— А когда же мне, дитятко,
Ко двору тебя ждать!
— Уж давай мы как следует
Попрощаемся, мать!
Не каждому дано яблоком
Падать к чужим ногам.
— Араратов ищешь? Араратов — нету! — Вопрос и ответ были столь категоричны, что ничего уж не требовалось от Дмитрия, как только глядеть удивленно на возникшего перед ним небольшого крепкого человечка с крутым полукружием черных усов на загорелом бритом лице. Между прочим, в треугольнике расстегнутого воротника, мирная, но как бы готовая всплеснуться, дремала синяя полоска тельняшки.
Время было такое, что почти на каждом, кто пришел сюда, в садик перед дверьми института, бросалось в глаза что-нибудь от недавней (а в психологии все еще как бы не закончившейся) войны. Парень, подошедший к Дмитрию вслед за морячком, был одет в военную форму, только что без погон.
Дмитрий прямо с вокзала пришел в институт узнать, как его дела, когда экзамены, как с общежитием. Он хотел узнать все это, а затем немедленно позвонить Энгельсине, обязательно встретиться с ней, ну и… не расставаться до вечера. А так как встреча с девушкой и даже звонок к ней занимали все мысли (ничего не могло быть важнее и долгожданнее), то зайти в институт казалось так себе, между прочим. Он зашел сюда, в садик, в четыре часа дня, а сам весь жил где-то там, в районе пяти или шести часов.
Вопрос насчет Араратов застал Митю врасплох. Но уж повеяло от этого вопроса и от всей решительности в фигуре моряка некоторым беспокойством. Почудилось, что этот-то вопрос и разрушит такие стройные, такие мирные планы Дмитрия на остаток теплого августовского дня.
Морячок и другой, в военной форме без погон, как могли, с двух сторон обступили Дмитрия по праву того, что пришли в садик двумя часами раньше, чувствовали себя здесь хозяевами и даже вроде бы старожилами. Они смотрели на Дмитрия как на новичка. Новичка полагается расспрашивать. Может быть, рыжий детина в рубахе с косым воротом просто возбудил праздное любопытство, но тогда зачем было спрашивать про Арараты?
Между тем течение событий втягивало Митю в крутую завертину. И как человек, втягиваемый в действительную завертину, с тоской смотрит на близкий и недоступный зеленый бережок, так и Дмитрий с тоской думал о том, что отодвигается встреча, которая, в сущности, так возможна.
Прежде всего эти двое оттеснили Дмитрия в дальний угол сада, где стоял плохонький деревянный диванчик, и морячок приказал:
— Читай два стихотворения.
— Да я… Да что вы, ребята… Мне надо бы зайти… Принимают ли…
— Читай, и я тебе скажу, будешь ли ты учиться в этом институте.
Дмитрий откашлялся. По мере того как он читал, морячок все больше и больше оживлялся, а под конец даже стал нетерпеливой рукой отбивать такт Митиного стихотворения и притопывать ногой, как если бы ему хотелось подтолкнуть течение ритма, не совпадающего с его собственным темпераментом.
— Так. Порядок. Теперь можно знакомиться. Игорь Ольховатский. Это мой друг Миша. Так вот, чтобы ты знал: если тебя не примут, мы этот дом возьмем вот так, за водосточные трубы, — он показал на Дмитриевом воротнике, как будет взят дом, — и потрясем его вот таким образом. — Дмитрий, хотя моряку и не удалось его потрясти, отметил, что руки у того цепкие и твердые, а моряк, в свою очередь, не мог, наверно, не оценить остойчивости парня, держащегося за землю широко и спокойно поставленными подошвами.
Новоявленные знакомые повлекли Митю в институт, хотя настойчивое непререкаемое покровительство смущало и вроде бы даже тяготило. Ну, не то чтобы обезволивало (это было бы сказано слишком сильно), но вызывало все же смутное недовольство собой, и, оставшись один, Дмитрий, наверно, вздохнул бы с облегчением.
— Это мой лучший друг Золушкин, — заявил моряк девушке-секретарше. — Я хочу знать, что вы с ним собираетесь делать.
— Золушкин? — секретарша встрепенулась, как от сна. — Что же вы, Дмитрий Васильевич (не обошлось без легкой иронии), уехали, не оставив адреса? В общем, хорошо, что вы наконец появились. Скажу вам по секрету — особенно волноваться не нужно… А ваше дело, товарищ Ольховатский, — она перевела свои серые с темноватым дрожанием в глубине глаза, — пока неясно. Папка у директора, и думаю, что вам как раз нужно волноваться.
— Эт-то мы еще посмотрим. Я в своей жизни волновался только дважды. За пять минут до первого десанта около мыса Керкенес и за пять минут до первой женщины.
Дмитрию не удалось остаться одному. Втроем они дошли до угла улицы.
— Так. Определим ресурсы. У меня есть двенадцать рублей.
— У меня, — ответил Миша, — три. Но зато вот. — На ладони, схваченной недавним розовым швом, возникло три кубика концентрированного какао с сахаром.
— Если ты думаешь, что водку и пиво я буду заедать твоим патентованным порошком…
— Зачем? Я сейчас продам по пятерке за штуку. Я уж третий день питаюсь на эти кубики.
— Итак, у тебя будет восемнадцать рублей.
У Дмитрия тоже было восемнадцать рублей по мелочи. Про сторублевую бумажку, лежащую отдельно, он решил не говорить. Нельзя же оставаться совсем без денег.
В заведение, которое потом будет даже очень хорошо знакомо Дмитрию, входил он впервые. Входил не стремясь, вроде бы даже подневольно (на ходу делал пересчет времени: «Теперь начало шестого, если мы пробудем здесь ну хоть час, то все еще можно будет позвонить»). Дымом и гамом встречало заведение новых посетителей.
Все здесь было такое, что трудно было сдвинуть с места (например, стулья). Столы из темно-желтого мрамора — сколько ни стучи кулаком, буде понадобится выплеснуть из души порцию горькой накипи, — ничего такому столу не сделается. Тем более опрометчиво бить по нему стеклянной пивной кружкой. Но и то приметил Митя — у одного мраморного столика выразительно надтреснут угол. Какова же была порция горечи?
Кругом в равномерном устоявшемся гуде грызли багровых раков, вырывая у них зелено-розовые капающие потроха, обильно макали в горчицу лопнувшие от кипячения сосиски, крупные щепотки соли кидали в белую пену кружек (вспыхивало пиво белым облаком), жадно, на полкружки зараз, присасывались губами к толстому кружечному стеклу. Под белой пеной в бесчисленных кружках, и на столах у питоков, и на подносах у подавальщиков, и на буфете около разливальщицы вкусно, аппетитно мерцала золотая влага, возникшая из хлеба и хмеля.
В конце зала — ступеньки вниз — и в некоторой глубине небольшой уютный подвальчик. Там-то и бросили якорь три друга.
О раках друзьям и мечтать было нельзя. Но пиво в кружках и водка в конических стопках вскоре появились перед ними. Через четверть часа они стали разговаривать так же громко, как и все сидящие вокруг.
— Нет, ты понял?! — вопрошал Игорь собеседников. — Они ко мне приходят и говорят: «Дай нам хорошую хохму, мы тебе заплатим как за стихотворение». Нет, ты понял?! Стихотворение можно написать, а хохму ни с того ни с сего не придумаешь. Но я даю им хорошую хохму…
Дмитрий не знал, что такое «хохма». К этому времени он понял, что звонить к Энгельсине сегодня нельзя. Как же он придет к ней выпивши?..
Игорь читал стихи. Одной рукой он брал Митю за воротник и, так как не мог подтянуть его к себе в силу очевидной разницы масс, то подтягивался сам к Митиному лицу и, отбивая такт другой рукой, перед самыми глазами Мити, захлебываясь в собственных словах и собственном темпераменте, читал то свое, то чужое. Впрочем, больше чужое.
Я знаю и сказки неведомых стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман
И верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
Миша при этом оставался в сторонке. Может быть, Игорь все вычитал ему раньше. У Миши в уголке глаза (немного приопущено веко) постоянно выступала большая слезина. Когда она скатывалась, на ее месте появлялась другая.
— Это от контузии, — пояснил Миша, заметив, что Дмитрий разглядывает слезу.
Мишу тоже заставили читать. Он читал о своем сиротстве, как в поле на дороге умерла его мать. Были там простенькие завершающие слова:
И пошел я по осенним селам,
Отбиваясь палкой от собак.
Тут никак нельзя было не выпить еще по кружке.
Хмель вступил в такие свои права, когда подспудные желания становятся главными и реальными, а все реальное отступает в дымку, чтобы не мешаться, не путаться под ногами.
(Но отметим про себя, что хмель не принес самозабвения Мите Золушкину. Напротив, еще больше обострил желание немедленно, теперь же увидеть Энгельсину. Стало казаться совсем нелепым, что он сидит здесь, вместо того чтобы быть там. А все это очень просто. Прийти к ней прямо домой: «Здравствуйте. Осень. На юг улетают птицы. Осень. Грусти, погибай и сетуй. Девушка проходила по жизни, собирая цветы, опустив ресницы».)
Подавальщик принес бумажку, из которой явствовало, что у друзей не хватает трешницы, чтобы расплатиться за выпитое. Дмитрий поколебался, прежде чем лезть за сторублевкой. Главное колебание происходило оттого, что если разменяем, тогда уж, конечно, не уйдем отсюда, пока не прикончим всю. Игорь между тем, бросив друзьям: «Минуточку», вскочил и исчез в дверях. Он вернулся минут через десять и положил на стол тридцатку. Положил и придавил пустой кружкой.
— Где взял?
— Занял у капитана первого ранга.
— Знакомый?
— Если бы он был знакомый, он теперь сидел бы с нами, и дело не обошлось бы одной тридцаткой. Остановил на улице. Моряки умеют выручать друг друга… Значит, у нас теперь двадцать семь рублей свободного капитала. Но, я думаю, мы сделаем иначе. Мы купим пол-литра и пойдем в один дом… Здесь неподалеку, в тупичке. Выпьем в человеческих условиях.
Пол-литра нес Дмитрий. Он держал бутылку за горлышко, как гранату. Детина в косоворотке с пол-литром наголо, моряк с выглядывающей тельняшкой, солдат в форме без погон — эта группа выглядела живописно. Прохожие расступались, обтекали целеустремленный острый треугольник.
Знакомой Игоря, у которой собирались разливать по стаканам зеленую поллитровку, не оказалось дома. Дмитрий в глубине души обрадовался, думая, что теперь все кончится. Но рядом с подъездом притулилась торговая палаточка. Улица тихая. Тупичок. Продавщица бездействовала. Трое молодых людей внесли в ее жизнь желанное разнообразие. Очень охотно она дала им пустые стаканы и даже бесплатно пожертвовала большой соленый огурец, разрезав его на три части.
Стакан водки подействовал на Дмитрия больше, чем все предыдущее, выпитое в баре. Он стал еще грустнее и отрешеннее. Игорь заметил наконец, что новый его друг чокается с ним, а сам витает в иных сферах.
— Расскажи мне про эту женщину.
— Я ничего про нее не знаю. Писала письма. Но ведь получаются ножницы.
Игорь посмотрел вопросительно.
— Ну да, ножницы. У каждой переписки есть своя логика. Свое развитие. В переписке мы знаешь куда ушли… После этих писем надо бежать к ней и схватывать ее на руки. И она вроде тоже должна если не бросаться на шею, то, во всяком случае… А на самом деле мы виделись пять минут. Здоровались за кончики пальцев. А как теперь? Откуда начнется дальнейшее? От последней встречи или от последнего письма?
— Я знаю только одно. — Игорь обо всем говорил, будто другого мнения уж не должно быть на всей земле. — Если ты к женщине бежишь, запыхавшись и грудью разрывая кусты, нельзя вдруг остановиться перед ней и вежливо поцеловать руку. Если же ты, учтиво поправив «бабочку» и сняв пушинку с лацкана, заходишь к ней в гостиную, то нельзя ни с того ни с сего хватать ее и подымать к звездам.
— Но ведь можно бежать, а наткнуться на ледяную стену.
— Смотри в глаза. Хочешь, пойдем к ней. Я тебе сразу все скажу. По тому, как она будет вести себя в первые пять секунд. Потом — ерунда. Потом она успеет надеть на себя кованые железные доспехи. В первые пять секунд — вся раскрыта, вся обнажена, вся вывернута наизнанку, можно заглянуть до самого дна. То, что можно увидеть в первые пять секунд, не узнаешь потом за всю жизнь. Но встречаться — без предупреждения. И сразу — глаза в глаза.
Митя в таких подробностях вымечтал грядущую встречу, что нельзя было и помыслить о приходе к заповедной двери трем подвыпившим парням, да еще с откровениями Игоря. Однако соблазн хотя бы поглядеть на улицу (был ведь известен подробный адрес), взглянуть на окна, стараясь угадать, которое окно ее, этот соблазн, исполненный тайной сласти, изменил маршрут дружной компании.
Улица по сравнению с другими была тихая, почти безлюдная. Свернув с шумного перекрестка, сразу вступили в некое, особым знаком отмеченное место, переступили некий незримо нечертанный круг. Вместо пылающих окнами перенаселенных московских домов пошли тихие полуосвещенные особнячки с большими цельными стеклами, с деревьями под окнами.
Милиционер, стоявший почему-то не посередине улицы, а на тротуаре, проводил компанию долгим изучающим взглядом. С другого тротуара так же внимательно поглядел на друзей человек средних лет в штатском. Но друзьям все это было нипочем. Они по табличкам отсчитывали дома, дожидаясь нужного номера.
Больше всего теперь Митя боялся, чтобы возле дома не повстречалась Энгельсина. Этого он боялся больше всего. В остальном — ничего страшного. Волнение, охватившее его, удалось скрыть от друзей. Все трое вроде бы одинаково равнодушно походили вдоль тротуара. Для того чтобы бросить взгляд на окна, пришлось перейти на другую сторону улочки, но никто не мог бы подсказать друзьям, на которые именно два или три окна нужно теперь смотреть. (Впоследствии оказалось, что окна Энгельсины выходят в маленький глухой дворик и с улицы, естественно, не видны.)
Тем не менее друзья не спешили покидать наблюдательный пункт. Игорь даже присел на краешек тротуара возле дерева и закурил. Откуда ни возьмись появился милиционер.
— Гуляйте, гуляйте отсюда! — сказал он, впрочем довольно тихо и мирно.
— Да мы… — заикнулся Дмитрий.
— А, собственно, в чем дело? — разгорячился было Игорь.
— Товарищ милиционер… — неизвестно что хотел сообщить милиционеру Миша.
— Гуляйте отсюда!
Странная нота послышалась в голосе милиционера, так что никто из друзей не успел уж высказать ему своих сокровенных мыслей.
За углом другой милиционер (словно дожидался) загородил дорогу. Человек средних лет в штатском (руки в карманы) как бы между прочим тенью стал за плечами.
— Документы прошу предъявить. Кого вы здесь ищете?
— Знакомая здесь живет, — Игорь умел петушиться, но, значит, умел и трезво оценить обстановку.
— Ваша?
— Его…
Милиционер мельком, лишний раз взглянул на Митю, и даже тот, что стоял сзади — руки в карманы, заглянул парню в смущенное излишним вниманием лицо.
— Гуляйте!
Друзья не могли видеть, что за углом, как раз там, где они только что околачивались, появился в это время, выйдя из особняка, человек лет пятидесяти, лицо которого наверняка показалось бы знакомым всем троим, хотя, может быть, и не сразу удалось бы вспомнить, где они этого человека видели. На обратном пути Игорь подсказал Мите:
— Я бы тебе советовал держаться подальше от этого места. Тут что-то не так. Поверь интуиции старого разведчика.
Первые-то пять секунд не мог использовать Митя, чтобы заглянуть в глаза и высмотреть там все до самого донышка, на всю остальную жизнь. Сознательно или нет, Энгельсина не предоставила ему этих пяти секунд.
Дело в том, что, когда, едва сдерживая нервную дрожь, Дмитрий позвонил у нужной двери, когда ему открыла пожилая женщина (а вернее сказать, старушка), когда он, разглядываемый коммунальными жильцами, преодолел все же длинный коридор и, не помня себя, постучался в последнюю дверь, и когда донеслось оттуда: «Да, пожалуйста!», и когда он переступил порог и остановился, не выпуская сзади дверной ручки, — дело в том, что комната оказалась пустой.
В растерянности схватил Митин взгляд все сразу. И темно-красные стены, и темно-красный буфет с темно-красным мерцанием хрусталя в глубине, и темно-красный диван с узенькой полочкой, на которой плотно уставлены золоченые корешки книг, и темно-красную оправу высокого зеркала, в котором отражалось все темно-красное, в том числе и темно-красная с золотистым шитьем скатерть стола.
Лишь пианино было черное. Но и то благодаря своей благородной зеркальности оно вбирало в себя окружавшую его темную красноту.
Пианино стояло посреди комнаты, деля ее вдоль. За ним поднимался до потолка, темно-красных тонов, тяжелый ковер. Значит, как бы отдельная комнатка образовалась там, за пианино и ковром. Значит, именно там-то и затаилась хозяйка комнаты.
— Вы раздевайтесь пока и располагайтесь где-нибудь, — было приказано из-за ковра и пианино.
Митя снял мокрый от дождя плащишко, робко, чтобы не тронуть хозяйской одежды, пристроил его на темно-красную стоячую вешалку с завитушками, сделал три шага и присел на диван, заранее страдая от того, что скоро на темно-красном паркете появятся две маленькие лужицы грязноватой водички. Натечет с потрепанных башмаков. А как же быть? А как вообще избегают люди этих лужиц? Игорь Ольховатский сказал категорически: «Галоши — это архаизм, и никто теперь во второй половине сороковых годов двадцатого столетия, их не носит». И чтобы он, Митька, не смел надевать галош, идя на свидание к девушке. Но если все другие порядочные люди не носят галош, значит, и у них под ногами должны образовываться маленькие грязные лужицы? Митя, конечно, вытер ноги как следует, но в швах и складках все равно задержалась вода. Теперь она предательски выступит и появится на паркете.
Вторая задача — деть куда-нибудь большие красные руки. Митя взял с дивана вышитую думочку с васильками, положил ее на колени и стал гладить наподобие кошки. В это время хозяйка комнаты (точнее сказать, молодая ее хозяйка), как в театре из-за кулис, вышла из-за пианино.
Она сделала вроде бы порывистый шаг навстречу Дмитрию, и он тоже сделал вроде бы порывистый шаг навстречу ей, но потом они остановились, поздоровались за руку.
Дмитрий опять сел на диван, но уже в сторонке, уступая место Энгельсине, которым та не воспользовалась. Она села на круглый вертящийся стул лицом к пианино и резко, вместе со стулом повернулась к Дмитрию.
— Ну, рассказывайте.
Что ж рассказывать. Как будто он зашел, чтобы рассказать о чрезвычайном происшествии и уйти. Не начнешь ни с того ни с сего рассказывать про град, про сенокос, про Сергея Белова. Каждое слово хорошо ложится в строку. Надо, чтобы была строка. Дмитрий почувствовал, что окаменел и не может сказать двух слов. Все же он сказал, в свою очередь:
— У вас в Москве больше новостей. Что нового на литературных студиях? Или вы там давно не были?
— Как, вы не знаете главных литературных новостей? Чудовище! Сейчас я дам вам газету за двадцатое августа. Внимательно прочитайте, а я пока что-нибудь изображу. — Геля открыла пианино. — Между прочим, поэтический подвальчик закрыли.
В газете было напечатано постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Часто упоминались имена Зощенко и Ахматовой. Некоторые рассказы Зощенко Дмитрий хорошо знал, потому что еще до войны, когда разыгрывали какую-нибудь пьеску, Вася Пономарев во время антрактов очень смешно читал эти рассказы, подражая Хенкину. Васины номера вызывали дружный смех самойловской публики. Но если Зощенко оказался клеветником, как о том написано в газете, то что уж тут скажешь. Пусть исправляется. По наивности Дмитрий думал, что, если в газете упоминается Зощенко и Ахматова, значит, только их и должна волновать эта газета.
Что касается Ахматовой, Дмитрий знал наизусть несколько строф, написанных ею. Но теперь ему стыдно было признаться, что он считал Ахматову где-то там, около Блока, Гумилева, Андрея Белого и Бальмонта, в другом мире, в другой эпохе. Но вот, оказывается, она живет в Ленинграде и чуть не занимается вредительством.
— Ну, каково? — Геля смотрела на Дмитрия, стараясь увидеть, понял ли тот что-нибудь из прочитанного и что именно понял.
— Да. Здорово их пропесочили.
— А вы не думаете о том, что вам теперь будет гораздо труднее писать стихи?
— Мне? При чем тут я?
— А при том, что… — но ответить Геля не успела. Дверь отворилась, и в комнату вошла тоже высокая и тоже красивая, но уже пожилая женщина — мать Гели, как тотчас догадался Дмитрий. Он вскочил и принял основную стойку, как делал это четыре года подряд, если возникал перед ним генерал или полковник.
Женщина мучительно долго (для Мити мучительно долго) снимала плащ, словно нарочно запуталась в рукаве, никак не могла петлей попасть на рогульку вешалки, а Митя стоял рядом и сознавал, что что-то требовалось от него в эту минуту, что допускает он теперь непростительную оплошность, но боялся пошевелиться, чтобы не сделать еще хуже. Повесив, наконец, плащ, женщина, не взглянув на Дмитрия, как если бы его не было, прошла за ковер и пианино.
Дмитрий не знал, что дело тут вовсе не в его оплошности. В конце концов, воспитанный человек, если захочет, может вовсе не заметить промашки. Но полагалось с улицы пройти в свои «внутренние комнаты», привести там себя в порядок, а потом уж (не в уличном же платье!) выйти к гостю. Беда состояла в том, что у Елизаветы Захаровны не было внутренних комнат и не было гостиной, а была одна-единственная комната. Только поэтому пришлось прибегать к такой уловке, как отделение части жизненного пространства при помощи пианино и ковра. Именно поэтому в комнате соседствовали вещи, которым не полагалось бы соседствовать. Так, например, рядом с квадратным обеденным столом, место которому в столовой, стояло зигзагообразное, латинской буквой «S» кресло tete a tete, которому стоять бы где-нибудь в укромном тенистом уголке обширной гостиной; близ книжного шкафа — обязательной принадлежности рабочего кабинета — висело будуарное зеркало. А рабочий стол Елизаветы Захаровны негде было поставить, кроме как в непосредственной близости от кровати.
Через некоторое время Елизавета Захаровна вышла из-за укрытия, приветливо улыбаясь, как будто только сейчас увидела гостя. Она смотрела на него сквозь свою приветливую улыбку слегка прищуренными, настороженными, изучающими глазами и между тем говорила:
— Здравствуйте, садитесь, пожалуйста. Геля мне рассказывала о вас, но я почему-то представляла вас иначе. Чем же вы собираетесь заниматься?
— Со вчерашнего дня я студент. Попробую немного поучиться.
(Слово «студент» похоже на айсберг. Неизвестно, что скрыто под водой. Нельзя судить по маленькой, выступающей над поверхностью части. Приходит в дом человек, называет свою профессию и должность, и вот уж из одного слова возникает целая характеристика: сержант, а не полковник, помощник мастера смены, а не директор комбината и тем более не член коллегии министерства, фельдшер, а не профессор медицины, сотрудник многотиражки, а не Шолохов… Тут уж сразу ясны просвещенному обывателю твой масштаб, твое место в жизни, высота твоего полета.
Другое дело — студент. Все еще скрыто под волнами житейского моря. И Менделеев, и Тимирязев, и Козловский — все были студентами. Родственникам и сослуживцам не стыдно признаться, что ухаживает за дочерью не счетовод строительной конторы, а студент. Совсем хорошо, если студент гуманитарного вуза. Не беда, что стипендия пока двести двадцать рублей, — вы студент. Вот окончите институт, устроитесь на работу в заводскую многотиражку, будете получать девятьсот рублей или даже тысячу… Но тут-то и появится ледок и в голосе и в глазах приветливой доселе старшей хозяйки дома — видно сокола по полету…)
Студент гуманитарного вуза Дмитрий Золушкин сидел на диване и смотрел, как на столе перед ним возникает множество разнообразных тарелок. Две тарелки мелких, тарелка глубокая и еще сбоку, слева, совсем маленькая тарелочка, и так перед каждым человеком. Справа от тарелок легли столовая ложка, столовый нож и непонятная тупая вилка, слева — две вилки. Маленькая вилка и маленький ножичек заняли место чуть подальше тарелок, причем полагалось, значит, им лежать поперек.
По солдатской привычке Дмитрий суп ел так: сначала сцеживал всю жижу, а потом уж съедал оставшуюся гущу — казалось сытнее. Теперь он впервые спохватился, что так есть некрасиво, но спохватился поздно. Еще он ел так, что пока нес ложку от тарелки ко рту, подставлял под ложку кусочек хлебца. Это была даже и не солдатская, а древняя крестьянская привычка, перенятая от отца и дедушки. Из одного блюда хлебает крестьянская семья. Далеко таскать суп через весь стол. Если образуется дорожка на столе из пролитого супа, дедушка стукнет по лбу тяжелой кленовой ложкой или дернет за вихор. Да и жалко ронять на стол жирные суповые капли.
Ложка Дмитрия громыхала по тарелке. В полной тишине, беззвучно, без стуканья, без шумного всхлипывания ели Энгельсина и Елизавета Захаровна.
Дмитрий чувствовал, что, хотя и не смотрят, а наблюдают, хотя и не слушают, но слышат. Оттого и еда показалась тяжелой принудительной работой. Предательские горячие капельки появились на лбу, и он в конце концов решился смахнуть их скомканным, свернутым в плотный комочек носовым платком. Платок был чистый. Можно было бы и не свертывать его в плотный комочек, но неуверенность в себе была теперь сильнее Мити.
Кусочек мясца, поданный вслед за супом, Митя сначала измельчил, изрезал на небольшие кусочки и опять попал впросак. Геля и Елизавета Захаровна ели постепенно, держа вилку в левой руке, а ножик в правой, ловко нашлепывая гарнир на отрезанный кусочек (Мите левой рукой ни за что бы не донести до рта), ловко навивая на него немножко картофельного пюре, немножко тушеной капустки.
Надо полагать, что все промашки легко простились бы Дмитрию, может быть, они даже позабавили слегка, развлекли после трудового дня Елизавету Захаровну. Может быть, ей даже было бы приятно потом следить, как научается этот рыжий медведь держать вилку левой рукой или есть рыбу при помощи двух вилок. Но тут последовала иная, серьезная промашка.
Расставляя чашечки для кофе, Елизавета Захаровна мельком упомянула, что чашечки из севрского фарфора. Наверно, она упомянула об этом для того, чтобы Дмитрий обращался с чашечками поосторожнее. Дмитрий же машинально повернул чашечку вверх дном (никогда не видел севрского фарфора) и прочитал на чашечке синими буквами начертанное: «Дулево». Мало того, что прочитал, еще и поднял вопрошающие глазищи свои на Елизавету Захаровну.
Между тем обед продолжался как ни в чем не бывало. Убрали со стола. Елизавета Захаровна ушла за отгородочку. Геля села к пианино. Дмитрий почувствовал, что ему, в сущности, пора уходить из этого дома. Но никак не могло совместиться в его душе все то, что представлял и вымечтал, все то, что он уже заранее знал о первой встрече своей с Энгельсиной, — с тем, что получилось на самом деле.
Лучше бы не приходить сегодня сюда. Лучше бы жить окруженным той светлой сказкой, которая возникла от мимолетных весенних встреч, а потом от писем, от туманных намеков в письмах, которые, возможно, чудились там, где их и не было, или которые, шутя, из шаловливого кокетства, разбрасывала Геля по страницам писем.
В тяжелом молчании шли по коридору. Не покидало ощущение, что почти выдворяют из темно-красного уюта на осенний дождичек. Да еще нужно было заметить, как смотрела Елизавета Захаровна, когда Митя надевал плащ. А плащ он надевал так, что сначала вешал его на голову, а потом уж просовывал руки в рукава.
Но в самых дверях, где было совсем темно, прощаясь, Геля вдруг шепнула Дмитрию:
— Все это ерунда. Приходите завтра днем. Мама будет на работе, и мы поболтаем.
В позднем возрасте человеку, резко изменившему свою жизнь, непривычной и удивительной покажется перемена. Не просто решиться на нее, нелегко привыкнуть к новизне, и уж, во всяком случае, будет представляться резкая перемена либо ошибкой, либо подвигом.
В молодости все кажется просто и естественно, все получается само собой и разумеется само собой же.
Дмитрия поселили в общежитие, и был он в комнате шестнадцатым жильцом. Это немного приближалось к казарме, из которой он недавно ушел, но была ведь и существенная разница.
Общежитие помещалось в полуподвале того же дома, что и сам институт. Предусмотрительная администрация устроила так, чтобы звонок, зовущий на лекции, оглушительно дребезжал не только там, наверху, в учебных коридорах, но и внизу.
Дмитрию звонок бы не нужен. По солдатской привычке он просыпался рано и вставал за два часа до лекций. Садик перед домом был очень удобен для утренней гимнастики, иначе пришлось бы бегать по тротуару, лавируя между прохожими. И хотя ко всему привыкла Москва и ничем ее не удивишь, все же парень, бегающий без рубахи, заметно выделялся бы из толпы деловитых, поднявших от зябкого дождичка воротники москвичей. И без того перед решеткой сада, как перед вольером в зверинце, собирались любопытные зеваки, особенно позже в декабре, когда резвиться приходилось во время медленных бархатных снегопадов.
От тела, растираемого снегом, шел парок. Так с парком и вбегал Митя в душную после ночи, продышанную шестнадцатью человеками, застарело-прокуренную комнату. Иные его сотоварищи уже начинали вставать, а иные нежились под ветхими казенными одеялишками.
Тот самый Матвей, который входил, бывало, в подвальчик литобъединения как бы под звон литавр, оказался теперь соседом Дмитрия по койке. Матвей-то и спал дольше всех. Обыкновенно по его сонному неумытому лицу (небрито оно еще с прошлой недели) бродило выражение душевной муки, острой внутренней распри, борения с самим собой, заблаговременных угрызений совести.
Остальные сновали мимо Матвея то в умывальник, то за кипятком. Все быстрей и быстрей становилось снование: приближалось время звонка. Сидя на койках возле тумбочки (стол завален черновиками, книгами, окурками, пеплом, крошками табака), пили чай с тонкими ломтиками хлеба, намазанными комбижиром.
Еще и та у Матвея причина не вылезать из-под одеяла, что свой хлеб по карточкам он выкупал и съедал на четыре дня вперед.
С приближением девяти часов борение достигало душераздирающей силы. Матвей был совсем готов встать, как вдруг раздавался звонок. Лицо просветлялось. Мучительная гримаса разглаживалась. «Теперь все равно опоздал», — обрадованно говорил Матвей и с головой укрывался одеялом, погружаясь, может быть, в сон, может, в новые поэтические замыслы.
Поэтические замыслы воплощались ночью. Почти на каждого желающего творить доставалось по отдельной аудитории. Тихо в коридорах института, полутемно. Ковровые дорожки скрадывают шум от шагов. Пусто в аудиториях. Не нужно бежать каждый раз, когда снизойдет вдохновение, куда-нибудь на берега пустынных вод или в широкошумные дубравы — достаточно выбрать себе аудиторию, закрыться изнутри, задвинув в дверную ручку ножку казенного клеенчатого стула.
Вскоре зыбкие горизонты дыма начнут колебаться над праздными учебными столами. Поэт то посидит за своим столом, где разложены у него бумаги, то походит между столами, то распахнет окно в осеннюю московскую ночь и, прислонившись к косяку, замрет, слушая вздохи и шорохи, конвульсивное, лихорадочное биение пульса большого ночного города.
Прозаики, те уживчивей. Те могут работать и двое и трое в одной аудитории. У них и характер совсем другой, и поведение, и разговор, кажется, даже самый склад ума — все другое, непохожее на поэтов.
Стоит сойтись трем поэтам, как тут же образуется тесный кружок, тотчас отходят они в сторону, в самый темный угол. Немедленно один из них берет другого за лацканы и начинает читать стихи. Чтение прерывается короткими возгласами слушателей: «Гениально! Хрестоматийные стихи! Настоящая поэзия!»
Не то у прозаиков. Спокойно рассядутся, закурят, потолкуют о том о сем и постепенно начнут выдавать друг другу «детальки». На детальках держится обыкновенно весь их разговор, весь их прозаический интерес, все их прозаическое существование.
— А вот деталь, — заранее предвкушая наслаждение слушателей, изрекает один прозаик, — убитый лежит, к губе прилип окурок. И еще дымится.
— Потрясающе. Вся война в одной этой детали.
— А то еще кошка. Старушка пошла в кино и сначала смотрела спокойно. Вдруг на экране — кошка. Тут она сразу вспомнила, что забыла покрыть сметану, и уж ей кино не кино. Так и ушла, не доглядела.
— Л… любопытная деталька. Психология.
— А у кого это я встречал: командир смотрит на часы, чтобы подать сигнал к наступлению, а часики у него дамские.
— Надуманно.
— Так ведь Толстой еще сказал, что можно выдумать все, нельзя выдумывать только психологию.
— А кто помнит сон, Горький Толстому рассказывал?
— Ну как же… Поле, снег, а по полю шагают валенки, одни валенки, без человека. Жуть!
— Надуманно.
— Так ведь Горький.
— Ну и что? У Горького половина надуманного. Самоубийством Илья кончает. Разбежался, как баран, и головой в каменную стену. Не может быть, не верю.
Тут уж кончался разговор о детальках, находились рьяные заступники покойного писателя — и разгорался спор.
Днем на лекциях пригоршнями черпали знания. То вбегал в аудиторию шустрый седенький старичок и начинал рассказывать про древнюю Трою. Именно этот профессор заплакал однажды на экзаменах, когда студент не ответил, что изображено на щите Ахиллеса.
То грузный старик фольклорист бросал на кафедру свою клюку и, прихлопнув ее сверху засаленной фетровой шляпой, начинал рассказывать про скоморохов. В середине лекции он вдруг, очнувшись, спрашивал: «Голубки, а где я, в педагогическом?» Ему говорили, что не в педагогическом. «Ну, тогда хорошо», — и снова продолжал про скоморохов. Этот не плакал на экзаменах, но заключал:
— Что ж, голубок, не знаешь ни уха ни рыла. Больше четверки я тебе поставить не могу. Хочешь обижайся, хочешь нет.
Правда, жило предание, что один студент ухитрился получить у фольклориста тройку, но про это уж и рассказывали как про небывалый случай.
Изящный, с блестящими манерами профессор-языковед учил, как ассимилируются звуки, как они выпадают, оказываясь в слабой позиции, как они чередуются. Тут добирались до самых корней слов, до изначальной таинственной сути их, обнажая их сердцевину, освобождая их от шелухи всевозможных суффиксов и флексий.
На экзаменах лингвист был суров. Можно было вызубрить его предмет и получить двойку. Профессор любил, чтобы работала голова. Опять же как легенду передавали, что однажды студенты столпились у дверей экзаменационной комнаты и никто не хотел заходить первым. Подождав пять минут, профессор появился на пороге:
— Ну что же вы? Кто же самый храбрый? Тому, кто зайдет первым, обещаю повысить оценку на один балл против заслуженной.
Тогда выступил вперед застенчивый юноша:
— Я первый. Поставьте мне тройку.
После лекций пытались пообедать. В общежитии появился еще один моряк, которого все на другой день стали трогательно называть Ванечкой. После неуютного, растрепанного, колючего, составленного из одних только крайностей Игоря Ольховатского Митю потянуло к спокойному, ровному Ванечке, и они сдружились. Свои карточки на крупу, комбижир, хлеб, скудный сахаришко и прочие продуктишки они сложили вместе, и Ванечка (вам, поэтам, доверять нельзя!) хранил их.
После лекций начинался у Мити с Ванечкой ответственный и, может быть, даже ярчайший период дня — процесс изготовления похлебки. Это было священнодействие. Жгли главным образом разбросанные всюду черновики Матвея да кое-какие щепочки, подобранные на улице. Ванечка, правда, был так искусен поддерживать именно самый экономный огонь, что брался сварить похлебку на одном карандаше, если исщепать его помельче. Щепочку за щепочкой подкладывали друзья под кастрюлю.
— А теперь экстативный толчок, — энергично командовал Ванечка.
Тут-то и подбрасывались черновики. Обильный огонь охватывал кастрюлю со всех сторон, и она закипала.
— Ну, что же? — говорил спокойно Ванечка. — Я считаю, операция проведена блестяще. А ты, конечно, после похлебки отправишься к товарищу?
Так всегда теперь трунил Ванечка над своим другом.
— Ты куда? — спросил он однажды у Дмитрия.
— К… одному товарищу.
С тех пор и пошло. Митя краснел, улыбался, но и правда сразу же после похлебки надолго исчезал из общежития.
Геля пыталась объяснить просто и вразумительно:
— Вы не смущайтесь. Скорее всего вам сегодня будет скучно. То есть вы, наверно, не все поймете. И нечего обижаться. Это все равно что… Ну как бы вам растолковать…
Геля старалась вспомнить, что может быть понятнее и ближе Дмитрию, с чем можно было бы сравнить симфонию. И решила остановиться на лесе. Уж лес-то этому медведю должен быть знаком.
— Понимаете? Симфония — это как лес. Когда человек ни разу не видел леса, ну, например, из степей или из пустыни, он увидит только бессмысленные скопления мохнатых деревьев, чащобу, переплетение сучьев, бурелом и может не понять, не почувствовать его красоты.
