых сапогах.
— Откуда вы взялись? — с изумлением уставилась на нежданных гостей Марьяша. — Ты ведь, Аврам, был в. армии.
— Ты мне сначала скажи, где моя семья, — боязливо оглядываясь, ответил Аврам, — а там уж и я сообщу все, что знаю.
— Где твоя семья? Думаю, что твои успели выбраться отсюда, — ответила Марьяша. — Я с Велвлом Монесом и еще несколькими колхозниками задержалась, чтобы обеспечить оставленный хлеб, а тут взорвали мост, и мы остались.
Марьяша замолчала, выжидая, что скажут Свидлер и его товарищ, но туг же спохватилась, что гости наверняка голодны…
В узелке, впопыхах забытом матерью, она обнаружила несколько вареных яйц, творог и хлеб.
Гости набросились на еду.
Аврам Свидлер успевал и есть, и рассказывать о том, что с ним произошло. С этим вот товарищем они ночью, будучи контуженными, случайно отбились от своей части, и сколько потом ни пытались пробраться к своему подразделению, это им не удалось, и они оказались отрезанными. Он рассказал, как после неоднократных, но тщетных попыток пробиться к своим, они достали в какой-то деревне вот эту рвань и добрались сюда.
— Ну и хорошо, оставайтесь, — обрадованно сказала Марьяша. — Укроем вас где-нибудь.
— Мне бы только переночевать, — отозвался товарищ Свидлера, — завтра я как-нибудь проберусь домой, а там видно будет…
— А вы из наших мест? — спросила Марьяша.
— Почти, — уклончиво ответил гость.
— Да это командир нашей роты Охримчук, бывший инженер шахты, — понизив голос, пояснил Аврам.
Марьяша перебросилась со Свидлером еще несколькими словами и тут же принялась готовить надежное убежище для своих гостей.
Охримчук старался не задерживаться в Миядлере и наутро, попрощавшись, отправился в шахтерский поселок, который находился неподалеку от станции Ясиноватой.
— Как доберусь до дому, сразу начну переправлять к нам из вашего Миядлера людей, — сказал Охримчук Марьяше и Авраму.
Обещание гостя обрадовало Марьяшу: ее мать и ребенок, видимо, благополучно выбрались отсюда, значит, можно было подумать о своем спасении и спасении всех оставшихся или не сумевших уехать колхозников.
«В степи укрыться негде, — подумала она, — надо всем разбрестись по окрестным деревням».
Только что успел Охримчук уйти из Миядлера, как туда примчались немецкие мотоциклисты.
Двое мотоциклистов застопорили у ворот каменного дома с остроконечной крышей из рифленого железа. Здесь их встретил Виля Бухмиллер и, по-фашистски подняв руку, подобострастно склонился перед ними!
— Bitte schon![4]
— Sind Sie ein Deutsche?[5] — спросил один из мотоциклистов, белобрысый маленький толстяк.
— Jawohl, ein Deutsche[6], — самодовольно ответил Виля.
— Sehr gut, ошень карашо! — отозвался второй, веснушчатый немец с желтыми кошачьими глазами, захотев, видимо, блеснуть знанием нескольких русских слов.
— Bitte schon, — почтительно повторил Виля, распахнув ворота и широким жестом приглашая мотоциклистов въехать во двор.
С тех пор как колхоз конфисковал у его отца этот дом, Виля если и заходил в правление по делу, то старался не задерживаться, чтобы не растравлять и без того не дающей ему покоя обиды. И только теперь, внимательно оглядывая бывшие владения отца, Виля заметил, что многое из того, что с детских лет запало ему в память, не сохранилось: не было во дворе ни риги, ни амбара с закромами, всегда доверху полными полновесным зерном, ни сарая, где стояли бричка, плуги, жатки, сеялки и прочий инвентарь. Словом, пуст был двор, в котором тесно было в годы его детства от всевозможных строений, возведенных крепкими хозяевами — отцом, дедом и прадедом Вили. Не было и флюгера на крыше дома, по которому так любил определять направление ветра Виля. Молодые фруктовые деревья в палисаднике сильно разрослись. И только высокая каменная ограда, охранявшая, как неприступную крепость, имение Бухмиллеров, стояла непоколебимо.
