VI

Раз ближе к вечеру в мою дверь постучали. Отворив, я увидел инженера, одетого для выхода, и Майтрейи в наряднейшем сари цвета свежих кофейных зерен, в шоколадном покрывале и золотых туфельках. В руках она держала свиток.

— Моя дочь читает сегодня лекцию о сущности прекрасного, — объявил инженер.

Я изобразил улыбку восхищения. Майтрейи теребила кончик покрывала. Она была тщательно причесана и надушена «Кеора атар», я уже знал резкий запах этих духов.

— От всего сердца желаю успеха. Главное — не робеть, — напутственно произнес я.

— Это не первое ее выступление, — с гордостью сказал инженер. — Жаль, что ты не так хорошо понимаешь по-бенгальски, тебе тоже было бы интересно послушать…

Они ушли, а я остался в некотором смятении чувств. Снова сел за книгу, но мне не читалось — перед глазами неотступно стояла Майтрейи, разглагольствующая о высоких материях. «Или это все фарс, или я просто осел, — думал я. — В жизни бы не заподозрил, что эта девчонка может что-то смыслить в таких серьезных вещах. Сущность прекрасного, надо же…»

Часа через два, услышав шум подъезжающей машины, я пошел встретить их на веранду. Майтрейи показалась мне не в духе.

— Ну как? — спросил я.

— Мало кто понял, — со вздохом ответил инженер. — Она взяла слишком глубоко, говорила о таких сокровенных предметах: творчество и эмоция, перевод прекрасного в духовное… — публика не всегда поспевала за развитием мысли.

Я вопросительно посмотрел на Майтрейи, но она, и не взглянув в мою сторону, побежала вверх по лестнице. Из ее комнаты послышался стук закрываемых окон. Я не находил себе места и, надев каскетку, пошел пройтись по парку. Спускаясь во двор, я услышал:

— Куда ты?

Майтрейи, в белом домашнем сари, с обнаженными руками и распущенными волосами, перегнулась через балюстраду своего балкона. Я ответил, что хочу пройтись по парку и заодно пополнить запасы табака.

— За табаком можешь послать кого-нибудь из слуг.

— А мне что тогда делать?

— Поднимайся сюда, если хочешь, поговорим.

Предложение меня взволновало: хотя я мог свободно расхаживать по всему дому, но в комнату Майтрейи пока что вхож не был. В мгновение ока я взлетел наверх. Она поджидала меня в дверях: лицо усталое, а губы неестественно красные. (После я узнал, что, выезжая «в свет», она красит их бетелем, по бенгальским правилам хорошего тона.)

— Прошу тебя, сними ботинки, — попросила она.

Я остался в одних носках, ощущая от этого крайнюю неловкость. Она предложила мне сесть на подушку у балконной двери. Комната была больше похожа на келью. По размерам такая же, как моя, а обстановка — кровать, стул и две подушки на полу. На балконе, правда, приткнулся еще маленький письменный столик. Ни зеркала, ни картины на стенах, никаких шкафов.

— На кровати спит Чабу, — сказала она с улыбкой.

— А ты?

— А я — вот на этой циновке.

Она вытащила из-под кровати тоненькую бамбуковую циновку. Я был потрясен и смотрел на Майтрейи как на святую. Она продолжала задумчиво:

— Я часто сплю на балконе: бриз веет, и я слышу внизу улицу. — (Улицу, по которой после восьми вечера никто не ходил, скорее уголок парка.) — Я люблю слушать улицу, — повторила она, глядя вниз с балкона. — Кто знает, куда ведет эта дорога…

— На Клайв-стрит, — сострил я.

— А с Клайв-стрит?

— К Гангу.

— А дальше?

— К морю.

Она вздрогнула и вернулась в комнату.

— Когда я была совсем маленькая, еще меньше, чем Чабу, мы каждое лето ездили на море, в Пури. Там у дедушки был отель. В Пури волны — на других морях таких волн нет. С наш дом высотой…

Я представил себе волну высотой с дом, а рядом Майтрейи, читающую лекцию о сущности прекрасного, и не мог сдержать снисходительной улыбки.

— Чему ты улыбаешься? — серьезно спросила она.

— По-моему, ты преувеличиваешь.

— А если и так, обязательно надо смеяться? Дедушка, например, тоже преувеличивал: он родил одиннадцать детей…

И она отвернулась от меня к окну. Я решил на всякий случай извиниться и пробормотал что-то невнятное.