Если же человек любит лес и ходит в него почти каждый день, для него это не просто деревья, но каждое дерево он знает в отдельности и чуть ли не в лицо. Каждая тропинка, каждая поляна ему хорошо известны. Но дело в том, что все равно, как я понимаю, этот влюбленный в лес человек в своих знакомых деревьях, сочетаниях их, полянах и тропинках будет находить что-нибудь новое. Во-первых, меняется немножко и сам лес, во-вторых — настроение. В третьих, ни леса, ни музыки нельзя исчерпать до дна. Человек, который приходит в лес, как к самому себе, может не тратить сил на узнавание леса, на привыкание к нему, на постижение его красоты. Он ее уже постиг. И теперь следит за оттенками, за нюансами, за тем новым, что появилось и в самом лесе, и в восприятии его человеком. Тут уж важны подробности. От подробностей-то и происходит главная радость.
Ну вот, я совсем заговорила вас и, наверное, все без толку, потому что и двадцать лекций не научат слушать музыку. Это вы сами. Потом. Все будете сидеть, скучать, считать оркестрантов или трубы органа, думать о чем-нибудь своем… Неверно, что, слушая музыку, каждый должен представить себе что-нибудь конкретное: какую-нибудь картину, пейзаж, событие, переживание. Музыке нужно отдаваться целиком, безраздумно и безрассудно. Она не для мозга в отдельности, не для человеческого воображения в отдельности, но для всего. Ей нужно отдаться безраздельно и безрассудно, как если бы вы были невесомой пушинкой и вас подхватил сильный прозрачный ветер. Он будет кружить вас и носить как захочет, и сладко будет подчиняться ему в головокружительном полете, на головокружительной высоте. Но, конечно, когда-нибудь он мягко положит вас на землю, и это тоже будет прекрасно, потому что наступит покой, а каждая ваша клеточка будет все еще лететь, лететь, лететь. Может быть, именно тогда у людей появляются слезы, а не в самой высокой точке полета. Там захватывает дух и кружится голова, а слезы уж на земле, когда полет окончен.
И вот вы все будете думать о своем и считать оркестрантов и вдруг в один прекрасный момент странно услышите, что вас подхватил ветер и понес, и далеко внизу, как в перевернутом бинокле, остался крохотный орган, крохотный оркестрик, дирижер-лилипутик. А потом и это все расплывется и останется одна стихия. Я уверена, когда-нибудь это к вам придет.
Прежде всего Дмитрий удивился, что у входа в консерваторию стояли люди и спрашивали лишний билетик. Перед кино — понятно: новый фильм, все говорят, каждому хочется посмотреть. Дмитрий поймал себя на мысли, насколько он был бы счастливее, насколько больше получил бы удовольствия, насколько больше был бы в своей тарелке, если бы они шли теперь в кино.
Понятно, почему не бывает билетов в кино. А здесь — Шестая симфония, Первый концерт… Не может быть, чтобы все были такие же новички, как и он. Наверно, слышали по сто раз. В конце концов можно купить пластинку и слушать дома.
Подъехала черная блестящая машина. Она остановилась у самого порога. Из машины вышла женщина в одном платье (несмотря на холодную осеннюю погоду) и быстро прошла в двери. Дмитрий не успел даже схватить целого. Осталось лишь несколько подробностей. Черный бархат, мех на плечах, белизна шеи, что-то сверкающее в ушах и в вырезе платья. Когда машина двинулась, на радиаторе у нее, расправленный ветерком, обозначился разноцветный флажок.
— Постоим, интересно, — предложила Геля.
Подходили все больше такси, из которых торопливо выпрыгивали в демисезонах тоже красивые, но все-таки боящиеся опоздать и от того суетливые женщины.
Опять подъехала машина с флажком. Среди осеннего московского вечера, привыкшего к черным и серым краскам, на темном асфальте, среди людей, одетых в однотонные одежды, появилось заморское диво. Дмитрий пропустил момент и не мог представить теперь, что эта женщина выходила из машины, нагибаясь, испытывая неудобства. Она как-то неожиданно возникла в толпе, уже сразу прямая. Тяжелые, ослепительно черные волосы струились назад на плечи. Завернутая в лиловую ткань, с ярким красным кружочком на лбу, со сдерживаемой улыбкой на губах, с бархатной темнотой в разрезах глаз, женщина походкой богини прошла сквозь расступившуюся суету и только легкий звон браслетов оставила на дождливой осенней улице.
Дмитрий перевел взгляд на Гелю, представив себе ее одетой тоже либо в темный бархат, либо в эту яркую лиловую ткань, и увидел, что Геля красивее обеих только что прошедших женщин. Но зачем-то эти нелепые острые плечики у пальто. Говорят, их называют протезами, эти острые плечики. Называют, а все-таки носят. Из-за них пальто вздернуто кверху. И Геля, сама по себе высокая девушка, кажется сутуловатой.
Но тут Дмитрий поглядел на свои башмаки, представил себя со стороны в поношенном, с братнего плеча пальто, и Геля, в свою очередь, показалась ему нарядно одетой.
В большом вестибюле, где все раздевались, было ярче. Под серыми и черными пальто у женщин и девушек оказывались нарядные платья. Ощущение праздника, возникшее при виде сказочной индианки, не покидало Дмитрия.
Геля была как дома. Ее не смущало, что Дмитрий, вместо того чтобы свободно и непринужденно подниматься с ней по парадной лестнице, то и дело вертел головой, оборачивался назад, разглядывал публику.
Геля тотчас потащила Дмитрия наверх к портрету Листа. Они постояли там около; седого человека с профилем орла, готового одним движением руки не то посеять бурю, не то укротить ее. Потом пошли в буфет. Дмитрий знал уж пристрастие Гели, и шоколадные трюфели были куплены немедленно. Потом они походили по фойе.
К этому времени публика успела образовать этакое круговое течение, все шли группами, кто с кем пришел, в одну сторону, потом поворачивали в конце коридора. Дмитрий взял Гелю под руку. До сих пор брать ее под руку приходилось, только когда она бывала в пальто. Теперь, сквозь тонюсенькую ткань рукава, Дмитрий услышал Гелино тепло и Гелину силу. От неожиданности он чуть было не отдернул руку, но Геля поощрила Дмитрия, легко, почти неуловимо прижав его руку к себе, и он уж ни о чем не думал больше, как только о своей этой руке, пока громкий длинный звонок не пригласил их занимать кресла.
Тут главенствовало ощущение доброго теплого золота или даже скорее мягкой золотистости. Все рассаживались. Многие здоровались друг с другом. Кивали друг другу издалека. С Гелей тоже поздоровались. Сначала один парень, потом через некоторое время другой. Геля радостно улыбнулась им и радостно помахала рукой.
— Кто такие?
В первый раз Геля посмотрела на Дмитрия удивленно и даже неприязненно. Но в ответ не сгрубила: «А тебе, мол, какое дело?» — ответила вежливо:
— У меня, Митя, много друзей. Если ты хочешь бывать у меня, тебе придется видеть их тоже. И слушать. И, может быть, в конце концов тебе это даже понравится. Конечно, если ты один (Митя даже не сообразил, что она неожиданно перешла на «ты») знаешь больше, чем все они, и сможешь один быть интереснее, чем все они, то, конечно… Я, например, пишу работу о Лессинге. Иногда мне нужно поговорить о нем, поспорить.
«Пресечь! — подумал Митька Золушкин. — Знаем мы этих Лессингов. Тебе-то, может, и правда Лессинг нужен, а им…» Ответить же ничего не ответил. Во-первых, не нашелся, во-вторых, начиналась музыка.
Геля торопливо шептала последние напутствия:
— В симфонии борьба двух начал — света и тьмы, добра и зла. Следи. Есть тема мрака, смерти, и есть тема жизни, победы. Ты увидишь. В этой симфонии побеждает мрак. В концерте же только солнце, только радость, только победа. Это самая радостная, самая солнечная вещь во всей мировой музыке. Следи! (Как будто отходит поезд, и надо все успеть высказать.) Следи! (Как будто уж тронулся поезд.) Следи…
В это время ударили все струны и два человека, сидящие рядом, оказались отброшенными друг от друга на тысячу километров.
Музыку слушают в одиночку. Это правда. Дмитрий откинулся поудобнее и решил попытаться слушать. Он вслушивался напряженно и добросовестно, стараясь услышать, уловить, выделить каждый звук, и, чем больше он старался, тем бесформеннее, хаотичнее, беспорядочнее мельтешили, путались, цеплялись друг за друга, стукались друг о друга, кипели, как в котле, завихрялись, крутились и все-таки рассыпались каждый по одному бесчисленные звуки.
Дмитрию казалось, что больше всего мешает свет. Если бы выключили все люстры (ишь ты, подрагивают от музыки) и стало бы совсем темно, то, может быть, было бы легче вслушаться. Некоторые рукой заслонили глаза и слушают. Некоторые крепко зажмурили глаза.
Геля слушает, открыв свои глаза, но, конечно, не видит ничего перед собой. Вот она капризно, недовольно дернула плечом и головой — что-то ей мешает. Может быть, не нужно на нее смотреть. Вот опять поморщилась, как от боли, как от досады, как если бы над ухом пищал комар. Что же такое ей мешает? Фальшивит какой-нибудь музыкант? Этого, конечно, ни за что не мог бы услышать Дмитрий. Но все-таки он прислушался еще раз. Музыка, музыка, и вдруг… Дзинь-дзинь, динь-звень, динь-звень. Что-то позванивает сзади, будто считают металлические деньги. Динь-звень, динь-звень. Опять поморщилась Геля. Оглянувшись, Дмитрий увидел, что позванивают многочисленные медали у майора, сидящего через один ряд. Он мигнул майору, показал глазами на грудь. Звяканье прекратилось.
После этого рыцарского поступка Дмитрий уж не пытался вникнуть в лад симфонии. Пророчество Гели исполнилось: он начал считать трубы у органа.
Превращения в пушинку не происходило. Ветер музыки не мог не то что подхватить, но и поколебать этого уверенно сидящего в кресле человека. А Геля, неужели она сейчас летает? Выдумала, должно быть, все. Геля, не оборачиваясь, нетерпеливо дотронулась до руки Дмитрия: «Не мешай! Не смотри так пристально! Слушай! Следи!»
Дмитрий опять попытался следить. Вот уж и правда бурелом звуков. Ничего. Полезем напропалую. Это вот вроде скрипки. Это вот как будто виолончель… Нет, снова все спуталось, нельзя ничего понять.
Тут он решил смотреть только на дирижера и на его руки. Это оказалось интереснее, чем считать трубы у органа. Если забыть, что перед дирижером сидят оркестранты, то даже можно принять его за волшебника. Махнет палочкой — появляются нужные звуки. Махнет еще раз — звуки прячутся, исчезают, а на их месте возникают другие. Вот дерзким движением руки он поднимает звуки, вырывает из безмолвия, и они взвиваются, как радостный фонтан светлой воды, а вверху рассыпаются на мелкие звонкие брызги.
Музыка постепенно нарастала. Все больше звуков выпускал из небытия в этот золотистый мир человек в длинном фраке. Он перебрасывал их с места на место, заставлял то вздыбливаться, как дикую арабскую лошадь, то замирать и ластиться подобно ручной пантере, то вкрадчиво ползти, как полз бы тигр, приготовившийся к прыжку.
На мгновение Дмитрий подумал: «А что, если дирижер, вызвав бурю звуков, вдруг не справится с бурей и она сомнет его, растреплет, бросит наземь распластанного и побежденного, как это сделала бы всякая буря?»
Наверно, потому так подумалось Дмитрию, что буря близилась, нарастала. В действие включались все новые и новые силы. Они были неведомы и непонятны Дмитрию. Но он ощущал их близость, их возможность разнести все вокруг: и этих оркестрантов, и этого человека с нелепой палочкой, и эти ряды золотистых кресел, и самый мрамор стен.
Но изящная палочка делала свое дело. Буря ложилась в колею. Опять, все рассыпалось для Дмитрия на только скрипки, на только трубы, на только флейты. Оказывается, длинная история эта симфония. Сидишь, сидишь… Вот дирижер поднял обе руки и потрясает ими. Наверно, конец. Несколько раз дружно сотрясли воздух все, какие только есть, инструменты. Да. Это конец. В общем-то слава богу! Дмитрий осмелился теперь посмотреть на Гелю. Девушка обратила к нему лицо. В огромных, расширенных глазах ее блестят слезы. Дмитрий рад. Сейчас она опять будет рядом с ним, на земле, а не витать где-то в своей музыке за тысячу километров. Опять можно будет взять ее под руку и смотреть на нее сколько хочешь. Ну, конечно, она уж на земле.
— Хорошо, что ты вовремя сказал этому майору. Его медали звенели ужасно. Хочешь трюфель?
— Я не люблю сладкого.
— Чудовище — вот ты кто! Как можно не любить конфеты!
(Было бы невозможно уследить нам за каждым днем, за каждым шагом Мити Золушкина. Было бы скучно каждую новую историю о нем начинать словами: «Прошло полгода…», или «Вот уж наш герой на втором — или на третьем? — курсе…», или просто написать: «А между тем время шло».
Время, конечно, шло. Оно не спрашивает у нас, идти ему или не идти. Нам кажется иногда, что мы то становимся поперек незримого его устойчивого течения, то вроде бы даже опережаем, забегая вперед, — наиболее странное заблуждение, — то как бы даже подгоняем его плеткой, пришпориваем, крича что-нибудь вроде «время, вперед!», и вот уж нам кажется, что оно послушалось нашей плетки и нашего крика.
Жил у Золушкина в деревне один записной чудак, по прозванию «Философ». Тот, бывало, все ходил по деревне и убеждал тетку Пелагею Квашнину, дядю Симеона Зорина, другого ли встречного-поперечного, что он-де в философии своей «над временем превзошел», что время у него сидит в тюрьме и подчиняется ему по секундам и минутам. Причем показывал свои наручные часы образца тридцатых годов. Точно, в те годы выпускали часы с решетками, была такая модель. Ну, все и думали, что он намекает на решетку. А он между тем по-своему, по-философски, думал, что на самом деле «над временем превзошел» и что, как человек с часами, поймал время в железную западню, пригвоздил его остренькими стрелками. Утекло время сквозь его никелированную решетку, как сквозь пальцы вода. Давным-давно нет на свете ни мудрствующего «Философа», ни часов с решеткой.
А может быть, есть все-таки своя «сермяга» в том, чтобы перед какой-нибудь новой историей написать мудрейшую фразу: «А между тем время шло».)
Жизнь поворачивалась вдруг такими своими гранями, приоткидывала такие занавесочки… Впрочем, нет, нет. Не то чтобы занавесочки, хотя и это тоже. Все, чему учила теперь жизнь, было тут же, под руками (может, лучше сказать — под глазами). Нужно было увидеть. Бывают такие загадочные картинки: нарисованы деревья, и спрашивается, где охотник, собака и белка. Сначала ни за что не найдешь. Оказывается, и охотник, и собака, и белка разбросаны по ветвям. Они нарисованы теми же линиями, что образуют ветви дерева. Или корни. Но как только найдешь и разглядишь, невозможно уж вернуться к тому изначальному и, может быть, блаженному состоянию, когда открытие предстояло. Теперь, как ни старайся обманывать самого себя, как ни взглядывай на дерево таким образом, чтобы фигурки спутались с ветвями и потерялись среди них, ничего не выйдет. Вот они: охотник, собака и белка.
У Мити Золушкина было запланировано на вечер важное дело.
На семинаре по советской литературе распределяли между, студентами-второкурсниками темы докладов. А как раз за два дня до этого, перед лекциями, Игорь Ольховатский подошел к Дмитрию:
— Ты еще пишешь стихи?
— А как же! Надо.
— Я бросаю. Нет. Я уж бросил. Зачем? Лучше этого все равно не напишешь, — и протянул Дмитрию серенький сборничек. — Нет, я уж все, конец. После этого какие могут быть стихи!
Столь решительное заявление Игоря не помешало ему, правда, на первой же лекции одновременно писать стихи, читать книгу, разговаривать с соседом и бросать реплики профессору. Профессор говорил о взглядах Маяковского на собственную частушку: «Цель частушки — разгром Юденича. Орудие производства — огрызок карандаша». Игорь бросил внятно и четко:
— Бравада!
— Не бравада, а глубокое понимание своей творческой задачи.
— Бравада, — упрямо повторил Игорь.
Дмитрий в это время читал серый сборничек.
Задорные, молодые, яркие стихи о рабочих парнях с заводских окраин, о городском дожде, о городской весне, о любви рабочих парней показались Дмитрию крепкими и сочными. Были тут и стихи о матери. Не одно — несколько. И как-то так получалось, что образ матери-земли, образ матери-родины и матери, просто матери, женщины, соединились в одно, намертво спаянные любовью поэта и к одной, и ко второй, и к третьей. Так что, когда на семинаре по советской литературе дошла очередь до Золушкина, он сказал, что хотел бы сделать доклад о стихах Михаила Ярославцева, а если формулировать тему точнее: «Образ матери в стихах Ярославцева».
Профессор как-то странно улыбнулся и несколько секунд размышлял:
— Имейте в виду. У вас будет недостаточно материала. Стихи Ярославцева вот уж восемь лет не появляются в печати. Но в принципе… в принципе попробуйте. Считаю возможным.
На перемене Митя подошел к Игорю.
— Как ты думаешь, почему профессор замялся?
— Ты что, с луны свалился? Ярославцев восьмой год сидит в тюрьме.
— А как же мне быть?
— Если бы ты спросил у меня часом раньше, я бы посоветовал не браться. Теперь отступать нельзя. Отступишь раз, другой — превратишься в тряпку. Человек состоит из поступков, а не из того, что сам он об этих поступках думает.
Дмитрий еще раз тщательно прочитал сборник. В библиотеке целый день копался в довоенных журналах, выискивая в них стихи Ярославцева. А потом ему пришла в голову мысль найти родных поэта. Ну, там мать или жену. Побывать в квартире. Может быть, это добавит штришок-другой к задуманному докладу. Кроме того, только там можно достать еще какой-нибудь сборник поэта — в библиотеке не было.
На задворках Арбата, в переулочке Дмитрий отыскал нужный дом. Это был дом, каких немало еще в Москве. Но именно на задворках больших, оживленных улиц или внутри глубоких дворов.
Одноэтажный, десять больших высоких окон по улице, с мезонином в три окна, дом этот, возможно, принадлежал раньше одной семье. Какой-нибудь там вдове полковника или генерала. Если не сдавала вдова меблированных комнат, пустовато, наверно, казалось в комнатах с высоченными потолками, с изразцовыми печками по углам. Поскрипывающие дощатые полы, немного книг, старенькое пианино, темно-золотистые московские образа, узенькая скрипучая лесенка в мезонин.
Теперь за каждым окном — семья. Свой муж, свои постирушки, своя теснота, своя зарплата, своя радиоточка, свой звонок у входной двери (звонить четыре раза), свой почтовый ящик. Вот только кухня с умывальником общая. Но и там каждый знает свой столик, свою керосинку, свой обмылочек над эмалированной умывальной раковиной. Впрочем, мыло жильцы предпочитают уносить каждый в свою комнату.
В коридоре пахло керосином и пережаренным рыбьим жиром. Женщина в кое-как запахнутом цветастом халате показала, куда Дмитрию идти: прямо по коридору, а потом — дверь налево. На коридорной стене Митя заметил общий телефон. Стена вокруг него в радиусе на полметра была исписана карандашом — номера телефонов.
Пока шел коридором, еще две женщины попались навстречу. Они посмотрели на Дмитрия с плохо скрываемой неприязнью. Он на всякий случай сказал им: «Здравствуйте!», но ответа не получил.
«Почему? — думал Дмитрий. — Я не сделал им ничего плохого. Почему бы им не улыбнуться незнакомому человеку, не поздороваться с ним, не спросить для приличия (о, хотя бы для приличия!), идет ли на улице дождь, не переспросить, кого именно я ищу, не показать мне нужную дверь? И я бы тоже улыбнулся им, и всем было бы хорошо. Ведь именно так и должны жить люди».
За дверьми оказалась просторная комната. Наверно, раньше это была главная комната в доме и называлась она, вероятно, «зала». А потом уж была предоставлена по ордеру молодому советскому поэту.
На диване, покрытом старым, полувытершимся ковром, сидела маленькая седая старушка с добрым печальным лицом. Она протянула Дмитрию белую полупрозрачную руку с резко обозначенными жесткими суставами пальцев, и Дмитрий бережно подержал ее в своей. Пожать такую руку было уж невозможно. А поцеловать… Ни в самойловской школе, ни позднее, в солдатах, не надоумили Дмитрия, что иногда нужно поцеловать руку женщины.
— Что же вы делаете одна в этой комнате? — спросил Дмитрий, когда рассказал, зачем пришел, и вообще немного поговорили.
— Жду, — ответила старушка. — Делать мне больше нечего. Либо он придет, либо я уйду. Одно из этого должно случиться.
На большом письменном столе ничего не тронуто, все как при хозяине. Чистая бумага, книга, папиросы «Норд», фотография Ленина, несколько стальных болванок, фигурно обточенных на токарном станке, расколотый бильярдный шар.
На стене против стола портрет маслом. Немного упрямое, немного обиженное лицо сутуловатого человека лет двадцати пяти. Волосы, небрежно брошенные набок, упали, закрывая половину лба.
Дмитрий не сумел разговориться по душам с утомленной, жестоко обиженной матерью поэта, потому что мало знал об ее сыне, а она, может, и разговорилась бы, если бы Дмитрий побольше спрашивал. Показала она тот же самый серенький сборник, который у Дмитрия уже был.
Можно было бы считать вовсе бесполезным посещение ярославцевской квартиры, но Дмитрий, оглянувшись на особнячок, был доволен. Маленькая загадочная картинка: идешь мимо — окна, желтая краска поверх штукатурки. Целый день ходишь мимо таких домов. Но тонкая стена отделяет, оказывается, от снующих по тротуару огромное горе, прозрачные печальные руки, для которых нет другой цели на земле, как только коснуться блеклых сыновних волос, поправить прядь на лбу. Дрожащими пальцами ощупать лоб, виски и все прильнувшее к материнскому плечу лицо сына.
Геле он говорил:
— Ну, хорошо, допустим, что рассказал анекдот. Хотя и этого никто в точности не знает. Допустим, что рассказал. Но ведь до этого он говорил с народом, с тысячами людей. Я читал его стихи в журналах, в газетах, в сборнике. Тысячи людей он убеждал, что жизнь прекрасна, что труд на благо родины прекрасен. У него есть стихи с ненавистью к мещанству, к пошлости. Им он противопоставляет комсомольскую молодость. Каждым стихотворением он агитирует за советскую власть. А что ж анекдот? Анекдот — это юмор, взятый напрокат. Можно было положить на весы этот паршивый анекдот и его светлые песни. Неужели чашка с анекдотом перетянула бы, если бы в нее не ткнули несгибаемым железным пальцем? Тогда-то она, конечно, пошла вниз…
Геля пригубливала черно-красное вино, налитое в старинный темно-красный хрусталь на высокой ножке. Она смотрела на Дмитрия поверх хрусталя, не отвечая на его излияния.
Этому разговору наедине, в темно-красной Гелиной комнате, за темно-красным сладким душистым вином, предшествовала неожиданная встреча на улице. Геля ехала в троллейбусе, а Дмитрий только что вышел из переулочка на Арбат. Он в задумчивости не заметил Гелю в окне троллейбуса, но она сама увидела его. Троллейбус тут едва двигался через перекресточек. Геля застучала монетой о стекло и достучалась до Митиного сознания. Митя встрепенулся, бросился за троллейбусом. Миропонимание студента позволяло ему вскочить на задок и прокатиться до остановки. Геля вышла:
— Зайдем. Тут есть интересное место. Я люблю иногда там бывать.
Дело шло к закрытию. Народу было мало. Как в картинной галерее, Митя и Геля ходили по магазину и разглядывали картины. Разница с музеем была та, что здесь на каждой картине значилась цена — можно было купить. Айвазовский — двенадцать тысяч рублей; Клевер — закат в зимнем лесу — четыре тысячи, Альберт Бенуа — синее море и каменная набережная, белая под полдневным солнцем…
Тень от лаврового деревца собралась в комочек возле ствола, растущего из белого камня, — шестьсот рублей.
Еще и та разница с музеем, что выставлено не по школам, не по векам. Все перемешано здесь — времена, события, судьбы, вкусы… Интереснее, чем в музее.
Старинный фарфор — собаки, маленькие пастушки, танцовщицы, чашки, тарелки, блюдечки…
Женские украшения: бусы, брошки, медальоны, серьги, колечки, пряжки. Янтарь, яшма, гранаты, бирюза, сердолики, топазы, венецианское стекло…
Скульптура. Наполеон. Данте. Лошади и китайские божки. Мужчины, дерущиеся на шпагах. Женские бюсты и подсвечники. Орел, сидящий над чернильницей. Лебедь, обнимающий Леду… Бронза, дерево, слоновая кость, мрамор…
Уже не за прилавками, а прямо в магазине там и сям расставлена старинная мебель. Конторки, столики, инкрустированные перламутром, художественный секретер, резной буфет. Причудливые канделябры, люстры, подсвечники…
Геля подолгу разглядывала каждую безделушку.
— Нет, ты представь себе. Мы сейчас на берегу океана. Ты же знаешь, что была Атлантида. Таинственная великая цивилизация. Своя архитектура, своя живопись, свой уклад жизни, свой быт… Вдруг вселенская катастрофа. Землетрясение. Материк погружается в море. Теперь мы ничего не знаем, как было там, в стране Атлантиде, какие жили люди, что им нравилось.
Но, говорят, иногда океан выплескивает на берег таинственные, загадочные вещи. Однажды нашли на песке золотую царскую корону…
Дмитрий понял ее аналогию. Существует реальность сороковых годов. Жактовские коммунальные квартиры, обставленные современной мебелью. В них живут современные люди, занимающиеся современными делами: тот работает на заводе в конструкторском бюро, та поет на эстраде, тот бухгалтер, та библиотекарь, те сотрудники Моссовета. Мало ли должностей в Москве! Ходят друг к другу в гости, в кино, иногда в театр, все больше в хлопотах по магазинам.
На все заведен свой порядок. Конечно, по-разному накрываются праздничные столы. Но все же есть и общее у всех столов: не скажешь, что это стол середины восемнадцатого века. Свой порядок в гостях, в кинотеатрах, в ресторанах, институтах, троллейбусах, в детских садах, в универсальных магазинах.
Но еще не успели состариться те люди, которые видели, как огненные, железные волны истории поглотили целый особый мир, называемый старой Россией. Свой уклад жизни, свой быт с церквами, с извозчиками, с цыганами, с пышными балами, с церемонными визитами, с сельскими ярмарками, со своими украшениями, со своей мебелью, со своими нравами, привычками, пристрастиями, вкусами, идеями, в конце концов. Что и говорить: особая цивилизация, вероятно не менее своеобразная, чем в легендарной (не мифической ли?) Атлантиде.
И вот, если стоять на берегу, выплескиваются из поглощенных глубин некие таинственные знаки — приметы жизни, незнакомой и странной.
— Вот с этим подсвечником в руке Арбенин шел к Нине по неосвещенной анфиладе комнат, — фантазировала между тем Геля. — Этим черепаховым ножом (рукоятка в виде орлиной когтистой лапы, сжимающей черный костяной шарик) разрезали новые книги Евгений Онегин или Пьер Безухов. А эти овальные медальоны! Смотри, на них гусары, красавицы с обнаженными плечами, чьи-то женихи, невесты, дочери, кузены, тетушки, мама и папа. Те, кто носил эти медальоны, наверно, дорожили ими, считали святынями, талисманами, семейными реликвиями. Теперь лежат они под нашими любопытными, но все равно равнодушными взглядами, под взглядами покупателей из нового мира. Я странная, правда, да? Вместо того чтобы толкаться в очереди за чулками, хожу в этот магазин, на этот… берег. Хочешь, пойдем ко мне? Мама опять в командировке. Только давай купим бутылку вина и вон тот подсвечник. Нет, нет. Давай так. Вино купишь ты, а подсвечник я. Моя ведь фантазия.
Это было давно. В начале вечера. А теперь Геля пригубливала черно-красное вино, налитое в старинный темно-красный хрусталь на высокой ножке. Она смотрела на Митю поверх хрусталя, никак не отвечая на его излияния.
Три стеариновые свечи, поставленные в только что купленный канделябр, горели ровно и жарко.
— Ты очень громко говоришь, — Геля оторвалась губами от хрусталя. — Сейчас я поставлю музыку и сяду к тебе поближе. Но сначала допьем то, что в бокалах. Не так. Держи бокал за ножку, иначе не зазвенит.
На чистый, легкий звон (словно задели за струну) чисто и хорошо улыбнулась Геля:
— За нас с тобой.
Поставив огромную пластинку, Геля устроилась на диване, подобрав под себя ноги и укрыв их клетчатым пледом.
— Хочешь, я расскажу тебе про моего папу. Слушай. — Геля перешла почти на шепот: — Мой папа был замечательный человек. Красивый, смелый и справедливый. Больше всего мы любили оставаться вдвоем, когда мама уезжала в командировку, как сейчас. Тогда он ходил по комнате в толстых шерстяных носках и наслаждался этим. Ведь при маме и при посторонних нельзя ходить по комнате в одних носках! Мы с ним жарили оладьи из сырой тертой картошки. Почему-то он их любил. Кажется, однажды в юности ему пришлось голодать. Тогда по нужде он питался этими оладьями. Все, что связано с юностью, кажется прекрасным, даже картофельные блины. Мне они не очень-то нравились, я предпочла бы конфеты. Но с такой таинственностью мы терли сырую картошку, так священнодействовали над плитой, так нас, двух заговорщиков, это сближало, что я вспоминаю об этом как о самых счастливых минутах.
У него была большая партийная работа. Он был коммунист-фанатик. Знаешь, были такие, цель которых — мировая революция, и как можно скорее. Даже меня вот назвали Энгельсиной. Конечно, он уделял мне меньше внимания, чем мама, но любил больше. Я знаю, что больше. То есть не то, что больше, но лучше. Не так эгоистично. Его любовь делала меня лучше, свободнее, самостоятельнее. Распрямляла меня, расправляла мне крылья, а не наоборот. Он был настолько правдив, что при нем невозможно было сказать неправду. Я знаю, что, если бы ему велели: «Умри, нужно для революции», — он умер бы в ту же секунду.
Однажды мы собрались на юг, к морю. Я была тогда маленькая, в третьем классе. Никогда не видела моря. Разговоры о поездке начались чуть ли не с осени. Особенно много и хорошо рассказывал о море папа. Вернее, мы мечтали, как в первый раз он поведет меня навстречу прибою, как в первый раз окунет в соленую морскую воду, какие мы будем коричневые, как будем собирать красивые морские камушки. «Главная задача, — таинственно говорил папа, — найти голубой. Я подозреваю, что голубых не бывает, но ведь тем интереснее». Даже коробку для камешков мы припасли заранее.
Наконец день отъезда. Около вагона, когда папа уж взялся за поручни, к нему подошел человек:
— Вы товарищ Садовников? Вас просят к телефону в кабинет начальника вокзала.
У партийного работника разные бывают дела. Ждем. До отхода одна минута. Ждем. Поезд тронулся. Мы остались на перроне — ждем. Через несколько дней маме удалось выяснить, что папа арестован как враг народа.
Тогда я только ревела, и все. Позже начала думать. Во-первых, я ни за что не верила, что папа на самом деле враг народа или шпион. Потом я думала, почему так воровато, так непорядочно его арестовали. Ты не смейся. Смешно, конечно, про порядочность. Но ведь и это не последнее дело, когда речь идет о живом человеке и его близких. Во все времена арестовывали и казнили людей. Но хоть по крайней мере стояли барабанщики и торжественно били в барабаны. Постепенно я поняла, но и до сих пор боюсь себе признаться, что происходит что-то неверное, неправильное, не может быть, чтобы так-то именно и было нужно.
Через три года папа пришел. Ты знаешь, Митюшка, это был другой человек, как будто что-то хрупнуло у него внутри. Или нет. Как будто погасла некая лампочка, некий свет в душе и стало холодно и темно. А вскоре он умер.
Теперь я хочу спросить у тебя. Зачем, кому это было нужно? Инквизиторы уничтожали врагов церкви, еретиков, так им казалось. Это бесчеловечно, ужасно, но — враги. Гитлер придумал концентрационные лагеря, куда сажал коммунистов. Говорят, что ад ничто по сравнению с этим. Но когда фашист убивает коммуниста, есть логика. Чудовищная, но логика: фашизм и коммунизм — непримиримые враги.
А здесь, под родным флагом, как бы во имя родного дела… Можно сойти с ума.
Хоть пластинка была большая, но и ее потребовалось перевернуть на другую сторону. Геля не забыла на столе темно-красный бокал и, сидя на диване, подобрав под себя ноги, микроскопическими глоточками держала во рту вкус драгоценной душистой влаги.
— Или мне рассказывала подруга моя, Паризот, — совсем уж заговорщицки зашептала Геля. — Ты не слышал, как было с чеченами?
Митя не знал, как там было с чеченами, но, значит, все же мог кое-что рассказать, если вдруг звонкая, изящная шестигранная ножка старинного бокала беззвучно переломилась в его руке и остатки кровавой влаги облили пальцы, а также и беззаботную думочку с васильками, держать которую на коленях стало привычкой с первого Митиного в этой комнате дня.
Геля не подала виду, что как-никак жалко и что надо бы с хрусталем поосторожнее. Она не могла ведь знать, на каком именно месте, на чем вспомнившемся сжалась помимо сознания и воли Дмитриева рука. Какие такие картины выплыли перед глазами из затаенных глубин души, какая боль полоснула по сердцу. Долго было бы рассказывать, и хоть не чечены, а, допустим, калмыки… «Ну да ладно, — порешил Дмитрий, — расскажу как-нибудь после. Побережем до другого раза».
Дмитрий и Геля молчали, глядя не друг на друга, а именно на бокалы. Надо было дослушать долгоиграющую пластинку. Тем более что там, на пластинке, светлая, добрая тема, пробившись из-под спуда, едва-едва начинала одолевать темные, злые силы.
Свечи горели трепетно. Длиннотелая Геля, сидевшая к тому же подобрав ноги, оказалась лицом выше, чем Дмитрий, сидевший вразвалочку. Вот почему сверху вниз, как в колодец или как в омут, посмотрела вдруг Геля в Дмитриевы глаза. Музыка играла. А они смотрели друг в друга, и Митя слышал, как некая теплая волна обволакивает его и от этой волны, от этого тепла крепнет тело, собираясь в единый радостный мускул, готовясь не то к прыжку, не то к протяжному трубному крику.
Гелины глаза пошли надвигаться, расти, становясь беспредельными, как ночное небо: истомленная жаждой девушка наклонялась над желанным ручьем.
Обожгла ли струя полуоткрытые горячие губы, жалко ли стало расставаться с привычным чувством затаенной жажды, а более того, с привычной мечтой о ее великом, грядущем утолении, но Геля лишь на миг припала к потрясенному Митьке. В то время как, подчиняясь уж не себе, а чему-то воспрянувшему в нем, Дмитрий готов был защелкнуть сзади Гели железные крепости волчьего капкана рук, Геля ускользнула от них, щелчок оказался вхолостую и вполне безопасен.
— Ну, что? Хорошо… Успокойся… — тяжело и часто дыша, говорила Геля. — Пока ничего не будет. Положи думочку ко мне на колени. А теперь положи свою голову. Вот так. Ты будешь мой ручной, послушный, добрый медведь. — Рука ее погладила Митины волосы, щеку, горло. Неуверенно проскользнула под воротник рубашки.
А между тем время шло. По какому праву мы пробегаем мимо многих событий и происшествий, в которых участвовали действующие лица, а потом вдруг останавливаем наш высвечивающий аппарат на случае, может быть, вовсе незначительном и второстепенном? Вот сейчас, например, Митя Золушкин и Игорь Ольховатский вдвоем будут сочинять стихи. Но, может быть, было бы интереснее, если бы они… сдавали экзамены за второе полугодие второго курса. Впрочем, нет, экзамены, конечно, не интереснее. Ну, может, послать их на станцию Москва-Товарная разгружать вагон с цементом (дополнительные деньжонки к стипендии)? Но смешно и наивно идти им в грузчики, когда они научились зарабатывать деньги при помощи тех же стихов. Ну, может, заставить их присутствовать на студенческом собрании?.. Может быть. Над этим стоит подумать. А пока что, нравится нам или нет, Игорь Ольховатский отозвал Дмитрия в сторону.
— Слушай, хочешь подзаработать? Приходили из Дворца пионеров. У них там будет какой-то слет. По этому поводу срочно нужны стихи. Выйдут, знаешь ли, девочки и мальчики, выстроятся в шеренгу. То один, то другой будут делать шаг вперед и читать наизусть то, что мы им сейчас напишем. Я-то уж взялся, пообещал, но, если хочешь, давай вдвоем.
Друзья закрылись в аудитории. Неизвестно, почему Дмитрий не отказался от этой затеи. Наверно, из надежды, что затея сейчас отпадет сама собой. Можно ли всерьез сесть и написать стихи о пионерском слете, о котором только сейчас узнал и нельзя сказать, что потрясен или взволновался.
Но Игорь начал вгрызаться. Он заходил по комнате, забубнил. Рука пошла отбивать такт стиха.
— Пролетают самолеты в синеве… (раз слет, значит, должны лететь самолеты). Пролетают самолеты в синеве. Это мы та-та-та-та-та-та к Москве… Мы та-та торопимся к Москве… Давай, давай, старик, помогай.
Пролетают самолеты в синеве,
Это мы, друзья, торопимся к Москве.
Давай помогай, сейчас пойдет, входи в ритм.
Пролетают голубые поезда,
Нас зовет к себе кремлевская звезда.
Дмитрию сделалось смешно и зло. Для смеха он бросил Игорю две строчки в тон:
А в Москве, у Кировских ворот,
От Почтамта третий поворот.
— Почему у Кировских?
— Именно там находится Дворец пионеров.
— Так это же здорово, блестяще!
Игорь быстрее забегал по комнате, бормоча «вороты» и «повороты», чтобы прибормотать к ним две очередные строчки:
— А какая улица, не помнишь?