И внутри дома все показалось чужим выросшему и возмужавшему Виле Бухмиллеру. Словно это не был дом его отца. Не висели на стенках семейные фотографии старого немецкого рода, не глядели с них на Вилю строго и внушительно его дед, отец с матерью, тетки и дяди. Не красовался в углу бывшей столовой образ девы Марии, обвешанный по немецкому обычаю полотенцами. В спальне Виля не обнаружил ни старомодной деревянной кушетки с искусной причудливой резьбой на спинке, ни разноцветных подушечек с вышитыми готическими буквами наставлениями и пословицами. В кухне не осталось и следа от небольшого цементированного, герметически закрывавшегося погреба, где хранились продукты.
Совсем иначе, чем в дни его детства, выглядел дом, будто никогда не принадлежал он Бухмиллерам, будто никогда не жил Виля в этих до неузнаваемости изменившихся комнатах. Это уже не был обжитой дом, где люди из поколения в поколение ели, спали, любили и рожали детей, — нет, это было учреждение со всеми присущими ему атрибутами: с канцелярскими столами и большими бухгалтерскими счетами на них; с этажерками и шкафчиками, где вплотную одна к другой стояли и лежали набитые бумагами папки; с залом заседаний на месте бывшей гостиной; с лозунгами и табличками на стенах и с внушительной вывеской снаружи, на которой было четко выведено: «Правление колхоза «Правда».
Обстоятельно осмотрев просторный двор и все комнаты отцовского дома, во владение которым он вступил как законный хозяин, Виля сорвал мозолившую ему глаза. вывеску и стал у порога, самодовольный и важный, не забывая, однако, время от времени искательно поглядывать на представителей новой власти. Белобрысый толстяк оказался, как Виле удалось выяснить, только что назначенным комендантом и должен был вместе с прибывшим одновременно с ним помощником установить новый немецкий порядок в оккупированном районе.
Комендант подробно расспросил Вилю о Миядлере, о его жителях и тут же предложил ему стать здесь старостой.
— Muss ich hier ein Schulz werden?[7] — спросил Виля, слышавший в детстве от своего отца, что в царское время лица, выполнявшие распоряжения властей, назывались в этих краях на немецкий лад шульцами.
— Ja, so, so[8] — согласно кивнул головой пузатый комендант.
Виля помолчал немного, как бы раздумывая и колеблясь, но кончил тем; что подобострастно и покорно ответил:
— Готов служить немецкой власти.
На следующий день назначенный старостой Виля Бухмиллер приказал жителям Миядлера собраться во дворе своего дома.
И только теперь, когда народ стал собираться в просторном дворе бывшего правления, Марьяша увидела, как много людей осталось в Миядлере. С некоторыми из собравшихся здесь ей очень хотелось поговорить, но все были так подавлены, что даже не смотрели друг на друга.
Когда двор заполнился почти до отказа, Марьяша вдруг увидела побледневшее, осунувшееся почти до неузнаваемости лицо Эстер Ходош.
«Как же она тут оказалась? — подумала Марьяша. — Уехала-то она рано, в одно время с моими».
Ей очень хотелось подойти к матери Эзры. Ведь с того дня, когда Эзра уехал, ей так и не довелось поговорить с нею. Рассказать бы ей обо всем без утайки — пусть знает, как она, Марьяша, любит Эзру. Но сейчас не время говорить об этом: их жизнь висит на волоске, никто не знает, что с ними будет завтра.
Но о своей матери и своем ребенке она должна поговорить с Эстер — быть может, она видела их, знает, что с ними, живы ли, перебрались ли через реку.
И Марьяша направилась к Эстер. А та стояла словно окаменев — никаких следов прежней живости не осталось на ее застывшем лице, в неподвижном взоре запавших глаз.