— Не надо, — сказала она холодно. — Сегодня у тебя не получается. Ты сам не веришь тому, что говоришь. Тебе нравится Суинберн?

Я уже привык к перепадам ее мысли и ответил, что Суинберн мне, в общем-то, нравится. Она принесла с балкона потрепанный томик и показала мне место из «Анактории», отчеркнутое карандашом. Я стал читать вслух. Очень скоро она забрала у меня из рук книгу.

— Может быть, тебе кто-то и нравится, но не Суинберн.

Я опешил и стал оправдываться, доказывая, что вообще вся романтическая поэзия не стоит одного стихотворения Поля Валери. Она слушала очень внимательно, глядя мне прямо в глаза, как на первых уроках французского, и одобрительно покачивая головой.

— Чашечку чая? — перебила она меня на полуслове как раз в тот момент, когда я критиковал философскую поэзию как таковую, называя ее неполноценным гибридом.

Я смолк в досаде. Она вышла на лестницу и крикнула вниз, чтобы принесли чаю.

— Надеюсь, ты не опрокинешь мне чайник на брюки, как тогда Люсьену!

Я думал, что она засмеется, но она вдруг застыла посреди комнаты, вскрикнула что-то по-бенгальски и метнулась в дверь. Ее шаги удалились по направлению к отцовскому кабинету, примыкающему к гостиной.

Вернулась она с двумя книгами.

— Вот, получила сегодня из Парижа, но эта лекция так заморочила мне голову, что я совсем про них забыла. — И она подала мне один из двух экземпляров «L'Inde avec les Anglais»[12] Люсьена Меца. — Это тебе.

Поскольку их прислал издатель, книги были без посвящения.

— Давай знаешь что сделаем? — предложил я. — Сами напишем друг другу посвящения!

Она захлопала в ладоши, принесла чернила и перо и едва сдерживала нетерпение, пока я писал: «Моему другу Майтрейи Деви от ученика и учителя, на добрую память и пр.». Это «и пр.» понравилось ей больше всего. На своем экземпляре она написала только одно слово: «Другу».

— А если книга попадет в чужие руки?

— Ну и что, каждый может быть мне другом.

Она села на циновку, обхватив руками колени, и смотрела, как я пью чай. Уже совсем смерилось. На улице зажегся фонарь, и тень кокосовой пальмы непомерно выросла и стала отливать голубым. Я думал, что поделывают другие обитатели дома, почему никогда не слышно ни голосов, ни шагов, не заговор ли это — оставлять нас всегда одних, теперь уже в ее комнате, освещенной только синеватым отблеском фонаря.

Сегодня начало нашей дружбы, да? — спросила Майтрейи очень мягко, забирая у меня пустую чашку.

— Почему только сегодня? Мы давно друзья, с тех пор как у нас пошли серьезные разговоры.

Снова опустившись на циновку, она сказала, что, если бы мы были совсем друзья, она открыла бы мне тайну своей грусти. И смолкла, глядя на меня. Я тоже молчал.

— Роби Тхакур не пришел на мою лекцию, — проронила она наконец.

У меня потемнело в глазах. Захотелось крикнуть ей что-нибудь обидное, например, что она зря считает меня другом, что она смешна со своей влюбленностью…

— Ты в него влюблена, — бросил я в сердцах. И, наверное, добавил бы еще что-то, поехиднее, но она вдруг сухо спросила:

— Вам нравится сидеть в темноте с девушками?

— Не знаю, не пробовал, — ответил я наугад.

— Я хочу остаться одна, — проговорила она после паузы тоном крайней усталости и, уйдя на балкон, вытянулась там на циновке.

Я с трудом нащупал в потемках свои ботинки, обулся и, злой и растерянный, тихо спустился по лестнице. Во всех комнатах дома горел свет.

* * *

Из дневника за тот месяц:

«Она красива не правильной красотой, а какой-то бунтарской, вне всяких канонов, и ее очарование — магического свойства. Думал о ней всю ночь, не мог не думать. И теперь мне мешает работать ее призрак в сари небесного шелка с золотым орнаментом. А волосы… Как точно персияне уподобляли такие волосы змеям в своей поэзии. Что будет, что будет? Может, я все же отвлекусь?..


Дашь ли ты мне покой, Господи, утешитель мой?


