Бухмиллер на минуту примолк, выжидая, не скажет ли кто-нибудь хоть несколько слов одобрения, но, видя, что все застыли в напряженном, враждебном молчании, сухо, по-деловому закончил:
— Завтра на рассвете выйдете, как обычно, на работу. Номерам 18, 25, 9 и 33 приступить к пахоте, остальные номера, как и раньше, — на уборку подсолнуха и кукурузы. Номера 7 и 23 пусть свезут убранную вчера кукурузу в мой сарай. Десятникам — раздать наряды согласно моим распоряжениям. Каждого, кто осмелится нарушить мой приказ, постигнет суровая кара, — по обыкновению закончил он свои слова угрозой.
Все поневоле оставшиеся в Миядлере жители работали на полях до наступления зимы. На свежевспаханной земле там и сям появлялись к утру белые пятна инея и снега, исчезавшие вскоре после восхода солнца. На мутном небе клубились рваные облака. Травы искрились кристалликами медленно таявшего инея и, качаясь под недоброю лаской порывистого ветра, стряхивали их на землю.
В эти мрачные дни поздней осени, оторванные от родных и близких, миядлерцы все больше чувствовали себя одинокими и заброшенными. Сердце матери обливалось кровью при мысли о ребенке, с которым она рассталась в эти суровые дни оккупации. Жена тосковала по мужу, сестра — по брату, что сражались вдали от них, защищая родную землю.
Страх перед надвигающейся гибелью повис над отчаявшимися людьми, которые копошились на осиротевшей земле. И земля не давала им умереть с голоду: они питались украденными и тайком сваренными початками кукурузы или несколькими горстями зерна.
Дни становились все холодней и холодней, но с немецкой аккуратностью Бухмиллер каждое утро спозаранку собирал десятников и настойчиво требовал от них: выгоняйте людей на работу! Коченели руки, но повсюду раздавался его опротивевший окрик:
— Schneller! Убирать, убирать! Чтобы ни одного зернышка не пропало, ни одного подсолнуха не осталось в поле! Небось жрать захотите! — понукал он изможденных людей.
Все чаще и чаще голодные, измученные непосильным трудом люди стали замертво падать, не сняв очередного початка, не срезав шляпки подсолнуха, у которого настигало их беспамятство. И тут наступало самое страшное: Бухмиллер отправлял обессиленных людей в комендатуру, откуда они уже больше не возвращались.
Марьяша, Велвл Монес и Мордух Свидлер тайком, по ночам, отрывали силосные ямы, в которых они спрятали хлеб, и стали подкармливать ослабевших людей. Понемногу люди начали оживать, а самых сильных Бухмиллер и сам всячески укрывал от немцев, порой включая их даже в списки умерших, лишь бы использовать в качестве рабочей силы в своем хозяйстве.
Но оставшиеся в живых знали — их ждет та же злая участь, что и погибших земляков. Никогда еще степные ветры не выли так зловеще, как в эти студеные осенние месяцы.
В домах было холодно. Собирать курай после дня изнурительной работы не хватало сил, и люди валились на постель как попало — в нетопленных домах, смертельно усталые, они не спали, а скорее теряли сознание от изнеможения и голода.
Дни проходили за днями, складывались в недели и месяцы, не принося людям ничего, кроме невыносимых страданий. И вот однажды к концу одного из этих беспросветных дней Марьяша пришла домой, как всегда валясь с ног от усталости. Не дождавшись Эстер, к которой вскоре после их первой встречи она перебралась, Марьяша прилегла и не успела сомкнуть глаза, как сразу уснула. Было уже довольно поздно, когда вернулась домой Эстер. Боясь разбудить Марьяшу, она постаралась тихонько лечь, не скрипнув кроватью. Долго она не могла уснуть. Несколько раз ей казалось, что кто-то стучит в ставень, и она вставала, прислушивалась, ложилась снова и снова вставала. Марьяша пробормотала что-то невнятное. Эстер подошла к ней узнать, не нужно ли ей чего.
— Что вы не спите, Эстер? — тревожно спросила Марьяша, просыпаясь.
— Не спится. Почудилось, что ты мне что-то сказала.
— А разве я говорила?
— Говорила.
— Мне приснился сон.
— Тяжелый, наверно, уж очень тревожно ты спала.
— Нет, не скажите, — промолвила Марьяша, — сон хороший. Будто иду я по нашему двору, мимо риги к роще, а там акации сплошь осыпаны цветами. И под одной из них стоит Эзра, такой веселый, радостный. «Что ты тут делаешь? — спрашиваю его. «Тебя дожидаюсь — вчера мы договорились тут встретиться». — «Но ты ведь уехал на войну», — сказала я. «А я уже вернулся». И тут снится мне, что цветы акаций засверкали золотистым цветом и, как от множества ярких солнц, вокруг разлилось сиянье. И будто я подхожу к Эзре и склоняюсь к нему на грудь, и он будто шепчет мне что-то хорошее-хорошее. Только вот что он прошептал мне — не знаю, не могу вспомнить: на этом месте сон оборвался и я проснулась.
— У меня только одно желание: хоть раз еще повидать его, — со вздохом сказала Эстер.
— А знаете, мы с Эзрой действительно должны были встретиться в день его отъезда, и как раз в той роще, которая мне сегодня приснилась, — отозвалась Марьяша. — Он хотел мне что-то сказать…
Марьяша примолкла, как бы выжидая: а вдруг Эстер скажет ей о том, зачем Эзра звал ее, Марьяшу, на свиданье в тот памятный день.
— А что он мог сказать тебе? Просто хотел, видно, повидать тебя, — спокойно проговорила Эстер. — Ведь вы и раньше были дружны. Его жена, бедняжка, в прошлом году умерла от родов… Ребенок остался где-то у бабушки.
— Как жаль, — сочувственно покачала головой Марьяша. — А кем была его жена?
— Толком не знаю — ведь мы с ней ни разу не виделись, но Эзра как-то упомянул, что она была учительницей. Я как узнала, что она умерла, подумала — не будь у тебя семьи, вы и сейчас могли бы пожениться, — сказала Эстер.
— Я его и теперь люблю.
— А муж?
— Что ж, муж — отец моего ребенка, но никто мне не может заменить вашего сына.
— А Эзра знал об этом?
— Как же он мог узнать — ведь мы так долго не встречались. Вот если бы мы тогда встретились в роще — кто знает, может, он и предложил бы мне с ним уехать.
— Возможно, он так и хотел сделать, — сказала Эстер. Марьяше было приятно услышать эти слова от матери Эзры, но сейчас, когда муж ее был далеко, неизвестно было, что с ним, что с ребенком, с матерью и с Эзрой, — она не могла и не хотела думать о том, как бы поступила, если бы Эзра сделал ей такое предложение.
От этих раздумий Марьяшу отвлекла Эстер:
— Быть может, есть доля и моей вины в том, что вы разошлись с Эзрой. Твоя мать не раз приходила ко мне, передавала от тебя привет, спрашивала, где Эзра, что с ним. Мне бы надо было приветить ее. Но потом твоя мать почему-то перестала ко мне ходить.
— Ей не хотелось отпускать меня далеко, она надеялась всегда держать меня при себе, — сказала Марьяша. — Вот и разбила мою жизнь!
— Нельзя так говорить о матери — она тебе зла не желала. Нет матери, которая желала бы зла своим детям, — ответила Эстер.
— И все же, выйди я тогда замуж за Эзру, может, по-другому бы сложилась моя судьба.
— Как знать, — со вздохом откликнулась Эстер.
— Жаль только, что Эзра никогда не узнает, как я его любила.
— А ты говорила своей матери о ваших встречах с Эзрой? — полюбопытствовала Эстер.
— Зачем нам с вами говорить о том, что прошло и никогда не вернется? — безнадежно махнула рукой Марьяша.
В наружную дверь кто-то постучал..
— Кто там? — подбежав к двери, испуганно крикнула Марьяша.
— Откройте! — послышался голос. — Это я, друг Свидлера, мы вместе были. у вас недавно, помните?
— С каким Свидлером вы были? У нас их несколько.
— Да это я, Николай Яковлевич, неужто не узнаёте?
Марьяша торопливо открыла дверь и уставилась на вошедшего. Тот был в коричневой свитке и кирзовых сапогах. Скуластое лицо заросло густой круглой бородкой, Марьяше трудно было узнать в таком виде Охримчука. Только иссиня-голубые, красивые, улыбчивые глаза напоминали его прежний облик.
— Не узнаёте? — оглядываясь, нет ли кого-нибудь из посторонних, спросил гость.
— Начинаю узнавать.
— А я вас сразу узнал.
— Мы вас давно поджидаем, а вы словно в воду канули. Небось голодны?
Марьяша выложила в блюдце из котелка несколько ложек пшенной каши и поставила перед Охримчуком:
— Перехватите малость — это вся наша еда.
Гость за едой стал торопливо расспрашивать о новостях, о том, что поделывает Свидлер.
— Никак не мог вырваться к вам, — как бы оправдывался он перед Марьяшей. — Позовите сюда Свидлера, только осторожно, чтоб не увязался какой-нибудь соглядатай. Придете — я вам все расскажу.
Как и в первый раз, гость задержался в Миядлере не больше суток. Чтобы не показываться никому на глаза, он почти все время сидел в подполе. За то время, пока он жил в своем поселке, Охримчук успел раздобыть у греков-колонистов в Гончарихе документы для Свидлера и Марьяши, чтобы они могли добраться до шахт, где обосновался партизанский отряд.