Марьяша подошла к ней почти вплотную, но Эстер была так подавлена всем случившимся, что не заметила ее. И только почувствовав, очевидно, устремленный на нее пристальный взгляд Марьяши, обернулась и кивнула ей.
— А я-то думала, что вы давно па том берегу, — вполголоса сказала Марьяша.
— Ты ведь видишь, на каком я берегу, — удрученно ответила Эстер. — Я только вчера вечером домой вернулась.
И став рядом с Марьяшей, она шепотом рассказала ей о своих мытарствах.
— А ты как здесь осталась? — спросила Эстер.
— Как все, так и я, — ответила Марьяша. — А моих вы не видели?
— Они как будто прорвались до бомбежки.
— Вы это наверняка знаете или только думаете так? Скажите, родная моя, скажите правду, вы ведь тоже мать!..
У Марьяши пресекся голос, давно скопившиеся слезы полились из глаз, невыносимая боль сжала сердце: где ее мать и сын?
— Я теперь одна осталась, — снова обратилась она к Эстер, — давайте вместе держаться, так легче будет и вам и мне…
Но ей не удалось досказать Эстер все, что она хотела сказать. На высоком крыльце дома появился Виля Бухмиллер.
— Становитесь в шеренги, — скомандовал староста.
Подавленные бедой и отчаянием, люди попытались выполнить его приказ, но то ли из-за тесноты, то ли из-за непривычки это у них плохо получалось: вскоре все опять стали как попало, беспорядочной толпой, держась поближе к родным, а некоторые беспокойно перебегали с места на место.
— Schneller! Быстрей! Быстрей! — строго покрикивал Виля, и собравшиеся с трудом выстроились в несколько длинных шеренг.
Бухмиллер внушительным и резким тоном обратился к ошеломленным миядлерцам.
— Juden![9] — сказал он. — Знайте, что я с сегодняшнего дня являюсь представителем новой, немецкой власти здесь, в Миядлере, и вы, мои подчиненные, обязаны беспрекословно выполнять все мои приказы и распоряжения. И помните, что каждый, кто осмелится нарушить установленный немецкой властью порядок, будет строжайшим образом наказан. Ясно?
Виля немного передохнул и поглядел на построенных в шеренги миядлерцев.
Совсем недавно он ничем не выделялся среди стоявших перед ним людей. Совсем недавно он даже был другом кое-кому из стоявших здесь. А теперь он их хозяин. Совсем недавно двор, куда их согнали, был колхозным двором, они приходили сюда, как к себе домой, а теперь стоят здесь, перед ним, словно осужденные, и он, Вильгельм Бухмиллер, приказывает им.
— Juden, — продолжал Виля, — по законам немецкой власти вы не имеете права отлучаться из Миядлера, по законам этой власти вы должны жить за колючей проволокой, но я буду ходатайствовать за вас, как за nutzlichen Juden — как за полезных для власти людей, и вы будете иметь возможность обрабатывать землю для ее законных хозяев. Ясно?
Люди стояли с опущенными головами и молчали. Только тут и там раздавался не то глубокий вздох, не то стон, похожий на треск подрубленного дерева, которое вот-вот рухнет на землю.
— Ну, почему же вы молчите, Juden? — раздраженно спросил Виля. — Вы всё поняли?
Под пристальным взглядом Бухмиллера несколько человек из первой шеренги утвердительно кивнули головами.
Как будто вспомнив о чем-то, Бухмиллер ушел в дом и тут же вернулся, держа в руке пачку нарезанных с немецкой аккуратностью одинаковых кусков желтой материи. На каждом из них были четко выведены шестиконечная звезда, номер и слово «Юде».
— С сегодняшнего дня, Juden, — решительно объявил он народу, раздавая всем по одному лоскутку материи, — вы должны забыть свои имена. Каждый должен будет откликаться на номер, который здесь указан. Ясно?
Удрученные обрушившимся на них. унижением, люди еще ниже опустили головы.
— Почему вы молчите, Juden? Вам все ясно? — заносчиво рявкнул Виля.