— «Переулок Стопани» в наш размер не уляжется. Надо что-нибудь вроде «дворец — сердец». Или, например, так:
Мы приехали из разных городов:
— Будь готов!
— Всегда готов!
— Всегда готов!
— Черт возьми! А ведь получается. И такой задорный ритм! Как раз именно для пионеров. Старик, мы с тобой не пропадем!
Дмитрию стало страшно, потому что разверзлась бездна. Значит, что же? Можно сесть и о чем угодно набормотать таких вот строчек двадцать штук, сто штук, тысячу? Может быть, так и пишется многое из того, что люди читают в газетах или слушают по радио? Совсем нетрудно быть поэтом. Нет границ, нет законов, по которым строка «На холмах Грузии лежит ночная мгла» должна считаться лучше строки «Пролетают самолеты в синеве». В самом деле, почему это хуже? Там лежит мгла, а здесь пролетают самолеты.
Человек спит, и человек умер. Оба неподвижны. У обоих есть нос, лоб, брови, печенка, селезенка… Но все же между ними есть и разница. Один из них тепел, в нем пульсирует кровь…
Можно дернуть за руку и узнать, кто из них мертв, а кто просто спит. В конце концов можно сунуть под мышку градусник. Если уж очень трудный случай, подносят к губам зеркало, и зеркало начинает отпотевать.
Как же быть в нашем случае? Градусник стихотворению не поставишь. Не положишь стихотворение на весы, чтобы узнать, сколько в нем каратов истинной, чистейшей поэзии.
Дмитрию четко представилось, что какая-нибудь газета, особенно в канун пионерского слета, с радостью напечатает их сочинение. Почему бы нет?
Мы приехали из разных городов:
— Будь готов!
— Всегда готов!
— Всегда готов!
Напечатано — значит, образец. Значит, эти их строки будут, в свою очередь, воспитывать литературный вкус. Они вызовут к жизни десятки подобных им. Начнется геометрическая прогрессия. За десять, пятнадцать лет паутиной холодных, безжизненных строк можно опутать миллионы умов и душ. Теоретически, конечно. Всё же читают Лермонтова, Тютчева, Блока. Вроде бы умываются. Но страшно, страшно, как перед бездной. Нынче слет пионеров. За два часа заработали пятьсот рублей. Завтра (полистать календарь) можно написать ко дню рождения, ну, хоть… Циолковского. Очень просто: «Планета — ракета», «Темнота — мечта».
И вот, покидая родную планету,
К созвездиям дальним уходит ракета.
Надо бы Дмитрию вскочить, накричать на Игоря, возбужденно бегая по комнате или стуча кулаком по столу. Потом хлопнуть дверью, как полагается в таких случаях, и уйти, крикнув напоследок что-нибудь о священном огне поэзии и о чести смолоду, напомнив также древнейшую народную мудрость, что если ржа ест железо, то лжа — душу.
Но Игорь умел пофилософствовать и сам. В своей манере, конечно.
В самую успешную минуту, когда рифмы так и сыпались на бумагу, он вдруг задумался и помрачнел:
— Черт возьми! Разве можно так обращаться с женщиной?
— ??!
— Едва ли не самый сладкий момент, то есть даже самый великий момент, когда женщина снимает сережки. Понимаешь? Все уж решено. Все будет через минуту. Больше нельзя сдерживаться и глушить свое нетерпение. Но вот еще одна добровольная секунда промедления: она снимает сережки и кладет их на тумбочку. Ты понимаешь?
А мы хватаем нашу бедную Музу так, что пуговицы и кнопки разлетаются во все стороны. Закручиваем ей руки, и, в то время как она прячет от нас лицо и губы, мы сворачиваем ей шею и все же достаем до губ и целуем их пополам с землей и травой, потому что за мгновение перед этим она в отчаянии грызла землю.
Ну давай, давай. Что же ты смотришь? Все уж есть. Нужно только добавить про отца. Без этого, сам понимаешь, невозможно. Давай, давай! Еще усилие, и мы победим. Вдвоем насиловать легче. Надави ей на грудь коленкой. Схвати за горло, наконец, черт возьми! Можешь даже наступить на горло ногой. Сейчас она перестанет трепыхаться и обмякнет. Тогда делай, что хочешь. Двадцать, пятьдесят стихотворений на любую тему! Ей уж будет все равно. Два улана, один улан или целый уланский эскадрон. Принципиальной разницы нет.
Теперь Игорь не бегал по комнате. Он сидел на столе, нервно подрыгивал ногой и курил. Все говорилось с той немножко нагловатой и самодовольной полуулыбкой, когда человек думает, что он один более прав, чем все остальные.
— Ты скажешь, это цинизм? Но цинизмом называют иногда нежелание человека скрывать свои истинные мысли. Ладно, ладно. Давай завершать. Кладем последние штрихи. Пиши… Представляешь, каким звонким голоском, с каким возбуждением будет читать эти строки какая-нибудь пятиклассница или семиклассница. А может быть, мальчик. Нет, старик, мы с тобой не пропадем. А теперь мы имеем полное право сходить поужинать. Пусть твой Ванечка сегодня ест похлебку один. Мы заслужили большее.
Хотели захватить и Мишу, чтобы вспомнить тот самый первый день: и кубики какао и хождение с поллитром наголо. Но Миши нигде не обнаружилось.
В ресторане все столики были заняты, и только за столиком в дальнем углу сидел один человек. Игорь, как торпеда, нацелился на этот дальний столик. Но, очевидно, сесть на пустые стулья к тому одиноко сидящему человеку было не так-то просто. Он обладал непонятным правом сидеть за столом в одиночестве, никого не пуская к себе в соседи.
На столе стояли бутылка коньяку, бутылка шампанского и бутылка муската. Ну, и всевозможные яства. Несколько тарелок было опустошено. Человек работал неторопливо, методически, а главное, добросовестно, не обращая внимания ни на кого. Было похоже, что он имеет твердое задание съесть все, что перед ним поставили. Или, может быть, на пари? Но тогда где же люди, заинтересованные в его проигрыше?
Случилось, что, жуя, загадочный человек поднял мутноватый взгляд от тарелки с бифштексом и Дмитрий с Игорем попали в краешек расплывчатого мутноватого круга. Человек вскочил, бросился через зал навстречу к ним, и друзья увидели, что это бежит самый обыкновенный Миша.
Миша безоговорочно усадил Игоря и Митю за свой стол, повелительным крючочком пальца выудил одного из группы разговаривающих официантов и потребовал новых блюд, дополнительных рюмок и вилок.
— Ребята, как славно!.. А то я один… Да вы не удивляйтесь. Сейчас мы выпьем и поедим. Думаете, почему я здесь? Думаете, у меня денег полно? А я один пошел и вас не позвал? Я бы так не сделал. Понимаешь? — тут он начал обращаться только к одному Игорю, стараясь оправдаться только перед ним. — Понимаешь? Они попросили меня сочинить песню, чтобы было трогательно и умильно. И чтобы, если человек выпил одну рюмку, то после песни захотел бы еще.
— Кому понадобилась такая?
— Вон они. Разве не видишь? — Миша кивнул в сторону ресторанных оркестрантов. — Ну, я и написал. Музыка у них готовая была. Наверно, еще из «Яра». Мог бы, конечно, деньгами получить. Но вот предложили натурой. Ужином. Сижу, ем, пью чего пожелаю… Сейчас, сейчас. Что же это я забыл? — Миша сделал знак рукой, и оркестр заиграл.
Вперед выступила пожилая некрасивая женщина в нелепом фиолетовом платье, сцепила пальцы рук на уровне груди и начала петь.
Миша слушал, глядя в тарелку с недоеденным бифштексом. Кажется, ему нравилось, что поет и даже как поет нелепая фиолетовая женщина. Лишь обыкновенная, постоянная (от контузии) Мишина слеза быстрее, чем обычно, накапливалась в углышке глаза и чаще, чем обычно, скатывалась по щеке, успевая все же блеснуть на неуловимое мгновение отражением многосветных ресторанных люстр.
Это заседание комитета комсомола было уж тем одним необыкновенно и знаменательно для Дмитрия, что всего-то обсуждалось два вопроса, и вот, высказываясь, пытаясь занять правильную позицию, Дмитрий в обоих случаях попал пальцем в небо.
Это было странно, потому что он обладал редкой способностью говорить на собраниях только тогда, когда ему было что сказать и когда, само собой разумеется, он считал себя правым. Если быть точнее, только тогда он мог говорить на собраниях, когда требовалось свою правоту распространить на других, выводя их из очевидного заблуждения.
Правда, чаще всего случалось так (особенно на малолюдных собраниях и совещаниях), что председательствующий глядел на Дмитрия и вдруг называл его фамилию. Тяжело тогда приходилось Золушкину. Не умел он говорить по любому поводу. Начинал он мямлить и плести невнятное. Краснел, запинался и в конце концов садился на место с полным конфузом, боясь от стыда оглянуться по сторонам. Но выступал уж другой оратор, и, судя по всему, никто не считал выступление Золушкина неудачным, более того — позорным. Ну, выступил и выступил человек. Больше от него ведь ничего и не требовалось.
Значит, понятно, почему удивился Дмитрий, когда выступил, думая, что прав (и ведь не в единственном оставался числе), но начали убеждать его, что он вовсе не прав, особенно по второму вопросу.
(Может быть, все-таки нам не стоило ловить своего героя именно на этом месте и высвечивать, неожиданно включая свет, именно эти минуты его фантастического путешествия по земле, но если мы хотим хоть в маленькой степени проследить пробуждение его души и мысли, то должны остановиться на обоих вопросах, обсуждаемых сегодня студентами. Не то чтобы сразу и совершилось все, но капля, от которой раскололся в конце концов серый тяжелый камень, должна знать, что были капли-предшественницы, от которых камень не только не раскололся, не только не дрогнул, но и малая песчинка не пошевелилась в нем. К счастью, человеческие души все же податливее, слабже тяжелых серых камней.)
Вопрос обсуждался в высшей степени невинный: как бы повеселее провести новогодний вечер. Ну, там… директор сделает доклад — это само собой разумеется. Ну, там… надо пригласить студентов из смежных вузов. Из театрального, из консерватории, из ВГИКа. Гости, конечно, выступят. Получится замечательный концерт. Конечно, и наши не останутся в стороне, почитают стихи. А все же придумать бы еще что-нибудь. Какие-нибудь этакие увеселения. Тогда встал Игорь Ольховатский, вдохнул полные легкие, как делал всегда, прежде чем поведать миру какое-нибудь из своих «бессмертных» изречений. И вдруг предложил забавную вещь:
— Да что мы все капустник да капустник! Не хватало еще «почты». Вешать на грудь пошлые бумажные номерки. Давайте подключим к совещанию наши мозговые извилины, я уверен, что наше серое вещество на что-нибудь да способно. Я лично предлагаю следующий номер: пусть каждый из нас сделает по крохотной книжечке. Два-три лучших своих стихотворения. Сшить нитками три листика бумаги. В новогодний вечер мы устроим веселый аукцион. Эти книжечки будем продавать с молотка. «Дмитрий Золушкин. Книга «Железное корневище». Три копейки. Кто больше?» — «Пятачок». — «Семь копеек». — «Семь копеек раз, семь копеек два». — «Гривенник». — «Пятнадцать копеек». — «Пятнадцать копеек раз. Продано». — «Зина Стольникова. «Поцелуй на бруствере». — «Три копейки раз. Три копейки два…» Я думаю, и нам самим на память о юности и особенно нашим гостям будет приятно купить два-три моих стихотворения.
Хотя конец речи получился не очень складным (насчет именно «моих» стихотворений), все же идея сама по себе была живая. Вот почему, когда Володя Бабочкин поглядел на Дмитрия и спросил:
— А как думает товарищ Золушкин? — Митя с удовольствием встал, чтобы высказаться:
— Думать нечего. Надо поддержать инициативу.
— Гм, гм… — вроде бы поперхнулся кто-то сзади.
Митя оглянулся и увидел, что сзади, у дверей, на краешке стула сидит Михаил Иванович из партбюро. Он-то именно и поперхнулся во время непространной речи Золушкина. Ну, поперхнулся и поперхнулся человек, подумаешь, какое дело. Однако Володя Бабочкин долгим выразительным взглядом поглядел Михаилу Ивановичу в глаза и что-то, значит, понял во время этого многозначительного глядения, потому что вдруг встал, словно принял важное решение, и стал говорить:
— Товарищ Ольховатский предложил нам подключить к совещанию наши мозговые извилины. Но, мне кажется, сам он, выступая, их-то именно и не подключил. Это что же предлагает нам товарищ Ольховатский? Кустарщину, самовольщину, «Самсебяиздат». А кто будет редактировать эти рукописные книжечки? Или, может быть, товарищ Ольховатский желает обойтись без редактора? Без редакционного, значит, наблюдения и контроля? Получится, значит, нелегальная вроде бы литература? И мы сами же с благословения комитета комсомола будем ее распространять?
Получилось, что Игорь и Митя вскочили одновременно. Но Володя Бабочкин первое слово дал Дмитрию.
— При чем тут редактор и редакторское наблюдение? Контрреволюцию, что ли, мы собираемся распространять? Наши собственные стихи. А если очень боязно, можно составить книжечки из стихов, которые были в печати, то есть прошли, значит, это редакторское наблюдение. Почти у каждого найдется по два-три таких стихотворения.
— А у кого не найдется? — вклинился тихим, но железным клинышком голос Михаила Ивановича. Его, как видно, начало раздражать упрямство Золушкина.
— Во всяком случае, найдутся стихи, печатавшиеся в нашей стенной газете. Дело официальное и чистое, как слеза.
— Одно дело стенная печать. Другое — книга. Стенная печать остается в наших стенах, а кто мне скажет, в чьих руках окажется книга послезавтра?
Володя Бабочкин начал говорить о бдительности, об ответственности работников идеологического фронта, о капиталистическом окружении, о происках врагов.
В перерыве Дмитрий и Игорь отошли в сторону покурить. Даже не то чтобы отошли, но как-то остались в стороне одни, вроде как заговорщики. Володя Бабочкин подошел к ним и тихо сказал Дмитрию:
— Пойдем, мне надо сказать тебе два слова.
Значит, Игорь оставался теперь один со своим аукционом.
Михаил Иванович тоже оказался в той комнате, куда пригласили Золушкина. Он-то и начал разговор:
— Ты что, ослеп? Не видишь, к чему клонится дело? Не понимаешь, зачем ему нужен этот аукцион?
— Да что в нем плохого?
— А то, что Ольховатский со своим характером в два счета организует некоторых ребят, да и без всякой организации, в силу стихийной солидарности с ним, они взвинтят цену на его книгу, ну, и еще некоторых. А вот, к примеру, его, — Михаил Иванович кивнул на Володю Бабочкина, — никто не захочет купить и за три копейки.
— Дело не в моей книге, — обиженно и весь передернувшись, возразил Бабочкин. — Но можем ли мы допустить, чтобы мнение о тех или иных стихах, о том или ином студенте зависело от случайностей аукциона?
— Да ведь игра же. Новогоднее развлечение.
— Не игра, а политика. Странно, что ты не хочешь этого понять. И мы этого не допустим. Рекомендуем тебе подумать.
— Вторым вопросом, — начал Володя Бабочкин после перерыва, — у нас значится персональное дело. Я уточню. Персональное дело комсомольца Александра Марковича. Суть состоит в том, что товарищ Маркович за последнее время допустил ряд грубейших высказываний, несовместимых с его пребыванием в комсомоле.
— Например? — нетерпеливо взорвался Игорь Ольховатский.
— Например… Он сам расскажет. Товарищ Маркович, расскажите, как было дело.
Саша, маленький, с двумя серебряными зубами спереди, попробовал улыбнуться, отчего и бросились в глаза серебряные зубы.
— Дела никакого не было. Была просто шутка.
— Хорошенькие шуточки! Продолжайте.
— Я готовился к экзаменам по марксизму. Ко мне подошла Эллочка Зельц и спросила, что я делаю и отчего я грустный. Ну, а я пошутил.
— Просим буквально.
— Буквально так: «Да вот классики марксизма не могли написать поменьше, теперь вот сиди учи».
— Все?
— Как будто бы все.
— Нет, не все. Договаривайте до конца. Какие еще слова были вами произнесены в то время?
— Я не помню.
— Напомним. Еще вы сказали: «Какая досада!» Было?
— Я не помню. Может быть, и было. Если вы лучше знаете, значит, было.
— Итак, товарищи, вопрос предельно ясен. Видите ли, большая досада изучать классиков марксизма. Надо учесть, что в это время перед Марковичем лежало не что иное, как том «Вопросов ленинизма». Вы понимаете теперь всю степень святотатства и словоблудия комсомольца, мне хотелось бы сказать, бывшего комсомольца? Я думаю, мы сейчас дружно проголосуем за исключение Марковича из комсомола. Я уверен, собрание нас поддержит.
Как-то опять получилось так, что только Игорь и Дмитрий не подняли рук за исключение.
— Может, вы, Золушкин, объясните свою позицию?
— Мне кажется, что он сказал не подумав. Без злого умысла. Вот именно пошутил. Неужели из-за одного этого мы должны выбрасывать его из наших рядов? Я согласен, что шутка получилась грубая и отвратительная, неуместная, но можно наказать, внушить, воздействовать, исправить. Если мы его исключаем, значит, считаем неисправимым. А какой же он неисправимый?
Вскочил Игорь Ольховатский:
— Я предлагаю послушать новые стихи Марковича. Для меня важнее, что он говорит в стихах, чем то, что он сболтнул Эллочке.
— Не хватает устроить творческий вечер Марковича с привлечением студентов смежных вузов. У нас есть большинство голосов за исключение. Собрание покажет.
На другой день Золушкина вызвали в партбюро. Михаил Иванович предложил сесть, улыбнулся.
— Ну ты, брат, вчера поершился на комитете. Это ничего. Многое мы начинаем понимать не сразу. Путаемся, плутаем, как слепые котята. Я думаю, что ты уже осознал. Не будем к этому возвращаться. У нас к тебе просьба. Можешь рассматривать ее как первое партийное поручение. Ты ведь, надеюсь, готовишься в партию? Мы хотим, чтобы именно ты выступил на собрании с резкой отповедью и Марковичу и Ольховатскому. Собрание будет не скоро. Продумаешь. Но надо выступить именно так, чтобы ребята почувствовали. Чтобы проняло. Ты это сумеешь. Кроме того, именно тебе поверят студенты. Мы — люди более официальные. Так, дескать, надо. Ну, а ты — от души. От чистого, широкого сердца.
— Я, право, не знаю. Не готов. Во-первых, действительно глупая шутка. Потом при чем тут Ольховатский? Я ведь с ним стоял на одной точке.
— Вот именно. Вот именно. Поэтому тебе и не мешало бы публично отмежеваться. Блестящий случай. Одним словом, дело серьезное. Серьезнее, чем ты предполагаешь. Гораздо, гораздо серьезнее.
Михаилу Ивановичу, казалось, сладко было подчеркнуть это «гораздо, гораздо серьезнее», или, может быть, он хотел, чтобы Золушкин уловил, наконец, за простыми словами иной, глубинный смысл, о котором ему, Михаилу Ивановичу, почему-то не хотелось говорить открыто.
Золушкин сидел молча. Голову он опустил, как сердящийся бык.
— Значит, все еще не понимаешь. Ну что же! Придется терпеливо растолковать…
Дмитрий ушел от Михаила Ивановича через полтора часа. О чем был подробный разговор, он никогда никому впоследствии не рассказывал. Правда, когда он уже выходил и дверь была приоткрыта, автору этих строк, то есть беспристрастному биографу, как бы даже летописцу Дмитрия Золушкина, удалось услышать последнюю, наверно уж напутственную, фразу:
— Ну вот, будем считать — договорились. Все, что я сказал, на досуге обдумай.
Дмитрий думал, но в голове у него образовалась сумятица. Необходимость выступать на собрании превратилась для него в какое-то постоянное несчастье. Такое, что если человек вспомнит вдруг ночью, проснувшись на секунду единственно для того, чтобы повернуться с боку на бок, то сразу обдает несчастного жаром. Сразу трезвеет человек ото сна.
Дмитрий не мог представить себя выступающим против Игоря или Саши. Не верил он тому, что придется выступать. Случится что-нибудь, что помешает, освободит его душу из-под тихого, но твердого гнета. В то же время свежо и сознательно знал, что ничего такого не случится и собрание настанет. В эти-то именно секунды его и окидывало горячим ознобом: ночью во время короткого просыпа, на лекциях, когда переставал слышать профессорские слова, в редчайшие мгновения, когда рыжая голова его покоилась на коленях — теперь уж без думочки — едва ли не самой красивой девушки в России.
Не последнее место принадлежало в Митиных мучениях тому, что не кто иной, как Саша Маркович поддержал его, деревенского парня, на тротуаре с демобилизационным вещмешком и прямо-таки символически, прямо-таки за руку привел, можно сказать, к храму науки.
Душа под мягкой, но неумолимой рукой необходимости (нужно отметить, Мите и в голову не приходило, что можно взять и не выступить. Даже намека на такую возможность не появлялось во всех его переживаниях. Тут было, видимо, что-то от обреченности, от общего, пожалуй, даже психологического состояния, притом не одного только Мити) начинала мыкаться в разные стороны, ища уловки. И первая уловка вырисовалась в то, что Дмитрий прибрел на квартиру к Саше Марковичу, на ту самую, где некогда Саша отстукал на машинке девять его стихотворений. Подспудный смысл состоял в том, что если все сказать Саше, предупредить его: «Так и так, встану однажды и употреблю все усилия, чтобы низвести тебя к нулю», — то вроде бы низводить будет благороднее и легче.
Ничего не изменилось в Сашиной квартире за это время. Та же старенькая машинка с подрисованными клавишами, тот же потертый диван, тот же беспорядок в соседней комнате.
Мать Саши, старушка, сочиняющая детские песенки, на этот раз была дома. Она, правда, судя по всему, не вмешивалась в дела сына. Дмитрий и рассмотрел ее как следует лишь полчаса спустя, когда она вышла из своей комнаты. До этого только знал, что она там, за перегородкой. Оттого, может быть, и не мог начать главного своего разговора. Напротив, речь шла все больше о мирных делах, о последнем семинаре (где Митя прочитал свой доклад о стихах Ярославцева) да еще о предстоящих каникулах. Саша похвалил Митины изыскания о Ярославцеве.
— Ты, старик, обладаешь цепкой и убедительной логикой. Ты будто расплетаешь веревочку по волокну, чтобы каждое волокно было отдельно. А твое простодушие только усиливает впечатление и делает тебя неотразимым.
— Полно, Саша. Говорить очень легко. Надо лишь хорошенько знать, о чем собираешься говорить. А кроме того, иметь страстное желание рассказать людям о том, что знаешь.
— Если это было бы так, все наши собрания были бы в десять раз короче, в сто раз интереснее и в тысячу раз полезнее.
Значит, все слышно было за перегородкой, потому что, как только заговорили, наконец, про каникулы, так и появилась песенная старушка.
— Сашенька такой бледненький, такой слабенький, такой нежненький. Может, взяли бы вы его на каникулы в деревню? Да если бы молочка ему по одной кружечке в день. И воздух там и движение. Скажите, движение в вашей деревне может быть?
— Движения в нашей деревне хоть отбавляй. Тоже хорошо дрова колоть на морозе. А то и пилить. Что нам? Возьмем пилу. Каждый день часа по два.
— А молочко?
— И молоко. Хочет коровье, хочет козье. Если пить полтора литра в день…
— Что вы, что вы! — серебристо задребезжала старушка. — Ему бы одну только кружечку. Много он не выпьет. Он ведь у меня маленький, нежный. И дрова… Если по два часа пилить, для него многовато будет. Вы уж лучше прогулочку.
Для Дмитрия еще и тот был соблазн, что там, в деревне, исподволь легче будет поговорить о надвигающемся.
Зимняя дорога до Самойлова оказалась нелегкой для Саши, одетого в демисезонное пальтишко (хоть и на толстый свитер) и обутого в кожаные сапоги.
В районном центре, как заранее списались, Василий Васильевич Золушкин дожидался в чайной. Лошаденка, запряженная в сани, мирно похрустывала клевером, хоть бы сейчас и ехать, тем более что Василий Васильевич принял уж свою противоморозную порцию. Но и студентам после открытого грузовика опасно было бы не погреться.
В чайной уютно казалось из-за тепла. Поели без особого аппетита: кусочек обвянувшей селедки на ломтике черного хлебца, жидкая крупяная похлебка с красными томатными звездочками, слипшаяся вермишель с куском свиного вареного жира, впрочем уже подостывшего. Вилки толстые, шершавые, пористые. Почти все с отломанными рожками — вместо четырех три или два, — поотломали при открывании бутылок.
Всегда бывало так, что после Москвы Дмитрий сразу замечал вопиющую разницу, вплоть до шершавых ложек из алюминия. Но потом, на второй, на третий день, ничего не бросалось в глаза. Принималось за должное.
Саша хихикнул, когда поверх пальто пришлось натянуть тяжелую овчинную одежину. У запасливого Василия Васильевича каждому нашлось по тулупу. В валенки Саша переобулся с видимым удовольствием. Завернувшись в тулупы, завалились в розвальни на клевер. Василий Васильевич примостился в передке, и вот уж скрипнуло под санями на повороте.
Теперь каждый сам по себе, со своими грезами.
Василий Васильевич, наверно, думал о том, как бы скорее доехать до теплой постели. Впрочем, кто знает? Ведь и у него была молодость. В то время в селе водили еще хороводы по триста человек в круг. И одежда была другая. Картузы, сапоги, поддевки. Летом — красные рубахи под поясок. Девушки в длинных платьях, как все одно царицы, или, еще лучше, — в вышитых сарафанах. Песни знают, куда тебе хор Пятницкого. Паша его с соседкой Марьей, если, бывало, начнут выводить на два голоса протяжное — не наслушаешься. Куда-то все подевалось. Нынешние девки частят частушки. Прислушаешься — ни складу, ни ладу. Да и девок-то вовсе не осталось. Разъехались кто куда.
Иль, может быть, вспоминал старик своего Разбойника, вороного жеребца. И как, бывало, захочешь куда-нибудь поехать, садись и поезжай. Вчера пришлось к бригадиру с бутылкой идти. Потому не колхозное дело, если сын на каникулы. Конечно, редкий случай, чтоб отказал бригадир. Не откажет, но все же кланяйся. Не своя, значит, воля. Все время думай про то, как бы с этим бригадиром не поругаться невзначай, все время под ним ходи. Если поругаешься, не поможет и поллитровка. А каково бы теперь им, студентам, в их кожаной обувке пешком до Самойлова? Никак нельзя.
Дмитрий грезил о своем и по-своему. Собственно, он не грезил и тем более не дремал, а все время ожесточенно спорил.
Как и предупреждала Энгельсина, у нее в доме Дмитрий стал встречаться с людьми разными и любопытными. Нельзя сказать, чтобы разговоры ходили там все время по краешку, нет, все больше о музыке, о поэзии, о том, какие были руки у Венеры, или о том, что в искусстве должна быть недосказанность и что будто бы в этом именно основная сила искусства. Лаокоон, например, удушаемый змеями, не кричит. Но сейчас вот, через секунду крикнет. От этого происходит динамика. Мы видим не только то, что есть, но и то, что будет.
Иногда затевался спор, и Дмитрий, оказавшийся самозабвенным спорщиком, очертя голову бросался навстречу стройным и сомкнутым рядам беспощадных доводов умудренных филологов и эстетов. Самые лучшие доводы приходили к нему потом, несколько часов спустя, когда он оставался один. Кажется, называется это лестничным остроумием. Вошло в обыкновение, что Дмитрий, придя от Энгельсины, еще три дня продолжал спорить про себя и тут оказывался победителем. Скорее всего потому, что в этом «лестничном» споре противники его не могли возразить и отпарировать.
Приходил полуненормальный математик из университета, по имени Валик, бледный, синенький, как бы изнуренный. Математик-то математик, однако сочиняющий стишки. Говорил он всегда длинно и запутанно, с бесконечными «Э-э… м-м… э-э…» В горячем споре никак нельзя было дотерпеть, когда он кончит свою тянучку:
— М-м… конечно… Э-э… в чисто утилитарном смысле слова… м-м… с точки зрения… э-э… прикладного, так сказать… э-э… так сказать, м-м… не к быту, так сказать, прикладного… э-э… а к общественному… э-э… или точнее… м-м… искусства… э-э… прикладного к политическому… э-э… Эти стихи никчемны… м-м… или, категоричнее, вредны. Э-э… Цветок, э-э… в казарме, так сказать… э-э… Как бы это сказать… м-м… м-может непроизвольно… э-э… размягчить… э-э… сердце… м-м… солдата.
«Эстет» (потому что изучал эстетику) Виктор Столешников, терпеливо дослушав подобную тираду, бросался в бой:
— Да пойми же, что нельзя жить в обществе и быть свободным от общества.
Но тут начиналась новая тирада Валика, и спорщики сникали, зная, что это надолго.
Этот самый Виктор Столешников однажды поставил перед Дмитрием вопрос ребром:
— Представь себе следующую картину. Небольшая сначала группа людей, убежденных в своей правоте и в правильности выбранной ими дороги, повела большую группу, прямо-таки массу людей, к теплу и свету. Ну, как это было с Данко. Помнишь? Осветил и повел через глухие дебри.
Все пошли за смелыми вожатыми, надеясь на самое лучшее. Однако вскорости начались непредвиденные походные трудности. Вот теперь мне и скажи. Как должны вести себя вожатые и что они должны говорить остальным людям?
— Надо сказать им правду. Разъяснить, что далеко и действительно трудно. Но надо же, надо идти. О чем разговор…
— Есть еще один способ, — не то всерьез, не то с иронией вступил в разговор молодой пианист Аркадий, отрываясь от легкого и бездумного в этот раз пианино. — Можно говорить людям, что за следующим поворотом обязательно откроется обетованная земля. Обязательно уж там райские птицы и райские яблоки.
— А потом?
— А потом до следующего поворота.
— Чепуха! После каждого поворота все труднее будет объяснять.
Золушкин любил иногда употреблять в споре этот излюбленный прием бывшего ротного старшины Стрижкина. Тот, бывало, на любую претензию бойца неизменно спрашивал: «Ну, и что же вы предлагаете?» — чем повергал в смятение и растерянность. Ибо велика мудрость: разрушать легче, чем строить, ронять легче, чем поднимать, отрицание куда беззаботнее любого утверждения.
Дома, в общежитии, вспоминая весь разговор, Дмитрий даже подпрыгнул от простого решения столь нелегкой задачи. Да ведь надо же, чтобы каждый ведомый, чтобы каждый человек в толпе стал по сознательной вере в конечную цель таким же убежденным и сознательным, как и вожатые. Чего уж проще. Тогда не надо обманывать или завязывать глаза, потому что, если однажды все повязки спадут и люди вместо внушенной им травы-муравы увидят месиво, они ведь через эту частичную ложь перестанут верить и в конечную несомненную правду.
Но это был давний разговор. Теперь про него Дмитрий вспомнил мельком, подумав, однако, что надо будет при первой встрече выложить Виктору Столешникову этот свой довод. А не зажмуриваться. И как это он забыл, не сказал. Видел ведь Виктора после этого.
За последнее время у Гели появился еще один новый поклонник. Ну да. Все эти спорщики, как правильно с первого раза определил Дмитрий, о чем ни спорь, какие умные разговоры ни веди, все они в конечном счете поклонники Гели. Бабочки, летящие на трепетный огонек ее чудодейственной красоты.
Сама Геля горячо возражала Дмитрию, говоря что-то о дружбе между юношей и девушкой, своенравно топала ногой и кричала, впрочем милостиво и ласково:
— Чудовище! Пойми же, в любви нас, людей, друг к другу…
— Не людей вообще — это уж будет христианство! — а мужского и женского начала.
— Ну, пусть. Все равно мы люди, и в нашей любви, то есть я хочу сказать, в основе нашей любви лежит духовное, душевное начало. Остальное прилагается. Его может и не быть. Мы ведь не животные, у которых с этого все начинается и этим все кончается. Мы же люди, Митюшка, люди.
— Чепуха. То есть мы, конечно, люди. Но я утверждаю, что в основе любви, в ее фундаменте все равно лежит физиология. Правда, может быть физиология без любви, но не может быть любви без физиологии. То, что ты называешь «человеческой» частью любви, духовным, так сказать, антуражем, это именно антураж, «идеологическая надстройка», как и на всяком базисе. А базис — физиология. Поэты в течение веков сумели облагородить извечный естественный акт любви. Напустили вокруг него волшебного туману, обрядили его в сверкающие одежды, и в этом их великая заслуга перед человечеством.
— Чудовище! Неужели я встречаюсь в тобой только для того, чтобы целоваться? Представь, если бы не было стихов, музыки, красоты, духовного нашего родства…
— Ну да, согласен. Однако позвольте, Энгельсина Александровна, прямой вопрос?
Геля знала, что могут означать прямые вопросы Дмитрия, и пыталась уклониться:
— Нужно рассуждать, а не задавать прямолинейные, лобовые вопросы.
— Нет, все-таки не будем брать нас с тобой. У нас много еще неясного и ничего еще, в сущности, нет. Возьмем идеальный, классический случай: Ромео и Джульетта. Представь себе, что Монтекки и Капулетти примирились. Представь себе, что любовь приобретает счастливый конец — завтра свадьба. И вдруг выясняется, ну, как-нибудь, чудесным уж образом, что они, Ромео и Джульетта, — родные брат и сестра. Вот я и спрашиваю: для них это трагедия или еще большая, чем даже свадьба, радость?
— Трагедия, конечно, — сорвалось у Гели сию секунду.
— Почему? Ведь духовное общение остается. И стихи, и музыка, и все такое прочее. Пожалуйста, общайтесь с утра до вечера. Так, значит, все-таки трагедия?
— Чу-до-ви-ще!
С новым гостем Гели Дмитрий сцепился в первый же день. Странно они сцепились. На теме, которая (считалось) целиком принадлежит Дмитрию как знатоку. Остальные, когда касалось дела, тотчас говорили «пас» и оставляли поле сражения.
Как-то к разговору Дмитрий вставил словечко в том смысле, что, конечно, есть недостатки: и трудодень, и налоги на всякую мелочь, и заколоченные дома, — но зато духовная жизнь деревни поднялась на неизмеримую высоту. Тут нечего возражать, не о чем спорить. Тут сама очевидность и реальность.
Но именно тут-то и врезался в разговор новичок. Был он белокурый, синеглазый, с лицом вроде бы простым и округлым, но вроде бы и не простым. Звали его Володей.
— Вы, насколько я успел заметить, любите задавать прямые вопросы. Позвольте и вам задать вопрос. В чем вы видите неизмеримую высоту духовной жизни деревни сегодня, во второй половине сороковых годов?
Эх, и полетели же щепки!
— То есть как это в чем? Это настолько элементарно, что, право же, неловко и говорить. Радио, газеты, клуб, патефоны, велосипеды, тракторы, комбайны, автомобили. В нашей деревне, например, самолет три раза за околицей садился.
— Наверно, мы говорим о разных вещах. Известно, что у американцев приемников больше, чем у нас (есть даже и телевизоры), и газет, и этих, как вы говорите, патефонов. Патефонов тоже больше. Однако мы все время говорим о нищете духовной жизни американцев. Для ясности дальнейшего разговора я хотел бы задать еще один прямой вопрос: что вы понимаете под духовной жизнью?
— Ну… Понятно. Есть труд, работа, еда, питье, одеяло. А есть духовная жизнь. Не для тела, а для души.
— Значит, велосипед и самолет, а также автомобили с комбайнами — все это для души?
— Сами автомобили с комбайнами, может, и не для души, но они высвобождают время, которое используется для души.
— Как же оно используется?
— Я уж сказал: радио, газета, патефоны, клуб. И для дальнейшей ясности, чтобы в точности определить предмет разговора, может быть, вы тоже сформулируете свое понимание?
— Охотно. Я под духовной жизнью понимаю красоту, которой окружает себя человек, проникновенное понимание этой красоты, глубокое удовлетворение, глубокую радость от ее понимания. Главнее же всего — активное участие в создании красоты. То есть не только восприятие, но и соучастие, а может быть, даже чистое творчество.
— Ну, где ж это вы могли бы видеть?
— Не спешите, я не договорил до точки. Посмотрим теперь, как подходят под мое определение выдвинутые вами духовные категории. Ну, от велосипедов с аэропланами вы отказались сами. Остались радио, газеты, патефоны, клуб. Клуб я оставлю на конец разговора, газету отнесу скорее к информации. Все же это не эстетическая категория. Сказать ли вам, что радио и патефон — всего лишь инструменты духовной культуры, и получается в некотором роде замена одного другим.
— Не совсем понятно, — насторожился Золушкин. — Продолжайте.
— Продолжение напрашивается само собой. Вот, пожалуйста, рассудите сами. Кто создал замечательные, поражающие весь мир своей красотой многоголосные задушевные русские песни? Народ. Крестьяне и крестьянки. Они пели их всякий раз, когда собирались вместе: на посиделках, на свадьбах, по дороге на сенокос. Пели пряхи, ямщики, матери над колыбелями, рыбаки на веслах, бурлаки на Волге, подвыпившие мужички на ярмарках. Мало того, что пели, — сочиняли! Какая музыка, какие слова! То боль и тоска, то разгулье и удаль. Я считаю, в этом заключался активный момент духовной жизни русского человека. Он окружал себя красотой. Сам ее создавал, сам ею активно пользовался, ибо поет и плачет…
Вместо того чтобы создавать и соучаствовать, то есть артистически, высококультурно, задушевно петь, все слушают патефоны с заигранными пластинками. Вы вдумайтесь только получше в это отнюдь, я считаю, не нормальное положение вещей. Вместо того чтобы воспроизводить красоту самому, превратиться в пассивного слушателя! То есть лишь потребление красоты. А где отдача?