— Никуда я отсюда не уйду, — решительно отказалась Марьяша. — Что будет, то будет. Да и мать не могу оставить одну, — она обняла за плечи сидевшую рядом Эстер. — И как я могу бросить на произвол судьбы людей, с которыми прожила и проработала всю жизнь?
— А зачем тебе из-за нас погибать, если есть возможность спастись? — начала ее уговаривать Эстер. — Что изменится, если ты останешься здесь? Разве ты сможешь облегчить нашу долю?
— Мне будет трудно жить вдали от вас, не знать, что с вами, не делить с вами горе. А если мне суждено погибнуть, так уже лучше вместе со всеми!
— Если мы погибнем, разве легче нам будет знать, что и ты погибнешь вместе с нами? — сказала Эстер. — А спасешься — что ж, быть может, тебе суждено будет со своими свидеться, моего Эзру встретить, а там, глядишь, и нас выручить сможешь, подмогу привести.
Марьяша в глубине души сознавала, что, пожалуй, Эстер и права, но никак не могла решиться оставить в такое время людей, судьбы которых были ей доверены.
— Пусть пока Свидлер идет, — сказала она после краткого раздумья. — А там авось они с Охримчуком сумеют раздобыть документы на нескольких человек — тогда и я уйду.
Когда стемнело, Свидлер с Охримчуком осторожно, задворками выбрались из Миядлера и двинулись в дорогу.
Вот уже несколько недель подряд Шимен Ходош пытался вместе со своей частью вырваться из вражеского окружения. Бойцы отважно дрались с вооруженными до зубов фашистами, нащупывали слабые места на стыке отдельных подразделений противника, но, прорвавшись в каком-нибудь месте, снова и снова попадали в окружение. Истекая кровью в тяжелых боях, часть таяла, но не прекращала попыток прорваться на восток, к своим.
Долго действовать в глубоком тылу врага большому отряду оказалось невозможным, и потому решено было разбиться на мелкие группы и разойтись в разных направлениях. В стычках с вражескими частями и эти мелкие отряды понесли большие потери и зачастую распадались на совсем уже маленькие группки. Иной раз отдельные бойцы, жалкие остатки большой воинской части, бродили по дорогам, никем не управляемые, ни от кого не получая боевых заданий и постепенно теряя всякую надежду вырваться из окружения. Многие из них разошлись кто куда, оседая порой в деревнях — то в качестве бездомного родственника, то под видом мужа какой-нибудь вдовы или воспользовавшись любым другим предлогом. А Шимен, обросший темно-русой бородой, с крестом на шее, в рваной крестьянской одежде, все брел и брел на восток, к своей семье. Шел проселками, избегая больших проезжих дорог, где можно было нарваться на опасную встречу. И все же даже на проселках встречались ему люди. Немало их бродило в те дни по путям-дорогам в поисках крыши над головой да куска хлеба и глотка воды — лишь бы хоть где-нибудь переспать холодную ночь и хоть как-нибудь утолить голод и жажду.
Сталкиваясь, люди останавливались, прощупывали друг друга, расспрашивали о дороге в ближайший поселок и, пристально всматриваясь в лицо встречного, старались разгадать: свой или не свой?
Одежда Шимена, рваная, грязная — чьи-то выброшенные за негодностью обноски, крест на груди, темно-русая борода отводили любое подозрение: и действительно, кто бы мог признать в этом сгорбленном немолодом человеке, ковыляющем с палкой в руке и нищенской сумой за плечами, командира Красной Армии? Документы, которые он предъявлял немецким патрулям, были выписаны на имя Даниила Прокопенко.
Хотя днем солнце еще ярко сияло, ночи были уже по-осеннему холодными. Временами выпадали дожди. Сырость пронизывала до мозга костей бесприютных скитальцев, лихорадочно искавших спасения от гибели, грозившей им на каждом шагу, у каждого поворота дороги.
Унылыми, запущенными лежали по обе стороны дороги поля. Здесь и там стояли почерневшие скирды необмолоченного хлеба. Несчетное множество гонимых военными бурями людей топтали эти поля, несчетное множество повозок и машин приминали перестоявшиеся колосья.
Совсем недавно вырытые рвы и окопы были уже размыты дождями и кое-где поросли молодой травой. Перед Шименом вставали остовы сгоревших деревень с устремленными к небу печными трубами, с вырубленными фруктовыми деревьями в опустевших палисадниках и колхозных садах. Пороги домов, через которые в последний раз переступили хозяева, уходя на войну или спасаясь от фашистов, поросли мхом; заросли тропинки, ведущие из этих домов к соседям, на пастбище, к колодцу; опустели гнезда на уцелевших деревьях; там и тут валялись ржавые плуги и бороны; небо казалось закопченным от бесчисленных пожаров; проходя десятки километров, Шимен не видел ни одной свежевспаханной борозды.
Хотя Шимен и говорил на чистом украинском языке и, утолив голод в какой-нибудь гостеприимной хате, не забывал каждый раз после еды бережно подобрать крошки и размашисто перекреститься, как и подобает набожному христианину, — он был очень осторожен и избегал лишний раз показываться на глаза незнакомым людям: глухими проселками он брел и брел на восток…
Никогда еще земля так не тосковала по лемеху плуга. Никогда не видел Шимен степные травы — дойник, полынь, курай — такими понурыми, так печально склонившимися к земле. Никогда, казалось ему, так горестно не плакало небо.
Измученный многодневными скитаньями, он уже валился с ног от усталости. И однажды, несмотря на боязнь попасть в руки врага, он свернул в сторону от большой дороги, чтобы найти пристанище на ночь. Начали сгущаться сумерки, и Шимен напрягал последние силы, чтобы засветло добраться до какого-нибудь жилья. И все же, как он ни спешил, стало уже темнеть, когда он добрался до какого-то села.
У ворот недавно, видимо, срубленного просторного дома, венцы которого не успели еще потемнеть, Шимен увидел высокого, крепко сложенного человека в вышитой украинской рубашке. Седоватая борода обрамляла его немолодое, но еще не изрезанное морщинами лицо.
— Нельзя ли у вас переночевать? — поздоровавшись и низко поклонившись, спросил Шимен. — Вот уже несколько дней, как мне не пришлось ни на минуту сомкнуть глаза.
— Откуда идешь? — внимательно оглядев Шимена с головы до ног, спросил хозяин.
— Мобилизованный я — окопы погнали рыть к черту на рога, — ответил тот.
— А сам ты откуда? — продолжал допытываться хозяин.
— Издалека, — неопределенно махнул рукой Шимен.
— Сейчас спрошу хозяйку — может быть, она где-нибудь постелет тебе, — подумав, сказал хозяин и вместе с Шименом вошел во двор. Не успели они подойти к крыльцу, как им навстречу быстро вышла невысокая полная женщина. Ее круглое, румяное, моложавое лицо, белая, точеная, без единой складки шея, черные блестящие глаза и порывистая, даже чуть вызывающая походка — все говорило о жизни в довольстве и холе.
— Кого это ты ведешь сюда? — сердито спросила она.
— Да вот человеку переночевать негде, — отозвался муж.
— Ты повадился таскать к нам всяких оборванцев! Мало ли бродяг шатается теперь по свету! — повысила голос хозяйка.
— Да полно, — начал ее уговаривать муж, — ты ведь знаешь, сколько народу выгнала из дома война.
Шимен уже повернулся было, чтобы уйти, но хозяин удержал его за руку.
— Неужели у тебя вместо сердца камень? — продолжал он увещевать жену. — Быть может, и твой сын вот так же бродит по дорогам, не зная, где приклонить голову.
Пройдя сени, Шимен вошел с хозяином в большую горницу. Чистота и порядок, которыми дышал каждый уголок, напомнили ему о довоенном уюте колхозных домов. В правом углу он увидел слабо мерцающую лампаду перед сумрачным ликом богоматери; на стене, между семейными групповыми фотографиями, висела фотография молодого красивого мужчины в фуражке с кокардой и с металлическим орлом на военном мундире; на плечах — погоны, по которым издали трудно было различить чин этого, то ли царского, то ли белогвардейского, офицера. Шимен подумал было, что это портрет хозяина в дни молодости, но, приглядевшись внимательно, понял, что ошибся. И все же эта фотография пробудила в нем подозрительность и беспокойство: он понял, что дом этот совсем не подходящее для него место. Раз уж портрет белогвардейца на виду повесили — значит, хорошего не жди! Но раздумывать было поздно. К тому же Шимен просто был не в состоянии двинуться дальше — он буквально падал с ног от усталости. Эх, уснуть хоть на часок в теплом доме, забыть обо всем, а там будь что будет!
Хозяйка подала ему небольшой таз с теплой водой и полотенце, хозяин принес поношенную, но чистую рубаху, и Шимен умылся и переоделся. Раздобрившись, хозяйка хотела было покормить путника, но пока она сходила в погреб за простоквашей и картошкой, тот свалился на приготовленную постель и уснул мертвым сном. Ему казалось, что он дома, в Миядлере, разговаривает о домашних делах, а за окном Марьяша распевает во весь голос:
Воркует голубок с голубкой, Воркуют голуби весной…
Нет, тут что-то не так — ведь он же не Шимен Ходош, а Даниил Прокопенко, вспомнил он в полусне. Надо быть начеку.