— Ясно, — отозвался одинокий голос из задних рядов, — без слов ясно.
Бухмиллер не спеша, по-хозяйски прошелся перед строем согнанных им сюда людей и, остановившись около Хьены, ткнул пальцем в новорожденного!
— А этот имеет номер?
— Да ведь это младенец — ему только несколько дней от роду, — робко сказала Хьена.
— Это неважно, так или иначе он Jude, — пробурчал Виля и выдал матери второй кусок желтой материи для сына.
Пересчитав людей, Бухмиллер разбил их на десятки, назначив десятников из тех, что были ему известны своей исполнительностью и трудолюбием. Покончив с этим, он объявил:
— Всем десятникам зайти ко мне за указаниями, остальные свободны до семи утра: к этому времени все должны явиться сюда за нарядами на работу. Ясно?
С чванливым видом расхаживал Виля Бухмиллер по Миядлеру. Как заправский хозяин, собирал он инвентарь, оставшийся на колхозном дворе, не пренебрегал и личным имуществом отдельных хозяев. Кроме плугов, борон, сеялок, жаток ему в руки попали вместе с лошадьми арбы и повозки людей, не успевших переправиться через реку. Все что он решил в первую очередь использовать для того, чтобы перевезти оставшийся в поле хлеб и убрать пропашные культуры.
По его расчетам, должны были остаться и скирды необмолоченного хлеба, о нем Виля решил тайком расспросить колхозников, чтобы, не сообщая о нем в комендатуру, обмолотить и свезти в свои закрома. Поэтому он пока не заикался об этом хлебе.
Убирать кукурузу и подсолнух он нарядил женщин, стариков и детей, поручив самым крепким мужчинам вспашку земли.
В первый же день Виля приказал пахарям приготовить упряжь, плуги и бороны, как следует накормить лошадей и на утро выехать на работу, а сам отправился на поля проверить, как идет уборка пропашных.
— Можете тут соревноваться сколько душе угодно, — не без ехидства говорил он расставленным по рядам кукурузы женщинам, — кто лучше будет работать, получит у нас почета не меньше, чем в вашем колхозе.
Но люди работали спустя рукава, неохотно. Лениво срывали они початки и бросали на землю, в кучи.
— Schneller! Быстрей! Schneller! — подгонял Виля отставших.
Он строго наказал десятникам Велвлу Монесу и Менделю Ходошу следить за тем, чтобы люди работали добросовестно, а сам на двуколке умчался в Миядлер, чтобы узнать, как готовятся пахари к выходу в поле.
Вернувшись через некоторое время на кукурузное поле, он возмутился: сделано было очень мало, часть початков осталась на стеблях, а снятые валялись на земле, брошенные как попало.
— За такую работу шкуру спускать буду! — свирепо орал Бухмиллер.
И как раз в эту минуту до его ушей донесся захлебывающийся крик младенца. Бухмиллер пошел в ту сторону, откуда слышался крик, и на краю поля увидел Хьену, кормящую грудью крошечного сына.
— Почему не работаешь? — накинулся на нее староста.
— Ребенок зашелся, прямо-таки разрывается от плача, с самого утра успокоиться не может, — сказала Хьена. — Может, утихнет, уснет, вот тогда и смогу работать.
— Баста! Положи ребенка! Ничего с ним не станется, покричит-покричит и перестанет, — вне себя от бешенства заорал Виля, пытаясь вырвать ребенка из рук матери.
Какое мне дело до твоего ребенка, он тебе только мешает работать… От дармоедов я быстро избавлюсь.
— Убери свои грязные лапы! — вскинулась Хьена, грудью защищая свое дитя. — А вырвешь ребенка — глотку перегрызу. Так и знай!
— Чего разлаялась, как сука?! — завопил староста. Крепко прижимая к себе ребенка одной рукой, а другую сжав в кулак, Хьена метнулась к нему.
— Кровопийца! Душегуб! — с пеной у рта кричала она. Бухмиллер, красный как рак, весь трясся от злобы и, уже мало что соображая, изо всех сил ударил Хьену по спине нагайкой, в конец которой была вплетена толстая проволока.