Клуб, да. Клуб мог бы стать истинным очагом культуры, средоточием и распространителем духовной жизни.
Заглянем в теперешний деревенский клуб. Прошлогодние лозунги, призывающие включиться в соревнование. Плакаты о яйценоскости кур и о дойности коров. Надо. На скотном дворе. На птицеферме. На магазине, черт возьми! Но ведь не вешаем же мы в Большом театре либо в консерватории плакаты о жилищном строительстве и о добыче каменного угля!
Итак, плакаты, на которые в колхозном клубе конечно же никто не обращает никакого внимания. С точки зрения красоты, если уж сравнивать с бывшей опорой идеологий, куда им до русских икон, которыми засматривается сейчас весь мир.
В клубе, как правило, неуютно, непривлекательно… некрасиво. Летом в его помещении невероятная духота, зимой холодно. Впрочем, все равно никто не стал бы снимать пальто. Домино. О непременное коварное домино! Любители «забить козла» ходят в клуб, как на дежурство. Как сядешь — вечера нет. И дешево и сердито.
Радиоприемник. Но он есть теперь в каждом доме, и мы о нем говорили. Лекции на уровне передовой статьи областной или районной газеты. Кино. Но нельзя же свести все к кино. Этакое универсальное средство. Кроме того, тот, кто смотрит кино, называется зрителем. А мы говорим об активном творческом начале.
— Творчество! Можно подумать, что жили одни певцы и поэты. Ну, допустим, песня. И все? В чем же еще проявлялась эта ваша активность?
Супротивник посмотрел на Дмитрия сострадательно.
— Ближе всего к песне можно поставить танец. Я имею в виду не тот танец, когда под ту же заигранную пластинку, не снимая пальто и валенок, девушки пытаются танцевать фокстрот. То есть нелепо передвигаются с унылыми, безразличными липами. Я имею в виду те массовые танцы, те хороводы, воспоминаниями о которых до сих пор питаются наши крупнейшие танцевальные ансамбли,
— Допустим.
— Резьба по дереву. Коньки и наличники. Резная изящная утварь, резные орудия труда. Та самая резьба, которая служит теперь гордостью и сокровищем любого музея. Одежда, вышивка, обряд, фольклор… Вот она, активная духовная жизнь. Вот чем питались Пушкин и Толстой. Вот откуда выросли Шаляпин и Есенин. Будьте уверены, от патефонной пластинки Есенин не зародится. Я думаю, что он не зародится даже от автомобиля.
Теперь я хочу, чтобы вы поняли меня до конца.
Я не призываю вас ломать приемники и велосипеды. Но за большим строительством мы забываем иногда о сохранении многовековой культуры. А спохватимся — радио! Большое же достижение, раньше не было! К вашему сведению, радио вообще раньше не было. Нигде в мире. Оно изобретено пятьдесят лет назад. При всех обстоятельствах оно все равно пришло бы к народу, в том числе и в деревню. Если бы даже не разучились петь, водить хороводы, вышивать, плести кружева и резать по дереву…
Постепенно все споры-разговоры затуманивались, расплывались, словно растворялись в темноте зимнего вечера.
Не то чтобы Дмитрий задремал, но зимняя дорога делала свое дело. Как успокаивается зеркальная гладь пруда или озера, когда перестанут кидать камни, так успокаивалась обычно душа Дмитрия в своей деревне. А ведь что в озере, что в душе. Только тогда и отразится, только тогда и увидит сам себя окрестный мир, когда установится зеркальная гладь. Кинь один камушек — и опять круги, и опять закачались, запрыгали, набегая одна на другую, четкие и в общем-то неподвижные звезды.
Чем меньше становилось кругов, чем тише и спокойнее становилась душа, тем все явственнее, все ярче, все устойчивее прорисовывался для Дмитрия образ Гели.
После споров, в конце каждого вечера они оставались одни. Уходили не все сразу. Но Дмитрий, зная свое, терпеливо пересиживал всех. При людях, когда он смотрел на Гелю, на ее лицо, на всю ее, прикрытую разными шерстяными или шелковыми тряпками, ему не верилось, что он вчера еще дотрагивался до нее, руками до запястий и плеч, щекой до щеки, губами до закрытого, трепетного, как пойманный в ладони птенец, нежного глаза. Еще больше не верилось в то, что, может быть, сегодня же вечером она, играющая теперь сонату Бетховена и раскрасневшаяся от игры, такая недоступная на людях и оттого еще более прекрасная… Да нет. Не может быть.
С первого раза так и пошло: Геля сама вела рискованную в конечном счете игру. Она ласкала Дмитрия все смелее и опаснее, словно постепенно приучая его к себе, и сама словно стараясь привыкнуть постепенно к его тяжелым, грубоватым, неуклюжим ласкам. Потом вдруг вскакивала и говорила:
— Не надо, Митюшка, успокойся. Пока не надо. Ты же знаешь, я никуда от тебя не денусь. Я ведь твоя невеста. Правда, хорошее слово? Правда, хорошо, когда были невесты? Девушка, ухажерка, симпатия, зазноба, бабец, и вдруг сразу — жена. А разве не сладко хоть немного, хоть годик походить в невестах? Невеста. Ты только вдумайся в слово-то это русское — невеста. Так вот я — твоя невеста.
Не то чтобы под скрип полозьев Дмитрий вспоминал теперь мелочи и подробности, но он стал твердить про себя это и правда дивное слово.
И как, должно быть, у верующего перед иконой при стократном повторении молитвы или даже одного какого-нибудь символа (допустим, «господи») теплеет на сердце и в душе и все пропадает, кроме чего-то главного, — так теперь и Дмитрию при твержении светлого слова «невеста» становилось все теплее.
Между тем что-то мешало, как соринка в глазу. Падала косвенная тень на голубенькие Митины восторги или, если уж возвращаться к устоявшейся озерной глади, то вроде бы кто-то поблизости тревожил, баламутил воду, отчего постоянная зыбь колебала ее. Снова как ошпарили кипятком. Ах, этот Саша! Лучше бы он сподличал перед ним или по крайней мере провинился как следует, чтобы по заслугам.
Думая так, Дмитрий и забыл вовсе (вот ведь как можно отвлечься), что Саша сидит рядом, закутанный в тулуп.
На раскате сани ухнули влево, ударились полозом о раскатанную колею. Саша вывалился из саней наружу.
— Тпру! — очнулся от дремоты Василий Васильевич.
Дмитрий подбежал к барахтающемуся Саше, помог ему встать.
— Озяб?
— Ноги немного.
— Ничего. Давай побежим за санями с километрик, сразу нагреемся. Скоро дом.
…Пелагея Степановна в материнской нетерпеливости три раза подогревала самовар. В третий раз оказалось кстати. За окнами зашуршало, заскрипело. Облегченно фыркнула и отряхнулась остановившаяся лошадь.
Молочно-белый пар круглым облаком ворвался в открытую дверь, веером, как вода из огромного ведра, расплеснулся до передних углов по выскобленным половицам. Под темно-желтым прикопченным потолком плавал синеватый туманец — напустила Пелагея Степановна, торопя закипающий самовар.
Теперь самовар стоял на столе и бодренько, на две ноты свистел, приглашая к чаепитию. Из-под крышки самовара выглядывала прищемленная крышкой марлевая тряпица — уловка Пелагеи Степановны, чтобы яйца не проваливались в воду, в кипящую глубину.
И хоть был в избе посторонний человек, гость, глазами которого Дмитрий мог бы взглянуть на все вокруг, все же были с ним еще одни глаза, которыми, помимо своих, как уж однажды мы заметили, он привык глядеть на мир. Именно тряпицу-то в самоваре и высветил в первую очередь тот посторонний взгляд.
Дмитрий подумал, что Энгельсине, наверно, неприятно было бы пить кипяток, в котором плавает, пусть хоть и чистая, марлевая тряпка.
Пелагея Степановна поставила на стол большое, все измятое алюминиевое блюдо, полное картошки, а Митя достал из своего фанерного чемодана тяжелую палку темно-красной душистой чесноковой колбасы. Водку разлили по граненым стаканам.
Больше всего на свете Митя любил приезжать к себе домой. Особенно он берег минуту, когда, откинувшись от стола на широченной лавке, свернешь цигарку потолще, и первый, полновесный глоток дыма, затуманивая глаза, разливая по телу размягчающую истому, этаким почти упругим клубком прокатится через гортань.
Сначала, до стакана водки и до первой этой затяжки, Дмитрий все еще играл в свою игру (будто вот и Геля приехала с ним и смотрит на все вокруг, и как это было бы на самом деле).
И тряпицу, плавающую в самоваре, и мятое алюминиевое блюдо, одно на всех сидящих за столом, и чай из пережженной свеклы, и то, что Василий Васильевич положил кошке рядом с собой на лавке, и поросеночек, обитающий за печкой (откуда остренький, сдабривающий всякую еду запашок), и тюфяк, набитый соломой, и лоскутное одеялишко (без пододеяльника, разумеется), присаленное по краям за двадцатилетнее служение, и уютное шуршание тараканов, когда погасят лампу, и соломенный козий хлевушок на морозном дворе, если понадобится выйти ночью, и добросовестный храп Василия Васильевича — все это по-новому перебрал в уме Митя Золушкин. Но не так, чтобы осудить и устыдиться, а так, что, конечно, невозможно было бы сюда, в деревенскую избу с поросенком, привести блистательную свою, как если бы из заморских шатров, как если бы Шемаханскую царицу, как если бы воистину из волшебной сказки — невесту. Иванушка-дурачок, ухвативший за хвост Жар-птицу. Невестка должна помогать Пелагее Степановне топить по утрам печь. Ухваты, чугунок с поросячьим пойлом… Вовремя подоить козу… (Ха-ха! Соната ля-бемоль и трактовка Лаокоона по Лессингу!) Нечего говорить, намертво отрезанный ломоть — крестьянский сын Митька Золушкин.
После стакана водки развеялись все мелочи. Осталось только то, что есть Жар-птица и что она невеста. И что Жар-птице вовсе не обязательно пребывать там, где копошатся мудрые трудолюбивые корни. Место ее на ветвях, где яблоки, вскормленные и вспоенные корнями, вовсе не претендующими на обдувание романтическим ветерком. Была бы земля пожирнее да дождь вовремя… А уж яблоки-то с листьями или там орешки — произойдут.
Саша от сытости морозным воздухом и от водки сомлел возле свистящего самовара. Голова его покачнулась на сторону. Какие уж теперь тараканы! Дмитрий подхватил его на руки, унес за перегородку и положил на кровать.
Дмитрий не мог не выйти на улицу, не пройтись из конца в конец уснувшим без огонька, без шороха зимним селом. Вот уж правда, без огонька, без шороха. Спят крестьяне. Кто на печке, кто на кровати. Чудно было бы теперь, в одиннадцатом часу, встретить неспящего, бродящего по улице человека. Разве молодежь? Но и ее не слышно.
В колокольчик около пожарницы начали бить одиннадцать. Дмитрий пошел поглядеть, все ли старик Фадеич сторожит село Самойлово или уж кто другой. Пока шел, успело пробить все одиннадцать раз. Чистый серебряный голосок взлетал высоко в морозное небо, а оттуда опускался, растекаясь во все стороны.
Сторожил по-прежнему старик Фадеич. Он торопливо высвободил руку из мохнатого тулупьего рукава, обрадованно поздоровался:
— Здравствуй, Митя! С приездом в наше Самойлово. Как же, надо свежим воздухом подышать. Обязательно.
«Вот и он чужим, городским меня считает, — горько подумал Дмитрий. — Со своим разве заговорил бы про свежий воздух? Про свежий воздух только с дачниками говорят. Вон Саше воздух нужен, это правда, и молочко по кружечке в день, а для меня, может, сам Фадеич, и колокольчик, и незаряженная берданка его, и столетние самойловские липы над головой, и огонек, засветившийся в крайнем доме, — может, это-то все и есть для меня воздух, без которого не дышать».
— Что-то тихо. Не гуляют, как видно.
— В Калиниху на вечеринку пошли. Сеньку Басурманова в армию берут. Вечеринку собрал. Человек восемь от нас пошло. Теперь, наверно, самый разворот.
Дмитрий обрадовался и уверенно, твердо, не как во время раздумчивой прогулки, захрустел по морозной дороге в сторону Калинихи.
Калиниха — деревушка из одиннадцати домов, вытянувшихся по изгибу крутого холма. Самый последний дом наклонился над рекой напиться, остальные, взявшись цепочкой за руки, держат его, чтобы не ткнулся с глинистого обрывчика в светленький, чистенький омуток. Теперь, впрочем, ни обрывчика, ни омутка — снежная пышная зима. Из одной избы на вздыбившийся, как морская волна, сугроб, из окошка свет — там, значит, и есть вечеринка.
Пока наш герой, как писали в романах в неторопливую добрую старину, идет до освещенных окон, мы успеем рассказать, что такое деревенская вечеринка.
Собрать ее может и парень и девушка. Был бы повод. Сегодня, например, Сенька уходит в армию. Частенько и без повода. Верный способ приманить чужих парней — собрать вечеринку.
Приняв решение и спросившись у отца с матерью (пол в избе, конечно, девки выскоблят, на другой день чище нового), рассылают записочки по-деревням: «Сообщаем, что пятнадцатого января сего года в деревне Калинихе состоится вечеринка у Басурмановых. Просьба прийти».
Значит, вроде уж деревенский бал. Особая задача — обзавестись гармонистом, еще лучше, если будет и запасной. Без гармониста никакой вечеринки быть не может.
Первыми приходят свои, деревенские женщины — бабы. В передней избе к этому времени — простор. Стол вытащен в сени. Фикусы — на кухню. Скамейки и стулья расставлены вдоль стен в один рядочек. Над серединой комнаты — яркая, хотя бы и керосиновая, лампа.
Бабы, пришедшие первыми, не рассаживаются, однако, на свободные стулья и лавки, но, пройдя в горницу, сразу распределяются вправо и влево по стеночке. Весь вечер они будут здесь стоять в полушалках, слушая частушки, глядя на танцы, зорко подмечая, кто с кем танцевал, кто на кого поглядел.
Девки и парни раздеваются, складывая пальто либо на печку в кухне, либо на тот самый стол, который вытащили из горницы, либо чаще всего в горнице же за тесовой перегородочкой, на кровать.
Да и нужно раздеться, потому что, хотя и будут всю ночь открыты двери из горницы в кухню, из кухни в сени, из сеней на крыльцо, все равно вскорости сделается так душно и жарко, что потускнеет лампа около потолка, задыхаясь в парном тепле, происшедшем от дыхания множества людей, от их разгоряченных танцами тел.
Иная девушка, протиснувшись сквозь бабий заслон (так и стоят в шубейках), выскочит на крыльцо в безрукавном платье или в легкой беленькой кофточке. Казалось бы, куда ей на мороз, разгоряченной и продувной! Постоит, охолодает, опомнится — и снова в парную, тесную духоту.
…Дмитрий прошел через раскрытую дверь в темные сени, где толпились ребятишки и подростки, жгя махорку и тем хвастаясь друг перед другом. Сюда из раскрытой кухонной двери вместе с паром долетали обрывки гармоники, шарканье танцующих ног и невнятный гул всеобщего разговора.
В кухне, то есть в самом уж преддверии вечеринки, тоже полно ребятишек. Тут и бабы стоят, не уместившиеся в горнице, и двое пожилых мужиков, усевшись на полу у порога, мирно разговаривают между собой, посасывая самокрутки, пахнущие больше горелой газетой, чем табаком.
Кто-то из мальчишек узнал Митю и толкнул другого локтем:
— Глянь, Митя Золушкин из Москвы приехал.
Дмитрий, как все равно у себя дома, сбросил шинель (конечно, уж без погон), закинул ее за печку и смело протиснулся в переднюю избу.
Танцевали «страдание». Без дроби и без частушек. Так себе, толклись на одном месте все больше девки с девками. Настоящих парней повыбило на войне. Вот и здесь, на вечеринке, на каждого парня сегодня девок по пять, по шесть. Среди баб, стоящих в три ряда по стенке, каждая вторая — вдова.
В парном румяно-пестром месиве вечеринки Дмитрий сразу поймал глазами голову Шуры Куделиной, да и как ее было не поймать, если она, и без того чуть-чуть повыше других, положила еще поверх головы, и не положила даже, а поставила ребром тяжелую, как кистень, золотистую косу.
Когда Митя протиснулся вперед и стал виден всем над понурыми бабьими головами, Шура танцевала спиной к дверям. Ее подружка, Маруська Зотова, успела шепнуть ей что-то такое, от чего Шура вздрогнула, сбилась с ноги, но вдруг ударила отчаянной дробью о звонкие сосновые половицы, и в два голоса с Маруськой Зотовой они задорно, вызывающе, сразу меняя весь тон вялой, запарившейся вечеринки, запели:
Ой, страданье, ой, страданье,
Захватило грудь дыханье.
И снова дробью. И самолюбиво стало Митьке оттого, что в его честь. Никто, конечно, не догадался. Но он-то сразу понял, что в его честь. И успело еще промелькнуть в голове под дробь и частушку Шуры Куделиной: «А может, здесь-то я и есть дома, а не на собраниях, не среди тех спорщиков — кто умнее, не на экзаменах по древней Греции?»
Сенька Басурманов, хозяин вечеринки, пьяненький, без разговоров потащил Митю в кухню. А там, в кухне, за печку, где, между прочим, стоял и теленок, на печи стояла коптилочка, чтобы Сенька не лил все же мимо стакана из мутной трехлитровой бутыли.
— На. Свойское! Уважил ты меня. А я завтра в армию.
Сенька пьяненько прислонился и всхлипнул на Митином плече, пока тот чуть не насильно выливал в себя тонкий двухсотпятидесятиграммовый, а по-деревенскому (среди пьяниц) — девятиглотковый стакан.
Теперь, снова зайдя в переднюю избу, Дмитрий обошел всех парней, сидящих на стульях вдоль стен, и с каждым поздоровался за руку. Такой порядок. С каждым парнем поздороваться за руку. А с девками — не обязательно. Тем более что девки стоят толпой среди комнаты, а парни сидят вдоль стен.
Опустившись на стул рядом с гармонистом, Митя мог теперь как следует разглядеть Шуру Куделину. Разглядывать ее было очень удобно, потому что она изо всех сил старалась не смотреть на Митю, но лица не отворачивала.
Дмитрий давно заметил, что если в деревне встречаются вполне красивые девичьи лица, ну, то есть чтобы уж настоящие красавицы, то настоящая, хрустальная, родниковая их красота держится лет до шестнадцати, до семнадцати. Они — девчонки, школьницы в это время. Еще судьба могла бы повернуть их и туда и сюда. Возьми девушку сейчас, в шестнадцать лет, в город, определи в консерваторию, или в балет, или на филологию — начнется утончение красоты, дальнейшая обработка лица, дальнейшее его просветление. Потому что близость искусства неизбежно воздействует на человеческое лицо, накладывая свою печать.
Но если девушки остаются в деревнях, то Дмитрий замечал, как самые милые, самые прямо-таки ангельски просветленные личики вдруг годам к двадцати трем начинают тяжелеть и опрощаться. Вдруг появляется взгляд немного вниз и немного исподлобья, а над бровями (фантазия, конечно, что именно над бровями) возникает… трудно даже назвать, но какое-то уж очень характерное выражение.
Дмитрий и глядел теперь на Шуру именно с этой стороны: где царапнул ее беспощадный резец и, главное, заметно ли над бровями-то, над бровями самое неуловимое, но и самое беспощадное.
Снова все пошли танцевать. Гармонист наяривал тустеп. Тустеп — дешевенький мотивчик: «Девчоночка Надя, чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада».
Название-то какое — «тустеп». Наверно, все эти деревенские танцы: тустеп, подыспань (так произносят падеспань), краковяк и прочие — составлены из обрывков существовавших некогда бальных танцев, либо сами по себе и есть эти бальные танцы, выродившиеся до трех-четырех однообразных, примитивных движений.
Митя пригласил танцевать Надюшку Краснову. Они долго топтались в толкущейся толпе, передвигаясь и по кругу, пока Дмитрия сзади не хлестнули ремнем поперек плеч. А так как не мгновенно обернулся, врезали и еще раз, удачнее и больнее. Парень, улыбаясь, протянул Мите широкий солдатский ремень, а сам подхватил Надюшку Краснову, до конца исполняя роль кавалера.
Митя принял ремень, спросив:
— На двор, что ли?
— В сельник. Мальчишки покажут.
С ремнем — известная вечериночная игра. Значит, парень с девушкой по игре постояли в сельнике в темном, безлюдном месте. Постояли, поговорили. Парню — очередь уходить. Девушка заказывает, кого ей вызвать при помощи этого самого ремня. Теперь вот Митю. Постоят, поговорят. После разговора Митина очередь оставаться в сельнике, Митина очередь заказывать. Девушка пойдет и ударит ремнем, кого он, Митя, попросит. Целый вечер ходит ремень из рук в руки. Норовят ударить погорячее, похлестче, чтобы прикипело: неизвестно, кто ждет в темноте. Может, пожалеет, засластит хлестную ременную боль.
Митя в сенях чиркнул спичку. Но мальчишки засветили фонарик, показали на дверь. В сельнике было так же холодно, как и на улице, только без ветерка. Пахло застарелой мукой и пылью. Темень непроглядная, хоть глаз коли. Опять Митя хотел оглядеться, но как только загремел спичками, по левую руку потихонечку засмеялись. Рука, еще не вытянувшись до конца, наткнулась на теплое девичье плечо. Наугад Митя накинул ремень и ремнем притянул к себе затаившуюся девушку. По смеху узнал — Маруська Зотова.
— Ну что, попалась! — Митя все крепче тянул за концы ремня, так что Маруська вся приникла к нему.
— Пусти, задушишь! Ослабь! — смеясь, старалась оттолкнуться Маруська. — Пусти, замерзла я, давно уж стою. Давай ремень скорее. Знаю, кого тебе надо.
Теперь придет Шура. Сейчас придет. Черт!.. Наверно, мальчишек полно в сельнике, спрятались, чтобы подслушивать. Со спичкой полез за ларь. Вытащил за шиворот одного. Другой выскочил сам, бросился к выходу. Мальчишки, хоть и храбрецы, знают: парням в таких случаях не попадайся — ногой так ногой, кулаком так кулаком… Очень не любят парни, когда подслушивают. Спичка высветила над ларем черные, просвечивающие краснотой и золотцем иконы, выставленные на полке в рядок. От близкого, неожиданного взгляда Богородицы легонькая жуть пробежала по спине. Но спичка уж погасла, обожгя кончики пальцев. Секундой позже скрипнула дверь.
— Кто тут? — с обычной своей хрипотцой спросила Шура. — Митя, где ты, Митя?
Митя затаился около ларя, ждал, что будет. Шура не спрашивала больше, но и не уходила. Тогда он позвал:
— Иди сюда, не бойся. Здесь ничего нет, не споткнешься.
Шура подошла и зябко поежилась.
— Ну, где ты? Прямо хоть в жмурки в этой темноте.
И вдруг в разные стороны озорно полоснула ремнем. Но, оказывается, Митя в это время был так близко, что Шура попала по нему не ремнем, а рукой, не самой рукой, а выше локтя. За локоть он и поймал Шуру. Только и всего, что поймал за локоть (как раз в этом месте кончался рукавчик платья), а Шура задышала, как будто в гору или после бега.
Смешно и совестно было бы парню теперь-то, в темноте, не обнять и не поцеловать девку. Митя облапил и поцеловал. Крепко сжатые губы девушки как-то ускользали от Митьки, и, хоть Шура прижималась к нему крепко сжатыми губами, все же они как-то нелепо ускользали, и вот Митя оторвался без сладости.
— Городские небось лучше целуются, слаще? — дрожа, как в болезни, спросила Шура. — Поучил бы нас, деревенскую темноту, где нам…
— Полно… Шура… Чепуху… — хотел погладить ее волосы, но рука наткнулась на крепко сплетенную бесчувственную косу.
— Озябла я вся, дрожу, пойду я. Не надо.
— Постоим.
— Озябла. Позови мне кого-нибудь для близиру. Ну, хоть Витьку Топорищева.
— Постоим.
Стакан водки, выпитый без закуски за печкой у Сеньки Басурманова, туманил и дурил Митину голову. Шура полушутя, полувсерьез отводила тянущиеся к ней полупьяные руки, а руки все тянулись и тянулись как заводные, касаясь то ее голых рук, то шеи, то одежды. Но ведь и за одеждой была все она же, вздрагивающая при каждом прикосновении.
Митя распахнул пиджак и притянул Шуру к себе, стараясь крыльями пиджака захлестнуть девушку с боков, чтобы было ей потеплее и поуютнее, но крылья пиджака оказались коротки, хоть Шура крепко прижималась к сатиновой Митиной груди и даже руки, просунув под пиджак, завела к нему за спину.
Так они стояли, тяжело дыша, то целуясь, то вовсе боясь пошевелиться, и так продолжаться вечно не могло, кто-то должен был на что-то решиться, чтобы вынырнуть из-под тяжелой теплой волны, захлестнувшей обоих.
Решилась Шура. Она ловко, как это умеют только женщины, выскользнула из полупьяных, полубредовых Митькиных лап и скрипнула дверью сельника.
Выйдя из сельника, Митя обнаружил у себя в руках (они еще дрожали) ненужный теперь ремень и шагнул в избу, чтобы найти его хозяина.
Саша оказался неважнецким компаньоном Мите Золушкину в разнообразных развлечениях. С утра пораньше Дмитрий, гремя длинными городскими лыжами, выходил на морозное, розовое от скользящего зимнего солнца крыльцо. По-деревенски, на валенки, приходилось надевать лыжи. Но ремешки были впору, а от ремешков назад, за валенки, крест-накрест крепкие, затвердевшие от стужи бечевки. По розовому утреннему насту нежной голубизной разбегались ветвистые тени яблонь. Задний тын вовсе замело. Не нужно перелезать или перешагивать. С этого снежного бугра лыжи все время скользили под уклон, вплоть до реки, где нужно было карабкаться на высокий холм, сулящий несколько протяжных мгновений до звериного визга пронзительной радости.
То лесенкой, то елочкой, то зигзагами петляя по склону холма, Дмитрий забирался все выше, и вот, оглянувшись, можно было удивиться, какими маленькими сделались кусты и деревья, да и сама речка — вроде как бы на географической карте, — видны каждый ее изгиб, каждая петля.
Толща воздуха между Митей и речкой — красновато-морозной, осязаемой красноты. Вся она, эта толща воздуха, населена мелкими ледяными иголочками, которые играют, поворачиваясь к солнцу разными своими гранями, поблескивают мгновенно и остро. Пожалуй, на километр в глубину вселенной можно различить вспыхивающее и гаснущее поблескивание ледяных кристалликов, а дальше все сливается в красновато-седую мглу.
В красноватой, с седым оттенком стихии неподвижного морозного воздуха за рекой, в деревеньках вздымаются лиловые кудрявые дымки. Каждая деревенька обсыпана инеем, как сахарная игрушка, и вообще все игрушечное, сделанное из разноцветного хрупкого стекла. Даже сам воздух казался настолько звонким и хрупким, что ударь какой-нибудь великан палкой по синему звонкому колпаку — и все разлетится на мелкие осколки.
С детства, с коротеньких, чуть ли не одним топором вытесанных лыж, знакомо Мите чувство трепета, когда верхушка горы начинает выскальзывать из-под ног и упираешься палками и становишься лыжами поперек крутизны, чтобы оттянуть неизбежное. Потому неизбежное, что не было случая, когда забрался бы на гору, а потом испугался бы, раздумал и не поехал. Чем сильнее робел перед горой, тем тверже знал, что поедет, и, между прочим, тем сильнее отталкивался палками, страгиваясь с места, когда надоело упираться и зло брало на самого себя.
Наверно, все-таки когда-нибудь человек летал. Иначе почему же так сладостно это приближенное к полету скольжение стремглав, как ласточка, которая, скользнув из июльского поднебесья, задевает крылом дорожную пыль или тихое зеркало пруда?
Хорошо кататься одному. Упадешь — ни перед кем не совестно. Снова забирайся наверх. Снова полет. Снова странное онемение в ногах. А потом, внизу, когда летишь по ровному месту и знаешь, что не упал и теперь не упадешь, — обильные слезы на глазах, высеченные ветром скорости.
Сначала, когда выходил из дома, зябли кончики пальцев в рукавицах, на каждом вдохе щипало в носу, застуженно деревенели колени, нужно было распускать треух.
Едва ли не самая большая радость от лыжного катанья состояла для Мити в том, что теплота его тела преодолевала остекленелый холод вселенной. Неприятно было на первых порах хватать озябшими руками снег и растирать его. Теперь падаешь, снег в рукавицах, снег на лице, снег за воротником, одежда вся в снегу, но от этого не зябко, а только приятно. Соприкасаясь с Митиной кожей, снег мгновенно тает, будто попал на что-нибудь разогретое на огне, только что не шипит.
Не меньше катанья с гор любил Митя ходить на лыжах по ровному месту. Нашелся и предлог для дальней прогулки. Из села, что в семи верстах, неведомая Мите старушка, вдова учителя, прислала записочку, наказывала прийти. Дорогу он выбрал такую, чтобы подальше и поинтереснее, пошел руслом реки.
Зеркальный ледок реки давно запорошило снегом, но если хлопнуть лыжей, то крупнозвездный пух разлетается в стороны до самой ледяной черноты. Палки звонко чертили по льду, и нужно было ставить их круче и тверже, чтобы не соскальзывали на каждом шагу.
Над узким извилистым руслицем с крутых бережков нависали ольховые и черемуховые деревья. Они почти встречались ветвями над Митиной головой, ясное синее небо глядело через сетку заиндевелых ветвей и сучьев.
Русскому зимнему лесу, русскому зимнему пейзажу вообще, как ни удивительно, не повезло в живописи. Шишкин писал все больше лето, Левитан — все больше весну и осень. Поленов, Куинджи, Саврасов, Васильев, Нестеров, Васнецов… Вспоминается либо весенняя суета грачей, либо июньское кипение цветов около старого забора, либо прудик, затянутый ряской, либо привольные русские дали то с рожью, то с лесом, то со свинцовой рекой и свинцовыми же облаками над ней.
То ли трудно схватить и передать, то ли простейшие житейские трудности: зябнут руки, густеет на морозе краска. Да и художникам зимой предпочтительней в шумных больших городах.
У старушки, учителевой вдовы, оказался желтенький, прямо-таки охристый домик в три окна, низенький, аккуратный, с палисадником. Заиндевевшая теперь сирень покоится ветвями на железной крыше. Летом из-за сирени, наверно, и не увидишь домик. А в горнице, наверно, в самые жаркие дни темно-зеленая сумеречная прохлада. Ну, и геранька на подоконниках, и развесистый фикус в углу, и половичок, и по праздникам — красненькое мерцание лампады.
Так оно все и оказалось, когда Дмитрий вошел в переднюю горницу. Да еще не учтенное воображением — покривившийся самоваришко на столе.
Теперь трудно было бы по вещам, по атмосфере угадать, каким был покойный хозяин домика, сам сельский учитель. Годы вдовствования милой Аграфены Ивановны уж наложили на все свою печать. Женский старушечий уют. Кошка, чтобы погладить. Спицы с клубком шерсти — связать себе душегрейку. Банка варенья — побаловаться чайком.
(Впрочем, о старых учителях у Дмитрия давно сложилось (после Чехова, что ли?) определенное нелестное мнение. Засосанные, как тиной, провинциальной жизнью, грубые, невежественные, бьющие учеников линейкой по рукам (так рассказывали в школе), они (почему-то представлялось Дмитрию) чаще всего либо спивались, либо кончали самоубийством. Чему они могли научить деревенских ребятишек, если у самих у них, пользуясь нынешним уж, современным выражением, не было никаких культурных запросов?)
— Как вы быстро отозвались! — мягко говорила между тем Аграфена Ивановна. — А я прослышала, что в наших местах объявился… поэт или… человек, готовящий себя к поэтическому поприщу, и послала записочку с оказией. Вы знаете, после Леонида Федоровича осталось много книг. Они теперь в беспорядке, в чулане. Жалко, если вовсе пропадут, когда меня не будет. Может быть, вы покопались бы. И если вас что-нибудь заинтересует… Нет, вы не подумайте. Я не на предмет продажи. Просто так, чтобы попали в хорошие, понимающие руки.
В чулане Митя сначала обманулся небольшим укромным помещением (показалось тепло), но скоро пальцы онемели от холода. Приходилось время от времени дуть на них, а потом снова приниматься за книги.
Книги все были свалены в большой сундук. Многие без обложек, многие без начала и конца. Дмитрий жадно вглядывался в каждую страницу и узнавал то Толстого, то Короленко, то Щедрина. Попался листочек, выпавший из Фета; стихотворение отчеркнуто жирной карандашной чертой по полям.
Учись у них — у дуба, у березы:
Кругом зима (жестокая пора!) —
Напрасные на них застыли слезы,
И треснула, сжимаяся, кора.
Все злей метель и с каждою минутой
Сердито рвет последние листы,
И за сердце хватает холод лютый, —
Они стоят, молчат: молчи и ты.
Но верь весне! Ее промчится гений,
Опять теплом и жизнию дыша,
Для ясных дней, для новых откровений
Переболит скорбящая душа.
Пониже, на этой же странице, стояло стихотворение «Угасшим звездам». Но оно уж не было отчеркнуто карандашом, в то время как в первом стихотворении неведомый читатель подчеркнул некоторые строки и слова. Например, в третьей строке чем-то понравилось слово «напрасные», чуть пониже читателю потребовалось выделить для себя, что срываются именно «последние листы». Четыре строки в конце стихотворения подчеркнуты каждая от начала до конца. Значит, человек ждал какой-то своей, одному ему чаемой весны, и, значит, болела душа, и, значит, была вера, что все-таки настанет пора для ясных дней и для новых откровений.
Дмитрию начали попадаться тонкие, в бумажном переплете, выпуски сочинений Тютчева. Приложение к «Ниве». Сначала попалась стопочка — четыре выпуска, потом отдельно одиннадцатый, потом десятый. Страстно захотелось, чтобы все двенадцать выпусков были целы, потому что во всем Дмитрий любил полноту и законченность. Теперь нельзя было бы уйти, не переворошив сундука до последней странички. Пока выискивал Тютчева и складывал его отдельной стопкой, попалось несколько книжек сочинений Спенсера, «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, а также «Эстетика» Гегеля: эстетика поэзии, эстетика прозы.
На Дмитрия, читавшего по эстетике лишь диссертацию Чернышевского, пахнуло с замороженных страниц чуть ли не извечной сладостью запретного плода.
Пластами лежала и сама «Нива». От страниц ее, от картинок, от заглавий, от шрифтов веяло такой стариной, будто прикоснулся к эпохе тысячелетней давности. А ведь, в сущности, если ценить трезво, и всего-то прошло от выпуска этой самой «Нивы» каких-нибудь тридцать пять — сорок лет. Разное, значит, бывает время.
Тютчев собрался полностью. От Фета сохранилось четыре выпуска, но в том числе и первый с заметками о Фете некоего Страхова, а также с портретом русского лирика.
Книги раскладывались по стопам: «Философские повести» Вольтера — в одну стопу, журналы — в другую, допотопные (но тем и интересные) учебники — в третью. Попалось под руки и евангелие с дарственной надписью: «Дорогому Леониду Федоровичу в день тезоименитства. Будь так же светел и мудр». Ни подписи, ни даты не было.
Дмитрий подумал, как он будет рассказывать Геле об этих интересных находках. И о том, что это будет очень скоро, через какую-нибудь неделю. Представив все это, он почувствовал себя вовсе счастливым человеком.
Вечерами Дмитрий садился писать стихи, а Саша рисовал большой портрет Карла Маркса. В разговоре с самойловским избачом, Мишей Ляпуновым, Саша проговорился насчет своих живописных способностей и теперь расплачивался за это. Впрочем, работа была приятна для Саши. Он расчертил на клеточки портрет, вырванный из учебника, потом на клеточки же расчертил большой лист бумаги. Теперь его вечера были заполнены с толком. Но был он все равно неспокоен, непоседлив, каждый час нужно было ему менять занятие, словно некий бесенок сидел внутри него и время от времени щекотал, побуждал к действию.
— Давай, старик, писать буриме, — говорил он, отрываясь от роскошной Марксовой бороды. — Интеллигентная, литературная игра. Не пренебрегай.
На листе столбиком писали первые попавшиеся рифмы:
село
кусок
зело
висок.
Каждый по очереди сочинял строку к рифме, но так, чтобы другой не знал сочиненного. Строчка Сашина, строчка Митина; строчка Сашина, строчка Митина. Получалась бессмыслица, несусветная чертовщина. В этом-то и состояла вся забава. Когда открывали друг другу написанное, хохотали над бессмыслицей:
Уснуло зимнее село.
Собаке бросили кусок.
Напился пьяница зело.
Ее серебряный висок.
Иногда получалось посмешнее, в особенности если длинное стихотворение.
Неожиданно разыгралась буйная, прямо-таки классическая метель. О такой пишут в книгах, что в поле, как в котле, кипит и что свету божьего не видно. Саша пристал к Мите:
— Своди меня в поле, покажи настоящую метель.
С крыши над крыльцом стремительно текли туманные струи снега. Они, не долетев до земли, начинали завихряться, метались в стороны, как языки большого белого пламени. Потом налетал ветер из-за угла, перепутывал их еще больше, срывал и уносил вдоль по улице.
Увязая и барахтаясь в пышном снегу, пробились к дороге, где нога не вязла выше колена. Отворачиваясь от ветра, побрели за околицу. Было темно, как в сумерки. Постояли немного у крайнего овина. По гладкому, утрамбованному ветром снегу текли, извиваясь, огибая бугорки и неровности, обильные снежные ручьи. Текли они со скоростью метельного ветра, то есть очень быстро, и здесь, у овина, где стояли друзья, вдруг вскидывались на дыбы, на крутой высокий сугроб, а с верхушки сугроба пылили в разные стороны, как мякина из веялки.