И как бы в подтверяедение этому где-то рядом, за тонкой дощатой перегородкой послышались голоса. Разговаривали по-немецки:
— Er ist ein Partisan, ich glaube[10], — сказал один, очевидно, по его, Шимена, адресу.
— Nein, nein[11], — ответил второй, и все смолкло.
Сна как не бывало, и Шимен, сидя на постеленном ему хозяйкой тюфяке, напряженно думал:
«Надо уносить ноги, пока не поздно!»
Один из немцев тут же спросил у хозяйки на хорошем русском языке:
— Это наш Колька? Где он?
Дрожащим голосом хозяйка воскликнула:
— Иннокентий… Ты?! Я сразу узнала тебя, да глазам своим не поверила… Ждала тебя десять лет. Думала, и твои косточки тоже сгнили. Кольки-то уже нет в живых…
Пока Иннокентий с хозяйкой разговаривали так, Шимен прошмыгнул к выходу и ушел в ночь, подальше от проклятого места, куда занесли его смертельная усталость и жажда отдохнуть любой ценой.
После этого происшествия, которое могло стоить ему жизни, Шимен не останавливался в деревнях и селах, опять ночевал где попало, забравшись в ригу или сарай, зарывшись в скирду соломы, а то и вовсе под открытым небом, на куче срезанного бурьяна. Питался он тем, что сердобольные хозяйки подавали ему из окон своих небогатых хат. Дожди выпадали чаще, одолевала сырость, дни становились холодней, но он все ближе подходил к родным местам. Все чаще огоньки деревень и хуторов, мимо которых он проходил, манили его зайти, тут — думалось ему — наверняка он найдет приют, постель, тепло и ломоть свежего хлеба. И все же каждый раз осторожность мешала ему войти под гостеприимный кров какой-нибудь хаты.
Вот так, от деревни до деревни, избегая больших дорог, брел он, едва волоча ноги, измученный и подавленный безмерной усталостью. И когда однажды он остановился у степной, заросшей камышом речки, чтобы смыть с лица и шеи едкую дорожную пыль, его поразило страшное, неузнаваемое лицо, глянувшее на него из зеркала воды: это был он и не он, заросший, исхудавший, обожженный солнцем и ветром, с ввалившимися глазами, в которых, казалось, навсегда застыли тревога и тоска.
«Да полно, я ли это, Шимен Ходош? — подумал он. — И верно, совсем я не Ходош, а Даниил Прокопенко. И очень хорошо, что я непохож на самого себя, так непохож, что, пожалуй, и родная мать меня бы сейчас не узнала».
Чем ближе подходил он к родным местам, тем больше думал о своей семье, о матери, о близких. «Они, наверное, давно уже эвакуировались, и я найду лишь пустые стены, — говорил себе Шимен. — Ну, что ж, взгляну на них и двинусь дальше».
Но в глубине души он боялся — а вдруг его семья не успела уехать? Мысль эта угнетала его, заставляла спешить из последних сил, чтобы поскорей узнать о судьбе близких. Иначе он давно бы уже пошел в сторону линии фронта, попытался бы перейти к своим.
От запахов, исходивших, казалось, из самых глубин плодородной земли, Шимену стало теплее на душе. Какими знакомыми и близкими выглядели здесь, рядом с родным домом, травы одичавшей, обезлюдевшей степи! Ведь он вырос под одним солнцем, под одним небом с ними, соки приазовской земли питали и его. Даже вороны, которые тоскливым протяжным карканьем предвещали приход морозов и метелей, гнездились на деревьях, которые росли на родной земле Шимена.
Он все чаще стал проходить мимо станций, деревень и поселков, названия которых были ему памятны с детства. Знакомые места! Вот Кобылянская балка, вот Графский и Маринфельский ветряки. Но, застывшие, неподвижные, они, видно, давно уже не машут могучими крыльями. А вот, справа от ветряков, карьеры, куда он, бывало, ездил за красной глиной, которою мать перед праздником окантовывала стены и шесток. А слева — Петерковские курганы, они сейчас кажутся Шимену ниже, приземистей, чем казались в детстве.
Стемнело. Но хотя уже вдали показался Миядлер, ни одного огонька не видно было в окнах знакомых домов. Зажглись только одиночные звезды, затерявшиеся в просветах серых, предвещавших ненастье облаков. Сколько раз светили они ему в родном небе, сколько раз звали, манили они Шимена, заставляя мечтать о безмерно далеких мирах! Но вот надвинулась темная туча, погасли последние звезды, и все вокруг окутала непроглядная тьма. Шимену на миг почудилось, что он падает в какую-то бездонную пропасть. Он невольно остановился, огляделся, прислушался. Нигде ни огонька, ни звука. Никогда, казалось ему, не окружала его такая беспросветная, такая безгласная мгла. Значит, ни одной живой души не осталось в Миядлере.
«И очень хорошо, — подумал Шимен, — что все успели выехать».
Но тут тишина взорвалась: почуяв присутствие человека, где-то, испуганно подвывая и жалобно взвизгивая, залаял пес. Но как тоскливо ни звучал в беспросветной тьме холодной осенней ночи этот тревожный, как будто плачущий лай, Шимен обрадовался: как-никак это жизнь, как-никак живая душа отозвалась на его приход. Он вспомнил своего Шарика, бежавшего, бывало, за его машиной, когда он уезжал куда-нибудь из дому. А теперь, видать, лежит его беспризорный и голодный Шарик и терпеливо поджидает хозяина.
Быстрым шагом прошел Шимен по пустым и темным улицам Миядлера. Чей-то пес, издалека встретивший его жалобным лаем, замолк, и снова водворилась гнетущая, навевающая страх тишина. Она настигла Шимена у самого дома. На пороге дремал старый Шарик, положив голову на косматые лапы. Услышав шаги, он вскочил, отряхнулся и подбежал к Шимену. Обнюхав его ноги, пес обхватил его передними лапами, радостно залаял, завилял облезлым хвостом и стал прыгать, норовя лизнуть хозяина прямо в лицо. Напрасно пытался Шимен отделаться от собаки и постучать в дверь. Он снял было лапы верного пса со своих плеч, но тот снова стал прыгать и лаять, повизгивая, как будто пытался что-то сказать своему хозяину. Наконец Шимену удалось одной рукой обхватить и прижать к себе собаку, а второй энергично забарабанить в дверь и окно. Но так никто и не отозвался на его отчаянный стук.
Бухмиллер получил распоряжение комендатуры отправить в Гончариху новую партию жителей Миядлера. Зная, что из тех, кто был отправлен раньше, никто назад не возвратился, он постарался отобрать самых измученных, самых истощенных людей, с тем чтобы здоровых и трудоспособных сохранить для своего личного хозяйства. В список отправляемых он включил и номер 27 — Эстер Ходош.
— Поеду с вами, если не удастся вас отстоять, — сказала ей Марьяша. — Мы поедем вместе, или вы останетесь здесь, со мной.
— Кто знает, родная, куда нас увезут? — глубоко вздохнув, ответила Эстер.
Они всё надеялись на то, что Охримчук и Свидлер вывезут их отсюда, но от тех не было никаких вестей. Марьяша понимала, что не так-то просто подготовить людям убежище, а без такого убежища вывозить людей бессмысленно. Здесь же, думала она, Бухмиллер даст им возможность продержаться, чтобы обеспечить себя батраками.
Вот и сейчас, как ей ни противно было обращаться к Бухмиллеру, она быстренько оделась и побежала к нему ходатайствовать за Эстер.
Увидев Марьяшу во дворе своего дома, обрадованный Виля выбежал ей навстречу.
— Заходи, заходи, пожалуйста, — сказал он, вводя ее в комнату.
Он даже хотел предложить ей стул, но воздержался: как его ни тянуло к этой женщине, красота которой не поблекла даже от перенесенных за последние недели лишений, как ни был силен в душе Вили отзвук его юношеской любви, — Виля не хотел показать, что Марьяша ему и теперь нравится и что бледность и худоба сделали ее еще краше и желанней. Наоборот, ему хотелось дать ей почувствовать свою власть над ней, показать, что она всецело зависит от него. Ведь Марьяша держалась с ним последнее время еще более отчужденно и пренебрежительно, чем когда бы то ни было раньше, и это доводило его до бешенства.
— Чем я могу тебе помочь? — спросил он сухо и неприветливо.
— Я пришла по поводу отправки Эстер Ходош, — спокойно ответила Марьяша.
— Какая там еще Эстер? — бросил в ответ Виля. — Номер 27, что ли?
— Чего ты дурака валяешь, будто не знаешь, кто такая Эстер Ходош? — вспыхнула Марьяша.
— Я уже забыл еврейские имена, — нагло отозвался Виля.
— А для меня она не номер такой-то, а Эстер, и о ней я хотела с тобой поговорить. Ты как будто на днях отправляешь ее в Гончариху вместе с другими?
— Iawohl, да! — кивнул Виля.
— Тогда и я поеду с ней, одну я не отпущу ее.
— Worum so?[12] — спросил Виля. — Эта старуха никакой пользы мне принести не может.
— А, вот как! Ты и из меня хочешь сначала выжать все соки, а потом уже отправить куда прикажут? Так уж лучше сразу же, теперь, вместе с Эстер! — возмущенно крикнула Марьяша.