Хьена упала, обливаясь кровью, и тотчас же на ее истошный крик прибежала высокая худая женщина с здоровенными, как у дюжего мужчины, руками и за ней еще несколько женщин. Окружив Бухмиллера, они общими усилиями повалили его на землю и начали топтать ногами и бить чем попало.
Вопя и отбиваясь, Виля попытался вырваться, но женщины, как цепями, все сильней молотили его обмякшее тело:
— На тебе, кровопиец, разбойничья душа, зверюга проклятый!
— Получай сполна, змеюка, гад ползучий!
Но вот то одна, то другая женщина стали отходить от Бухмиллера, плюнув напоследок в его сторону, и наконец он остался лежать один на пустом, всеми брошенном кукурузном поле.
Придя в себя, Бухмиллер чуть ли не ползком добрался до своего дома. Нестерпимо ныло тело, злоба терзала его душу: как, его, представителя немецкой власти, хозяина Миядлера, можно сказать, так нагло и так больно исколотили несколько жалких баб!
Что делать? Как поступить? Жаловаться коменданту не хочется — ведь это вконец подорвет его авторитет. Собственно говоря, он и сам может расправиться с этим бабьем, он может всех их повесить, чтобы другим неповадно было учинять такое безобразие. За это немецкая власть будет ему только благодарна… Ну, а если ему будут мстить? Ведь среди оставшихся в Миядлере есть немало решительных и смелых людей. Нет, боязно! «Да и пригодятся еще эти рабочие руки немецкой власти: все работницы как на подбор», — по-хозяйски рассчитал Бухмиллер и в конце концов подавил в себе яростное желание наказать как следует виновниц своего позора.
Наутро староста собрал у себя десятников и сообщил, что, жалея своих земляков, он не сообщит немецким властям об их наглом выступлении против немецкой власти, но при непременном условии — чтобы ничего подобного больше не повторялось.
Десятники, как обычно при встречах со старостой, сидели с опущенными головами и молчали.
— Я постараюсь убедить представителей немецкой власти, — продолжал Бухмиллер, — что миядлерские евреи — потомственные хлеборобы, что хлеборобами были их отцы и деды, что умный русский царь еще в прошлом веке выписал из Германии опытных хозяев-земледельцев и те уже тогда научили евреев быть хорошими землепашцами. Я скажу представителям власти, что теперь потомки этих хлебопашцев могут принести пользу рейху и тем отблагодарить немцев за науку.
Произнеся эту пространную речь, Бухмиллер рассчитывал, что обещание походатайствовать за жителей Миядлера перед комендатурой и проявить заботу об их судьбах привлечет к нему симпатии подчиненных и они будут беспрекословно выполнять его распоряжения.
Но все сложилось совсем иначе: поднялась Марьяша и язвительно заговорила:
— Что ты нам рассказываешь сказки про белого бычка? Какое это имеет отношение к тому, что ты вчера набросился на Хьену и ее младенца! Ты забыл, что такое мать, а ведь и тебя мать вынянчила. Ты у нее спроси, что бы она сделала, если бы кто-нибудь напал на ее ребенка.
— Ребенок мешает ей работать, ясно? — с тупым равнодушием ответил Бухмиллер. — Для меня она не мать. Мне нужно, чтобы она убирала кукурузу, остальное меня не интересует…
Слова Бухмиллера вонзились в сердце Марьяши, как раскаленные иглы, она закусила губы, чтобы сдержаться и не выкрикнуть что-либо более оскорбительное в его адрес: она понимала, что добром это не могло кончиться. Взяв себя в руки, она подняла глаза на старосту, но едва хотела снова заговорить, как тот опередил ее:
— Только старательной работой вы можете доказать, что вы полезные для немецкого рейха люди, и только тогда я смогу защитить вас. Ну, а если вы злоупотребите моей добротой и пойдете против меня, тогда пеняйте на себя — пощады не будет! Ясно?