Понизу струился самый плотный, самый тяжелый снег. Но оставалось его и на то, чтобы мчаться по воздуху над землей. От горизонта до горизонта катилась по равнине со свистом и гиканьем сумасшедшая белогрудая конница.
Снег клубился в своем горизонтальном полете, взвихрялся вверх. Удавалось подняться ему до высоты телеграфного столба. Вот какая лавина неслась по пустой равнине. Отошли в поле, чтобы овина не было видно за метелью. Чтобы уж ничего вокруг, кроме снега и свиста. Постояли, послушали, Митя из гостеприимства: «Угощайся, на здоровье!», Саша из приличия — сам напросился на экскурсию. Постояв, побрели обратно.
— Теперь всем буду говорить, что видел метель, — отряхаясь от снега, порадовался Саша.
За полубездельем подкралось событие, мимо которого нельзя пройти, рассказывая о Дмитрии Золушкине.
Какой-то особый бесенок щекотнул Сашу (без него, без Саши, ничего бы и не было). Зимние вечера, которые ложатся на землю с четырех часов, долги и для непривычного человека утомительны. Мите хотелось посидеть дома, пописать или почитать. Саша, с его характером, тянул в клуб, где Миша Ляпунов зажигал по вечерам, так сказать, огонек культуры.
На огонек шли сначала сельские ребятишки. В бревенчатом помещении было пусто и холодно. Миша, правда, топил печку казенными березовыми дровами, но в клубе почему-то не держалось тепло. Впрочем, все равно никто не стал бы снимать пальто. Для одетых людей температура была вполне терпимой.
Помещение — пять на десять метров — уставлено разнокалиберными (с бору по сосенке) скамейками. На стенах — художественное творчество Миши Ляпунова. Лозунги, плакаты и графики. Лозунги на красной материи ближе к потолку. Прошлогодние, позапрошлогодние. Но не все ли равно, если Миша отдал бы обе руки на отсечение, что никто из сельских жителей не знает, что там написано. Впрочем, не помнит этого (разбуди ночью) и сам Миша Ляпунов.
В плакатах нет уж того обобщения, как в лозунгах. Они более конкретны: «Озеленим наши города и поселки!», «Засуху победим!», «Все на великие стройки коммунизма!» Но если старик Фадеич и посадил перед своими окнами три ветлы на место остаревших и рухнувших, то вряд ли все же он сделал это под непосредственным воздействием плаката: «Озеленим наши города и поселки!»
Графики должны бы касаться каждого. И ведь как оформлены! Допустим, вырезана из журнала симпатичная картинка со свиньей. Тут же написано, сколько свиней колхоз должен вырастить к отчетно-годовому собранию. То же с коровами, овцами. Эти животные, правда, не назывались уж больше просто коровами или просто овцами, но единственно — поголовьем то крупнорогатого, то мелкорогатого скота.
Графики должны были бы интересовать каждого колхозника своей конкретностью и целенаправленностью. Но так как они никогда не выполнялись, то на них перестали смотреть, и они несли тут в основном декоративную функцию.
Стенную газету Миша Ляпунов выпускал два раза в год: к Первому мая и к седьмому ноября. Называлась газета «Колос». У Миши были в запасе готовые бланки для стенной газеты, которые он заполнял. Сначала шла передовая статья, переписанная из районной газеты и посвященная событию. Потом зоотехник и агроном (интеллигенция села) призывали к трудовым успехам. На последнем столбике Миша рисовал большой почтовый ящик с письмом, стремящимся в щелочку.
В конце «зала», где устроен помост, заменяющий сцену, на нем в одном углу радиоприемник «Родина», в другом — коричневый шкаф, где Миша держит шашки, шахматы, домино, гармонь, гитару, мандолину, свернутые в трубочку плакаты, бутылку канцелярского клея, коробку с гвоздями, молоток и клещи.
На гитаре и мандолине не было ни одной струны. Митя это хорошо знал, потому что, когда однажды ему понадобилась струна для щучьей удочки, они с Мишей перекопали весь шкаф — не нашли.
Из игр каждый вечер шло в ход домино. Алексей Николаевич, бывший председатель сельсовета (и основоположник советской власти в селе Самойлове), ходил в клуб, как на дежурство. Собирались и еще пять-шесть любителей. Четверо играли, а двое-трое «болели». Алексей Николаевич, как самый ярый игрок, разумеется, никогда не оставался в стороне.
Здесь не было городской или курортной манеры хрястать по столу что есть силы, именно «забивать» козла. Самойловские мужики играли тихо, степенно. Заскорузлыми пальцами кропотливо и неловко выставляли очередную фишку. Другой игрок ее обязательно поправлял.
За кулисами, оклеенными зелеными обоями, был еще один шкаф, хорошо знакомый Дмитрию. В том шкафу помещалась, занимая три с половиной полки, немудреная самойловская библиотека.
Итак, сначала приходили мальчишки, потом бывший председатель, потом его партнеры. Потом уж собиралась и молодежь: семь-восемь девчат, трое-четверо парней, подростки. Девушки лениво танцевали под Мишины пластинки, ухватившись друг за дружку и равнодушно глядя по сторонам. Парни курили махорку. Клуб наполнялся едучим махорочным дымом, с сильным привкусом жженого лошадиного копыта.
Саше полюбилось бывать в клубе. Его общительный характер располагал к себе и упрощал отношения. За четыре дня он успел переухаживать за всеми самойловскими девчатами, растерявшись и не зная, на которой остановиться. А те весело и беззаботно принимали его ухаживания, не видя в них ничего серьезного.
Потом Маруська Зотова, чернобровая, румяная, невысокая, но крепкотелая девушка, острее других царапнула беззаботно-любвеобильное сердце Саши. Царапнуть-то царапнула, но и бровью не повела. По-прежнему равнодушно шелушит в горстку каленые семечки.
Задетый за живое, Саша начал стремиться к популярности и славе. Портрет Карла Маркса, как ни странно, не поколебал Маруськи Зотовой. Тогда Саша договорился с Мишей Ляпуновым устроить в клубе вечер с чтением стихов (не без Дмитрия, разумеется).
Всегда надо верить первому безотчетному движению души. Дмитрий испугался, когда Саша сообщил ему о вечере. Но Саша уговорил и успокоил:
— Даже странно, что ты до сих пор не устроил вечера. Земляки. Односельчане. Широкие народные массы. Рядовой советский читатель. Одним словом — народ, для которого у нас всё — и композиторы, и художники, и мы, поэты.
Дмитрий застыдился после этих слов и согласился участвовать в вечере, хотя и пробурчал:
— Одно дело — вообще народ. А когда конкретно — Васятка Петухов… Надо, чтобы было полное взаимопонимание.
В этот вечер Дмитрий и Саша пришли в клуб раньше обыкновенного. Миша включил «Родину». На сцене за столиком (не играя еще в домино) сидело трое парней, в полутемноте зала притаилась стайка девушек. Они смеялись чему-то своему, но все же нарочито громко.
Саша не волновался ни капли, а Дмитрий (странно!) волновался больше, чем где-нибудь в Москве, в педагогическом, к примеру, институте перед аудиторией в восемьсот человек. Чтобы отвлечься и забыться, он сам стал крутить настройку приемника.
Тотчас попалась грузинская музыка, и Дмитрий остановился, чтобы послушать.
Женский голос вел песню на высоком волнующем трепетанье. Немного гортанное протяжное пение по неизвестным таинственным законам воссоздавало теплую южную ночь с отдаленным шумом хрустальной горной реки.
— Эх, батюшки! — врезался в песню голос Юрки Горямина. — Тянет, как слепого за одно место.
— Скулит, как голодный волк на луну, — подхватил Васятка Петухов.
— Наверно, еще деньги платят.
Внутри у Дмитрия все похолодело и оборвалось: «Боже мой, что же им теперь прочитать, чтобы не показалось нелепым, вроде этой красивой и лиричной грузинской песни». Заметался по углам в памяти. «Что я писал все эти годы, если теперь, перед лицом родного села… А если бы читать им «На холмах Грузии»? А если Блока? А если «Прелюды» Рахманинова? Где граница? «Буря мглою» — давно уж народная песня. Иносказанье рябины и дуба вполне понятно. Но Пушкин как философская и эстетическая категория… Но Блок, впервые назвавший Россию не матерью, а женой?»
Народ пошел густо. Дверь не успевала захлопываться. Шумно, с разговорами, рассаживались по местам:
— Концерт будет или чего?
— Протаскивать нас будут, не иначе.
— Приезжий-то, говорят, востер.
— Чай, и наш не уважит. Который год все учится. Чему-нибудь научился.
— Про Теркина будут рассказывать.
— Не ври.
Миша-избач, оказывается, заранее приготовил вступительную речь. Он, когда все уселись, вышел на трибуну, обтянутую кумачовой материей, и вдруг, неестественно изменив голос, как если бы перед ним были не сорок человек в маленькой комнате, а городская площадь с морем голов, пошел заливаться на высокой певучей ноте:
— Товарищи! Прежде чем передать слово нашим дорогим студентам, я должен охарактеризовать международное положение Советского Союза.
Слушали терпеливо и молча. Потом Миша перешел на внутреннее положение в стране. Посыпались тонны стали и нефти, пуды зерна и даже хлопка, которого вовсе уж никто никогда не видел в селе Самойлове.
Рябь оживления пробежала по слушателям, когда Миша перешел к традиционным лозунгам, которыми, как и полагается, должна заканчиваться каждая речь. Четыре «Да здравствует!» — и под аплодисменты Миша сошел с трибуны.
Дмитрий испугался за Сашу. Трудно будет ему переходить от такой высокой ноты к задушевному разговору или к чтению простеньких стихов. Но Саша не терялся ни в каком положении. Дмитрий и не заметил, как аудитория начала шевелиться, потом все засмеялись громко и дружно.
Саша рассказал, как он служил в армии, в тыловом запасном полку. Как начальнику сказали, чтобы подшутить над Сашей, будто тот умеет рисовать, и как начальник приказал Саше нарисовать его, начальника, портрет.
— Моей рукой водил страх, — заливал Саша, — и, хотя я никогда до этого не рисовал, начальник получился как вылитый. Я, конечно, прибавил ему героизма, грудь нарисовал колесом, на груди — ордена.
Поговорив таким образом с полчаса, Саша, нисколько не сомневаясь ни в себе, ни в слушателях, начал читать стихи. Стихи были обыкновенные, Сашины, в меру тепленькие, в меру гладенькие, текли без сучка, без задоринки. К тому же все знали, что полагается под конец аплодировать.
Положение Дмитрия осложнялось с каждой минутой. Скоро ему выходить на трибуну, а он не знает, ни что ему читать, ни что говорить. Сидят его земляки: тетя Прасковья, у которой с войны не вернулось трое сыновей, сорокалетняя вдова Капитолина с четырьмя ребятишками на руках, дед Егор с бабкой Дуней (домишко у них совсем завалился на передний угол)… Надо бы что-то сказать им. Но какая-то странная пустота в голове, и не приходит ни одного необходимого слова.
Были у Дмитрия в стихах тончайшие наблюдения. Была и сила. Почему лист на дереве держится прямо, не повисает, как тряпка, не никнет? Потому что существует напор соков. Дерево нагнетает соки под давлением. Давление соков делает упругим каждый лист. Дмитрий чувствовал в себе, как в листе, душевный напор, идущий, должно быть, из глубины поколений. Или, может быть, от этих вот мужиков и баб, от необъятного родного народа?
Стихотворение — сложный нервный организм, У него есть нервные центры, как у всякого живого существа. Не надо кромсать и коверкать стихотворение, чтобы его убить. Зачем? Достаточно ужалить в нервную точку. Стихотворение мгновенно парализуется, повиснет, как тряпка. И все-то жаленье состояло в переделке одной строки. Стихотворение очень легко убить, нужно только знать, куда клюнуть.
И потом ведь у каждого поэта должен быть свой мотор. Стихотворение должно сначала, как самолет, разбегаться, а в определенной точке переходить на свободный полет, парить. Самолету, чтобы разбежаться, нужна бетонированная площадка, но, чтобы лететь, ему нужно небо. Так и в стихотворении. Разбегайся на точных конкретных деталях, на зримых и ярких образах, оттачивай рифмы, подпусти юморку, задень за живое резким сопоставлением — это все твой разбег. В воздух же, в небо поднимут только крылья отвлеченной и чистой мысли. Вспоминается строфа Луговского:
Мальчики играют на горе,
Сотни тысяч лет они играют.
Умирают царства на земле,
Детство никогда не умирает.
Блестяще. Для разбега понадобилась одна строка.
Все это мелькало в голове у Дмитрия, но мелькало и то, что подобные соображения (хватило бы на трехчасовую лекцию) не нужны ни деду Егору с тетей Дуней, ни Маруське Зотовой, ни даже избачу Мише Ляпунову. А того, что им нужно, у него, должно быть, не было.
Правда, еще и то нужно учесть, что чем сильнее человек любит, тем труднее ему говорить о любви. Если же так себе провести время, сложно ли наговорить с три короба! Как же получилось, что ни разу до сих пор не задумался Дмитрий над тем: а что же им нужно? Приезжая на каникулы в село, встретится с кем-нибудь, скажет «здравствуйте», но — жизнь своя, интересы свои, иное течение времени. Искупаться на рассвете, уйти подальше в лес, написать стихотворение о том, как молния сокрушила в лесу тяжелый дуб и все деревья жалели и плакали, одна лишь березка захлопала в ладошки и рассмеялась: она впервые увидела солнце. Дуб загораживал солнце, держал березку в тени. Теперь она радостно потянулась к свету.
Большая радость от каждого написанного стихотворения. Он идет по деревне, весь напоенный солнцем, здоровается с дедушкой Губиным, вовсе не задумываясь над тем, что в голове и на сердце у дедушки Губина, в то время как у него, Дмитрия, в голове и на сердце стихотворение о сокрушенном дубе.
Теперь подошла расплата. Дмитрий стоял на трибуне и видел, что все от него чего-то ждут. Они ждут еще и потому, что этот вечер для них вроде бы соревнование: «Приезжий, говорят, востер, но и наш не уважит».
Состояние в точности такое, как много лет назад на гулянье. И знает, что нужно сейчас шагнуть за уходящей Шурой, догнать ее, и все понятно, все известно, что нужно делать, но секунды уходят, а он остается на месте.
(Да, пожалуй, все-таки про дуб. Неужели трудно понять? Или над каждым из них не распространилась некая темная и хмурая крона? Или каждому из них не стало бы светлее и легче? Постой, постой, но разве ты это самое и хотел сказать?)
По рядам пошел недоуменный шумок. Кто-то громко вздохнул. Слегка хихикнул.
— Я сейчас не готов, — начал говорить за Дмитрия его собственный приглушенный голос. — Я потом. Когда-нибудь потом…
— Он послезавтра! Стишок из головы выпал.
— Нет, я позже… Лет через восемь. Нужно собраться с мыслями.
Слушатели дружно засмеялись. Саша вскочил, чтобы все взять в свои руки.
— Я думаю, мы попросим все же Дмитрия Золушкина прочитать хотя бы одно стихотворение, — и первый стал аплодировать.
Дмитрий понял, что все равно придется читать, и прочитал стихи про дуб и березку. Торопливо ушел с трибуны, не глядя в зал, где люди начали подниматься со скамеек. Обострившимся слухом поймал два или три словечка.
— Оплошал.
— Куда уж нашим в калашный ряд.
— Про какой-то дуб написал.
— Наверно, про тот, что в Дерябе.
— Там вовсе не в дуб ударило, а в сосну. Она и сейчас там лежит расщепленная.
— Значит, наврал.
— Слышал звон, а не знает, где он.
— Через восемь лет приходите, он приготовится…
На другой день Дмитрий шагал рядом с отцом вдоль села. Они шли в лес, чтобы напилить дров, — одному Василию Васильевичу несподручно.
Прошли почти сутки с позорного выступления в сельском клубе, а все живо, как в первые полчаса. Он не знал еще, что и через три года воспоминание будет так же ярко и никуда от этого теперь не уйти.
«Ну да, ну да, — цеплялся он за разные теоретические соломинки, — многоступенчатое влияние и воздействие культуры. Я понимаю Блока и Вийона. Значит, я — передаточное звено. От них к народу, к Юрке Горямину и Васятке Петухову. Но что я могу им передать? Значит, что же я есть и зачем я? В университете студенты мне аплодируют и просят читать еще. Я читаю. А этим людям, с которыми я вырос, которые меня породили, мне нечего сказать! Позор! Позор и позор! Один ли Блок должен спускаться до них всех, они ли все должны подниматься до него, или такие, как я, должны уходить от них к тончайшему пониманию и ощущению Блока?»
Вспомнилась хлесткая фраза Матвея: «Они думают, что вышли из народа, а на самом деле они ушли от него». «А что же делать? Сколько лет еще мы не сможем с Васяткой Петуховым или с дедушкой Губиным обсуждать стихотворные опыты Брюсова или ощущение космического в творчестве Тютчева? Как думать одинаково и об одном?
Вот я и родной отец. Мы идем за дровами. Он несет топор, я — пилу. Я думаю о многоступенчатом воздействии культуры на широкие народные массы. А о чем думает он сейчас, сию минуту, сию секунду?»
Совпало так, что Василий Васильевич в сию-то секунду и высказал вслух то, что думал:
— На Миколавке, — сказал он, — хороша береза растет. Давно я на нее прицеливаюсь. Только подъезжать неудобно — за оврагом.
— Можно заехать со стороны Дерябы.
— Пожалуй, так.
До самого леса шли молча. Вопрос с березой обсужден. Василий Васильевич не любил говорить попусту.
Дмитрия вызвал к себе директор. Надо сказать о нем несколько слов, потому что он был примечательный человек, так по крайней мере казалось всем студентам. Уж одно то, что он мог пойти со студентами «на угол» и провести там с ними вечер за тяжелым мраморным столиком, не лишено выразительности и характера. Пива он, правда, пил немного, ссылаясь на возраст и печень, но стихов поневоле приходилось принимать ударную, едва ли не токсическую, порцию.
Василий Сидорович слушал каждое стихотворение истово. А ведь были и никчемные и вовсе пустяковенькие стихи.
Выслушав, нужно сказать если не директорское (в условиях пивного бара), то, во всяком случае, свое старшее мнение. Сказать без ущемления поэтического самолюбия, с одной стороны (педагог!), без фальши и лжи — с другой.
— А что, а что? — начинал он своей обычной скороговорочкой. — Сочные стихи мужик-то пишет. И мысль… Очень интересная мысль. Вспоминаю по какой-то странной аналогии одно стихотворение Анненского «Из кипарисового ларца…».
И тут же начинал читать вспомнившееся «по странной аналогии» стихотворение (Анненского, Цветаевой, раннего Тихонова, раннего Прокофьева, Луговского), и вдруг все забывали о только что прослушанном стихотворении студента, и сам студент понимал, что высунулся с пустяком. Как если бы архитектор выставил свое здание — три кирпича, положенных друг на друга, а ему показали бы Покров на Нерли, или Кельнский собор, или Эйфелеву башню, или здание парламента в Будапеште.
Положение Василия Сидоровича сложное. Поэты, прозаики, драматурги, критики, хотя бы и будущие, народ более беспокойный, чем студенты-химики, или медики, или металлурги. И то сказать, все студенты во все времена — беспокойный и неугомонный народ.
Если выразиться по-старинному, то был Василий Сидорович неисправимый либерал, которыми во все времена изобиловала русская интеллигенция.
Дмитрий хорошо помнил, как еще на втором курсе (дело прошлое) захотелось ему среди зимы, среди учебы, за месяц до экзаменов, уехать в свое Самойлово и как пришел он к Василию Сидоровичу.
— Так. Цель, значит, ясна. Писать стихи. Я понимаю, понимаю. Там, в деревне, располагает. Верю. Напишешь, не подведешь. Ну, а основание?
— Какое основание?
— Основание, по которому я, директор учебного заведения, отпускаю вас в неурочное время?
— В урочное как раз, — мрачновато улыбнулся Дмитрий.
— Каламбурить мы тоже умеем. А суть?
— Нет, Василий Сидорович, никаких оснований. Писать стихи. Разве это не основание?
— Идеализм. Сейчас я ваше желание — писать стихи — подошью к делу, в папочку, передам секретарю, — и, видя, что Дмитрий собрался уходить, зачастил еще более: — Ты вот что. Представь мне справку… Ну, какую бы справку… — Начались конкретные инструкции, как ловчее обмануть директора института и на законных основаниях уехать в деревню за месяц до сессии.
Через две недели Дмитрий сидел на квартире Василия Сидоровича и читал ему новые, только что написанные стихи. Василий Сидорович помешивал в стакане чай и потихоньку ворчал:
— Стихов ты написал. Вот погляжу, как будешь сдавать экзамены. Если явишься не подготовившись, «зарежу» с улыбочкой. Да, да. С моей же улыбочкой и зарежу. И стипендии не дам. Точно так.
Теперь Василий Сидорович зачем-то сам вызвал Дмитрия, поздоровался за руку, усадил в глубокое кресло.
— Как самочувствие, Митя? (Было принято называть студентов по короткому имени.) Слышал, трудишься над поэмой. В чем же нерв?
Дмитрий замялся. Мог бы сказать, что стихи нельзя пересказывать словами, как, впрочем, и любое другое, вплоть до огромного романа. Ну, что там «Анна Каренина», в чем содержание? Жена ушла от мужа к любовнику, а потом бросилась под поезд. Толстого будто бы попросили пересказать содержание «Анны Карениной», но мудрец ответил, что если бы он мог пересказать содержание романа короче, чем у него написано, то и роман был бы короче.
Но Дмитрий понимал, что у него спрашивают, и постарался сформулировать как можно четче.
— Нерв такой. Жалко? Жалко. Надо? Надо. Тут и конфликт, тут и главное содержание.
— Так. На каком же материале?
— Точно еще не отстоялось. Материал может быть самый разнообразный. Например, озеро Севан. Есть проект спустить его, устроив каскад гидростанций. Через пятьдесят лет озеро исчезнет. Одно из самых красивых озер земли. Заздравная каменная чаша с голубой влагой, поднятая в небеса. Серебряная форель. Армянские песни. Хрустальные родники по склонам гор… Но зато пятьдесят лет оно будет вырабатывать электроэнергию. Жалко? Жалко. Надо? Надо. Конфликт неразрешим. Мое дело поставить. Можно взять что угодно, кончая судьбой одного какого-нибудь маленького человека, винтика, как учит нас… — Дмитрий замолчал. — Когда заменяют винтик, та же проблема. Жалко? Жалко. Надо? Надо. Это и есть наиглавнейший нерв.
— Да, да. Конечно. Разумеется. Я-то хотел поговорить с тобой насчет диплома. Я сейчас с каждым из вас об этом говорю. Ты конкретно что собираешься представить в качестве дипломной работы?
— Может быть, как раз и закончил бы поэму.
— Разумеется, разумеется. Но я бы все-таки посоветовал пока что перевести ее на параллельные рельсы. Ты — мужик двужильный. Что тебе стоит! А для диплома, допустим, цикл стихов. Но ударное что-нибудь. Ты же сам понимаешь. Диплом. Государственная комиссия. Дело в высшей степени официальное. Для твоей же пользы. Хотелось бы выпустить тебя первым сортом. А? Ну, подумай, мало ли близких тем! Грандиозные лесозащитные насаждения. Это же твое, земное. Идет такое преобразование земли. Каналы. Гидростанции. Искусственные моря. Я понимаю, понимаю, — даже руками отстранился, ибо Дмитрий хотел ввернуть словечко. — Я понимаю, что и у тебя то же самое. Но все же оттенок трагизма. Не правда ли? И потом сама нерешенность конфликта… Я не против этой поэмы, не думай. Я буду рад по-отцовски. Но диплом! Впоследствии пиши себе, решай конфликты, ворочай… Значит, подумаешь? И еще одна маленькая просьба. К нам приехали учиться ребята из стран демократии: три румына, двое болгар и полька. Они будут жить в общежитии. Так уж вы с ребятами возьмите… ну, не шефство, не в полном смысле… Но все-таки…
Был день стипендии — самый благодатный день для того, чтобы собраться, познакомиться и повеселиться. Ванечка и Митя возглавили и повели дело.
Румыны, рослые, гибкие ребята, которым играть бы в баскетбол, а не писать стихи, ни слова не знали по-русски. Только один из них мог с трудом выговорить и понять: товарищ, здравствуйте, спокойной ночи. (Через несколько лет они будут говорить по-русски безупречно и без акцента.)
Болгарин и болгарка, напротив, с первых минут, с первых слов начали все понимать, и отвечать на вопросы, и поддерживать разговор — настолько близкими оказались языки. (Через несколько лет они будут говорить по-русски примерно так же, как и в первые дни.)
Полька умела говорить по-русски.
Чтобы все было на глазах, Ванечка и Митя повели новых друзей в самый большой московский магазин, где и было куплено несколько бутылок, три банки маринованных огурцов и несколько килограммов сосисок.
В общежитии не было серванта с красивой и дорогой посудой. Стояли то на окне, то на тумбочке разнокалиберные, все больше граненые, стаканы. Кроме того, кто же предполагал, что там у них, за границей, своя, особая манера пить водку — отхлебывать небольшими глоточками, растягивая одну рюмку по возможности на целый вечер?
Когда Дмитрий недрожащей рукой налил всем по стакану, это было принято как веселая шутка. Гости дружно захохотали, радуясь остроумной выходке Дмитрия. Смешно, а выпивать до конца, надо полагать, не обязательно, да и невозможно без того, чтобы тут же на месте не умереть.
— Дорогие друзья! — начал Дмитрий торжественно и проникновенно. — Мы были разрозненны и даже иногда воевали друг с другом. Сложными были наши отношения с боярской Румынией, с панской Польшей и царской Болгарией. У нас у самих когда-то было самодержавие, и мы это хорошо помним и знаем. Сейчас вы вместе с нами на новом пути. Не забывайте же, что мы были первыми, что нам было труднее всех. Не забывайте, что и вам сейчас было бы труднее без наших первых пятилеток, без нашей коллективизации, без нашей победы над внутренним и внешним врагом. Теперь нас много. Мы все время говорили о капиталистическом окружении. Что ж! Теперь неизвестно, кто кого окружает.
Я предлагаю выпить за человека, которому мы обязаны и пятилетками, и коллективизацией, и разгромом внутреннего врага, и победой в великой войне. За человека, который собрал нас всех в одну семью и научил великому слову — дружба. Я пью за строителя самого гуманного общества на нашей планете. За человека, с именем которого мы ложимся и с именем которого встаем, с именем которого мы бросаемся на амбразуры дзотов или идем на воздушный таран, с именем которого мы боремся и побеждаем. Я предлагаю выпить до дна за великого Сталина!
Все вскочили, держа стаканы в руках. А когда сдвинули стаканы над серединой стола, румын Георгии начал скандировать, дирижируя левой, свободной от стакана рукой:
— Друж-ба, друж-ба, друж-ба!
И все подхватили, и Дмитрий почувствовал знобящий, ликующий восторг, который не оставлял его почти до конца вечера.
Странно, что только после стакана водки Дмитрий увидел, какие они красивые — и золотоволосая синеглазая Станислава и по-южному темная Цветана.
Заграничным парням пришлось, конечно, выпить по предложенному стакану, и было это у них впервые в жизни. Румыны вскочили, обнялись за плечи и запели марш ударных бригад, где был припев, удобный для подхватывания остальными:
Хей-руп, хей-руп,
Цу-гин, цу-гин!
Хохоча, все взялись за плечи, пошли вокруг стола и пели марш ударных бригад. Выпивали за Берута, за Червенкова, за непредвиденные встречи в грядущих боях. Не менее огнеглазый, чем землячка, болгарин Богомил, сидевший рядом с Дмитрием, шепнул, поднимая чару:
— За встречу в Константинополе! — И Дмитрий понимающе кивал и улыбался, не вникая в смысл, почему в Константинополе? Надо, так надо.
Как всегда, Дмитрий и теперь состоял из двух человек. Один пел песни, ел сосиски, наливал в стаканы. Другой как бы сидел внутри, и хватал на лету впечатления, и лихорадочно рассовывал их какие куда, и, отвлекаясь, витал в своем. Мелькали ситуации всевозможных стихотворений. Из темноты выплывали разноцветные видения и светящиеся строчки, которые (если тут же не схватить и не пришпилить к сознанию) снова проваливались в темноту.
«А черт с ним, с конфликтом! Жалко — надо. Написать что-нибудь обо всем об этом. О ликованье и дружбе. Например, я, советский солдат, в немецком плену. Меня везут через Болгарию. Я проломил дно вагона. Или разбомбили состав. Стучусь в затемненный дом. Девушка, как эта Цветана, прячет меня, небритого, немытого, в тайной комнате. Отец ее, седовласый профессор, лоялен по отношению к немцам. Монархист. Все тайна. С Цветаной, конечно, любовь. Потом болгарские партизаны. Тема дружбы народов, как за этим столом».
— Какие есть красивые болгарские имена? — кричал захмелевший Дмитрий захмелевшему Богомилу.
Богомил, улыбаясь, отвечал:
— Цветана, Лиляна, Блага, Ваня, Багряна, Снежана.
— А как Снежана уменьшительно?
— Снежа.
— О, лучшее из земных имен! Да, да. Она будет Снежана. Снежа. Я хочу написать поэму о Болгарии.
Богомил радостно кивал, улыбался, тоже не вникая в смысл Дмитриевых слов или принимая их за дань гостеприимству.
«Какая сила, — думал Дмитрий сквозь ликующую, как бы даже солнечную (при лампочке-то в сорок свечей) хмельную дымку. — Какая мы все-таки сила! Все боятся нас. Мы — никого. Мы сильны потому, что мы знаем слово. Маленькое слово, которое для нас закон. И хорошо, что оно у нас есть. С ним проще и тверже. Нет размягчающих колебаний и раздумий. Это коротенькое слово — «надо!». Вот о чем должна быть поэма. Все остальное — размазня. Даже Болгария — не то. Воспеть. Гимн. Трубы. Быка за рога. И его. Средоточие наших помыслов, носителя железного всемогущего слова «надо». «И если он скажет: солги — солги, и если он скажет: убей — убей». Как жалко, что эти слова написаны уж до меня. Багрицкий понимал… Говорят, во время Сталинградской битвы катерам невозможно было переплыть с того берега Волги на этот. Ну, невозможно, и все. Как невозможно, например, одному человеку подбежать вплотную к работающему пулемету. Тогда доложили ему. И он, помолчав, сказал: «Передайте волжским морякам — надо!» Надо — наш закон. Норма нашего поведения. Да скажи хоть мне, прикажи мне что-нибудь — надо. Надо идти на войну? Надо на лесозащитные полосы? Надо на Колыму? Надо написать патетическую поэму? Надо выступить на собра…»
По странности стакан оказался недопит более чем наполовину. Ни на кого не глядя, вылил водку в себя. Пляшущие огоньки в глазах у Цветаны на мгновение повисли в неподвижности. Говорят, женщины, словно самые тонкие приборы, ощущают малейшую перемену в душевном состоянии мужчин.
Пировали в маленькой комнате, отведенной румынским студентам. Спать же Дмитрий спустился к себе в подвал. Не зажигая света, пробрался к койке, разделся, лег. Долго не мог уснуть. А когда поплыла темнота, заполняя, как разлившаяся тушь, самые извилистые, самые затаенные уголки сознания, кому-то понадобилось включить свет в комнате. Дернулся, привскочил, чтобы выругаться, и онемел. В дверях стояли майор, двое в штатском, участковый милиционер, а сзади, в тенечке, темнела путаная со сна дремучая раскольничья борода дворника Серафима.
— Товарищи студенты, прошу всех оставаться на своих местах. Проверка документов.
Милиционер, один штатский и бородатый Серафим остались в дверях. У штатского правая рука в кармане. Майор с подручным пошли по рядочку от койки к койке.
Студенты копались, ища паспорта, кто в штанах, брошенных перед сном кое-как, кто в курточке. Может быть, движения каждого хозяина штанов были бы точнее, если бы днем, да не стоял бы над тобой невозмутимо строгий майор с ангелом-хранителем за плечами.
Майор делал вид, что тщательно прочитывает все, что написано в паспорте, переводил глаза то с паспорта на студента, то со студента на паспорт, словно бы нехотя возвращал тоненькую потрепанную книжицу, отпуская вместе с тем и душу на покаяние. Торопиться ему, как видно, было некуда. Вот он посмотрел документы Аркаши Рыбина, вот Игорь Ольховатский с подчеркнутым небрежением (а побледнел) принял из рук майора милостивое соизволение снова укрыться одеялом. Вот Матвей отдал свой, весь в телефонных номерах и поэтических заметках, паспорт.
Майор только и ждал этой секунды. Казалось, еще глазом не успел он коснуться первой страницы документа, как вдруг выпрямился, резко протянул руку к Матвею и громко скомандовал:
— Ваше оружие!
Игорь Ольховатский потом хорохорился, что он бы-де на месте Матвея торжественно протянул бы авторучку. Но, во-первых, Матвей растерялся, а во-вторых, и ручки у него могло не найтись в нужную секунду.
— Нет у меня оружия, — Матвей беспомощно похлопал ладонями по грязной исподней рубахе и потянулся к ящику тумбочки.
— Руки!
Но оказалось, что Матвею нужно было взять очки.
— Оденьтесь и сядьте на стул посреди комнаты. Вы арестованы. Положите все ваши личные вещи. Будет обыск.
— Только жизнь-то хорошая началась, — бурчал Матвей, устроившись на стуле, в отрешенности от стен, от коек, от стола и от всех лежащих на койках. Под хорошей жизнью он, несомненно, подразумевал отмену карточек на хлеб и продукты, потому что карточки были главным бедствием в его жизни.
Наверно, ни у кого из этих людей, исполняющих высшую волю, не было такого необыкновенного обыска. Рукописи Матвея — листы, исписанные крупным школьным почерком, были рассеяны всюду по общежитию и институту. Хорошо еще (для облегчения обыскивающих), что Ванечка с Дмитрием пожгли ворох этих листов, ежедневно варя похлебку. Полезли в урну — там обнаружились скомканные бумаги с почерком Матвея, заглянули в печку — половина ее забита такими же бумагами. Один сотрудник догадался проверить ящичек в мужской уборной и принес несколько листиков (скорее всего, и в женской уборной поиски увенчались бы успехом). Особенно много бумаг было под матрацем самого Матвея. Собственно, там хранились его основные архивы. Бумага лежала спрессованными, слипшимися слоями: внизу трехлетней давности, сверху — свеженькая. Черновики поэмы, которую Матвей бормотал про себя последние полгода и которая была еще далеко не закончена.
Обыск оказался длинной и скучной процедурой. Скорее всего, он казался длинным и скучным только тем студентам, которые оставались лежать на койках.
Ни у кого из ребят (как потом выяснилось в разговоре) не было мучительных раздумий: за что берут, за какое такое государственное преступление? Где-нибудь что-нибудь не так сказал: или рассказал анекдот, или перехлестнул в горячем споре, или, может быть, промелькнула двусмысленность в стихах, этакая неточность, когда можно истолковать по-разному. Дело обычное. Не он первый, не он последний. В последнюю минуту, перед самым уходом Матвея, когда ему сказали: «Вставайте!», получился мимолетный крохотный экзаменчик. Матвею позволили попрощаться с друзьями, как уж он хочет. Мог крикнуть с порога: «Прощайте, братцы!» Мог поклониться, мог не кланяться. Но все получилось по-другому, Матвей пошел от койки к койке, от человека к человеку и на первого попал на Володю Бабочкина. Тот и глазом не успел моргнуть, как Матвей наклонился к нему и поцеловал на прощание. Бедный Бабочкин привскочил и, побледнев и заикаясь, объяснил майору:
— Это не я его поцеловал. Это он сам. Сам.
— Разрешается, — обронил майор, поморщившись, словно наступил босой ногой во что-нибудь мягкое и расплывчатое.
Матвея с наволочкой, куда он положил свои вещички, вежливо пропустили вперед. Последним вышел дворник Серафим. Он же затворил дверь за ушедшими. Машина под окнами фыркнула, раздался звук, словно чиркнули по асфальту огромной спичкой.
— Ч-черт возьми! — сообразил, заикаясь, староста комнаты Аркаша Рыбин. — А к-как же отчитываться п-перед к-комендантом за унесенную им нн-наволочку?
Игорь Ольховатский, не глядя и не целясь, пустил в Аркадия тяжелый флотский башмак.
Что-то случилось с Игорем. Не понять такой наивной, такой безобидной шутки.
А между тем время шло.
Надо было бы пропустить две-три папиросы, отдохнуть от курения полчаса или час, хотя бы для того, чтобы снова ощутить медленную, тяжелую сладость затяжки.
В юности, когда только еще начинал курить, иногда баловались с мальчишками, напускали табачного дыма в пустую холодную бутылку. Дым стоял там белый, плотный, как молоко, с ядовитым зеленоватым оттенком, оседал на стенки тонкой никотиновой пленочкой. Из бутылки отвратительно воняло.
Дмитрию казалось, что теперь сам он весь, как холодная липкая бутылка, переполнен плотным табачным дымом. Что внутри на каждой клеточке — в легких, в гортани, во рту, в желудке тот самый вонючий коричневый осадок.
Надо бы хорошей щеткой отмыть все внутри. Тогда чистота и ясность наступят и в голове, где тоже все застлано сизой дымкой, заволокнуто тонкой унылой болью.
Ну, если не щеткой, то хотя бы идти теперь час, и два, и пять часов по осеннему безлистному лесу, по ночному сырому городу и вдыхать бестабачный холодный воздух, пока закружится голова, но уж не от тяжелого смрада, а от чистоты и ясности.
И как это раньше: начнешь писать, сами выпрыгивают рифмы по нескольку штук на одно вакантное место, сами собой возникают сочетания слов, самые точные и самые нужные сочетания слов, о которых и не подозревал за минуту до их появления, что они могут быть на земле.