— Никуда ты не поедешь, ты останешься тут, — вкрадчиво сказал возбужденный присутствием молодой женщины Виля и хотел было ее обнять, но Марьяша оттолкнула его.
— Ты же чистокровный ариец, а я еврейка, — насмешливо сказала она.
— Чего ты смеешься? Ты ведь знаешь, что я давно…
— Что? Что давно? — притворяясь непонимающей, спросила Марьяша.
— Ты хорошая, — льстиво начал Виля, — ты самая красивая из всех еврейских женщин. Краше я не встречал. Да ты вовсе и не похожа на еврейку… Зачем тебе эта старуха?… Пусть она поедет куда надо, а ты оставайся тут… Даже если еще потребуют партию, я и тогда тебя отвоюю, в крайнем случае скажу, что ты умерла. Хорошо, Марьяша?
Марьяша отрицательно покачала головой.
— Не хочешь, значит? Спастись не хочешь? — спросил Виля, похотливо оглядывая ее с головы до ног.
— Что будет со всеми, то и со мной, — гордо вскинув голову, ответила Марьяша. — Я для себя ничего не прошу, я прошу только, чтобы ты оставил здесь Эстер.
— Nein! Это невозможно. Я не могу отдать здорового человека взамен старухи. Да и что ты так вцепилась в эту Эстер — ей так или иначе скоро подыхать.
— Прошу тебя, Виля, — заставила себя Марьяша поласковей заговорить с Бухмиллером, — оставь ее, пусть она хоть немного еще побудет со мной!
— Nein, — упрямо покачал головой тот, — Nein, ausgeschlossen![13]… Кто она тебе? Мать родная? Да, я помню, слыхал — ты чуть было не вышла замуж за ее сына Эзру. Так ведь с тех пор немало воды утекло — ты вышла за другого, Эзра тоже обзавелся семьей… В чем же дело? Неужто ты до сих пор думаешь о нем?… Так запомни — с войны он уже не вернется, да и муж твой тоже.
— Почем знать, — возразила Марьяша.
— Нет, уж это наверняка: если они попадут в плен, им, как евреям, несдобровать, а может, и в бою уложит немецкая пуля. Так или иначе, а в живых им не остаться.
Марьяшу так и подмывало швырнуть в самодовольного наглеца чем попало, но, надеясь как-нибудь облегчить судьбу Эстер, она опять взяла себя в руки. Однако на все ее настойчивые просьбы Бухмиллер упрямо твердил свое:
— Nein, nein und noch ein Mahl nein. Das ist unmoglich.[14]
Разбитая, отчаявшаяся, Марьяша ушла домой.
— Это ты, Марьяша? — заслышав шаги, окликнула ее Эстер, сидевшая, пригорюнясь, в дальнем углу комнаты.
— Я…
— Где ты была так долго? Ну как, увозят нас? Марьяша не знала, что и ответить: сказать правду было трудно, а солгать не позволяла совесть.
— Кто знает, — неопределенно ответила она.
— А я-то думала, что ты ходила к старосте узнать о нашей судьбе.
Как ни хотелось Марьяше утешить чем-либо старуху, но сознание, что она, Марьяша, проводит последнюю ночь вместе, с Эстер и что, быть может, никогда ее больше не увидит, сковывало ей язык.
Во дворе жалобно и протяжно, будто предвещая беду, завыл пес. И такая безнадежность, такая тоска охватила их, что обе женщины горько заплакали, каждая в своем углу.
— Хоть бы одним глазом взглянуть на своих детей! — прерывающимся от слез голосом сказала Эстер. — Неужели я навек простилась с Шименом? Неужели мне не суждено больше встретиться с Эзрой?
И вдруг в напряженной тишине осенней ночи раздался нетерпеливый стук в дверь.
— Кто бы это мог быть? — всполошилась Эстер. — Неужто за мной? Так рано?
Затаив дыхание, она засеменила к дверям и робко спросила:
— Кто там?
— Открой, это я, — послышался такой знакомый, такой дорогой ей голос, что у Эстер сердце оборвалось.
— Кто там? — не веря своим ушам, переспросила она, а дрожащие руки уже сами отодвигали засов, а полные слез глаза уже не отрываясь глядели и глядели на входящего.
Эстер никак не могла понять, снится ей это или все происходит наяву.
В неверном свете молодой луны перед Эстер стоял обросший густой темно-русой бородкой человек.
— Не узнаёшь, мама? — и вошедший бросился к Эстер.
— Шимен, сын мой, радость моя! — зарыдала мать. — Откуда ты? Только что я вспоминала о тебе. Приди ты на час позже, ты бы не только не застал меня, но и не узнал бы, пожалуй, где лежат мои кости.
— Почему ты не уехала? Я очень хотел тебя увидеть, но и застать здесь боялся! А мои где?
К нему кинулась Марьяша:
— Чудо, просто чудо, что ты застал нас здесь… А Эстер шарила по всем углам — авось найдется, чем угостить нежданно-негаданно явившегося сына.
Любой ценой Шимен решил спасти свою мать от гибели. Марьяша советовала на время спрятать Эстер в одном из ближайших украинских сел, а потом переправить ее в надежное убежище.
— К нам, — рассказала она, — вскоре после прихода немцев явился вместе с Аврамом Свидлером один человек, бывший лейтенант Охримчук. Оба они были контужены и отстали во время отступления от своей части… Как и ты, они переоделись в какой-то деревне, добрались до Миядлера и пришли к нам. Я их спрятала в подполе, и наутро Охримчук ушел домой, в шахтерский поселок. Там он добыл документы для меня и Свидлера и хотел увести нас в шахты, где начал действовать партизанский отряд. Свидлер ушел, а я не решилась оставить людей на произвол судьбы. Охримчук со Свидлером обещали прийти еще раз, но почему-то до сих пор не дают о себе знать.
— А где этот поселок? — спросил Шимен.
— На хуторе Михеево живет дядя Охримчука — у него можно будет это узнать, — ответила Марьяша.
— Ну, до Михеева далеко, сразу туда не доберешься. Попробуем пока дойти до Петерковки — там у меня есть знакомые… Многие оттуда приезжали к нам, в Миядлер, и среди них наверняка найдутся надежные люди. Ну, пойдем. Задерживаться здесь нельзя ни на минуту — к рассвету надо быть на месте, — торопил Шимен женщин.
Марьяша и Эстер быстро связали небольшие узлы с самыми необходимыми припасами и вместе с Шименом пустились в дорогу.
Луна спряталась за облака. Ветер улегся, ночь выдалась темная, облачная, но тихая.
Все трое торопливо шагали знакомой дорогой в сторону Петерковки. Шимен решил оставить женщин у своих знакомых в соседнем селе, а сам хотел пробраться в Михеево.
— Недалеко от Петерковки есть развилка дорог, там наверняка стоит крепкая охрана, — рассудил Шимен и отвел мать и Марьяшу в Камышовую балку, лежавшую несколько в стороне.
«Пусть они переждут, пока я разведаю дорогу и найду для них пристанище», — решил он и один отправился в Петерковку.
Светало. На востоке уже раскинула в небе свои красные полотнища заря. Мгла начала редеть, открывая глазам широкий простор. Степь здесь была изуродована, словно лицо человека, болевшего оспой, искорежена бесчисленными воронками, пулеметными гнездами, изрыта давно заброшенными траншеями и ходами сообщений; тут и там валялись скрученные и заржавевшие куски колючей проволоки; то и дело встречались на пути невысокие холмики, под которыми, оросив родную степь своей кровью, вечным сном спали солдаты; тут и там высившиеся курганы были изранены снарядами. Все говорило о том, какой лавиной прокатилась здесь война и какие глубокие опустошительные следы оставила она на своем пути.
Шимен свернул с дороги, чтобы избежать лишних встреч. Проселочными дорогами, тропинками, а то и прямиком добрался он до Петерковки.
В этом недавно еще цветущем селе многие дома были сожжены или разрушены, целые улицы сметены с лица земли, и Шимен так и не нашел своих знакомых. Он расспрашивал о них встречных, заходил из дома в дом, но никто толком не знал, где они и что с ними сталось. Шимен уже хотел повернуть в какой-нибудь хутор или в соседнее село, где у него тоже были знакомые, но тут ему встретилась высокая худая женщина в стареньком цветастом платке. Мельком взглянув на Шимена, она вдруг остановилась и, присмотревшись, нерешительно подошла к нему.
— Ваше лицо мне знакомо… Не помню только, где-я вас видела… Вы меня знаете? — несмело заговорила женщина.
Шимен не знал, что ей ответить. Лицо встречной действительно было ему знакомо, но вспомнить, кто она и где они встречались раньше, он не мог.
— Не знаю, не могу припомнить, — уклончиво ответил он, помолчав.
— Откуда вы? Из какого села? — еще пристальней вглядываясь в его лицо, спросила женщина.
Шимен пожал плечами и, безнадежно махнув рукой, ответил:
— Жил-то я тут, неподалеку, но сейчас и сам не знаю, где мой дом.
— А я думала, что вы из Миядлера, мне показалось, что именно там я вас видела, — сказала женщина, с сомнением поглядывая на его крест.
— А вы бывали в Миядлере? Знаете там кого-нибудь? — осторожно спросил Шимен, желая проверить, правду ли она говорит.
— Эстер Ходош знаю — я раза два приезжала туда знакомиться с льноводческим звеном, — ответила женщина.