Чабу написала сказку, и Майтрейи со смехом перевела мне ее сегодня на террасе. Примерно так: „У одною царя был сын по имени Пхул. Однажды он ехал верхом и приехал в большой лес. Вдруг все, кто с ним был, превратились в цветы, только принц и его лошадь остались как были. Вернувшись во дворец, он рассказал об этом происшествии царю, но царь не поверил, стал ругать его за лживость и велел придворному пандиту прочесть принцу примеры и наставления против лжи. Так как принц все равно стоял на своем, царь снарядил целое войско и отправился в тот лес. Вдруг они все превратились в цветы. Прошел один день. Тогда Пхул, царский сын, приехал в лес и привез с собой книги с примерами и наставлениями против лжи. Он раскрыл книгу и начал вырывать страницы и бросать их по ветру. Страницы разлетались — воины шивали, ожил и сам царь…“


Отмечаю неприятные черты характера инженера. Он полон собой — просто невероятно, как он мнит о себе. Сегодня вечером на террасе он попросил меня рассказать ему о парижских кокотках. Он собирается через несколько месяцев во Францию, лечить давление. У него бывают на этой почве приступы.


Приехал из Дели кузен инженера, Манту, будет преподавать тут в коммерческом училище. На вид ему лет 30, тощий и маленький. Живет в соседней комнате. Мы скоро подружились, и он признался мне, что приехал жениться. Он сам не хочет, но хочет господин Сен. А у него всякие предчувствия и страхи.

Чудак, когда говорит по-английски, закрывает глаза. И ужасно смешливый.


Брачная церемония, начатая четыре дня назад, завершилась сегодня вечером. Пиршество происходило и в доме невесты (она совсем черная, заурядной внешности, но очень приятная, зовут ее Лилу), и в доме у инженера. Интересна роль Сена: он устроил этот брак и теперь переживает — мол, Манту все что-то „выдумывает“. А Манту уважает его настолько, что пожертвовал бы для него и невинностью невесты. Такой обычай есть в некоторых районах Индии: ученик уступает prima nох[13] своему гуру,Манту же все время подчеркивает, что инженер ему не только родня, но и гуру.


Я участвовал во всем, вникал во все детали, сам был в индийском шелковом костюме (честное слово, он мне к лицу, а мой искренний, неподдельный интерес и то, что я считал своим долгом говорить по-бенгальски, принесли мне популярность). Должен признаться, что индийское общество меня совершенно покорило. Как друзья индийцы бесценны. Я и сам иногда чувствую, что заражен любовью, в божественном, индийском смысле слова, любовью к каждой женщине как к матери. Никогда я не испытывал к госпоже Сен более преданного, чистого и благодатного сыновнего чувства, чем в эти дни. (Ее, по здешнему обычаю, все зовут мамой.) С тех пор, стоит мне завидеть на улице голубое, как у госпожи Сен, сари, это чувство возвращается: я становлюсь „сыном“, осеняемым самой бескорыстной, самой высокой на свете материнской страстью, какой не встретишь нигде, кроме Индии.


Мне нравилось представлять себя мужем Майтрейи. Не скрою, я блаженствовал, пока длилась церемония бракосочетания, и думал о Майтрейи как о своей невесте, своей возлюбленной. Но все-таки не терял головы. (Прим.: То есть я убеждал себя, что она не так уж и красива, критиковал ее бедра, слишком широкие при такой тонкой талии, придирчиво выискивал физические недостатки, пытаясь таким образом вызвать в себе неприязнь к ней. Но, как это часто бывает, с недостатками она делалась мне еще дороже.)

Не знаю, как понимать все эти намеки, которые делают мне друзья дома,как шуточки? Или у них верный источник — серьезное намерение инженера женить меня? Один раз за столом я понял, что и госпожа Сен желала бы того же. Назвать это заговором я уже не могу (хотя одно время так считал), поскольку для них брак — это и счастье, и долг. К тому же хотя они любят меня искренне, от души, но все же это бенгальская элита, и Майтрейи могла бы составить себе партию более блестящую, чем я.

Интересно: я, женатый на Майтрейи, что бы я был такое? Неужели я мог бы до такой степени потерять соображение, чтобы попасть в эту ловушку? Она, вне всякого сомнения, самая талантливая и занятная из всех девушек, каких я когда-нибудь знал, но я просто-напросто не создан для брака. Что станет с моей свободой? Предположим, Майтрейи осчастливит меня согласием. Но как быть с моей страстью к бродяжничеству? Ведь моя жизнь — это скитания, это книги, которые я накупаю в каждом городе, чтобы бросить их в следующем.