Сначала все шло хорошо. Он решил начать новую поэму с широкой, как бы даже планетарной запевки. Своего рода киноприем. Когда аппарат берет широкой панорамой, допустим, город, потом плывет, укрупняя и укрупняя план. Вот уж улица на экране, вот дом, вот окно во весь экран, а вот уж ничего нет, кроме лица, допустим, спящей женщины или телефонного аппарата, который сейчас зазвенит, и тогда-то, с этого звонка, и начнется действие.
Хотелось ему охватить взглядом всю землю, темную, морозную, с игрушечной, вспыхивающей огоньками линией фронта на ней. Потом все ниже, все ниже — Россия, Москва, Кремль, светящееся окно в Кремле…
С войной и присущей планете погодой
Летела земля сорок третьего года.
И, плавно кружась в золотом хороводе,
Несла по вселенной декабрь на исходе,
И линию фронта в завьюженной мгле,
И красный флажок на Московском Кремле…
Все как будто шло хорошо, пока продолжался этот вот наплыв крупного плана, то есть пока развертывалось патетическое вступление. Но постепенно пошел снижаться накал, медленнее стали коловращаться в сознании слова, видение того, что держишь перед глазами и что должно лечь в строку, постепенно меркло, и, наконец, машина остановилась вовсе.
Точно так начинает меркнуть вдруг под потолком электрическая лампочка. Во тьме краснеется волосок, неспособный осветить не только отдаленные углы, но хотя бы, и стол, стоящий под лампой, хотя бы и полметра окружного пространства.
Упало напряжение в цепи. Горынский как-то раз обмолвился: «У меня есть замыслы. Требуют двести тысяч вольт. Напряжения же такого, увы, у меня больше нет».
Ну да, ну да. Чтобы лампочка горела, нужно напряжение в сети. Иначе все меркнет, остается красненький волосок. Может же быть, что не хватает напряжения в цепи человеческого организма. Тогда не получаются стихи. Тогда чади, копти небо, а если думаешь, что после каждой папиросы напряжение вспыхивает, то это ошибка и заблуждение.
Нельзя было подумать, что иссякла у Дмитрия нервная физиологическая энергия. Отчего же не хочет гореть ярким светом проклятая лампочка? Отчего мертвеют слова, не успев проступить на бумаге? А те, что успевают проступить, все равно уж мертвы. Мертворождены. Он не знал того, то есть знал, но не думал о том, что цветок должен раскрываться сам. Тогда все происходит легко и просто. Вот собраны в плотную крепкую щепотку белые лучики будущей ромашки. Много силы в человеческих руках. Что стоит распрямить лепестки, на день или на два поторопив события. Но как ни распрямляй, хоть каждый лучик отдельно, хоть все их сразу, не получится по-настоящему цветущей, свежей, полнокровной ромашки. Лучики пружинят, стремятся занять прежнее положение.
А между тем, когда приходит пора, вдруг таинственная неведомая сила заставляет дрогнуть каждый лепесток, и все они тихо, но неуклонно начинают распрямляться, образуя ромашку. Яркое неповторимое украшение земли.
Хранилась в памяти и еще одна история. Как старик на углу невдалеке от Арбата продавал водяные лилии. Он запозднился с продажей. Дело клонилось к вечеру, а в ведре у старика все еще плавали нераспроданные цветы. Оно бы и хорошо. Чем ближе к вечеру, тем больше спроса на такой товар, но лилии в ведре начали тихо закрываться, сворачиваться, превращаясь из цветов в нераспустившиеся бутоны. Старик обозлился. Корявыми, но все еще крепкими пальцами он стал разгибать прохладные глянцевые лепестки. Цветы не хотели подчиниться. Тогда старик схватил ножницы и отрезал от бутона остренькую верхушку. Потом у другого, третьего. В обрезанном месте виднелась белая сердцевина цветка. Обезображенные лилии старик кидал обратно, в ведро. Он понимал, что ничего не добьется, но злился от собственного бессилия и вымещал свою злобу на безвинных цветах.
— Подожди до завтра, — сказал ему тогда Дмитрий. — В десять часов утра они распустятся снова.
Старик поглядел на Митю злыми зелеными глазками, неожиданно выплеснул цветы и воду на асфальт около тротуара, подхватил пустое ведро и зашагал по улице.
Дмитрий подобрал несколько неиспорченных тяжелых лилий и отдал девушке, остановленной любопытством:
— Возьмите, поставьте в воду, завтра они расцветут. Возьмите, не бойтесь, я ведь вас не обманываю.
— Я бы взяла, но я иду в театр. За это время они задохнутся и умрут.
— Попросите гардеробщицу подержать их в воде, в умывальной раковине. Надо же спасти цветы, жалко.
Девушка улыбнулась и взяла лилии из Митиных рук.
Значит, наука пошла не впрок. А трудно ли было догадаться? Но нет. Чем больше противились не созревшие, не дождавшиеся своего часа, своей великой минуты слова, тем упрямее тащил их Дмитрий из своего сознания, пытаясь распрямить, распластать на странице, распять их на ней, чтобы не загибались краями, не сворачивались в трубочки, не теряли цвета и сочности.
И точно, слова оставались на странице, но были это либо обрывки, лоскутки, либо сохранившие благопристойную форму холодные и мертвые слова.
Нет приборов, чтобы отделить мертвые слова от живых. Разве что человеческое сердце. Если забьется оно хоть немного почаще, значит, попало на живое, кровеносное, трепещущее слово.
Впрочем, может быть, лучше опять сравнить с цветами. Китайцы так научились делать цветы из шелка и воска, что и вблизи, при самом пристрастном разглядывании и будешь знать, но все равно усомнишься. Значит, могут быть такие же точно подделки и в другом: в стихах, в романах, в живописи, в музыке и на экране. Химическим способом можно подделать доброе виноградное вино. А разве во время войны сахарин не сыпали в чай и тесто вместо сахара? Правда, говорят, сахарин не задерживается в человеке и как вошел, допустим, в количестве грамма, так точно в количестве грамма и выскакивает наружу. Хорошо, если без вреда.
Точно ли так же бесследно проходят через человеческое сознание искусственные слова и сочетания слов? Или постепенно от множества, от обилия их может накапливаться в сознании некий, хоть и слабенький, ядик, действие которого на живую человеческую душу остается неисследованным и даже непредполагаемым?
Дмитрий знал, впрочем, что раскрытие лепестков тоже не происходит без мук, но то особые, сладкие муки. Уж слышишь и чувствуешь, что девять единственных слов встали на свои единственные, предназначенные им места. Не хватает одного только слова, без которого, правда, и девять найденных пока — ничто. Сорок претендентов рвутся, прыгают на бумагу, чуть ли не расталкивая, не оттесняя друг друга. Но особым чувством (которое называется талантом) Дмитрий знает, что должно появиться сорок первое. Или семьдесят первое. Или сто первое. И когда оно приходит, оказывается, что оно самое простое, самое близкое из всех остальных. Кажется странным, что оно не появилось сразу, самым первым, а заставило перебрать целую гору ненужных слов. Для того чтобы мог лучше оценить его, такое простое и такое нужное. Поиски его — муки творчества. Появление его — творческая радость, выше которой не бывает радости у человека.
Теперь сотворилось другое. Дмитрий ищет его, нужное, единственное, заветное словцо, а сам чувством (которое называется талантом) слышит, что все остальные, уж вроде бы найденные слова, — не те. И оттого, что они не те, пропадает желание искать пока еще не найденное слово. Перо не хочет двигаться по бумаге, а пальцы снова тянутся к папиросам и спичкам.
Ошалев от курева и черновиков, шел в другие аудитории к друзьям. Ванечка в пиджаке, накинутом на плечи, встречал, приоткидываясь на спинку стула от страницы, исписанной мелким почерком, улыбался:
— Ну, ты, наверно, закончил одну поэму и вышел проветриться перед тем, как начать другую.
Мите становилось смешно. Он любил, когда Ванечка трунит над ним. А трунил Ванечка беспрерывно:
— Ну, как же. Помнишь, как работала Жорж Занд? Она писала романы в тетрадках. Если роман кончался, а в тетради оставались чистые листы, она ставила точку и, не разгибая спины, выводила заглавие следующего романа, тотчас начинала его писать. Ты, значит, все же вышел проветриться, прежде чем начать новую поэму?
— Мне не до трепа. Дело не идет, хоть плачь. Мне интересно, что тебе удалось сделать за целый вечер.
Ванечка добросовестно отвечал:
— Всего-навсего за сегодняшний вечер я зачеркнул те пятнадцать строк, которые написал за вчерашний вечер.
— Опять ты шутишь.
— Как это шутишь? Хорошенькие шутки, милый мой.
— Но все же о чем? Что ты сейчас сочиняешь, что?
— Это ты рубишь слова прямо на бронзу или мрамор, а мы что… Всего-навсего зарисовочка о комбайнере. Уж очень колоритного комбайнера я знал.
Васютка Лобиков (был и такой дружок у Золушкина) бегал из угла в угол в ядовитых клубах папиросного дыма:
— Ты знаешь, я решил. Я теперь знаю, почему у нас бывают плохие, отстающие колхозы и что нужно, чтобы их не было.
— Ну?
— Председателя. Нужно, чтобы в каждом колхозе появился хороший, трезвый, хозяйственный, умный председатель. Ты понимаешь — пьяницы! А если он хватил стакан водки, он перестал соображать. Опять же нужны деньги на этот стакан и на опохмелку. Знаешь, я решил. Напишу повесть. Трагедия председателя. Напишу, как он был сначала хорошим председателем, а потом… коготок увяз — всей птичке пропасть. Дружки-пособники. Бухгалтер жулик или счетовод. Девка-надомница. Знаешь, какую трагедию разведу. — Он вскакивал, тер ладонь о ладонь и бросался к листу бумаги.
Нужно было посоветоваться всерьез с человеком, который знал бы в этом деле все, мог бы понять и показать правильную дорогу. Дмитрий вспомнил, как по-отечески говорил тогда в подвале о его стихах Александр Александрович Горынский. Конечно, кто же, если не он. С ним можно обо всем. И о том, как оказался беспомощным в клубе, перед жителями своего села, и о том, что отложил задуманную, уже выношенную, просящуюся на бумагу поэму, а начал вместо нее новую, а новая не пошла… Он может, конечно, довести ее до конца, зарифмовать. Рифмовать-то он умеет. Но если уже сейчас, заранее, что-то говорит ему, что не то… Как тут быть и в чем секрет ремесла? Послушаться тайного голоса или вопреки ему продолжать и все-таки построить слова в шеренги и колонны строк и строф? Дисциплина или порыв? Или дисциплина, умноженная на порыв? Но если дисциплинированный батальон взял штурмуемую высоту, какое кому дело, был там порыв или порыва не было. Победителей, как известно, не судят.
Сложность состояла в том, что Дмитрий не мог дописать поэму, но не мог и бросить. Не шла эта поэма, но теперь, вероятно, не пошла бы и та, другая. Потому что сознание его четко говорило. Никакой трагедии быть не могло. И формула «жалко — надо» не годится для нашего стального времени. Сердце же Мити кричало наперекор сознанию и ему: «Жалко, жалко!»
Прийти, припасть на одно колено, склонив буйную голову: «Учитель, расскажи! Вразуми и наставь на путь истинный. Не отвергни меня, учитель, но расскажи».
Телефонная трубка холодна, как зимой, хотя на улице дождливые сумерки. В трубке послышалось рычание, словно проснулся и потягивается сытый, довольный лев. Торопливо Дмитрий назвал себя.
— Александр Александрович, извините. Вы, наверно, меня помните. Обсуждали стихи… Рекомендовали… Посоветоваться.
Бархатное мурлыканье сделалось громче. Из мурлыканья проступили слова:
— Мой мальчик… Весьма… Немедленно. Секретная просьба. Захвати маленькую… Понимаешь? Хорошенько спрячь. Ну, золото. Ну, золотая моя голова. Лети!
Попалась на глаза пятидесятишестиградусная водка, решил удивить. Насчет закуски ничего не было сказано. На всякий случай захватил десяток ядовито-зеленых и не менее ядовито-кислых помидоров. Отшибать пятидесятишестиградусную крепость ничего не придумаешь лучше, чем эти жесткие рассольные помидоры. Но все-таки почему такое странное поручение?
Ольга Владимировна, все такая же, как и в первый раз, блистательная, открыла дверь. Увидев Дмитрия, сбросила с себя этакую холодную величавость, но зато глаза ее сразу посуровели:
— Здравствуйте. Что у вас в папке?
— …Стихи.
— А больше ничего нет? Разрешите проверить.
Пол-литра Дмитрий нес в кармане, в брюках. Сверток с помидорами, пока снимал плащ, положил на подзеркальник. Взять его — нечего и думать. Затаить хотя бы бутылку.
В кабинете пахло постелью. Корешки антикварных книг соблюдали все тот же беспристрастный порядок. Сабли и шпаги, боевые шлемы и топоры ничего не могли пояснить о состоянии духа хозяина. Рабочий стол говорил больше. Беспорядочные стопки книг-новинок рассыпались одна на другую. На огромном столе едва-едва оставалось места положить два локтя и лист бумаги.
В хрустальной вазе, так примерно литровой емкости, — мумии трех ромашек. Вода высыхала постепенно. Прежде чем высохла, успела настояться на ромашковых стебельках — осадок остался на хрустальных стенках и четкая граница, где раньше была вода. Что-то, значит, ромашки напоминали ему, если он не хотел их выбрасывать.
Хозяин кабинета сидел в кресле, не откидываясь на спинку и не облокачиваясь на стол, сидел неестественно прямо, как могло бы сидеть чучело, восковая фигура, окостеневший труп. Лицо поэта показалось Дмитрию страшным. Оно сильно постарело за какие-нибудь три года и отливало голубизной. Резкие морщины бороздили голубизну синими глубокими бороздами. В голубизну некогда проницательных глаз добавилось жиденького молочка, а веки красны и набрякли от бессонницы.
Было еще впечатление, будто и голова, и лицо, и руки старого поэта в обильном прилипшем пуху, хотя, приглядевшись, Дмитрий не нашел ни единой пушинки. Либо всклоченная и жидкая седина, щетинка, местами совсем седая, создали ложное впечатление о пухе, либо, может быть, общий измятый вид в подспудном сочетании с крепким постельным запахом.
Получилось в начале разговора не все так торжественно красиво, как заочно. Не то чтобы на одно колено и: «Учитель, расскажи!»
— Извините, Александр Александрович, я по творчеству. Закавыка. Мучаюсь — а ничего.
— Трубы трубят, — неожиданно возвестил Горынский. — Пора, мой мальчик, трубы трубят!
Воровато оглянувшись на дверь, Горынский протянул к Дмитрию тоже голубую, тоже в синих извилинах (но уж не от морщин, а от вен) дрожащую руку.
— А где совершенно секретное?
— Александр Александрович… Я, право, не знаю, Ольга Владимировна так меня напугала. Может, в самом деле нехорошо?
— Ты мужик или баба?!
Теперь и губы у Горынского тоже задрожали. Пожалуй, синее всего на его лице были именно губы.
Дмитрий достал бутылку. Горынский молниеносно вытряхнул из вазы ромашки, неуловимым движением содрал с бутылки железку и, опрокинув бутылку вертикально, стал лить. Жидкость захлебнулась в узком зеленоватом горлышке, громко всхлипнула, шлепками полилась в тяжелую хрустальную посудину.
— Александр Александрович, что вы делаете?..
Дмитрий бросился силой отнять бутылку, из которой успело вылиться около половины. Но Горынский резко повернулся спиной, пробормотал:
— А я меньше никогда не пью, — и начал судорожно выливать ужасное зелье себе в горло.
Значит, все же он не успел разглядеть этикетку и был готов психологически к восприятию лишь сорокаградусной. Иначе не поперхнулся бы на предпоследнем глотке. Поперхнулся он громко, рыкнул по-львиному, и как только рыкнул, распахнулась дверь и на пороге появилась Ольга Владимировна.
Поэт нацелился грудью на дверь и прямыми шагами, стремительно вышел из кабинета.
Ольга Владимировна походила вокруг стола и увидела, конечно, и вазу и бутылку, но из тактичности сделала вид, что ничего не нашла, потому что и без того готовый провалиться сквозь землю Дмитрий, пожалуй, не выдержал бы прямых улик. Получилось, что все всё поняли, но никто ничего не сказал. Еще можно свести на то, как если бы ровно ничего не произошло. А Горынский просто так, мало ли зачем, вышел из кабинета. Но тут опять все переменилось, потому что Ольга Владимировна вышла, а хозяин вошел. Он сел за стол, весело, как с мороза, потирая руки.
Горынского нельзя было узнать. Лицо его раскраснелось, в глазах появились живость и блеск, руки и губы перестали дрожать. Это снова был живой человек, с которым можно разговаривать.
Дмитрий не удержался от заученного:
— Вы — мой учитель. Я хочу вам многое, многое рассказать. — И спохватился: — Ну, не так уж много, я не отниму никак больше часу. Можно?
Учитель благосклонно кивнул.
Дмитрий заговорил сначала о своем позорном провале в клубе:
— Ведь, если принять теорию многоступенчатого влияния высокой культуры на широкие народные массы… Я поясню. Влияют ли Данте и Вольтер на культурный кругозор нашего деревенского маляра Никиты Кабанчикова? Не может быть, чтобы для Никиты вовсе бесследно существовали такие эвересты человеческого духа, как Гёте, Шекспир, Мильтон, Кант, ну или там Рафаэль, Бетховен и Вагнер. Но в том-то и дело, что Никита как таковой не слышал ни одного из этих великих и славных имен, а если и слышал при упоминании по радио, конечно, не представляет себе философской сущности ну хотя бы того же Вагнера. Зато всех мыслителей и художников знал, к примеру, Толстой. Не только знал, вобрал в себя, переработал, выработал на основе всемирной культуры свой взгляд на мир божий. О Толстом мог слышать мой Никита. Мог даже читать. Ну, пусть он не освоил в полной мере, во всей глубине и тончайшей тонкости. А тут я между Толстым и Никитой. Вот тут и должен быть я как связующее, как передаточное звено. Толстого я взял для примера… Не обязательно он. Тут и Тютчев, и Пушкин, и Блок, и Врубель с Рерихом, и Рахманинов, и Скрябин… Так как же должно быть мне горько, что я не могу включиться в эту закономерную цепь…
На этом месте голова Горынского покачнулась на правое плечо, а с плеча соскользнула на грудь. Громко скрипнули зубы.
Вошла старушка домработница. Она тряхнула поэта за плечи и добилась, что голова его снова поднялась.
— Нет, нет!.. У нас программная встреча, ответственный разговор, один раз в биографии.
— Полно хорохориться-то. Биография… Али я тебя не знаю. Теперь тебе спать. Ну, значит, ложись и спи. Вот так… Вставай… Помогли бы. Под правую руку бери. Вот так. Ног не переставляет, а туда же… Биография. Спать ложись, вот и вся биография. Али я тебя не знаю. Расхорохорился.
Уж завалившись на диван, Александр Александрович стал ловить руку Дмитрия. Всхлипывая, он причитал:
— Прости… Мальчик мой. Я понимаю. Свинство… Прости. Откровение. Но одно я все-таки скажу. Самое главное скажу. На всю жизнь. Учителя оправдать… звание. Мальчик мой, что бы ни случилось, как бы ни жилось, голову под топор — проходи мимо временного…
Шел за легкостью, а сделалось еще тяжелее. То есть, если бы даже перед этим было очень легко, сплошная радость и паренье от радости, этакое беззаботное порханье и в душе и в мыслях, хватило бы уж одного этого вечера отяготиться и почувствовать неуютную зябкость в мире.
Дмитрий чувствовал, что чернота нагнетается по восходящей. И, если верить в то, что существует закономерность обстоятельств, то надо ждать чего-то еще более неприятного и злого, может быть, даже чрезмерно неприятного и злого. Ждать и готовиться к встрече. Утешение разве лишь в том, что в силу тех же (мифических, впрочем) закономерностей за очень большим злом, за последней глыбой мрака должен забрезжить свет.
Бульвар, по которому шел теперь Дмитрий, был совершенно пуст. Дождь какой-то странный, мелкий, как через решето, к тому же сквозь холодный ноябрьский туман. В то же время вместе с водяной равномерной мелочью летели на землю редкие, крупные, по горошине, капли. Будто шло в одно и то же время два разных дождя. С деревьев, потерявших теперь листву, тоже обильно капало. Около фонарей — черные, как тушью нарисованные, ветви сплошь осыпаны дождевыми каплями. Капли бежали одна за другой по черным веткам.
Дмитрию представилось, что в Самойлове над речкой тоже идет такой же дождь, но, конечно, в полном, вот именно непроглядном, мраке. Вода над кустами черная, как деготь, и земля черная, как деготь. И черный дождь, и черный ветер рыскает в черных кустах ольхи. Бродят в черной воде, около самого дна, оживившиеся теперь в холодную непогоду налимы. Только дождь шуршит, только ветер свистит в ветвях, но не видно ни дождя, ни листвы, ни ветра.
Сам не знает, за что любит Дмитрий Золушкин сырые черные осенние ночи. И чтобы черный ветер рыскал в черной траве.
Оказаться бы сейчас в избушке в саду, зажечь лампу. Мрак отодвинется на полметра от оконного стекла и впустит на освободившееся место голую ветвь рябины. Дождик шумит по крыше, мокрым пахнет земля. Много ли человеку надо…
По желтым лужам бегали от ветра частые блестки. Желтый дождь рябил желтую воду. Только ветви деревьев, несмотря ни на что, оставались черными.
А между тем время шло. В подвалишке института, освободив просторное помещение, заваленное дотоле разным хламом, устроили для студентов буфет. Четыре столика, где можно съесть на скорую руку тарелку щец или кусок отварной трески с картошкой.
У Мити и Ванечки наибольшим успехом пользовалось некое молочное суфле — что-то вроде жидкого мороженого, разлитого по бутылкам. Они тотчас прозвали напиток сначала «напитком Олимпа», потом пищей богов, а потом стали называть его амброзией. Буфетчица Зина, упруго и мощно распиравшая белый халат всеми своими формами, весело хохотала, когда друзья требовали две бутылки амброзии.
На этот раз Митя и Ванечка не успели перейти к божественному напитку, они ели перловый суп.
— Золушкин, тебя там какой-то человек спрашивает. Он стоит у входных дверей.
Митя оставил еду: может, кто из деревенских оказался в Москве, может, кто из полка, из бывших у него в отделении солдат? Они изредка навещали, стеснялись среди студентов, а Золушкина называли по-прежнему «товарищ сержант».
С третьего порожка подвальной лесенки Митя увидел, что ждет его незнакомый человек в черном пальто и в черной каракулевой шапке. Казалось бы, ну что особенного в этом обыкновенном человеке? Напротив, весь он был вместе со своей одеждой словно нарочно приспособлен, чтоб не выделяться из толпы, оставаться незамеченным, неприметным. Тогда почему же с первого взгляда на него у Дмитрия похолодело под ложечкой и слегка онемели ноги?
— Не вы спрашивали Золушкина? Это я.
— Хорошо. Вам придется пройти со мной.
— Но у меня там суп… Почти целая тарелка.
Незнакомец усмехнулся на этот наивный суп.
— Вы меня не поняли. Вам придется пройти со мной сейчас. Где ваше пальто? Быстренько оденьтесь. Предупреждаю, никому не говорите, что пойдете со мной.
Дмитрий ждал увидеть у подъезда автомобиль, но автомобиля не оказалось. Буднично, как в магазин или на базар, ехали в обыкновенном троллейбусе. Дмитрий хотел было заплатить за билет, но его вожатый опять усмехнулся:
— Не беспокойтесь, проезд оплачен.
От остановки шли некоторое время пешком. Причем не то чтобы Дмитрия держали под руку либо все время заставляли быть впереди, на глазах. Случалось, лавируя среди прохожих, и приотстать на шаг или на два. В том-то и беда была, что, если бы даже отстал на десять шагов, если бы даже потерялся в толпе, все равно искал бы поверх голов, бегом догонял бы черную каракулевую шапку.
Коридор, по которому шли, когда кончилось уличное путешествие, тоже оказался обыкновенным, будничным коридором. Как в каком-нибудь другом учреждении. В одном месте висела газета «На посту», в другом — самодельный плакатик, извещавший, что вечером будет демонстрироваться фильм «Жизнь Рембрандта».
Дмитрия больше всего поразило именно это объявление о кинофильме. Ведь было впечатление, когда лязгнули сзади входные двери, что наглухо захлопнулась западня, и миг переступания порога был, в сущности, мигом прощания со всем, что оставалось позади, мигом перехода в некое царство теней. Коридор для Дмитрия вытянулся в длину его жизни, потому что не было в его предыдущей жизни события, которое не промелькнуло бы в мозгу, пока шли то и дело загибающимся коридором. Но все вспоминалось теперь как давно прошедшее, если даже случилось сегодня или вчера. И вдруг этот неправдоподобный плакат, это странное объявление о трофейном кинофильме «Жизнь Рембрандта». Значит, что же, там, наверху, поверх захлопнувшейся западни все осталось по-прежнему? И люди будут смотреть кино, и жизнь ни на минуту не остановится и не переменит своего течения?
Комната, куда его ввели, была маленькая и квадратная. Стол с черным телефонным аппаратом, человек за столом, против стола будничный клеенчатый стул.
Мелькнуло при этом, что, конечно, не он первый оказался тут на стуле. И сколько человек пересидело на нем, и что это были за люди, и где они все теперь. Вот если бы стул мог вести дневник, а потом написал бы свои воспоминания. Впрочем, стул — вещь. Человек мог бы сделать это за него. Но только тот человек, который сидит теперь за столом, а он этого делать не будет. Напротив, он, наверно, стремится к тому, чтобы забывать, чтобы все забыть, чтобы даже и во сне не мерещилось, не дрожало. Но именно во сне-то, наверное, и мерещится всякий раз… Вот он снял с аппарата черную телефонную трубку.
— Товарищ пришел. Слушаюсь.
Между тем он что-то писал, вовсе не обращая внимания на Дмитрия. Прошло полчаса. Дмитрий не осмеливался напомнить о своем, так сказать, существовании. Телефон звякнул.
— Да. Не может быть. Как это не говорит? Не хочет? Да нет, не может быть. У меня еще не было случая, чтобы человек не заговорил. Я, конечно, помогу, но сначала… В общем, у меня тоже тут человек. Да нет, он, я думаю, будет говорить сразу. Ну, а тебе я советую употребить мое средство… Ты же знаешь. Желаю успеха.
И снова стал писать. И писал еще с полчаса, наверно, для того, чтобы Дмитрий со всех сторон (и в глубину) осмыслил предыдущий телефонный разговор. Но Дмитрий продолжал думать о простом канцелярском стуле и о своих предшественниках, побывавших на нем. Вспомнилась и строка: «Они садились на этот стул, садились и рушились в пустоту». Час или два спустя сядет кто-нибудь другой и не будет знать, что здесь сидел Митька Золушкин. И что любит этот Митька солнечные росистые утра и черные осенние ночи. Но осенние туманы, пожалуй, пуще того. И дождь. Теплый дождь. И чтобы встать под водосточную трубу, под дождевую капель в одних трусах. А вода припахивает железной ржавчиной… Тому, конечно, не будет дела до Митькиных июльских капелей. У него найдется свое что вспомнить.
Следователь за столом наконец отложил свою писанину и даже убрал в стол все до последнего листочка. Из стола вынул и положил чистые бланки и впервые пристально посмотрел на сидящего перед ним на стуле. Сначала шли вопросы, на которые Дмитрий отвечал даже радостно, радуясь и тому, что может так точно, исчерпывающе отвечать, и тому, что человек теперь кое-что узнает о Дмитрии. Вроде как некоторое знакомство. Когда родился, где родился (по новому административному делению и по старому административному делению), потом пошли родственники. Родственников у Дмитрия в деревне было много. Отделившиеся старшие братья, повыходившие замуж сестры, дядья, зятья, снохи… Беда состояла в том, что Дмитрий не помнил в точности, кто из них в котором году родился, а это ведь могло не понравиться сидящему за столом. И так он все больше нахмуривает брови.
Самое главное — догадаться, зачем и за что сюда привели. Догадаться, в чем провинился и о чем будет главная речь. Тогда сразу станет все яснее, а значит, и легче. Как ни перебирал Дмитрий все свои поступки последнего времени, не за что было зацепиться, не на что было подумать. Бывало, в самом начале службы старшина Стрижкин тоже любил поманежить. Вызовет к себе в каптерку: как дела, как здоровье? А уж знаешь, что неспроста. Ломаешь голову, зачем, за что, в чем провинился. Потом смилостивится старшина, поведет к личному ящику, откроет: ваши сапоги? Мои. А грязь на сапогах тоже ваша? (Прилипла на подошве в углышке каблука.) Отляжет от сердца. Господи! Ну, и что бы могло там быть? Ну заставил бы старшина подмести курилку в наказание. Раем показалась сейчас в воспоминаниях каптерка ротного старшины. На сопоставлении с каптеркой понял всю голую суть теперешнего своего положения. Подметанием курилки не отделаешься.
Между тем мельтешили за вопросом вопрос. Дежурные, не требующие напряженного раздумья (хотя бы и в долю секунды) вопросы. Когда взят в армию, кто был командиром полка, каким образом демобилизовался, кого из сегодняшних друзей встречал тогда, на литературных объединениях…
— Матвея… — И вдруг ослепительно и облегченно вспыхнуло в мозгу: не по Матвею ли сюда привезли? Может быть, и всего-то лишь привели сюда по Матвею! И уж прозвучал следующий вопрос, подтверждающий радостную догадку:
— Так, значит, с какого времени вы знакомы с Матвеем?
— Можно сказать, что с сорок пятого.
— Точнее.
— Что считать знакомством?
— Кто кого спрашивает, вы меня или я вас?
Но Дмитрий упрямо повторил:
— Что считать знакомством? Я его увидел впервые в мае сорок пятого года. Он читал стихи, но меня он тогда не знал, не подозревал о моем существовании, какое же это знакомство? Фактически…
— Какие стихи он тогда читал?
— Это трудно вспомнить.
— Постарайтесь.
— Одно я помню. О капитане и о моряках.
— Читайте.
— Не знаю, помню ли наизусть. Может быть, несколько строчек.
Появлялся в аварийных пунктах,
И тогда, завидев командира,
Моряки вытягивались в струнку
И телами затыкали дыры…
— Как вы думаете, о ком идет речь?
— Тут и думать нечего. Это стихи о Сталине, о его непреклонной воле, обеспечившей нам победу.
— Что он говорил о Сталине в общежитии?
— Он говорил, что «Вопросы ленинизма» — самая гениальная книга двадцатого века.
— Может быть, он говорил это для отвода глаз, а думал иначе?
— Этого никто не может знать. Не знаю и я. Могу сказать только, что его обыкновенная непосредственность… не может быть… я не думаю.
— С какими людьми он встречался вне общежития и института?
— Я не знаю.
— Он уходил из общежития надолго, иногда на целый день, иногда с ночевкой?
— Уходил.
— Куда?
— Я не знаю. Вероятно, девушка…
— У Матвея — девушка?!
— Ну, друзья.
— Вот я и прошу назвать его друзей вне общежития и института.
— Я не знаю.
— Не упорствуйте, Золушкин. Вот вам листок бумаги, я пойду помочь своему товарищу. — Снял трубку. — Ну как, по-прежнему молчит? Я иду.
Почему-то Дмитрию показалось, что в трубке был еще гудок, когда этот задал вопрос насчет молчания, почему-то показалось Дмитрию, что пойдет этот человек не помогать товарищу, а просто в буфет или, может быть, в соседнюю комнату, где с приятелем обсудят, идти сегодня вечером на трофейный фильм «Жизнь Рембрандта» или не идти. Однако лист бумаги лежал перед Дмитрием и нужно было на нем что-нибудь написать. Прошло полчаса. Одиночество начало томить Дмитрия. Он вспомнил, как однажды Матвей обмолвился, что пойдет на квартиру к режиссеру театра… Фамилия не точно запомнилась, не то Машель, не то Машаль. В другой раз он сказал, что провел вечер как будто у художника Зарского. Конечно, все это можно написать на листке.
Но лист оставался чистым. Во-первых, Дмитрий не был уверен в своей памяти, во-вторых, он действительно не знает ни одного из знакомых Матвея. Мало ли что слышал. А вдруг Матвей похвастал. А может быть, они вовсе не его друзья и он бывал у них однажды, случайно. И вообще, как можно говорить здесь о вещах (о людях), если сам ничего не видел и не знаешь?
Следователь появился снова. Скользнул глазами по чистой бумаге.
— Зря упорствуете, — потянулся к трубке. — Товарищ полковник? Да, я. Упорствует. Конечно, странно. Слушаюсь.
Через полминуты в комнату вошел полковник. Высокий, пожилой, с мохнатыми седыми бровями, со значком «Почетный чекист» (должно быть, за выслугу). Он сел небрежно одной половиной на стол — другая нога касается пола. Пришлось для этого отодвинуть широким движением черный телефон.
— Так отчего же вы не хотите сказать нам, с кем встречался Матвей вне общежития и института? Ну, были же какие-нибудь разговоры. — Между тем он взял со стола протокол и быстро пробежал глазами то, что Золушкин успел наговорить.
— Насчет «Вопросов ленинизма» правда или сболтнул?
— Неужели я не понимаю, что здесь у вас нельзя болтать, что болтовня может стоить человеку…
— Ну, как же насчет фамилий?
— Я не знаю.
Полковник и следователь переглянулись.
— Подумайте еще. Последний раз советую: не упорствуйте. — И вышли оба.
Снова потянулось время. Дмитрий боялся встать со стула, пройти по комнате, размяться. Несколько раз начинал звонить телефон: три-четыре звонка и отключение. Значит, знали уж, что если не снимают трубку сразу, то снять ее некому.
Дмитрий понимал, что в этом учреждении не любят упорства. Кое-что слышал то там, то тут о методах, коими упорство сламливается. Но что-то закаменело или, может быть, возмутилось внутри него. Он сидел час за часом, а лист бумаги перед ним был девствен и чист, как в самом начале.
(Тут, конечно, явная психологическая загадка. Если Дмитрий умел оказаться таким упрямым в максимальных условиях испытания характера, то почему не набрался он этого упрямства раньше, когда нужно было хлопнуть дверью и крикнуть уже из коридора: «Не хочу я выступать на собрании против Саши Марковича, не хочу и не буду!» Неужели теперешнее молчание рассматривать как начавшуюся реакцию на ту непростительную слабость? Игорь Ольховатский на другой же день после собрания прошел мимо Дмитрия, не поздоровавшись. Но еще раньше, тотчас после своей, в общем-то спокойной и, по мнению многих, убедительной речи, можно сказать, даже во время ее произнесения Дмитрий начал прозревать и увидел вдруг… ну да. Он считал по-солдатски, что если так надо, значит, следует принимать как задание, как долг. Чем труднее исполнить долг… то есть оборачивалось все чуть ли не самоотверженным, чуть ли не жертвенным поступком. Мало ли что душа? Мало ли что движение сердца? Может быть, когда из деревень вывозили сотнями тысяч на Соловки и на Урал, тоже было по-человечески жалко, особенно если с грудными младенцами на северный-то мороз… Мало ли что движение сердца? Движение сердца безотчетно и даже неразумно, как малое дитя или… как песня. Но ведь когда еще было сказано, что нужно себя смирять, становясь этой самой песне ногой на горло. Но если все было так, то есть если высокая мораль и исполнение долга, почему не пришло потом глубокого успокоения и удовлетворенности? Напротив, чем больше проходило дней, тем все беспокойнее, неуютнее и раздраженнее становилось где-то возле сердца, поближе к середине груди. Брезжило, пробивалось, проступало смутными очертаниями ощущение чего-то ненастоящего, временного, необязательного и, может быть, вовсе даже ненужного. Геле ничего не рассказал тогда, побаивался даже, не узнала бы стороной. По этой боязни легко ведь было бы проверить праведность либо неправедность поступка. Чуяло сердце, что не может одобрить Геля.
Отчего же не предположить, что началось и нарастало, беря постепенный, но устойчивый разгон, некое супротивное движение? Тут уж одно из двух: либо — поступившись раз — поступаться все дальше и дальше, либо упереться на каком-нибудь крутом пригорочке, устоять, а устояв, преодолевая чуть ли не сразу все земное притяжение, шагнуть вперед. Тогда хоть и крохотный шажок, все равно, в плане дальнейшей жизни — победа. Пригорочек, на котором уперся теперь Дмитрий, был так крут, так подходил к случаю, что лучшего не придумать бы и нарочно.)
Полковник и следователь возвратились в комнату. Младший взял чистый лист бумаги из рук Золушкина, повернул его лицевой стороной к старшему.
Полковник сказал:
— Да… Ну ладно, нечего с ним возиться, нечего тратить время. Тоже мне великий молчальник. Герой. Не герой, а молокосос. Не понимает внутренней, глубочайшей сути происходящего в государстве. Подпишите ему пропуск на выход. Он уже свободен, — и уж обратясь непосредственно к Дмитрию: — Мы вызывали вас как свидетеля. Но вы никому не должны рассказывать, где вы были. Ясно? Никому. Это наше правило, наш закон. Желаю вам не возвращаться в этот дом как можно дольше.
И опять дорожка мимо плаката о трофейном фильме. Но теперь уж все по-другому. Черт возьми, нужно сегодня же, сейчас же сходить в кино. Какое-нибудь. Все равно. Первое попавшееся. Нет, сначала в общежитие к Ванечке. Он, наверно, удивился, куда я убежал, оставив в тарелке суп. Нет, сначала все-таки к Геле. Нет, сначала оказаться на улице, на обыкновенной московской улице. Идти пешком. Ехать в троллейбусе. Толкаться среди прохожих. В тихий дождичек бродить по желтеньким полуночным переулкам.