— Эстер Ходош? Так это моя мать, — невольно вырвалось у Шимена.
— Что с ней, скажите?… Мне так хотелось узнать, успела ли она выехать, мы с ней очень подружились на районном совещании.
— Она тут, поблизости.
— Поблизости? — изумленно уставилась на него женщина. — Значит, жива и здорова?
— Да, я вытащил ее, можно сказать, из могилы, — ответил Шимен. — Увидитесь с ней, она сама вам все расскажет. Только она не одна, с ней наша знакомая из Миядлера.
— Приведите обеих, я их встречу, как родных! — вскричала обрадованная женщина.
— Как вас зовут?
— Гайченко… Степанида Гайченко, — ваша мать должна меня помнить. Последний раз я приезжала в Миядлер на Октябрьские праздники.
— Я и сам начинаю вас узнавать, — отозвался Шимен. Гайченко повела его к себе, накормила и дала хлеба, яиц и творогу для Эстер и Марьяши. На прощанье наказала ему вечером привести женщин на берег пруда, где кончается картофельное поле. Оттуда она обещала переправить их в безопасное место.
Обрадованный счастливой встречей, Шимен двинулся прямо к Камышовой балке, и хотя ему и не терпелось скорее увидеть мать и Марьяшу, он шел не торопясь, чтобы явиться туда незадолго до наступления темноты.
Подойдя к месту, где он оставил женщин, Шимен спустился в балку, но никого там не нашел.
— Ошибся, видно, — заставил он себя приободриться и стал лихорадочно метаться из одного конца балки в другой, но, пройдя ее вдоль и поперек, так никого и не обнаружил.
— Мама! — забыв о всякой осторожности, закричал он. — Где ты, мама? Марьяша, мама! — все громче и тревожнее кричал он, чувствуя, что у него подкашиваются ноги. — Отзовитесь! Это я, Шимен, пришел за вами. Мама! Марьяша!..
Фома Гнилопятка, рябой одноглазый верзила, с расплющенным, как у сифилитика, носом, бывший конокрад, вскоре после выхода из тюрьмы перешел к немцам и стал служить у них полицаем.
В тот самый день, когда Эстер, Шимен и Марьяша бежали из Миядлера, Фома шел из хутора Михеево в Петерковку, и хотя он изрядно выпил, ему до смерти хотелось выпить еще, опохмелиться. На хуторе, где он разыскивал какого-то «подозрительного», его постигла неудача, а это означало, что комендант ничего ему не подбросит, если он, Фома, не зацепит кого-нибудь по пути в Петерковку. Поэтому-то он и задержался у Камышовой балки. Авось тут удастся кого-нибудь поймать. В комендатуре ему сказали: он, полицай, обязан заглядывать во все рощи, балки и другие укромные места, где могут прятаться партизаны; за каждого задержанного было обещано вознаграждение. Но по натуре Фома был труслив, и если бы ему так сильно не хотелось выпить, вряд ли он полез бы в эту чертову балку, когда есть более безопасные дороги. Но раз уж вышла такая оказия, что поделаешь?
И тут-то, стоя на краю балки, Фома насторожился, как почуявшая мышь кошка: ему почудилось, что в одном месте камыши подозрительно зашевелились.
— Кто там?! — рявкнул он, подбадривая себя криком.
Ответа не последовало, камыши не колыхались больше, не шелестели, и он совсем было собрался уходить, как вдруг над его головой пронеслась стая диких уток. Утки кружились над балкой, собираясь, как видно, спуститься в камыши. Фома вытащил револьвер, прицелился, пальнул — и промахнулся; насмерть перепуганные птицы заметались и умчались прочь.
Марьяше и Эстер показалось, что стреляют по ним, и они поползли на четвереньках, подальше от опасного места. Заметив, что камыш опять закачался, Фома опять угрожающе крикнул:
— Кто там? Выходи, не то стрелять буду! Марьяша поползла дальше, Эстер из последних сил за ней, но вскоре, видно, изнемогла и замерла, будто сраженная пулей. Не слыша за собой шороха, Марьяша обернулась и хотела вернуться, посмотреть, что стряслось с Эстер. Но в эту минуту Фома, крикнув: «Стой, ни с места!», снова выстрелил, и Эстер, растерявшись, встала во весь рост. Фома увидел ее и, не решаясь спускаться в балку, заорал:
— Выходи, да поживей!
Вконец перепуганная Эстер покорно вылезла из балки.
— Чего ты там прячешься? — уставился на нее Фома. — И кто там еще схоронился?
— И вовсе я не прячусь, — робко ответила Эстер. — Вы вот кричать начали, я и залезла в камыши. А иду я по деревням — просить у добрых людей кусок хлеба…
— Ври, ври больше — ветер унесет! — гаркнул Гнилопятка.
Он был очень доволен, что придет в комендатуру не с пустыми руками. И ни за какие коврижки не полезет он в эту проклятую балку — мало ли кто там еще прячется: могут еще уложить за милую душу; добыча есть — и ладно.
— Ну, пошевеливайся, — стал он подгонять Эстер, — шагай, партизанка. Ишь, героиня какая выискалась! Говорю, пошевеливайся! — командовал он, измываясь над беспомощной старухой.
После допроса, который учинили Эстер, перемежая его ударами плетью, петерковский комендант распорядился отправить ее обратно в Миядлер, чтобы проверить ее показания. Сопровождавший Эстер офицер-эсэсовец, приехав в Миядлер, засигналил у бухмиллеровского дома.
Виля выскочил на крыльцо и кинулся к машине.
— Эта judenfrau[15] ваша? — спросил эсэсовец, указав на Эстер.
— Отсюда. Я должен был отправить ее с очередной партией в комендатуру, но она накануне отправки как сквозь землю провалилась.
— Полицай нашел ее в Камышовой балке… Так-то ты следишь за своими евреями? — сердито выговаривал Бухмиллеру офицер.
— Так разве один пастух может уберечь целое стадо, — оправдывался Виля. — Ну, а с этими людьми и подавно не обойтись одной парой глаз.
— Тем более ты должен был понять, что их надо держать за колючей проволокой. А ты что? Оставил их разгуливать на свободе? Хорош староста! — не унимался эсэсовец. — Кто эта женщина? Почему она ушла? Куда хотела пробраться?
Виля растерялся, не зная, что ответить. Сначала он хотел сказать всю правду. Мол, вместе со старухой бежала и молодая женщина, но, испугавшись, что и без того разгневанный эсэсовец придет в ярость, смолчал.
— Ну, так почему бежала эта женщина, черт побери?! — кричал эсэсовец. — Ты должен знать каждого из своих подчиненных, должен знать, что он думает, чем дышит. Комендатура подозревает, что эта старуха пробиралась к партизанам. Что ты скажешь на это?
И хотя Бухмиллер не допускал и мысли о том, что Эстер думала о чем-либо другом, кроме спасения своей жизни, перечить эсэсовцу он не осмелился.
— С кем связана эта женщина? Кто у нее бывал? — продолжал допытываться эсэсовец.
— У нее здесь нет родных и близких, — уклончиво ответил Бухмиллер, боясь, как и прежде, упомянуть о Марьяше.
— А где ее семья? — недоверчиво спросил офицер.
— Муж ее умер еще до войны, а сыновья воюют: один из них большой военачальник — генерал.
— Генерал? — заинтересовался эсэсовец. — Ты это хорошо знаешь?
— А как же! Он тут был перед самым началом войны, я сам видел ромб на его петлицах. А это означает, как мне говорили, что он комбриг, — подобострастно распинался Бухмиллер.
— Почему ты это скрыла? — резко спросил у Эстер эсэсовец. — Мать генерала, а по виду словно нищенка — кто бы мог подумать! Она может нам пригодиться…
Эсэсовец перебросился с Бухмиллером несколькими словами, потом приказал сесть в машину, и по его знаку шофер повернул обратно к петерковской комендатуре.
Удрученная тем, что она ничем не может помочь Эстер, Марьяша кое-как добралась до соседнего хутора и там несколько дней пряталась на чердаке у знакомых. Когда к этим людям, как видно что-то пронюхав, стали под разными предлогами наведываться полицаи, хозяева переправили Марьяшу на другой хутор, молодая хозяйка которого училась когда-то вместе с ней. И теперь берегла Марьяшу как зеницу ока. У нее Марьяша и перезимовала. На этом хуторе немцы появлялись очень редко, но за его пределы она боялась, что называется, и нос высунуть.
Как-то вечером, когда они с хозяйкой, поужинав, вели неторопливую беседу, в дверь постучали.
— Кто там? — спросила хозяйка, подойдя к двери.
— Пустите переночевать, — послышался глухой, хрипловатый голос.
Хотя этот голос показался Марьяше знакомым, осторожность заставила ее спрятаться в подполе.
Хозяйка открыла дверь. На пороге, сутулясь, стоял обросший темно-русой бородкой высокий человек в грязном, рваном пиджаке и стоптанных кирзовых сапогах.
— Откуда вы? — спросила хозяйка.
— Издалека, — неопределенно ответил вошедший.
Хозяйка усадила его за стол и дала поесть. Человек перекрестился и, принявшись за еду, стал расспрашивать, давно ли тут были немцы, а потом исподволь завел разговор о двух женщинах, которых он ищет. Он подробно описал их, допытываясь у хозяйки, не встречались ли ей такие и не знает ли она, где их искать.