Однако пока что я наслаждаюсь вполне. Сколько я увидел! Вчерашняя ночь — prima nox — опочивальня, тонущая в цветах, девичье пение на балконе, Майтрейи читает поэму, написанную специально для этой церемонии.


Эмоции, которых у меня переизбыток в последние дни: всякий раз, как я понимаю, что речь идет о возможности моего брака с Майтрейи или когда проскальзывает намек на это, я испытываю приступ сильнейшего волнения. Почва — повышенная нервозность, долгое воздержание, чисто сексуальное беспокойство и беспокойство душевное, страх перед будущим. Страх растет, но есть что-то захватывающее в самой нависшей надо мной угрозе, и я не решаюсь объясниться, честно сказать, что не женюсь. Даже бежать не могу. Глупо было бы бежать. Я неизлечимо моральный человек, хотя мой демон-искуситель пытается сбить меня с этого пути. (Прим.: Дневник — почти всегда скверный психолог, чему подтверждением будут дальнейшие события. Я привожу из него выдержки, чтобы еще раз показать себе, какой нелепый крен дало мое воображение.)


Манту проболтался сегодня женщинам, передал мои слова, что я не собираюсь жениться и не женюсь никогда. Майтрейи вся — гнев и презрение, перестала приходить на уроки, больше не поджидает меня, когда я возвращаюсь с работы, и никаких бесед. В госпоже Сен тоже поубавилось сердечности.

Эти перемены меня задевают, хотя я желал их и меня пугало прежнее пристрастное отношение семейства.

Майтрейи сегодня целый вечер смеялась шуткам Кхокхи (бедный родственник инженера, парнишка, приехал по случаю свадьбы Манту, спит в коридоре). Я работал у себя в комнате, испытывая страшные муки ревности и стыдясь ее. (Прим.: На самом деле я был тогда не слишком влюблен. И все же ревновал к каждому, кто мог рассмешить Майтрейи.)


Я был равнодушен к Майтрейи все то время, пока испытывал на себе любовь всего семейства, разве что опасался матримониальной ловушки; но, как только раскрылось мое решение остаться холостяком и Майтрейи ко мне переменилась, она стала мила мне (Прим.: Неправда), и я мучаюсь от ревности, от одиночества, сомневаюсь в избранном мною пути.

Многое изменилось: обедаю только в обществе инженера и Манту, женщины садятся за стол после нас. Без Майтрейи это грустные трапезы. Послали бы меня с инспекцией куда-нибудь на юг Бенгала! А по возвращении под благовидным предлогом надо переехать от них. Эксперимент затянулся.


Два дня пасмурно и идет дождь. Сегодня — настоящий потоп. Я вышел на веранду посмотреть, как затопило улицы. Встретил Майтрейи, одетую крайне изысканно (вишневый бархат и черный шелк), она тоже вышла посмотреть. (Я знал, что у нее есть стихи о дожде, может быть, она и сегодня сочиняла наверху, в своей комнате?) Мы перебросились словами, довольно холодно. Вид у нее рассеянный, безразличный. Мог ли я предполагать, что ей достанет женского чутья, чтобы так точно скорректировать свое поведение в новой ситуации?

Я стал чужим в этом доме, где только что купался в любви и нежности, самых искренних, самых индийских. Вдруг все покрылось корочкой льда, и всякая непринужденность исчезла. За столом я угрюм и молчалив, в своей комнате — почти болен. По временам ударяюсь в судорожную веселость, один танцую под собственный аккомпанемент (давненько со мной такого не случалось).


Со вчерашнего дня отношения с Майтрейи и со всем семейством вернулись в прежнее русло повышенной нежности. Может быть, из-за того, что я объяснил инженеру, когда мы встретились после работы, что Манту не просто поступил неделикатно, но и не очень верно понял мои представления о браке. (Прим.: Похоже, что та холодность, которую дневник приписывает краху проектов моей женитьбы на Майтрейи, проистекала из недоразумения. Манту сообщил им, что я издеваюсь над браком вообще, а поскольку у индийцев нет таинства более священного, чем брак, они и отреагировали так, возможно, неосознанно.)

Мы много смеялись вчера с Майтрейи, сегодня разговорились в библиотеке, вместе читали „Шакунталу“[14], сидя на ковре, потому что пришел ее учитель и она попросила, чтобы он разрешил мне присутствовать на уроке. Поздно вечером на террасе она самозабвенно читает нам наизусть из тагоровской „Mahuya“[15] и ускользает, не простясь, после стихов она не в силах говорить.

Я люблю ее?»

Загрузка...