Коридор давно кончился, и началась действительно обыкновенная московская улица, но Дмитрий не видел еще ничего вокруг себя. В сознании копошился расплывчатый образ железной, без лязга и шума работающей машины — шестеренки, валики, щелкающие, удерживающие устройства. И он, попавший в эти шестерни и колеса. Шел мимо, зацепило за край пальто. Ванечка был рядом — не зацепило. Жизнь. Судьба. Но машина расслабилась, разжала свои железные пальцы, и Митя выпал из шестеренок, из зубцов. Собственно, он даже не может сказать, что детали машины были жестки или остры. Обыкновенно, тактично, даже вежливо. Другое дело, что могла не разжаться горсть.
И совсем уж другое дело, что никто бы, ни один человек на земле не удивился бы, что ни с того ни с сего исчез с лица земли рыжий веснушчатый парень Митька Золушкин. А и удивился бы — про себя, ни глазом, ни вздохом не выдавая своего неуместного и в некотором роде крамольного удивления.
Каждый апрель приносил с собой тяжелое, томительное брожение в крови. Дмитрия вдруг тянуло на улицу. С улицы — в переулки, наиболее глухие, безлюдные, изогнутые. Не соображая, куда и зачем, он брел час, другой, третий, проходя десятки километров. Потом садился в трамвай и ехал обратно. Тихий, с легким кружением головы и с тревогой в душе, вовсе не слабевшей от физической усталости.
— Если я когда-нибудь покончу с собой, — вдруг говорил он Геле, — то это случится только в апреле, самом страшном месяце из всего года.
Геля смеялась, подходила вплотную, брала его за рыжие длинные волосы, смотрела в глаза и говорила:
— Чудовище! Придет время, когда ты будешь называть апрель самым дивным, самым сказочным месяцем.
Впрочем, с некоторых пор они боялись дотрагиваться друг до друга. Нельзя было дотронуться до ее руки просто так. Рука вздрагивала. Из-под Митиных пальцев переливалось в нее требовательное дрожащее тепло. Рука начинала тянуться к Мите. К его щеке. К его шее. К его коже. Губы — рука. Губы — глаза. Губы… Начиналось исступление, доходящее до последней черты, а потом — едва ли не ссора. Поэтому однажды они решили: «Надо прекратить эти пытки. Эти сладкие пытки. Что мы, дети?»
— Прекратить их можно двояко.
— Нет, пока что только однако. Ну, кто я буду тебе? Любовница? Покорно благодарю. Знаешь, Митюшка, я никогда в жизни не стану ничьей любовницей. Должен радоваться. Я ведь буду твоя жена.
— Но когда, когда это будет?!
— Давай подумаем. Это уже серьезный разговор. Жить нам, во-первых, негде. У тебя — общежитие. У меня — одна комната вместе с мамой. Снимать комнату нам не на что. А если и наскребем из наших стипендий, не на что будет жить. Хоть чуть-чуть приличная комната стоит пятьсот рублей в месяц.
Сидя у Патриарших прудов на скамейке, они часами смотрели на тысячеоконные громады домов. Дмитрий чуть ли не скрипел зубами от горячечной близости Энгельсины. Она клала ему на плечо душистую голову.
— Хоть бы одно окно! Представляешь! Стол, два стула…
— Тахта.
— Тахта. И одни. Неужели, это будет только через два года? Надо что-то придумать.
— Перестанем себя пытать. Будем ходить в концерты, в Большой, в Третьяковку.
— Идеализм.
— Ну, хорошо. Два года действительно невозможно. Давай поженимся этим летом. Уедем в Крым, снимем хорошую комнату. Я хочу, чтобы все в нашей жизни было красиво. Тем более начало начал.
— Но придет ведь и осень.
— Ну и что же? Я буду давать уроки языка или музыки. Ты опубликуешь поэму. Как-нибудь проживем. Сейчас начало апреля… Май… Меньше двух месяцев. Пятьдесят четыре денька. И тебе будет хорошо навсегда, на всю жизнь.
— А тебе?
— Не надо. Это, в сущности, те же пытки.
Геля ждала Дмитрия, как земля ждет прохладного светлого ливня. Пусть ветер, и гром, и град. Пусть как бедствие, как стихия.
Она, конечно, знала (не два по третьему), что, в сущности, все это у людей очень просто. Но это-то и противно. Потому-то и хотелось, чтобы — великий праздник. Высшее проявление любви: не брать радость у любимого человека, а давать ему. Только при этом условии сама любовь (прав же Митя со своим физиологическим фундаментом) превращается в категорию духа.
Придя домой после решительного разговора с Дмитрием, Геля всерьез задумалась. Не то чтобы она никогда до этого дня не думала о будущем, о том, что должно же когда-нибудь, неизбежно должно произойти: свадьба, замужество, отдельная самостоятельная семейная жизнь. Ведь когда трехлетний мальчишка хватает из груды игрушек молоток и гвозди, а трехлетняя девочка из той же груды непременно выбирает куклу либо игрушечную посуду, тогда уж проявляется заложенное в них природой своеобразное распределение именно семейных, а не каких-нибудь там иных обязанностей.
Геля, конечно, думала и раньше, но все в ее думах было очень неопределенно и смутно, брезжило вдалеке, расплывалось за дальностью. Когда она познакомилась с Митей Золушкиным и когда они стали встречаться, у нее и в мыслях не было, что это и есть ее будущий муж, ее судьба. Напротив, если бы кто сказал ей тогда об этом, она рассмеялась бы от души, и самое большее, что шевельнулось бы в сердце, — чувство, скорее всего похожее на жалость: когда-нибудь придется огорчить этого добродушного чудака с огромными красными руками, с медвежьей силой в объятиях и с доверчивостью младенца.
Об этом можно с уверенностью говорить, потому что в первое время Геля несколько раз ловила себя именно на чувстве жалости, точно и определенно предвидя ранний или поздний конец отношений с Митей. Поэтому она и не восставала и не бросалась в бой с Елизаветой Захаровной, когда та чуть ли не каждый вечер начинала то увещевать, то требовать:
— Чтобы ноги этого мужика, этого конюха не было в доме.
— Мама, ну что ты волнуешься, как будто я выхожу за него замуж? Мало ли у меня друзей? Пусть один будет такой. Кстати, он интересней многих моих филологов, а уж талантливей — подавно.
— Ну, конечно, самородок. Поэт-самоучка! Пойми, у него никогда не будет внутренней глубокой культуры. А без нее не может быть и настоящей поэзии, то есть настоящей красоты. Где-то я недавно читала: «На кой нам, плешь, твои богатства, гнилой проклятый Уолл-стрит? Наш лозунг равенство и братство…» Представь себе в устах у Пушкина это изящное выражение: «На кой нам, плешь». Фу, гадость! Даже говорить не хочется.
— Мама, но ведь это не Золушкин. Зачем ты действительно безвкусной и действительно безобразной строкой хочешь бросить тень на Золушкина? Он никогда не напишет ничего подобного.
— Ах, ты его уже защищаешь! Имей в виду…
Но Геля с младенчества, с детской выучки знала, как нужно ладить с матерью. Когда Елизавета Захаровна бывала в Москве, Геля и Митя встречались, назначая свидания друг другу в каком-нибудь скверике, а встретившись, шли либо в консерваторию, либо — иногда — в Большой театр, либо в Третьяковку, если был день, а не вечер. Но Елизавета Захаровна очень часто и надолго уезжала в командировки, чаще всего в Ленинград. Дмитрий подозревал, что именно благодаря этим командировкам его будущая милая теща так легко несет бремя одинокой женщины здесь, в Москве, на глазах у дочери. Но с Гелей ни разу на этот счет не заговаривал.
А Геля стала замечать, что Дмитрий все прочней входит в ее жизнь, и то, что сначала казалось игрой, забавой, этаким развлечением, превращается в поведение. Многочисленные друзья ее, приходившие в дом, постоянно менялись. Какой-нибудь канцелярист, наверно, сказал бы, что состав ее друзей был текуч. Геля думала, что то же самое будет и с Дмитрием. Походит-походит, потом реже, потом еще реже и постепенно вовсе исчезнет с горизонта. А стало получаться иначе, и как-то очень энергично, основательно, угрожающе-прочно. Друзья — все эти георгии, аркадии, алики, бори, миши — мельтешили и проваливались, как мука сквозь сито, а Дмитрий все был тут, наверху, на глазах, словно тяжелый крупный камешек, случайно попавший в муку. Мало того, круговорот друзей при нем как-то незаметно убыстрился. Они быстрее начали исчезать: то ли побаивались интимных объяснений с Дмитрием где-нибудь за углом в переулке, то ли чувствовали, что тут дело серьезней, чем у них, и что против настоящей пушки с пугачом не годится.
— Он окружает тебя пустотой! — кричала Елизавета Захаровна во время очередного объяснения с дочкой. — Ты понимаешь, что он окружает тебя пустотой. Вот погоди, он разгонит всех и останется около тебя один. Тогда поневоле…
— Мама, не будем об этом говорить. Я рада, что перестал ходить Алик. Я не сожалею о Георгии. Мне абсолютно не нужен Аркадий. Я сама, сама… Понимаешь?
Некоторое время она и к Дмитрию применяла метод, вырабатывавшийся годами. Сходит в кинотеатр с Аркадием и не скажет об этом, или расскажет о фильме, но будто бы ходила одна. Но постепенно лгать становилось все труднее, не потому, что боялась разоблачения со стороны Мити, а вот именно потому, что очень уж был доверчив. Всего больше она ценила в Мите именно то, что медленно, но упрямо, из месяца в месяц (а накапливалось — из года в год), он учил ее утраченной, или, скажем, частично утраченной, прямоте.
Потом руки стали привыкать к рукам, губы к губам, да и время не последнее дело. Стало казаться, что Митюшка был всегда и будет теперь всегда и не может быть, чтобы без него. Все превратилось в само собой разумеющееся, неизбежное, необходимое. Но зато все чаще и чаще появлялись приступы беспокойства: рано или поздно придется объясняться с мамой. О, это будет ужасно! Это, просто говоря, невозможно. Поскорее отогнать эту мысль! Что-нибудь произойдет, что избавит, освободит… Что-нибудь непредвиденное, как-нибудь все образуется, не может не образоваться. А как же иначе?
Дело усложнялось и тем, что Геля убеждала все время свою мать, будто у них с Митей все уж почти разладилось (лишь бы не слышать ее длинных, замораживающих душу, отупляющих ум нравоучений); Дмитрию же, напротив, внушала, что беспокоиться не нужно, все уладится, мама почти смирилась и грозы, вероятно, не будет. Так себе, мелкий дождичек.
Теперь, придя домой, она, во-первых, точно представила, что вот сейчас и нужно разговаривать с матерью, а во-вторых, еще и то представила она, будто сегодня уж вечером нужно навсегда уходить из дома, от этих привычных темно-красных стен, от этого зеркала, которое видело ее и ребеночком и в расцвете красоты, от этих книг в заманчивых золоченых переплетах, от этого инструмента, которому столько поверено и печалей и радостей. Да и от стен, наконец, в которых прошла вся ее жизнь и которых она никогда не покидала дольше, чем на месяц.
И что же будет там? Какая-нибудь тесная проходная комнатенка. Обязательно проходная, потому что придется искать подешевле. В лучшем случае — ходить через хозяев. Да, да, она знает. Люба Лосева снимает комнату, Геля у нее была. Вечно угрюмая хозяйка на кухне — не повернись, через комнату хозяев ходи на цыпочках. А ребеночек пищит, каждое утро хозяйка грозит, что выселит. Пеленки сушатся прямо в комнате. Нелепые бутылочки с молоком. Нелепая очередь за ними в детской консультации.
Пальцы начнут отвыкать от клавиш. Дышать горелым дымом, стоя над сковородкой… Гелю передернуло, как в гриппозном ознобе. Поглубже завернулась она в старинный клетчатый плед, подобрала ноги, оглянулась по сторонам. Было точь-в-точь как проснешься от кошмарного сна и с радостью скажешь себе, что это только сон. Как хорошо, что это только сон! Боже мой, сон! Можно повернуться на другой бок, одеяло теплое, нежное. Господи, только сон!
Но здесь проснуться было нельзя. Еще неизвестно, что теперь более реально: эта красивая темно-красная оболочка, из которой она вылупливается, словно бабочка из куколки, либо тот зябкий неведомый мир, в котором придется летать, расправив непривычные крылышки. «Митя, конечно, способный человек, но пока что пишет себе только в тетрадь, или, кажется, у него отведена под рукописи старомодная, похожая на сундук корзина. Ну, хорошо, пусть в корзину (при воспоминании о корзине потеплело на душе, дрогнуло сердце: милый Митюшка, милый!). Пока что за душой пяток напечатанных стихотворений. Ни имени, ни этой… материальной стороны. Поэма ему не удалась. Хорошо, что не удалась. Это говорит о его внутренней честности. Ну, а дальше? Вдруг не удастся и вторая поэма и третья? То, что удается, идет в корзину — вот в чем вопрос.
Но тут она спохватилась вдруг: что это я заговорила точно мамиными словами? Неужели и правда яблоко от яблони недалеко падает? Или копилось в душе капелька по капельке мамино повседневное воспитание? Или зря они с Митей давным-давно взяли на вооружение знаменитый чеховский принцип самовоспитания о выдавливании капелек рабской крови?
Стены? Но разве с самого детства она не рвалась из них куда бы то ни было, лишь бы куда-нибудь: к Зое, на улицу, в Ленинку, в кино. С деньгами будет трудно. А как же все? Как же начинают все остальные? Да и Митя… Митя сильный человек, не может быть, чтобы они вовсе уж не справились, вовсе уж оплошали… У Гели опять дрогнуло и потеплело возле сердца, потому что «оплошали» было Митино словечко. Сначала он говорил «зайцей» вместо «зайцев» и «пальцей» вместо «пальцев». Горячился, спорил, доказывал, что так и нужно говорить, потому что от народа. Ха-ха! Пальцей, зайцей, и вдруг — мой жених. Почти муж. Пятьдесят четыре дня. Боже мой! А в коридоре послышались уж быстрые, энергичные, как бы даже вечно спорящие с кем-то или с чем-то, как бы даже заранее против всего протестующие шаги Елизаветы Захаровны.
Она вошла с мороза, бодрая, зарумянившаяся, яркая, молодая для своих сорока с небольшим лет, тотчас заходила по комнате за тем, за этим, тотчас заходил по комнате ветер от ее движения. Она ставила на стол чашки. На кухне в это время закипала вода для кофе. В портфеле у нее оказалось три. сорта восточной халвы и бутылка малаги. Почему-то она любила малагу — это искусственное в условиях Москвы, пахнущее жженой пробкой, приторное вино.
— Геля, иди пить кофе. У меня сегодня удачный день. Выпьем по рюмочке малаги.
— День еще не кончился, — глухо, чужим голосом (значит, на все уж и до конца решившись) произнесла Геля.
Елизавете Захаровне непривычным показался тон дочери. В глухоте, в напряженном дрожании тембра сразу почувствовала недоброе. Может быть, потому сразу, что, наверно, ждала этого разговора, ждала и держала порох сухим.
— А что такое?
— Мы с Митей все решили. Я выхожу за него замуж. Через пятьдесят четыре дня я буду его женой, — Почувствовав, что мгновение, что следующее мгновение, может быть, решит все, рванулась было к матери, чтобы прильнуть, припасть, и уже, как в провидении, увидела себя рыдающей у матери на плече, и будто бы мать гладит ее, и тоже плачет, и обе они умиротворяются в слезах, и все в мире оказывается легко и просто. Либо ждала уже сразу крика и топанья, тогда бы и в ответ можно было доказывать, волнуясь и горячась.
Елизавета Захаровна захохотала.
Правда, в первом уже, так сказать, аккорде, в первой руладе ее хохота послышалась некоторая трещинка, некоторая истерическая, что ли, нотка. Но все же хохот был наименее ожидаемой реакцией. Вот отчего Геля не пробежала и половины расстояния до матери, остановилась — и хорошо: плед запутался в ногах, еще бы шаг — и могла бы упасть на какой-нибудь острый угол.
Елизавета Захаровна хохотала. Можно было бы тоже захохотать, и все бы, глядишь, сошло на шутку, рассыпалось в этом хохоте. Тогда бы и кофе с малагой и все честь по чести. Но Геля испуганно смотрела на мать. Через секунду она, вероятно, закричала бы и выскочила из комнаты, но и этого не; успела сделать. Елизавета Захаровна вытерла глаза полотенцем — висело у нее на руке, шла с ним на кухню, чтобы прихватить горячий кофейник. Все-таки, значит, растерялась Елизавета Захаровна, если и за полминуты хохота не нашла еще единственно нужных и точных в этой последней, решительной схватке слов и сказала самое банальное и наружное:
— Уморила.
— Мне, мама, не смешно. Я думала хоть раз в жизни поговорить по-хорошему и серьезно.
— Ах, так. Значит, всю жизнь было не по-хорошему и не всерьез? Ну, давай, давай, я согласна. Очевидно, ты его любишь?
— Люблю.
— А меня, свою мать, ты любишь?
— Мама! Ну, как ты можешь? Это же само собой. Об этом не спрашивают.
— Нет, если раз в жизни-то, могу я спросить? Так как?
— Разве есть человек… или даже неразумная тварь, которая не любила бы матери? Давшей жизнь…
— Кого же ты любишь больше?
— Мама, это разные вещи.
— Нет, допустим, один из нас должен сегодня вечером погибнуть… Или нет, допустим, оба мы тонем в реке. К кому бы ты бросилась в первую очередь? У тебя в руках веревка. Одна. Дело решают секунды. Кому бы ты бросила веревку? — Почувствовав, что напала на верную струну, Елизавета Захаровна азартно возвысила голос. — Отвечай теперь раз в жизни по-хорошему и всерьез! Кому бы ты бросила веревку?
— Я думаю, если бы вы оказались в одной реке, Митя спас бы тебя и… — Но шутки явно не получилось. Атмосфера была не та, чтобы в ней могла вспыхнуть и осветить лица добрым светом немудреная шутка.
— Ладно, я допускаю, что ты любишь нас одинаково сильно, допускаю. Именно поэтому тебе трудно сделать выбор с веревкой. Одинаково. Хорошо. Теперь скажи, перед кем у тебя больше (при равной любви) обыкновенного жизненного долга? Я — мать. Я, вскормившая и вспоившая тебя, я, смеявшаяся каждым твоим смехом, улыбавшаяся каждой твоей улыбкой, плакавшая каждой твоей слезой, болевшая каждой твоей болезнью и болью, я, одевавшая и обувавшая тебя, я, научившая тебя языкам и музыке, я, поседевшая за четыре ночи, когда ты была в дифтерийном бреду… Дочь моя! Неужели чужой, посторонний человек… эта рыжая бестия… милая, оглянись! Должны появиться дети. Ты только прости меня за грубость, но, если породистая арабская лошадь и мохноногий, похожий на слона битюг… извини, но получится то, что называют ублюдками. И потом, если говорить по-хорошему, и всерьез, и один раз в жизни, ты должна, ты обязана, ты не имеешь права… Ты обязана помнить и знать, что ради тебя, ради тебя одной я, женщина в силе и, говорят, не последняя уродка, живу как монахиня, как затворница. Ты видела в своем доме хоть одного мужчину за все эти годы? Думаешь, это легко? А ради кого? Отвечай, ты видела хоть одного мужчину в своем доме за эти годы?
— Я видела здесь отца.
Елизавета Захаровна схватилась за сердце и, обмякнув, сползла сначала на стул, а потом на пол.
Геля бросилась сначала к матери, потом на кухню за водой. Успела крикнуть соседке: «С мамой плохо, сердце! Вызовите, пожалуйста, неотложку!» Опять вбежала в комнату, кое-как уложила больную на диван, дала ей под язык синевато-белую лепешку валидола, опустилась перед ее липом на колени и все говорила, говорила, гладя ей волосы около виска, а в другой руке держа увлажнившуюся тяжелую руку.
— Мама, прости, не хотела. Я больше не буду. Мама, родненькая. Я тебя люблю. Скажи что-нибудь, не молчи. Милая, единственная!
— Мне плохо, дочка, я не знаю… Последнее слово мое: я или он.
— Да, мама, да. Ты, родная, единственная, ты. Только открой глаза, только не молчи. Ты, ты, ты!
Через полчаса приехала «Скорая помощь», и Елизавету Захаровну увезли в больницу.
Оставшись одна в пустой комнате, еще пахнущей после врача лекарствами, Геля всю ночь пролежала поверх одеяла, не раздеваясь. Мать потребовала ужасной жертвы. Можно по-разному относиться к ее поступку. Можно даже осуждать ее за то, что потребовала. Но уж если потребовала — нельзя. Геля чувствовала, что в голове у нее все перемешалось, в висках стучит, а по телу разливается липкое, ознобное безразличие. Мать есть мать. Но что же делать и как быть с Дмитрием? Сказать, что больше не будем встречаться, — рассмеется. Обезоружит. Подчинит своему влиянию, своей голубой, как небо, но твердой воле. Уехать в другой город? Господи, да он найдет и на Луне и на другой планете. Надо что-то придумать, чтобы сразу, сразу. О, это будет чудовищно! А впрочем, я устала, к черту все! Теперь чем хуже, тем лучше.
Но сон не шел и после этого, казалось бы, четкого и недвусмысленного определения.
Два окна Гелиной комнаты выходили в глухой, пустынный дворик. Двадцать шагов в длину, десять в ширину. Против окна — кирпичный забор, Мите как раз по грудь. Митя заскакивал на него обычно одним махом. Если с земли можно было увидеть в Гелиной комнате только потолок и люстру, то с забора просматривалась вся комната, как небольшой, хорошо освещенный аквариум. И люди там немы как рыбы, ходят, жестикулируют, а слов не слыхать.
У Мити с Гелей был давний уговор: перед тем как звонить в квартиру, посмотреть с забора, дома ли Елизавета Захаровна.
Забраться на забор сегодня легче, чем в другие разы: свалили машину каменного угля — черная, мерцающая от оконного света куча, почти до половины забора.
Под тяжелой Дмитриевой ступней уголь заскрипел, осыпаясь, сдвигаясь книзу. Но Дмитрий уж оттолкнулся от него, ухватившись за мокрые холодные кирпичи и, балансируя, повернулся на заборе лицом к окнам. Он не успел еще растратить своей армейской доминутной точности.
Было ровно девять часов, минута в минуту. Геля сидела на диване, как раз напротив окна, и, гибко извернувшись, целовала какого-то мужчину. Оторвавшись от поцелуя (Дмитрий так и не разглядел, кто там за ней из спорщиков на высокие темы), она неторопливо расстегнула у мужчины на рубашке верхнюю пуговку и приникла к ямочке, где кончается горло. О, Дмитрий точно знал, что к ямочке. Он сам вроде бы услышал в это мгновение Гелины губы на этом месте. Голова у него закружилась. Он полуупал, полуспрыгнул с забора и бегом, не соображая куда и зачем, бросился со двора, а затем и вдоль улицы.
Он ломился сквозь улицу, как, наверно, ломился бы сквозь лесную чащобу или джунгли смертельно раненный зверь, чтобы упасть как можно дальше от охотника. Вина! Сначала только вина. Потом будет видно.
В шашлычной, пропахшей луком, уксусом и табаком, он сел, не выбирая, за столик, в углу и все пытался размять папиросу. Жесткие, как камушки, папиросы разминались плохо. Он их ломал и бросал в пепельницу.
Вокруг люди усердно жевали жареное маринованное мясо. Разговаривали все вместе, получался тихий галдеж. Но Дмитрий как-то странно не слышал ничего вокруг, как бывает, если уши заткнуть ватой или когда сильно ударят по голове.
Он попросил у официантки бутылку водки, но та, женщина уж пожилая, сказала, что может подать в одни руки сто граммов, а остальное — вином.
— Хорошо. Литровую бутылку кахетинского номер восемь.
Вино вошло в Дмитрия не теплом, как можно, было бы ждать, но неприятным ознобом. Даже передернуло, и лязгнули зубы о край фужера.
Торопливо выпив бутылку до конца, Дмитрий выбежал из шашлычной и только у Патриарших прудов вспомнил, что забыл расплатиться с официанткой. «Наплевать. Сейчас вернемся туда же».
В переулке, примыкающем к Патриаршим прудам, жил приятель Дмитрия (старше курсом), сибиряк Федор. Идти в общежитие, где Ванечка сейчас, добродушно прищурившись, спросил бы: «Ну, как поживает товарищ?» — у Дмитрия не было и мысли.
Федор сразу понял состояние Дмитрия, хоть Дмитрий не бросался на шею и не бил себя в грудь.
— Можешь пойти со мной, чтобы я напился?
— А мне уж будто и не дозволено. Напьемся ноздря в ноздрю.
Вскоре они оказались за тем же столиком, откуда Дмитрий убежал, не расплатившись по счету.
— Ну-у? — протяжно спрашивал Федор. — Не может быть, померещилось. Да точно ли она была в комнате? Может быть, подруга. А что, если сходить и все проверить?
У Дмитрия, чем сильнее он пьянел, тем все ярче металась мысль пойти еще раз. То есть он только об этом теперь и думал.
Шли торопливо, почти бегом, как опаздывали.
Тот же двор, та же куча угля, тот же ослизлый — будь он проклят! — забор. Но лезть на него не нужно. Окна Гели темны, как и вся кирпичная стена дома, и даже еще темнее стены. Они настолько темны и черны, насколько можно быть темными и черными.
— А, погасили! — взревел Митька. — Совестно!
— Брось ты. Может, и нет ничего. Может, спать легла. На вот, кинь монету.
Дмитрий взял гривенник и бросил его в стекло. Гривенник ударился глухо. Попал по оконному переплету.
— Дай-ка еще. Погоди, у меня у самого мелочь.
Трехкопеечная монета звякнула бойко и пронзительно. Несколько секунд друзья ждали: загорятся, засветятся окна. Либо белое проглянет за черным стеклом. Теперь уж Мите вроде бы и не надо никаких оправданий, лишь бы загорелись окна, и Геля была бы на месте, и все было бы хорошо, хорошо.
Но окна никак не отозвались на звон монеты.
— А, ты так?! Вот тебе пятачок.
Пятачок тоже ударился о деревяшку.
— А! Твою мать… Спать легли, затаились.
Сначала Дмитрию под руки попался кусочек антрацита величиной с грецкий орех, но и его хватило, чтобы стекло звякнуло, и осколок тенькнул о подоконник.
— Зажжешь! Неправда!
Дзынь, дзынь, дзынь! Федор тоже брал теперь с земли увесистые кусочки угля и тоже вместе с Дмитрием кидал их в черные, упрямо (или трусливо) не желающие освещаться пролеты окон.
— Зажжешь, неправда!
Дзынь, бум. Дзынь, дзынь, трах!
Начали торопливо загораться окна справа, слева и даже в других этажах. Пьяные друзья перевалились через забор и чужим зазаборным двором пробежали на совсем уж другую улицу.
Митя прислонился к стене горячим лбом и вдруг весь затрясся, пронзительно скрипнув зубами.
— Брось, Митя, пойдем. В «Аврору» пойдем. Подсоберись. Подумаешь, свет клином сошелся! Хорошо, что вовремя открылось.
Мучительно было сидеть на лекциях в неподвижности, слушать длинные рассуждения по теории драмы, лекцию о Ромене Роллане и складывать примитивные фразочки из французских слов. С середины лекции он ушел.
Взглянуть бы в эти часы на Москву откуда-нибудь повыше, чтобы не только физическая (тысячу метров) высота, но и высокая трезвость, не исключающая восторженного удивления, вроде того, когда мы смотрим с высоты человеческого величия на жизнедеятельный копошащийся муравейник.
Взад-назад, взад-назад снуют крохотные черненькие существа, где скопляясь до жирного густого пятна, где рассыпаясь на бесчисленные юркие точечки. Ученые кисточкой окрашивают муравья, ставят на спинке яркую (белую, синюю, желтую, красную) крапинку и потом следят за крапинкой, стараясь уловить целесообразность, закономерность, разумность в передвижениях. Что уводит муравья от родной уютной норки? Какая цель, какие (пусть инстинктивные) помыслы? А оказывается, ему нужно было найти сухую сосновую иголку. Вот он ее нашел. Сейчас поволочет к дому. И точно. Поворачивается рыженькая тварь и, припадая под тяжестью, ковыляет в обратном направлении. А у того своя, иная цель. У третьего — совсем иная.
Если бы (с тысячи-то метров) пометить хотя бы одного человечка в толпе, тоже ведь, наверное, узнали бы немало любопытного. В чем целесообразность, закономерность, разумность? Где пружина и механизмы, перемешивающие, перетряхивающие всю массу, все эти миллионы индивидуумов, иногда вдруг мчащихся в одном направлении, иногда вдруг разбредающихся каждый сам по себе, иногда вдруг толпами, массами налетающих, набрасывающихся друг на друга?
А что же делали Шекспир, Бальзак и Толстой? Они ставили крапинку на отдельном человеческом существе и уже не упускали его из виду, куда бы оно ни пряталось, как бы ни скрывалось от беспощадных, бестрепетных глаз исследователя. Крапленое существо превращалось в личность. Одиссей. Гамлет. Гобсек. Наташа Ростова. Алеша Карамазов. Григорий Мелехов. Иван Денисыч Шухов…
Самосветящиеся точки — поэты. Следите за мной. Следите за мной. Изучайте. Сочувствуйте или смейтесь. Вот я люблю. Вот я ненавижу. Вот я весь на виду. Я сам зажигаю свой факел. Сам ставлю на себе отличительное опознавательное пятно. Теперь вы не спутаете меня с десятками моих же собратьев. Свою любовь, свои страдания я выворачиваю наизнанку, на всеобщее обозрение, может быть, для вашего восторга, может быть, для моего позора. Но иначе я не могу. Каждый изгиб своей души, каждый порыв своей души я делаю вашим, невольным может быть, достоянием. Да, я таков: «Я не люблю пустого словаря». «Одна мне осталась надежда смотреться в колодезь двора». «Я тварь дрожащая, лучами… озарены коснеют сны». «Я медленно сходил с ума у двери той, которой жажду». «Я в четырех стенах, убитый земной заботой и нуждой». «Прижмись ко мне крепче и ближе, не жил я, блуждал меж людьми». «С вечерним озером я разговор веду высоким ладом песни». «Слышишь колокол. В поле весна. Ты открыла веселые окна». «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле». «Встану я в утро туманное, солнце ударит в лицо. Ты ли, подруга желанная, всходишь ко мне на крыльцо?» «И пусть другой тебя ласкает, пусть множит дикую молву, сын человеческий не знает, где преклонить ему главу». «Пусть день далек, у нас все те ж заветы юношам и девам. Презренье созревает гневом, а зрелость гнева — есть мятеж».
Так распахивает сердце свое поэт, отдавая нам самые глубинные, самые потаенные, самые сокровенные, еще трепещущие чувства.
Может быть, наш незадачливый герой (поскольку поэт) и сам рассказал бы когда-нибудь о своих радостях и печалях? Но ждать нам, право же, недосуг. Вот почему мы тоже пометили его легонькой рыжей крапинкой и теперь с какой хочешь высоты найдем блуждающую точечку среди суетливой городской толпы.
Трудно было бы разглядеть хоть какую-нибудь целесообразность и разумность в замысловатом движении Дмитрия по переулкам и улицам. Из переулка в переулок, из переулка в переулок (куда глаза глядят, что ли?) он шел, бормоча под нос, размахивая иногда руками, задевая иногда даже и за редких, даже и за случайных прохожих. Но если бы не полениться и понаблюдать подольше, все же можно было бы заметить, что общий его маршрут все время замыкался в круги и что каждый новый круг все уже и уже прежнего.
Почти дойдя до воображаемого нами центра (то есть до дома с кирпичным забором в глухом дворе), помеченный нами человек вдруг бросался по радиусу вдаль, чтобы снова плести круги.
В конце концов он угомонился на квартире своего однокурсника Глеба Пригородова. У Глеба сидел уж и другой Митин однокурсник, Виталий Солодов. Как-то так получилось давным-давно, что, если выпить под настроение, именно под настроение, а не просто со стипендии, всегда сходились Виталий, Дмитрий и Глеб.
Глеб единственный москвич из этого триумвирата. У него и книги в шкафах, и радиола с множеством интересных пластинок. Комната прокурена до горечи. Горечь застарела, накопилась годами. Для окурков огромная (почти ведро), обрезанная наискосок, гильза снаряда.
Дмитрий сам начал копаться в пластинках, выбирая то, что ему казалось по сердцу.
— Подожди, — остановил его Глеб, — редкая пластинка Вертинского.
Полустертая запись издалека, из-за тысячи верст, из другого, невероятного мира, доносила притворные ли, истинные ли страдания и жалобы певца: «Одному не поднять… А другим — не понять… Остается застыть и молчать».
Пока звучала стонущая мелодия песенки, Дмитрию казалось, что никакие слова, никакая музыка не могут точнее выразить его теперешнее состояние. Но, когда всю комнату наполнил голос знаменитого итальянца и когда итальянец подпустил слезу в свое знаменитое «Смейся, паяц» (хотя бы и на итальянском языке), у Дмитрия перехватило горло и, пожалуй, именно в эту минуту он почувствовал приближение следующего (после стекол) сотрясающего внутреннего толчка.
— Нет, нет, — предлагал между тем Глеб. — Вот интересная пластинка. Поет хор Соколова из «Яра». Про него песенка есть: «Соколовский хор у Яра был когда-то знаменит». Тот самый. «Позарастали стежки-дорожки». — Глеб любил многозначительно поднимать палец около виска. — Пустяковая песенка. А что надо-то? В ресторане. Что надо-то? Надо, чтобы душу разбередить. Идет человек со службы, зашел на полчаса. Выпил сто грамм, задумался. И вдруг — цыганская воля, разгул, тоска. А, трын-трава, пропадай все пропадом! Вот зачем нужна ресторанная музыка. А когда в ресторане играют «Катюшу», такая скука возьмет, последние сто грамм не выпьешь, так уйдешь. Вот пустячок ведь «Позарастали стежки-дорожки», они ее переделали, конечно, слова свои. Ну, и трактовка… Слеза, надрыв, трагедия.
С каждым словом Глеб все выше поднимал многозначительный палец.
— В каждом человеке сидит трагедия. Важно ее разбередить.
Пластинка зашипела под иголкой. Нелепые, пошлые слова. Знакомый примитивный мотивчик:
За стеначками, за дверачками
Стоит кроватка с подушечками.
На той крова-а-тке Ол-ля лежала,
На правой ручке Колю держала.
— Почему! — вскочил, протестуя, Виталий. — Почему такая чепуха бередит мне душу?
Идет мой милый, с утра он пьяный,
Открой мне двери, моя кохана,
Открой мне двери и-и-ли оконце,
Люблю тебя я, ты мое солнце…
— Хулиганство! Наваждение и ложь! Но, пожалуй, нет ведь другого случая, где настолько уж пошлые и пустые слова пелись бы с такой надрывной тоской и болью.
— В этом фокус. Соколов был артист. Все идет вроде бы на улыбке. На чепухе. Он улыбается, певцы улыбаются, слушатели улыбаются. А потом вдруг всем хочется плакать. Неизвестно отчего.
— И выпить.
— Сейчас дозреем…
«Позарастали м… о-хом, травою…» — мощно выдохнул хор, прежде чем остановилась пластинка. Друзья переглянулись.
— Пошли.
Началось с тяжелого, символического может быть, Дмитриева падения. Мать, Пелагея Степановна, когда сыночек уходил на чужую сторону, передала ему на сохранение (и вроде уж получилось, как талисман) золотой николаевский червонец, доставшийся от бабушки Василисы. «Береги, — говорила мать, — рази уж с голода помирать станешь…»
И деньжонки были ведь для начала. Так что вполне загадочно явилась вдруг к Мите мысль продать золотой, разменять на ничтожные потрепанные бумажки. Значит, внутренне он готовился и, в сущности, был готов лететь так низко, как позволят, ну, что ли, обстоятельства.
Прежде чем падать, всегда бывает нужно переступить что-нибудь заветное, чистое, светлое. Плюнуть этому светлому в глаза, выругаться как можно сквернее, по-матерному. Тогда уж человек может все. Легко и свободно падает он в любую помойную яму. Не заметит, что измазался.
(Можно бы упрекнуть героя, а более того рассказчика, что очень уж легко такая нелегкая плавучая снасть, такой, можно сказать, тяжелый и остойчивый корабль дал крен и черпнул забортной воды. Говорят, что тяжелый корабль только тогда поколеблется и осядет, если поразить его одновременно в несколько разных отсеков.
Но и то правда, что по времени почти совпали и трагическая, для Дмитрия (хотя сам виноват), история с Сашей Марковичем, и неудача, постигшая поэму, и теперь вот самое личное и больное… Словно три бикфордовых шнура подкрадывались, дымясь, к трем вот именно смежным, хоть и разным, отсекам его души. Посмотрим еще, найдется ли что-нибудь попрочнее и поосновательнее, что в конце концов удержало бы на плаву.)
Говорили потом, что ночной (главный) Митин поступок созрел случайно. В конкретном виде, в деталях — может быть, и так. Но не тогда ли он уж в общих чертах все решил, когда разворачивал из застиранной деревенской тряпочки не потускневший за десятилетия материн золотой? Вспомнилось потом, что время от времени, пьяно озираясь вокруг себя, Дмитрий истерически вопрошал:
— Где она, с гордо посаженной головой?!
На что Виталий неизменно, с каким-то даже восторгом, говорил:
— Араратов ищешь? Араратов — нету.
Начали друзья с «Арагви», чтобы все же хорошенько поесть. Коньяк и сочащееся кровью мясо, ядреный лук и обжигающий губы перец, возгласы насчет гордо посаженной головы и несуществующих якобы Араратов — все это будоражило молодую кровь, высвобождая такую энергию, что, наверно, хватило бы на километровый пробег тяжелому товарному паровозу.
Поздно вечером перекочевали в «Узбекистан».