По описанию хозяйка догадалась, что одна из них — Марьяша, но промолчала: мало ли народу ходит теперь по свету, нельзя же доверяться первому встречному!
— На обратном пути зайдите, может быть, я что-нибудь и разузнаю, — неопределенно пообещала она.
Попрощавшись с прохожим и заперев за ним дверь, она спустилась в подпол и рассказала обо всем Марьяше.
— Да это, наверное, наш Шимен ищет свою мать и меня! — воскликнула Марьяша.
Через день Шимен снова пришел на хутор. Дверь ему открыла Марьяша.
— Откуда ты, Шимен? — побледнев от волнения, воскликнула она дрожащим голосом.
— Все, все расскажу, — обняв ее, ответил Шимен. — Скажи только, где мама.
— Не знаю, Шимен, — заплакала Марьяша, — Вскоре после того, как ты ушел, кто-то, как видно, выследив нас, начал стрелять. Я поползла дальше, а…
И Марьяша рассказала, что произошло с ней и Эстер.
В это время неподалеку от хутора началась стрельба, и Марьяша всполошилась.
— Немцы!
— Успокойся, Марьяша, это партизаны Охримчука. Я и сам воюю в его отряде, — сказал Шимен. — Мы разыскиваем тебя и маму. Идем!
Марьяша с Шименом к вечеру добрались до партизанского отряда. В штреке шахты, где разместился этот отряд, горела самодельная лампа из гильзы снаряда. Шимен сразу же подвел Марьяшу к Охримчуку, который, сидя за столом, о чем-то оживленно беседовал с двумя бородатыми партизанами. Да и сам Охримчук сильно оброс: небольшая бородка, которую Марьяша видела у него в Миядлере, превратилась в изрядную бороду; за это время он отрастил и густые усы. Все это да еще кобура и портупея придавали ему солидпый вид бывалого воина. Но иссиня-голубые глаза по-прежнему искрились улыбчивой добротой на суровом, огрубевшем лице.
— Марьяша! — порывисто вскочил он. — Ты? А мы ищем тебя, что называется, днем с огнем. Ну, рассказывай — где пропадала, как очутилась здесь?
Не успела Марьяша начать свой рассказ, как вокруг послышались голоса:
— Марьяша приехала!.. Марьяша тут!..
И Марьяша увидела себя окруженной радостно улыбающимися людьми: тут был и Йосл с Хьеной, и бравый Велвл Монес, и многие другие миядлерцы, которых она знала с самого детства. По-родственному ласково она обнялась и расцеловалась со всеми.
— Вот где довелось встретиться! — повторяла она.
— А вот еще партизан, — со счастливой улыбкой показала Хьена на своего младенца.
— А как зовут этого партизана? — схватив ребенка и прижав его к груди, спросила Марьяша. — Помните, я сказала, что этот ребенок принесет вам счастье. Ах, ты, партизан мой дорогой!
Но малышу, видимо, не понравилось на руках у незнакомой тети, он сморщился и заревел.
— Ай-ай-ай, разве к лицу партизану плакать? — увещевала его Марьяша.
— Ну вот, еще одна мамаша объявилась, — подошла к Марьяше высокая полногрудая женщина.
— Да, теперь-то он растет на радость всем нам, а сколько мук из-за него приняла Хьена, страшно вспомнить, — отозвалась Марьяша. — И чего ты все плачешь, склонилась она к малышу, — радоваться надо, что мы теперь вместе. Вот только моего сыночка нет! Кто знает, где он теперь и что с ним сталось?…
— Да ты, наверно, голодная? — подскочил к Марьяше Велвл Монес. — Так мы тебя сейчас угостим твоим же хлебом — помнишь, как мы его в силосные ямы прятали Он нам тут здорово пригодился.
— А разве его вывезли сюда? — спросила Марьяша.
— Вывозим понемногу и каждый раз благословляем тебя.
— За что же меня одну? Мы все его прятали.
— Ты это затеяла в первую голову, рисковала жизнью. А мы здесь, быть может, только благодаря твоему хлебу и держимся так долго.
— Ну, так уж вышло, — смутилась Марьяша, — Не важно, кто спас хлеб, важно, что его спасли и не отдали врагу.
К ней опять подошел Охримчук.
— Наконец-то мы встретились, — сказал он. — Ну, разве не лучше было тебе уйти вместе со Свидлером, когда я приходил за вами?
— А вы разве оставили бы своих людей в беде? — возразила Марьяша.
— А где все-таки ты была? — стал расспрашивать Марьяшу Охримчук. — Мы посылали людей в Миядлер — там тебя не оказалось, искали по всем окрестным деревням — тоже нет.
— Где я была — долго рассказывать. Цела — и ладно, — ответила Марьяша.
— И у нас тут жизнь не легкая, — посуровевшим тоном заговорил Охримчук, желая, видимо, подготовить Марьяшу к трудностям партизанской жизни. — Ну, да ничего, — добавил он тут же с лукавой усмешкой и, закурив трубку, выпустил один за другим клубы едкого махорочного дыма. — Понемногу делаем свое дело — помогаем фашистам переправляться на тот свет…
— Чтоб здесь их оставалось поменьше, — закончила за него Марьяша.
Неярко горел фитиль в лампе, но и при этом тусклом свете ясно выделялись на висевшем напротив стола белом щите выведенные алой краской слова партизанской клятвы. Завтра перед строем партизан Марьяша произнесет эти торжественные слова: если потребуется, не щадить жизни во имя победы над врагом. Она с гордостью скажет эти слова — ведь из безликого номера она стала человеком, из раба — борцом.
«Когда раб, — вспомнила Марьяша вычитанное где-то изречение, — берет в руки оружие, он перестает быть рабом».
С памятного дня начала войны, когда генерал Ходош разлучился с матерью, он ничего не знал о ней.
Каждый раз, когда он думал о матери, острая боль пронзала его сердце. Где она теперь? Что с ней? Не попала ли в фашистские лапы? Уцелела ли?
Образ матери преследовал его везде и всюду — и в жестоких боях, и на марше, и в короткие передышки. Сколько раз он, бывало, видел, как женщины падали на шеи бойцам его корпуса, когда они освобождали какое-нибудь селение, называя их ласковым именем «сынок».
Глядя на них, он мысленно представлял себе свою мать, такую же измученную, истерзанную, как эти женщины… И если она еще жива, то наверняка томится в ожидании той счастливой минуты, когда прижмет сына к своей материнской груди и, не сдерживая слез, поведает о пережитых страданиях.
Генерал часто вспоминал и о родных и близких, о судьбе которых он, как и о судьбе матери, ничего не знал.
Главным в его жизни была забота о людях. Всегда, когда к нему являлся с рапортом кто-либо из командиров вверенных ему частей, генерал Ходош прежде всего спрашивал: как обстоит дело с питанием бойцов, с одеждой и куревом. Бойцы знали об этом и прозвали генерала «Батей». «Батя сказал», «Батя отдал приказ», — не раз слышал он, проходя мимо расположения той или иной части.
Уважение бойцов, их готовность встретить по его приказу любую опасность наполняли его сердце гордостью.
Как-то раз, выехав с наблюдательного пункта, генерал остановил двух разведчиков. Один из них — высокий, стройный, с круглым лицом и серыми светлыми глазами — был когда-то ординарцем генерала и оказался родом из села вблизи Миядлера.
Он возвращался со вторым разведчиком — низеньким, щупленьким бойцом с рябым веселым лицом — из штаба после доклада об удачной вылазке, и ему не терпелось рассказать генералу о взятом «языке».
— Добыча, которую мы доставили в штаб, — сказал он, чуть заикаясь от волнения, — побывала в наших краях, товарищ генерал. Может, он даже в Миядлере был. Этот белобрысый толстый фриц все время бормотал что-то про Харьков, Запорожье и Мариуполь.
— Вот черт, и как нам не пришло в голову допросит его подробней, — сокрушался щупленький разведчик, и на его рябом лице можно было прочесть досаду на свою недогадливость.
— Да когда мы его сцапали, — утешал высокий разведчик, — он забыл день своего рождения, дрожал как осиновый лист. Ничего путного мы бы от него все равно не добились. Может, в штабе очухается и заговорит. А крепок черт, да и тяжел изрядно, едва дотащили его. Отъелся на наших хлебах.
— Ну, ладно, орлы, узнаем, что он расскажет на допросе, — сказал генерал, прощаясь с бойцами.
По дороге в штаб генерал, проезжая мимо блиндажа, в котором жили разведчики, услышал песню, от которой защемило сердце:
Эх ты, степь широкая,
Степь раздольная, —
задушевно выводило несколько голосов.
И вспомнилось генералу, как поют ветры в родной приазовской степи, как ведут вьюги свои нескончаемые белые хороводы и как стелют они, словно пышную постель, сугробы, один другого выше и мягче; вспомнилась генералу эта степь и в летнюю пору, когда он, бывало, носился по ней со своим ребячьим войском по балкам и курганам, окутанным по утрам белым туманом; вспомнилась ему и роща, где по вечерам он стоял с Марьяшей под цветущим деревом и смотрел в ее девичьи ясные глаза, вспомнилось, как говорил ей о своей любви и как шелестели над ними зеленые, осыпанные золотистыми цветами ветки акаций.
«Где-то она теперь? — подумал генерал. — Что с ней?»
После многодневных наступательных боев корпус генерала Ходоша остановился у водной преграды, которую не удалось форсировать с ходу. Комкор вместе с начполитом генерал-майором Фирсовым выехал к месту расположения частей и подразделений корпуса. Генералы проверяли состояние боевой техники и наличие боеприпасов; они беседовали с бойцами и проводили совещания с командным составом.
Наутро командир корпуса был вызван к командующему армией генерал-полковнику Серегину. Оба военачальника вместе прошли большой и трудный боевой путь, вместе познали горечь отступления в первые месяцы войны, горе потери многих боевых друзей и радость первых побед. Все это сблизило их. Генерал Ходош глубоко уважал командарма за пытливый ум, несгибаемую волю и бодрость духа, которую не смогли сломить никакие испытания и которую он умел передавать своим подчиненным. Комкор ценил в командарме деловитость, умение вникать в, казалось бы, незначительные мелочи и делать из них важные выводы. После официальных служебных разговоров командарм любил побеседовать с подчиненными о пережитом, вспомнить годы учения, боевые эпизоды, а то и пошутить, когда требовалось подбодрить человека.
Переступив порог уютного блиндажа командарма, комкор сразу же почувствовал, что генерал-полковник в приподнятом настроении.
— Ну, как дела? — прервав оживленную беседу с членом Военного совета, обратился генерал-полковник к Ходошу, и на его суровом лице вспыхнула едва заметная улыбка.
— Немцы вчера подтянули резервы, и нам не удалось… — начал было докладывать комкор.
— Знаю, все знаю, — перебил его командарм. — Но мы не должны давать передышку противнику — завтра с утра продолжим наступление.
Командарм подошел к испещренной разными значками оперативной карте и стал объяснять комкору очередную боевую задачу.
— Придадим тебе артиллерийскую бригаду РГК[16] и два саперных батальона, подбросим и авиацию. На рассвете под прикрытием тумана будете форсировать реку, а потом разовьете наступление в юго-западном направлении.
Подробно обрисовав комкору боевые задачи корпуса, командарм спросил:
— Одолеете?
Внимательно изучив карту, комкор после некоторого раздумья так же лаконично ответил:
— Одолеем, товарищ командующий.
— Ну, так действуйте, — сказал генерал-полковник. — Берегите людей, окопайтесь как следует, соблюдайте маскировку. Как можно меньше потерь, как можно меньше крови!
— Ясно, товарищ командарм, — отозвался комкор.
— Форсируем реку, выйдем на простор донских степей, а там и Мариуполь, Запорожье, Донбасс, — вмешался в разговор член Военного совета. — Вы, кажется, из тех мест? Я тоже работал там до войны. Если нам не прикажут переменить направление, на вашу долю, генерал, выпадет счастье освобождать родные края.
— Я некоторые районы Приазовья хорошо знаю. Есть у меня разведчики из этих мест, да и другие бойцы тоже, — ответил комкор. — Местность они знают, и это нам поможет воевать. Разрешите идти?
— Подождите, — задержал комкора член Военсовета и задал ему ряд вопросов о снабжении частей боеприпасами и продовольствием, об их бытовом обслуживании, о регулярности доставки на передовую писем и газет.
Командарм и член Военсовета простились с ним и пожелали ему боевых успехов. Не теряя ни минуты, генерал Ходош выехал в расположение своих частей.
Вместе со всем Донским фронтом корпус генерала Ходоша приближался к его родным местам. Хотя он не знал точно, куда двинется со своими войсками после того, как выполнит поставленную перед ними задачу перерезать железнодорожную линию Ясиноватая — Дебальцево, но для себя он твердо решил побывать в Миядлере, как только селение будет освобождено.
Но тут на его участке развернулись отчаянные бои: подтянув свежие подкрепления, враг не раз предпринимал: контратаки, и железнодорожная линия то и дело переходила из рук в руки. Генерал удачным маневром своих танков ударил по флангам противника, и гитлеровцы, боясь окружения, дрогнули и начали откатываться к району, расположенному юго-восточнее Волновахи. А как раз в этих местах и раскинулись села, откуда были родом разведчики Диденко и Бойченко, да и некоторые другие бойцы. Они хорошо знали эти районы Приазовья.
— Да я и без бинокля увижу здесь, что за десятки километров делается, — хвалился Диденко. — Я и в тумане доберусь до любой балки, а там — стоит мне только забросить удочку — любого гитлеровца на крючок поймаю.
Корпус генерала Ходоша и в трясинах сражался с тем же упорством, что и в дорогой сердцу солдата степи. Генерал знал, что с каждым рывком вперед приближается к дому. Чуть ли не ежедневно он нетерпеливо измерял на карте расстояние до родных мест.
«Все еще далеко», — думал он.
Двигаться вперед по открытой местности, где не было возможности замаскироваться, было чрезвычайно трудно. К тому же враг искусно пользовался каждой лощинкой и свирепо огрызался, обстреливая наступающие советские части.
Где-то южнее станции Розовка немцы сильно укрепились, и генерал Ходош приказал перегруппировать войска, обойти сильно укрепленную линию противника и двинуться на Донбасс. Для выполнения этой операции потребовалось усилить разведку, подтянуть резервы, подвезти боеприпасы — словом, пустить в ход всю сложную боевую машину, с тем чтобы не подвел ни один винтик.
Генерал часами просиживал со своими штабными офицерами и начальниками разведки, уточняя каждую деталь, выясняя, где находятся огневые точки противника, которые удалось засечь наблюдателям звукоразведкой или установить из показаний пленных.
Никогда еще генерал так остро не чувствовал мощи, которую он постепенно накапливал: силу тысяч бойцов, сотен орудий, которые исподволь, незаметно для врага сосредоточивались в окопах и траншеях, в балках и рвах.
И вот по его приказу на рассвете, когда солнце только еще просыпалось, загремели орудия и стали долбить огнедышащими клювами укрепления врага. Вот вступили в бой танки, и в грохоте канонады, в разрывах снарядов, взметавших гигантские черные фонтаны, смешались небо и земля. Орудийные залпы возвещали измученным людям о том, что идут сыновья, мужья и отцы освобождать их от долгого фашистского плена.
Генерал Ходош с наблюдательного пункта руководил боем. То и дело оперразведка доносила, что противник стремится контратаками прижать правый или левый фланги наступающих частей, прорваться то на одном, то на другом участке. Все это заставляло генерала перебрасывать в находящиеся под угорозой участки подкрепления. И только на другой день, убедившись, что кольцо окружения сомкнулось и что врагу из него не вырваться, измученный чрезмерным напряжением генерал выехал с наблюдательного пункта в штаб.
В штабе ждал его приказ развивать наступление западнее Петерковки, и ему стало ясно, что освобождать Миядлер будет именно его корпус. Прекрасно зная местность, генерал принял решение руководить боем, установив наблюдательный пункт у Графского ветряка. Вражеские части, полагал он, укрепятся около песчаных пещер или в Кобыляпской балке и оттуда будут вести обстрел наступающих советских частей.
Генерал был весь захвачен планом предстоящего боя, до мельчайших подробностей хранил его в своем обострившемся, чутком к любой перемене ситуации сознании. Увидев входящего генерала, штабные офицеры, сидевшие за столом, на котором были разложены оперативные карты местности, встали. Начальник штаба полковник Макеев, невысокий лысый человек в больших роговых очках, отдал генералу рапорт о ходе операции. После него рапортовал начальник разведки, стройный, всегда подтянутый подполковник Крымов.
— За ночь обнаружены десять кочующих батарей, — доложил он. — Цель пять переместилась на запад, цель семь — на север; на южном направлении замечено скопление вражеских войск.
— Разведчики еще не вернулись? — озабоченно спросил генерал.
— Я их жду с минуты на минуту, — ответил начальник разведки.
Генерал присел к столу и склонился над картами. Офицеры молчали, как бы выжидая, что он скажет.
В наступившей тишине особенно четко слышался приглушенный голос радиста.
— «Кукушка», «Кукушка», — монотонно повторял радист, — я тебя слушаю… Говорит «Ястреб»… Говорит «Ястреб»… Ты слышишь меня, «Кукушка»?… Говорит «Ястреб»…
Радист что-то сосредоточенно, напряженно слушал. Вдруг он поднялся и взволнованно обратился к генералу:
— Не знаю, товарищ генерал, не уловка ли это, но немцы передают, что ваша мать хочет с вами говорить.
— Как?… Моя мать?
Радист подошел к рядом стоящему аппарату и настроил его на какую-то волну, и тотчас в блиндаже раздался громкий хриплый голос. Говоривший четко и старательно, но с немецким акцентом выговаривал русские слова:
— Внимание! Внимание! Господин генерал, с вами сейчас будет говорить ваша мать Эстер Ходош.
Генерал вздрогнул и, вскочив с места, бросился к приемнику:
— Что это значит? Откуда будет говорить мать?
В радиоприемнике что-то захрипело, затрещало, и снова раздался тот же голос, ясно повторивший:
— Внимание! Внимание! Господин генерал, сейчас с вами будет говорить ваша мать Эстер Ходош.
После второго допроса, учиненного Эстер, петерковский комендант сообщил своему начальству, что задержанная полицаем Эстер Ходош — мать советского генерала. Предполагая, что она может быть использована немецким командованием, комендант просил указаний, как с ней поступить. Ответ почему-то задержался, и комендант приказал Бухмиллеру отвезти старуху в Миядлер и там держать под строгим наблюдением до получения дальнейших распоряжений.