Напротив Митиных глаз (через два порожних столика) прямо и гордо сидела молодая длиннотелая женщина. Ее плешивый кавалер показывал Мите жирную спину с поникшими жирными плечами. Лысина у него была белая, а шея (в две складки) красная, как кирпич.
Глеб и Виталий убеждали потом, что в «Узбекистан» компания перебралась в состоянии почти что невесомости. Дмитрий уверенно говорил, что он, напротив, почти отрезвел к этому времени. Впрочем, какому пьяному не кажется, что он трезв, бодр и в состоянии отвечать за свои поступки?
На столе (там, где женщина) стояли две пустые бутылки из-под коньяка. Третья — наполовину. Не трудно было заметить, что женщина пьет вровень с плешивым компаньоном. Оттого и побледнела, оттого и дрожат напряженные красивые ноздри.
Дмитрий, прежде чем выпить, вежливо приподнял коньячную рюмку: «За ваше здоровье, ваше величество!», и та ответила своей, около губ пасущейся рюмкой. Тогда Дмитрий вопросительно кивнул на лысину.
Женщина состроила гримасу: «Не очень приятно, но так уж случилось, что поделаешь».
Потом была минута, когда Дмитрий и женщина глядели в глаза друг другу. Будто бы в это время Дмитрий и прочитал, что возможно все.
— Я хочу сегодня уехать с этой женщиной.
— Брось, не чуди. Во-первых, она с мужиком.
— Я хочу сегодня уехать с этой женщиной.
— Это, конечно, было бы красиво и интересно. Но давай лучше выпьем еще по маленькой.
— Я хочу сегодня уехать с этой женщиной. Но вы должны мне помочь. Во-первых, ты, Глеб, дашь мне ключ. Во-вторых, когда они будут выходить и она пройдет в наружные двери (должен же он пропустить ее вперед), вы на несколько минут задержите его за дверями.
— Пустой номер. С чего ты взял, что она уйдет от своего мужчины? Они выпили три бутылки коньяку и еще бутылка у нее в сумке.
— Ну, черт возьми! Можете вы задержать его на три минуты перед дверьми, когда она пройдет уж сквозь эти двери?
— А где будешь ты?
— Я буду на улице. Собственно, я уже пошел.
На свежем воздухе (апрельский сладостный холодок) у Дмитрия было время образумиться и прийти в себя. Но он думал только о том, чтобы она вышла первой и чтобы мужчину задержали на три минуты.
Дмитрия била дрожь. Надвигалось невероятное, неизведанное, неотвратимое.
Внутренние двери тяжело вздохнули. Но это была не она. Совсем другие посетители. Они подошли было к такси (дверца машины точно против дверей ресторана), но счетчик уже работал. Такси остановлено Дмитрием.
Снова тяжелый вздох дверей. На улице женщина, поглядела на небо. Все-таки были звезды. Потом увидела парня, который в ресторане сидел напротив нее. Парень резко распахнул дверцу автомобиля:
— Ваше величество, карета ждет вас, — и тихо добавил: — Скорее, не бойтесь. Его задержат мои друзья.
Женщина усмехнулась, выпрямилась еще больше, подошла и вдруг быстро нырнула в машину.
— Трогай! — закричал Дмитрий. — На улицу Веснина.
— Жаль, что это всего лишь автомобиль, — с улыбкой, но тоже и с дрожью сказала женщина.
— А вы бы хотели?
— Я бы хотела… тройку с бубенцами и колокольчиками.
Больше они не произнесли ни слова. Ни пока ехали (каждый в своем углу), ни пока поднимались на четвертый этаж.
В комнате женщина (шедшая впереди) обернулась, выронила на пол сумку (стукнула об пол запасенная бутылка) и опытно, сразу всем телом приникла к Дмитрию. Он хотел пошевелить руками, но женщина остановила его шепотом, какой бывает у женщин только в эти минуты:
— Не надо. Не люблю. Я разденусь сама. Свет… Скорее!
(Ах, Митя, Митя! Помнишь ли нелепую (но и святую ведь) робость, когда светлокосая девушка Шура уходила в безмолвную лунную ночь? Уходя, спиной, затылком, всем существом своим слушала, не догонишь ли ты ее, ждала, вся певучая, как струна. Но ты не принял в широкие бережные ладони девичьей любви. Подскочил дружок Гришка, схватил впопыхах, рассмеялся… Дрались тогда с Гришкой. Да что уж толку… Потом к амбару звала. Спала она в том амбаре. Мог бы отложить отъезд на один-то день. Но что-то уводило от тоскующей Шуриной любви. Старики сказали бы: «Не судьба!» И сам ты все время думал, что недаром… Что куда-то дальше, какой-то белоснежной невесте несешь свою тяжелую мрачноватую силу.
Как же вышло, что лежишь теперь впотьмах, боясь пошевелиться? Голова болит от похмелья. Во рту сухо и нехорошо. А рядом чужая, неизвестная (даже имени друг у друга не спросили) женщина, невольная соучастница твоего дикого, бессмысленного бунта.
Все же, несмотря на похмелье, Дмитрий чувствовал непривычную зыбкую легкость в себе: не причудились ли в ослепительных и пронизывающих тело молниях ночные часы?)
Он пошевелился и понял, что лежит на кровати один. Встал, покачнувшись, отдернул штору, но дня еще не было. Пришлось зажечь свет. На столе рядом с неоткупоренной бутылкой коньяка беленькой квадратик записки: «Меня не было, ничего не было. Не ищи!»
По рассветным, но еще не утренним улицам Дмитрий шел к общежитию. Он вымыл рот, освежил лицо, глотнул (чтобы омылась и кровь) из пресловутой бутылки.
В конце концов, действительно ничего страшного не произошло. Ну, женщина. И что? Как будто всякий приходит к свадьбе… Да и надо ведь помнить, почему все случилось. Не он пустил первую стрелу. Не он бросил пригоршню грязи в подвенечные одежды невесты. Она сама окатила себя из поганого ведра… (В этот миг жесточайшего осуждения Дмитрий будто бы услышал в себе, что невеста его чиста. Это прозрение могло бы и вовсе владеть им; и он бы помчался к ней сию же секунду. Но все же картина, увиденная с забора, ее реализм оказались сильнее тончайшего таинственного импульса.) «И потом, за что казниться? — рассуждал он, идя и идя. — Как будто я не тот же, не вчерашний. Кто докажет мне, что я не тот? Что изменилось во мне? Кто смеет утверждать!..»
Из-за поворота навстречу Дмитрию вышел небольшого росточка, пожилой, пухленький, без шапки человек. Его шуба (пора бы и снимать) распахнута. Он шел и размахивал десятирублевкой, держа ее за уголок.
— Мм-олой человек, а мм-олой человек! Кто меня может научить, где в этот час в столице нашей Родины Москве можно пропить десятку?
— Я думаю, вам нужно идти на вокзал.
— О! — вскинул человек указательный палец, — О! Гениальная идея. На! Вок! Зал!
Спившийся актер, как точно определил Дмитрий с первого взгляда, возбудил жалость:
— Стоит ли вам идти на вокзал? Хотите?
Дмитрий достал из кармана початый коньяк и пока еще издали показал жаждущему.
Актерик театрально упал на колени и воздел к бутылке дрожащие пухленькие ручки: «О боже мой, слезы волнений мешают мне видеть тебя!»
Они уселись на тротуар и дружелюбно выпили, Дмитрий три, а человечек четыре глотка.
— «Ты отошла, и я в пустыне, к песку горючему приник». Друг, я тебе прочитаю… Милый… «Цветите, юные, и здоровейте телом…» Я ведь Блока видал. Я ведь Любови Дмитриевне в некотором роде ручку… Все равно не поверите. Но я прочитаю. Артист Барцев умеет платить долги.
Коньяк укрепил бродягу. Или осталось машинальное профессиональное мастерство. Читал он, не заплетаясь языком, не сминая и не проглатывая слов, как можно бы ждать от похмельного и снова пьяного человека.
Забавно, наверно, было бы смотреть со стороны. Два человека сидят на тротуаре. Между ними стоит бутылка. Один, привстав на колено и обратив голубенькие застиранные глаза к золотисто-синему небу, читает нараспев и чуть не плача.
Читал артист только Блока. Дмитрий все стихи тоже знал наизусть. Но теперь они странно, каждым словом открывались по-новому, точно лежала на них некая мутная пелена (ну хотя бы как на детской переводной картинке). А теперь этот нелепый человек в распахнутой, подвытертой лисьей шубе стирает пелену, и слова загораются яркими, свежими красками. В самом конце стихотворения «Сон», прочитанного с особым воодушевлением и блеском, артист поперхнулся, видимо от спазмы в гортани, и зарыдал.
Дмитрий протянул бутылку:
— Как же вы… Такое мастерство… Почему же?
— Черта! Нельзя переступать черту. — Собутыльник оправился от плача и говорил отрывисто. Слова и мысли его скакали, прыгали, образуя золотистый пунктир вместо непрерывной и плавной линии.
— Табу. Завет. Нельзя нарушать завет. Думаем — ни черта! Отмирают клетки. Необратимый процесс. В душе, конечно.
— Выходит, вы переступили?
Артист поглядел на Дмитрия долгим и, как показалось, наиболее осмысленным за все время и трезвым взглядом. Слова же, наоборот, пошли самые заплетающиеся и пьяные.
— Че-пу-ха. Барцев пьян. Кто против? Единогласно. Но Барцев несет зер-но! Нет! — Погрозился пальцем. — Ни-ни-ни! Свет во тьме, и тьма его не объяла.
И вдруг трезвым, жестковатым даже голосом заключил:
— Слушайте, юноша, подарите мне эту бутылку. А вам я советую крепко спать.
— То есть?
— Мерещится глубина? Просто выспитесь. У вас синяки под глазами. Мне можно. Мне все равно. А вам предлагаю спать. Кто против? Е-ди-но-гласно.
Когда он уходил, доносилось некоторое время проникновенное бормотанье: «Ты, как младенец, спишь, Равенна… Поет на плитах, как труба…»
Дмитрий отряхнулся и, зябко вздрогнув плечами, быстро зашагал к общежитию.
Дворники разметали тротуары.
Один Митя знал, что в чемодане у Игоря Ольховатского, под студенческим бельишком, под блокнотом и тетрадями, завернутый в портянку, а потом вместе с портянкой затиснутый в драный носок, лежит тяжелый трофейный, с бездонным черным зрачком парабеллум.
Никто и не должен был бы знать. Потому что, хотя и «подарок контр-адмирала» и «снят с немецкого офицера», убитого Игорем же во время десантной операции, но теперь, если бы узналось, все равно бы были большие неприятности. Перед Митей Игорь однажды похвастался, вполне доверяя спокойному, не очень-то разговорчивому товарищу.
Дмитрий закрыл комнату общежития на ключ изнутри. Выдвинул чемодан Игоря из-под кровати, засунул руку глубоко под белье и безошибочно нашарил там, в глубине, плотный тяжелый сверток.
«Оружие люблю», — полубредово бормотал он, уходя все дальше от общежития. Наверное, был полубред, если о краже (а тоже ведь преступление) даже и не думалось. Как, допустим, во время тифа смешно беспокоиться о насморке. «Оружие люблю!» Как давно не слышала ладонь уверенной, успокаивающей тяжести железа, затаившей в себе смертоносный огонь. «Ты силен. Ты поверг меня, лилипутика, к своим ногам. И даже ногой наступил на грудь. Ты хохочешь, ты издеваешься, ты злорадствуешь, ты презираешь меня с высоты своего величия. Но я стреляю тебе в живот — и на лице твоем вместо злорадства гримаса ужаса. Ну что?
(Странно, что обращение это было, в сущности, ни к кому. Не могла же вся эта бредовая патетика относиться к тому неизвестному — даже лица не разглядел, — которого Геля целовала в губы… При чем тут лилипутик и нога на груди? И зачем так торжественно и сложно? Того он мог бы встретить за углом переулка: «Разрешите на короткий мужской разговор». Нет, смешно было бы даже предполагать, что это относилось к тому. Но тогда к кому же?)
Оружие люблю! Конечно, оно вполне нейтрально, пока лежит в чемодане, завернутое в портянку. Беспристрастно, бестрепетно-нейтрально. В руках злодея и убийцы оно — источник горя и слез; в руках не ведающего добра и зла оно — опасная игрушка, может убить сестренку, брата и даже мать. Но если оно как молния Пророка… если оно — карающий меч справедливости, если оно возмездие… Оружие люблю!»
Ради правды нужно сказать, что даже в таком патетическом бреду Дмитрий не знал все же, что он с этим оружием будет делать.
Пусть бы Дмитрий упал в бою, это было бы честно. На этом словечке и пришло главное-то отрезвление. Он даже рассмеялся вслух. И вся его воспаленная мечта: как стоят у барьеров (с абстрактным-то воплощением зла?), и как он бьет, и как вся боль и весь гнев воплотились в пулю… Смех был, разумеется, невеселый (ближе к визгу), но — слава богу! — отрезвление пришло.
Круг по переулкам, замкнувшись, привел к институту, где давно закончились лекции. Выбрав аудиторию поглуше, Дмитрий забаррикадировался изнутри двумя столами и стулом, просунув ножку в дверную железную скобу.
В стеклянной плоской пепельнице с изображением толстенькой, кургузой балеринки на дне Дмитрий развел небольшой костерик. Он отрывал от листов бумаги узкие полоски и подкладывал их в бойкий, жадненький, капризный от жадности огонек. Полоски скрючивались в кольцо, желтели и вспыхивали. Сжигалась рукопись недописанной поэмы. Горело в огне и еще что-то, чему не сразу подберешь название: не может же быть, что было бы все в душе то же самое, если бы он отрывал не от рукописи, а так себе, от оберточной бумаги.
Оружие лежало на столе.
Да, вот и оружие, а выстрелить, собственно, не в кого. «Все как-то незримо и неуловимо в этом мире. — Вспомнилось, что писал ей когда-то в самом первом письме: — …и нужно, чтобы среди миллионов окон (так, кажется, писал он тогда) было одно, освещенное окно, в которое всегда постучишься, и метнется тень, и звякнет защелка, и будет тепло после холодного сентябрьского дождя… И если почувствую, что сожмется вокруг меня некий круг, не в кого будет метнуть копье, чтобы разорвать его». Боже мой, какое светлое было лето! Из форса, из желания поразить и блеснуть придумал тогда про этот круг. И что же? Напророчил, накаркал.
Как зверю, кошке например, становится тягостно перед грозой (но не понимает же она, что упало атмосферное давление), так и Дмитрию… Так и он слышал над собой постоянный душноватый гнет, и вот, наконец, сгустились тучи. Или, может быть, существовало в нем вечное предчувствие, что все равно ускользнет из рук ослепительная Жар-птица (и это таинственно угнетало душу), или… Впрочем, все тут; одно к одному, одно к одному. И не в кого метнуть копья.
Как-то так все устроено и распределено, что человек сам делает то, что ему не нужно было бы делать. А раз сам, то и вини сам себя. В конце концов сам ведь, не вели ведь на трибуну под руки; не было ведь очевидного физического насилия, сам вышел вперед и убедительно говорил, и остались, врезались в память удивленные, ничего не понимающие глаза Саши Марковича. Если бы можно было когда-нибудь забыть их, эти глаза. Но ведь сам, сам, отчего же и хныкать?
И с поэмой — сам. Василий Сидорович только посоветовал, пожелал. Мог бы и пренебречь его советом и сделать по-своему, иначе. Отчего же не смог? Что же это за психология такая, что и знаешь — не надо делать, знаешь, что можно не сделать и не хочется делать, но в конце концов делаешь. Что за кара?
Куда бы ни мыкнулся Дмитрий сейчас своим внутренним взглядом (то есть, значит, в какой бы ни заглянул душевный отсек), везде плачевное положение: течь, ледяная хлюпающая вода.
Сломалась, хрупнула немудреная линия крестьянского рода (хорошо было рассуждать об этом тогда, сидя на зеленом бережку реки), и совпало, что излом, самый что ни на есть разрыв вековых волокон, пришелся как раз на Митю. Новая стихия жизни не хлебом с солью, не материнской, любую боль утоляющей лаской встретила деревенского парня Золушкина. Она, эта новая стихия, воплотилась для него в сказочный, неправдоподобный образ девушки Гели и через него же насмеялась над ним. Но ведь еще раньше смеялись и земляки.
«— Оплошал.
— Куда уж нашим в калашный ряд!
— Про дуб какой-то написал.
— Наврал.
— Через восемь лет приходите, он приготовится…»
Опаздывало трезвое темно-синее апрельское утро. И выходило в полночном, переутомленном последними ночами бреду, что вроде уж некуда деваться (во всех отсеках ледяная вода) и осталась одна-единственная в глухой стене выходная калиточка. Ключ от выходной калиточки — тяжелый и черный — покоился на столе.
Дмитрий дернул за ствол, отпустил его и положил пистолет снова. Теперь ключ был даже и в скважине. Оставалось медленно повернуть… Между тем за раздумьями, да и не за раздумьями даже, а в некоем нравственном оцепенении проходила ночь. Вдруг спокойно и ясно, как будто стихотворение давно знал наизусть и оставалось только нанести на бумагу, записал:
Ну, вот и все. Пружина на пределе.
Ты не поверишь. Вздрогнешь. Замолчишь.
И не узнать, насколько не успели
Разбить капели мертвенную тишь.
Все цель да цель… А тут не нужно целить.
Но цель и тут не так еще близка.
О, как он долог, этот путь до цели,
Путь от ствола до правого виска.
Неопытный самоубийца, он не знал даже, что записка бывает нужна прежде всего юристам и что обязательно стали бы доискиваться: кто не поверит, кто вздрогнет, кто замолчит. То есть кто, по существу, послужил, хотя бы и косвенной, причиной совершившегося.
Каждое написанное стихотворение всегда вызывало в нем вспышку бурной радости. И даже сейчас, после такого стихотворения, он почувствовал нечто вроде удовлетворенности собой. Подошел к окну и толкнул высокие узкие створки.
Апрель стоял на земле. Где-нибудь на глинистом сыром обрыве, на краю оврага, где в одновременном соседстве теперь тающий снег, талая вода и обтаявший лоскут земли, зародилась та струйка ветерка, которая впорхнула в раскрытое окно в то самое мгновение, когда оно гостеприимно раскрылось. А может быть, сначала это вовсе была не струйка, а целый огромный ветер, напитавшийся там талой водой, сырой землей и последним снегом. Может, был он сначала широкий и сильный, но, наскочив на гигантский город, процеживался сквозь бесчисленные прорехи, щели, переулки, кирпичные ущелья, глухие, похожие на колодцы дворы. И вот уж от ветра, процеженного сквозь город, как сквозь решето, остались обрывочки, лоскутки, клочочки, слабенькие трепещущие струйки. Одна такая и впорхнула в окно в тот самый миг, когда его раскрыл Дмитрий Золушкин.
Точно ли пахнуло снеговицей и парной землей или это только одно воображение, навеянное всего лишь температурой и влажностью апрельского ветерка? Но сердце дрогнуло и заколотилось.
«А, какого черта! Обязательно ли продырявливать себя в этой скучной прокуренной аудитории? Может быть, там, на родной земле, наглядевшись последний раз на светлые бойкие ручейки и на синее небо? А и кровь, уж если на то пошло, впитается в русскую землю или, подхваченная весенней водой, хоть каплей, хоть молекулой, хоть неделимой частицей домчится до великого океана».
Взгляд невольно скосился на пол, на затоптанный узенький половичок в проходе, на котором должна была собраться через пять минут липкая, густая лужица. Мусоринки плавали бы в ней, пыльца. Вон тот обрывочек бумажонки, вон та измочаленная спичка (наверно, Петька Куликов ковырял свои редкие желтые зубы)…
Обиженного сына своего позвала земля.
Над крохотным полустанком сияло огромное синее небо. У вокзальчика, окрашенного в тоскливый коричневый цвет, привязанная к столбу, дремала заезженная лошаденка. Розвальни. Дмитрий подошел к розвальням, выдернул горсть грубого стеблястого клевера, поднес к лицу и длительно, глубоко втянул запах. Вещей у него никаких не было. Ведь по замыслу, по тому толчку у открытого окна, нужно было только дойти до хорошей теплой проталины.
На выходе из пристанционного поселочка (по правде говоря, тут уж была настоящая деревня), возле огородного тына мужичонка в военной фуражке с авиационной кокардой рубил дрова. Фуражка велика ему, да и по виду — какой он летчик! Наверно, с сыновней удалой головы.
— Бог в помощь! — громко, внятно произнес Дмитрий.
— Спасибо на добром слове. Присядь, покурим.
Топор с маху вонзился было в чурак, но дровосек, раскачав, вынул его опять, смахнул с чурака древесную крошку. Садись!
— Забыли ноне словечко-то. А ты, глянь-ка, молодой, а знаешь. Мудрили, мудрили: и те привет труду! И те успех труду! И те физкультпривет. И те что — не прививается. И вышли мы теперь без того и без энтого. Без слова, в общем. Так ли я говорю?
— Сидеть мне некогда («Чепуха! — мелькнуло в голове. — Почему некогда?»), вырубил бы ты мне хорошую палку.
— Это момент. Без хорошей палки в дорогу нешто можно? Хорошая палка в дороге — перво дело! — А сам дергал из кучки то одну лозу, то другую и, наконец, выдернул длинный ровный ореховый побег. Прикинул глазом, тяпнул два раза где нужно, один конец заострил, по другому прошелся вокруг, обнес фасочкой, чтобы мягко было руке.
— Как ловко вы орудуете топором.
— Хм. Я, мил-человек, топором могу спичку на восемь частей расколоть. Сызмальства приучен, так чего ж.
— А работаете?
— Семеро наваливают, а я ношу.
— Не плотничаете почему?
— А ты видел на сто деревень в наших местах хоть один новый сруб? Окна заколочены, дома брошены — это есть. Куда-нибудь на сторону, внаем идти, может, там и строят дома, не имеем полного права. А палку ты береги. Видишь, как струна. А уж крепка — износу не будет. Известно, орех — благородная древесина. Идти-то далеко или нет?
— Да как сказать? До вечера обязан дойти.
— Дальние, значит. Теперь овраги играют, не везде и пройдешь. Резиновы бы вам сапоги…
Еще шагов через сто, совсем уж у крайних домов, старая женщина проводила Дмитрия взглядчивым долгим взглядом:
— Или счастье к кому идет?
— Какое же счастье, бабушка?
— Я мол: не с войны ли кто — вот и счастье.
— Война давно кончилась.
— Не все вдруг домой ворочаются. Можа, безвестный какой объявился, и так бывает.
За крайним домом от огородного тына, от развалин бревенчатого сарая, от прясла в две осиновые темнокожие слеги начиналась российская земля.
Узкая дорога (санный путь), укатанная широкими полозьями и утоптанная лошадиными копытами, труднее поддавалась апрельскому солнечному теплу, чем рыхлый снег по сторонам от дороги по широким перелесчатым полям. Дорога осталась лежать на обтаявшей в общем земле ослизлой, витиеватой, ледяной змеей. Размокший конский навоз покрывал ледяной бугор раскисшей пленочкой, оттого еще сильнее скользила на дороге нога. «То-то», — вспомнил Дмитрий мастерового мужичка, в одну секунду соорудившего острую ловкую палку.
Но не столько мужичок, сколько вот именно бабушка со своим возгласом о счастье, будто бы шествующем к кому-то, будто бы уж твердо предопределенном одной из бесчисленных русских матерей, незримо увязалась за Дмитрием в это странное неторопливое путешествие. Дмитрию представилось, как шел бы настоящий-то, объявившийся вдруг солдат, и что он нес бы в душе, что были бы для него всякая оттаявшая былинка, всякое зеркальце весенней воды, всякий ледок и всякое облачко. Душе бы крылья, а ноги словно онемели и не идут. Как сильная вольная птица, схваченная за одну ногу, рвалась бы тогда душа. Покажи бы ему тогда то черное и тяжелое, что неудобно оттягивает Дмитрию правый карман… Как?! После четырех лет беспрерывной пальбы по нему, по солдату, после всего, когда еще два-три перелеска — и откроется с холма совсем уж родное приволье?!.. М-да, конечно, диковато и даже похоже на нелепость. Но бывают и нелепые случаи. В Меченосове пришел демобилизованный солдат, а через неделю вынули из веревки на чердаке, хорошо еще, отходили. Жена, говорят, не дождалась. Мало ли в жизни случаев, а тоже, наверно, трепыхалась душа, как птица, неожиданно схваченная за ногу.
Шура Куделина, наверно бы, дождалась. Вопрос — кого. С Гришей, правда, у них тогда же, сразу все разладилось: Гриша тут не пример. А меня бы, пожалуй, дождалась. Теперь-то горькое ее дело. Ровесников перебило на войне, у пожилых мужиков свои семьи, а мальчишки еще не подросли. А и подрастут — у них своя, девчоночья, ровня. Пока растут, не будет и для Шуры стоять на одном месте время. Шур таких по России остались миллионы. Двадцать четвертый, двадцать пятый года рождения — много ли их уцелело, русоголовых, синеглазых парней. Миллионы обездоленных любовью и материнством Шур. Только и вспомнится десяток довоенных лунных ночей.
Шура, пожалуй бы, дождалась. Как в калейдоскопе, перетряхивались и перегруппировывались не мысли — какие там мысли! — невеселые, сумеречные грезы Дмитрия. То вспыхивало общежитие и Ванечка с вечной своей дружелюбной насмешкой. «Дорогой мой, хорошо тебе жить. Ты похлебки поел, шинелью укрывшись, поспал — и к товарищу. А тут вот сиди, двигай вперед великую русскую литературу». — «Ты, Ванечка, очень круто месишь, — отвечал иногда Митя. — У тебя рассказ как гороховая лепешка. Откусишь с орех, а разжуешь — полон рот». — «Ну, конечно, — не оставался в долгу и Ванечка. — Гораздо интереснее приготовлять десерт по-французски: одно яйцо, немного сливок, совсем мало сахару и как можно дольше взбалтывать».
То вдруг поднимался, нарастал, заслоняя собой все, седовласый старик Горынский. Вот, он, встав коленом на стул, басовито рокочет о его, Митьки Золушкина, — первого чтения — стихах: «Романтики, вот чего не хватает часто. Скоро мы будем бояться сочетания слов «упала звезда», потому что в наш рациональный век точно известно, падают не звезды, а метеориты, куски железа. Ну да, звезды не падают. Ну да, папоротник не цветет в ночь на Ивана Купала. Ну да, русалок не существует. Ну да, цветы не разговаривают между собой, деревьям не снятся сны, человек произошел от обезьяны… Нет, пусть неумело, пусть коряво, пусть, пусть и пусть! Я приветствую, когда поэт, когда этот зеленый, едва лишь начинающий лепетать поэт не просто говорит, но воюет за то, что падают все-таки звезды и что стоит загадать желание. А ведь зачем бы его загадывать перед куском обыкновенного железа, разогретого трением о земную атмосферу…»
Надо было так и понимать. Все, кого бы ни вспомнил теперь Дмитрий, протягивали к нему за закраину хрупкого льда добрую руку помощи. И с аспирантами не доспорил. И в клуб к Мише Ляпунову надо бы — хоть через восемь лет — прийти. Да разве дело в том, что Васятка Петухов не читал и не понимает Блока. Блок-то Васяткину душу видел и понимал. И Толстой понимал, и Лермонтов, и Шаляпин (поющий Мефистофеля по-французски), и Рахманинов, и Стасов, и Левитан. Привыкли, что Васятка Петухов — народ. А Рахманинов вроде уж не народ. А что, если народ един? Цельное. Неделимое. Не может же быть человека без головы. Ты кто, спросили бы у меня в Америке или в Париже. Я — Василия Васильевича Золушкина сын. Чепуха. Я — Пушкин. Я — Лермонтов. Я — Достоевский. Я — Толстой. Я — Станиславский. Я — Шаляпин. Я — Чехов. Я — Менделеев. Я — Репин. Я — русский. Слышали? То-то вот и оно.
Чем шире круг захватывало Митино воображение, тем меньше и мельче становился он в этом круге сам, со своим горем, со своей болью, со своим полуночным решением.
Кроме того, и вокруг была все она же, бескрайняя русская земля.
Время самых первых ручьев, когда снеговица собирается сначала, как в губке, в нижних слоях глубокого рыхлого снега; когда потом она начинает там, в снегу, сочиться по капельке под какой-нибудь свой уклон; когда, сочась, она промывает там себе тонюсенький сначала проток (а может, попадет на подснежный мышиный ход и обрадованно побежит по нему); когда над подснежным ручьем обваливается верхний снег, и ручей становится открытым, встречается с солнцем; когда, добравшись до крутого уклона и соединившись с десятком своих братишек, ручей мчится, шумя, и бурля, и уж провидится ему привольное ложе реки (бессмертие или смерть в том, что он потеряет себя как личность, растворится в большой воде?)… Время этих вот самых первых ручьев прошло.
По сторонам дороги лежали обширные озера, темно-синие зеркала скопившейся, не нашедшей путей воды. Иногда ледяной бугорок дороги не выдерживал, вода промывала его и соединялась с водой по другую сторону, преграждая пешеходу путь широкой текучей полосой.
Дмитрий отходил на три шага, разбегался и ловко перепрыгивал водяное пространство.
Ну и, конечно, главное украшение черной еще, неприглядной еще апрельской земли — песня жаворонка. Рыженький комочек вспархивал шагах в двадцати, от дороги, расправлял трепещущие крылышки и вдруг на некоторой высоте рассыпался, брызнув во все стороны, на пригоршни золотых серебряных малиновых звуков.
Песенка поднималась все выше в голубизну, до того, что сам трепещущий колокольчик сливался с голубизной. Но чем выше поднималась песенка, тем слаще, тем радостнее казалась она, тем больше ликования рождалось навстречу ей в душе очарованного человека. И ведь настолько она щедра, что не нужно бояться, будто уйдешь и ничего не будет. Прошел сто шагов, километр, а песенка по-прежнему над твоей головой. Она идет вслед, непременная, как точка зенита. Куда бы ни ушел, всегда над головой зенит. Воображение охватывает сначала зримую глазом округу, потом на двести, на триста верст вдаль и вширь. Над всей землей, над всей весенней Россией, куда бы ты ни пошел или где бы ни оказался чудом, — всюду сейчас одновременно (одновременно ведь, черт возьми!) звенит золотая жавороночья песня. Сколько же золотых колокольчиков подвешено сейчас в голубизне над всей-то землей? Это сама земля поет, само небо поет, само солнце поет. Это их вечная весенняя песня. И что этой песне до тебя, забаррикадировавшегося в прокуренной аудитории?
Песня жила, когда тебя не было и в помине, когда не было не только прокуренной аудитории, но и каменного дома того, и каменного города того. И если пройдут века, и снова вдруг не будет никакого города, золотые колокольчики все равно затрепещут над землей в урочное апрельское время.
Дорога уходила влево, в объезд. Прямо вела тропа. Дмитрий знал, что она приведет к оврагу и что этот овраг придется преодолевать. Но… можно ведь и не преодолевать. Не обязательно. Посмотреть же на гуляющий овраг непременно стоит.
Настоящее, значит, наступило тепло, если принялись таять лесные глубокие снега. Овраг выходил из ближнего елового леса. Оттуда текла вода. Картина была такова. Эта сторона оврага, с которой подошел Дмитрий, хранила еще снег. Даже снежный карниз еще не сполз пониже, держался там, где соорудили его февральские и мартовские метели. Снег устилал весь этот склон и самое дно, самое ложе оврага, чуть-чуть поднимаясь и на ту, противоположную, сторону. Дальше за снегом начиналась обтаявшая, та, противоположная, сторона — прижатый к горячему припору красноватый глинистый косогор.
Получалось, значит, что вода мчалась вдоль оврага в снежном русле, в снежных, разрыхленных теплом берегах. Попробуй подойти теперь к ней, к воде, чтобы переступить, — не подойдешь. Нога станет проваливаться, черпать подснежную воду. Надо еще и то предполагать, что поток подмыл оба снежных бережка и они обрушатся под тяжестью и от содрогания. Окажешься по пояс в ледяной снеговой воде.
Все же побрел, палкой протыкая снег, осторожно уминая снег под ногой, прежде чем перенести на ногу всю свою немалую тяжесть. Снег зернистый, крупный, сыпучий. Он не продавливается под ногой, а раздается в стороны, как рассыпчатая крупа. Но все же слой его был достаточно толст, чтобы подпустить к обрывистой кромке, к весело, переливчато, самозабвенно мчащейся мутноватой воде.
Вода легонько шуршала о снежные берега. Но главный шум происходил не от этого. Сталкивались друг с дружкой торопливо текущие струи, то ныряли вглубь, то выныривали, образуя бугор. Почему-то их мотало от одного бережка к другому, почему-то их перекручивало, чуть ли не заворачивало назад. А потом они все теснились, где сужался поток, пузырчато толпились перед узким местом и устремлялись в него ускоренно и летяще. А потом все вместе прыгали с приступка, который им подсунула на пути земля, и там был особенный дружный шум.
Перешагивать через поток — широко. Нужно прыгать как можно сильнее. Оно и удобно бы — тот бережок пониже, но под тяжестью обязательно обвалится подмытый снежный край.
Тогда Дмитрий решил перепрыгнуть-то перепрыгнуть, но приземлиться на том берегу не на ноги, а шлепнуться плашмя — и грудью, и животом, и коленками, и раскинутыми в стороны руками.
Разгоряченное ходьбой лицо приятно ткнулось в рыхлый зернистый снег, и сам успел ощутить сладковатую негу неподвижной расслабленной распластанности. Перевернулся на спину, полежал. Взгляд упал в небесную глубину, как огромный камень в синюю бездну, когда секунда… и уж не камень — горошина, а вот уж и нет ничего. Поглощен, растворен, потерян. Золотые колокольчики перекликались в поднебесье. Рядом очень близко и очень сильно пела вода.
Пополз по снегу вверх к земле, к красноватой, обсохшей, прогретой солнцем глине. То есть именно только отсюда и мог прилететь тот ночной, позвавший Дмитрия ветерок. Кончился снег. Прошлогодняя обсохшая травка. Красное глинистое обнажение земли… Дмитрий даже приотпрянул назад во внезапном восторженном удивлении. У него перед лицом, в тридцати сантиметрах от глаз, из трещинки в красной глине поднимался крохотный золотой цветок. Его ворсистый матовый стебелек высотой в обыкновенную спичку стоял крепенько, поддерживая ослепительное (на фоне неприбранной весенней земли) лучистое солнышко.
«Милый, чудо из всех чудес, живой золотой цветок!» В глазах у Дмитрия залучилось, задрожало и расплылось. Он уронил голову щекой к нагретой земле и безобразно громко, облегчающе заплакал.
Бывает — вокруг пышное и яркое цветение земли, земная великая благодать, а живое существо, капелька, некий сосудик, обретающийся посреди великого и безбрежного цветения, наполнен мраком и ядом. Капелька черноты посреди голубого сияния. Оболочка сосудика непроницаема для внешней, ну, что ли, среды, для, именно, благодати, «изолирована от нее, как стеклом, держит, копит черненький яд, что в конечном счете приводит к духовному самоотравлению.
Но иногда оболочка чудесным образом перестает отделять и изолировать, а капелька (оставаясь все же отдельной капелькой — и в этом главный величайший секрет) вдруг сливается с огромной солнечной синевой, с беспредельностью цветущего мира. В этом слиянии, в этом растворении, в этом единении капельки со вселенной и состоит единственно великое, единственно реальное счастье человека.
Стенки сосуда хрупнули (но именно ведь не хрупнули, а чудесным образом перестали отделять), и апрель (то есть то, что действительно происходило на земле, а не то, что принималось за происходящее) до краев наполнил сосуд.
Мать-и-мачеха — золотой цветок! Дмитрий, теперь притихнув, так и лежал на земле щекой, глазами к цветку. Оттого, что было близко, цветок казался большим на фоне чистого неба.
— Как же так. Меня теперь могло бы не быть (пыльная лужица на истоптанном коврике), а ты бы цвел, как цветешь, и нет тебе никакого дела?
— Но все-таки я позвал тебя. И ты пришел. Видишь, как я могуч. Пока ты любишь меня, ты сильнее всех, с тобой ничего не случится.
— Ты — ничтожество по сравнению со мной. Сейчас протяну руку — и тебя уж нет. Останется голая земля.
— Я мал, но вечен. У каждого, кто смотрит на меня, пробуждается великое чувство любви к родной земле, к солнцу, к жизни. Ничем не могу доказать, но было: воин однажды залюбовался мной, дрогнуло сердце воина, и он, наклонившись надо мной, прошептал слова укоренившейся мысли освободиться от чужеземного ига. Я цвел на поле Куликовом и на обожженной курской земле, где лязгала и гремела сталь и огонь сжигал все живое. Я буду цвести и много лет спустя, и неизвестно еще, сколько сердец загорится жертвенной любовью, увидев меня на сыром глинистом косогоре. Ты думаешь, истина там, где ваши едучие шашлыки, заспанные простыни, табачный дым, злые мысли и ничтожные, мелочные мечты?
— А ты хочешь сказать мне, что истина только в тебе (то есть небо, вода, земля и все цветущее доброе на ней)? Ты хочешь сказать, что цветение человеческого духа беднее и жалче твоих, пусть и солнечных, лепестков? Нет, золотой цветок. Спасибо тебе, что ты разбудил меня от тяжелого сна. Но я снова уйду туда, в каменные, железные ущелья, к заколоченным деревенским избам, на пристани и вокзалы, на проселки и большаки. Ведь и воин твой не вечно же умилялся, но препоясал чресла мечом, благословленный на великую смертельную битву.
Да, на вечности твоей, на бессмертии твоем я примерил свои человеческие дела.
— Ступай, теперь тебя нельзя победить. Это я говорю тебе, золотая травинка, вобравшая в себя соки родной земли. Маленький горьковатый символ ее… Мать-и-мачеха.