Бухмиллеру очень хотелось узнать, куда девалась Марьяша, но на все его настойчивые вопросы Эстер отвечала одно и то же: она, Эстер, отправилась в Петерковку попросить немного хлеба и знать ничего не знает о Марьяше. Теперь Бухмиллер досадовал на себя за то, что отказал Марьяше в просьбе не отправлять Эстер: лучше бы, думал он, сделать вид, что он сам спас Эстер от гибели. Ведь как-никак она — мать советского генерала. Мало ли что может быть: немецкая армия отступает, того и гляди явятся прежние хозяева. Все-таки спасение Эстер было бы поставлено ему, Вильгельму Бухмиллеру, в заслугу. «Надо как-нибудь исправить ошибку, что-либо предпринять», — решил Виля. Он стал поддерживать Эстер, то и дело подбрасывал ей что-либо из съестного, и не посылал ни на какие работы.
Долго Эстер жила в полном одиночестве, ни с кем не общаясь, — казалось, что о ней забыли. Но вдруг ее опять начали таскать в комендатуру и расспрашивать о сыне-генерале: где и в каких частях он служил, сохранила ли она его письма и фотокарточки, где его семья, родные, близкие? Немцы предлагали ей даже написать сыну письмо и обещали доставить его по назначению. Безумными от душевной боли глазами смотрела Эстер на эсэсовца и упорно твердила свое:
— Ничего я о своем сыне не знаю. Да, я его мать, я родила и вырастила его, но он давно уже живет своей жизнью. Он и раньше только изредка присылал мне письма в несколько строк — жив, здоров. И слава богу, что еще нужно знать матери?
Когда фронт стал приближаться к Миядлеру и выяснилось, что корпус генерала Ходоша наступает в этом направлении, немецкое командование решило использовать в своих целях его мать. Вначале решено было погнать ее впереди мотопехоты, заблаговременно сообщив об этом советскому командованию листовками и по радио. Но этот план был сорван стремительным продвижением войск генерала Ходоша, в результате чего вся немецкая группировка оказалась в тесном кольце окружения.
Ураганный огонь обрушился на немецкий наблюдательный пункт командира этой группировки генерала фон Рейзена.
Чтобы остановить или хотя бы ослабить этот огонь, генерал приказал привести в свой блиндаж Эстер Ходош и объявить об этом по радио ее сыну. Фон Рейзен рассчитывал не только спасти свою жизнь, но и провести хитро задуманный план: воспользоваться прекращением или хотя бы ослаблением огня на этом участке, подтянуть к нему главные силы и прорвать в заранее намеченном пункте кольцо окружения.
Офицер, доставивший Эстер Ходош в расположенный рядом с миядлерским курганом блиндаж, молодцевато вытянулся перед сухопарым очкастым генералом и доложил, что приказ выполнен.
Фон Рейзен, не отрывая глаз от пестревшей топографическими знаками полевой карты района, отдал дополнительное распоряжение, и офицер через несколько минут привел щуплого, белобрысого солдата, оказавшегося переводчиком.
— Sprechen Sie deutsch?[17] — через переводчика спросил генерал у Эстер.
— Немного понимаю, — ответила та по-еврейски и тут же перешла на русско-украинский язык, считая, как видно, что так будет понятней: — Трошки понимаю.
— Хорошо, — отозвался генерал. — Так это ты — мать генерала Ходоша?
Неподвижно, словно окаменев, стояла Эстер перед немецким генералом. Она пробормотала что-то невнятное и снова застыла, немая и неподвижная, как статуя.
— Не бойся, Mutter[18], мы тебе ничего дурного не сделаем, — сказал фон Рейзен, оглядывая Эстер с готовы до ног. — Хочешь говорить со своим сыном?
— Как же я могу с ним говорить? — спросила Эстер глухим голосом.
— Мы устроим так, что ты сумеешь с ним поговорить.
— А разве он здесь? — вырвалось у матери, и на мгновенье счастливая улыбка озарила ее исхудалое лицо.
Она обвела глазами блиндаж, будто каким-то чудом ее Эзра мог очутиться здесь, рядом с нею.
— Вы что же — насмехаетесь надо мной? — спросила она, помолчав. — Как я могу говорить с моим сыном?
Где-то поблизости разорвался тяжелый снаряд, и толстые стены прочного блиндажа дрогнули под ударом воздушной волны.
— Это стреляет твой сын, — сказал генерал, — он недалеко отсюда. Попроси его, чтобы он перестал стрелять, скажи, что ты у нас. Читать умеешь? Нет? Ну, ничего, тебе подскажут. Скажи ему, чтобы он не обстреливал этот блиндаж. Сообщи, что ты находишься тут, рядом с миядлерским курганом.
Радист настроил приемник на нужную волну и объявил:
— Внимание! Внимание! Господин генерал, сейчас с вами будет говорить ваша мать Эстер Ходош.
На какую-то минуту в блиндаже водворилась тишина. Но вот радист взял Эстер за руку, подвел к приемнику, и переводчик стал ей подсказывать, что нужно говорить:
— Скажи: сын мой!
— Сын мой! — каким-то чужим, низким, приглушенным голосом повторила Эстер.
— Сжалься надо мною, над твоей старой матерью, — читал по заранее заготовленной бумажке переводчик. — Разве для того я тебя родила, чтобы ты и твои солдаты расстреливали меня?…
Но Эстер молчала. И вдруг как бы из самой глубины ее сердца вырвался полный отчаяния крик:
— Сын мой! Если только есть на земле ад, то я в этом аду! Сколько раз я призывала на себя смерть!.. Я готова принять самые жестокие муки, чтобы еще хоть раз увидеть тебя живым и здоровым! Миядлер, сын мой, стал погостом, а я теперь — живой мертвец.
— Что ты там мелешь, donnerwetter! Verfluchte![19] — Фон Рейзен ударил Эстер кулаком в лицо. — Пристрелю, если не скажешь то, что тебе велят!
— Сын мой! — снова крикнула Эстер. — Меня терзают, грозят убить, если ты не перестанешь стрелять. Стреляй!
Снова разорвался снаряд, сотрясая стены блиндажа, за ним другой, и голос Эстер утонул в громе разрывающихся один за другим снарядов, которые падали всё ближе и ближе — как бы покоряясь ее отчаянному призыву.
Бои вокруг Миядлера становились все ожесточеннее. Части противника снова и снова переходили в яростные контратаки, чтобы вырваться из стального кольца советских войск.
Генерал Ходош в эти дни перешел на новый наблюдательный пункт — в ригу на хуторе Тарасовка. Отсюда в полевой бинокль он уже ясно видел свой дом. Генералу очень хотелось хоть что-нибудь узнать у жителей хутора о судьбе своих близких, но спросить было не у кого: на хуторе не осталось ни души.
Возле миядлерского кургана, откуда с ним говорила по радио мать, было тихо и безлюдно.
«Что там?… — подумал генерал. — Все погибли или во время контратаки выскользнули из окружения?»
Наблюдатели засекли вражеские огневые точки. Большую часть артиллерии, как и предполагал генерал Ходош, противник сосредоточил в Кобылянской балке. Туда генерал и приказал направить огонь своих орудий.
Когда огонь противника был подавлен и в атаку пошли советские танки и мотопехота, вместе с наступающими частями вошел в Миядлер и генерал.
Вечерело. Солнце садилось. Густые облака дыма неслись по ветру навстречу войскам — это горели дома, подожженные фашистами при отступлении. Ярко-красный закат, смешавшись с багровым заревом пожара, залил почти половину неба.
Вскоре от многих домов селения остались только печные трубы, тлеющие головешки, битая черепица да осколки стекла. Остальные дома стояли без дверей и окон, обугленные и полуразрушенные.
Миядлер был пуст — ни души на обезлюдевших улицах.
«Миядлер теперь стал погостом, — вспомнил генерал слова матери. — Если есть на земле ад, то я в этом аду».
«Где она теперь? Где жители Миядлера? Где радость, которая бурлила в каждом доме, на перекрестках таких пустынных теперь улиц?…»
С душевным трепетом приближался генерал к своему дому, который был охвачен пламенем. В просветах густых клубов дыма, бившего ему прямо в лицо, генерал Ходош увидел грушевое дерево, которое он посадил когда-то. Мимо с лязгом и грохотом проносились танки, катились орудия, скрежетали на крутом повороте машины. Но генерал, казалось, ничего не видел и не слышал. Опустив голову, он словно окаменел, глядя на жарко полыхавшее пламя. Наконец он очнулся и, все еще смутно надеясь найти хоть какие-нибудь признаки жизни в родном гнезде, вошел во двор. Крик отчаяния готов был вырваться из его груди: он увидел свою мать, она висела на нижнем суку грушевого дерева.
Вот и сбылась, Эстер, твоя мечта: еще раз встретилась ты со своим сыном Эзрой. Но смотрят и не видят мертвые, застывшие глаза, не видят своего любимца, жемчужину твоей вдовьей жизни, как ты его называла. Не поднимутся много потрудившиеся на твоем веку руки, чтобы обнять сына, гордость семьи Ходошей и Свидлеров, гордость всего Миядлера.
Когда Эзра Ходош поднял голову, он увидел партизан из отряда Охримчука. И первой порывисто бросилась к нему Марьяша…
1964