Все, что я до сей поры свершила, назову творением своей любви… Только теперь я, Медея, через страдания собою становлюсь.
Даже мертвые боги властвуют. Даже несчастные тянутся к своему счастью. Язык грез. Язык прошлого. Помогите же, помогите мне выбраться из этого колодца, прочь от этого лязга в моей голове, почему я слышу бряцание оружия, неужто они все еще бьются, мама, кто, с кем, мои колхидцы, ужели опять затеяли ристалища в нашем внутреннем дворе или просто там, где я, оружие бряцает всегда и с каждым разом все громче? Пить. Надо проснуться. Надо раскрыть глаза. Кружка возле моего ложа. Холодная водица не только утолит мою жажду, но и утишит этот шум в моей голове, я знаю. Вот тут, мама, ты сидела надо мной, и когда я поворачивала голову, как сейчас, я видела проем окна, вот он, только там, где я сейчас, в окно глядит не любимый мой орех, а смоковница. Ты, мама, знала, что тосковать можно и по дереву, я была еще девочкой, почти ребенком, в первый раз закровоточила, но болела не из-за этого и ты не из-за этого сидела возле меня безотлучно, и гнала от меня невзгоды, и меняла мне примочки из трав на лбу и груди, и показывала мне линии на моих ладонях, сперва на левой, потом на правой, такие разные, и учила меня разгадывать их смысл, я потом часто старалась не замечать этих посланий, сжимала руки в кулаки, скрещивала их на груди, накладывала их на чужие раны, воздымала к своей богине, носила воду из колодца, ткала полотно с нашими узорами, зарывала их в теплых волосах детей. А однажды, мама, еще в том, другом времени, я обхватила этими руками твою голову, чтобы запечатлеть, унести эту форму в своих ладонях, у рук ведь тоже есть память. И тело Ясона, каждую пядь, эти руки знают и знали еще этой ночью, хотя сейчас утро и я не помню точно, какой сегодня день.
Спокойно. Только спокойно, все по порядку. Соберись с мыслями. Во-первых, где ты? Я в Коринфе. Смоковница перед окном моей глинобитной лачуги была мне отрадой и утешением, когда они изгнали меня из дворца Креонта. За что? Но это потом. А праздник, на который я в конце концов обещала Ясону прийти, он еще будет или уже кончился? «Ты не можешь сейчас меня подвести, Медея, от этого праздника так много зависит». «Только не для меня, — ответила я ему, — ты сам знаешь, но будь по-твоему, я приду, но в последний раз» — так я ему сказала. Это ты провела тогда ногтем по этой вот крохотной черточке на моей левой ладони и объяснила мне, что означает, если она вдруг пересечется с линией жизни, ты хорошо меня знала, мама, жива ли ты?
Взгляни. Видишь, вот она, эта крохотная линия, углубилась и уже перечеркнула другую. «Смотри, как бы гордыня не выстудила твою душу», — может быть, но боль, мама, боль тоже оставляет после себя опустошающий след. Хотя кому я это говорю? Даже в кромешной тьме, когда мы вступали на борт «Арго», я видела твои глаза и никогда их не забуду, их взгляд вжег мне в память слово, которого я прежде не знала: ВИНА.
Опять звон в висках, это, конечно, жар, но почему-то мне кажется, что я уже там была, уже сидела за этим столом, правда, не рядом с Ясоном, это вчера было, не уходи, мама, откуда эта усталость, мне бы еще чуточку поспать, нет, сейчас, сейчас я встану, надену белое платье, которое я сама ткала и шила, твоя наука, мама, и мы вместе, как когда-то, пойдем коридорами нашего дворца, и мне будет радостно, как маленькой девочке, когда ты брала меня за ручку и вела в наш внутренний двор с колодцем посредине, помнишь, нигде я не встречала колодца красивей, и одна из женщин протягивает нам деревянную бадью, и я черпаю пригоршнями родниковую воду и пью, пью — и выздоравливаю.
Тут все очень просто: либо я не в себе, либо их город зиждется на преступлении. Нет-нет, верь мне, мама, я сейчас в своем уме и знаю, что говорю и что думаю, да я ведь и доказательство нашла, своими, этими вот руками его трогала, так что теперь если мне что и грозит, то совсем не от гордыни. Я ведь все-таки пошла за ней, за той женщиной, сама не знаю зачем, может, просто Ясона хотела проучить, который допустил, чтобы меня усадили за дальний конец стола, к челяди, да, верно, мне не приснилось", это было вчера. «Но это все-таки старшие слуги, — сказал он жалобно, — прошу тебя, Медея, не устраивай скандал, только не сегодня, ты же знаешь, что поставлено на кон, негоже ронять достоинство государя перед всеми этими чужеземными гостями». Ах, Ясон, не суетись ты так. Бедняга, никак он не уразумеет, что царь Креонт уже не в силах меня оскорбить, но разве в этом сейчас дело, сейчас главное — сохранить ясную голову. Надо дать себе зарок — никогда, ни одной живой душе я не скажу о своем страшном открытии, а лучше всего сделать, как мы, Халкиопа и я, делали детьми, помнишь, мама: мы крепко-накрепко заворачивали нашу тайну в листик, а листик съедали, неотрывно глядя друг другу в глаза, все наше детство, да нет, вся наша Колхида полна была темных тайн, так что когда я сюда попала, когда беженкой вошла в сияющий град царя Креонта, я с завистью подумала: уж у этих-то никаких тайн нет. И они, главное, сами в это верят, что и придает им такой гонор — каждым своим взглядом, каждым вальяжным движением они стараются тебе внушить: да, есть на свете место, где человек может жить счастливо, и только много позже я заметила, что они очень обижаются на того, кто посмеет усомниться в этом их счастье. Но разве в этом сейчас дело, да что же это с моей головой, мысли мечутся косяками, и почему же мне так трудно выудить из косяка ту одну-единственную, которая мне нужна.
Счастье еще, что за царским столом меня усадили между моим другом Леуконом, вторым астрономом царя, и Теламоном, ты, мама, его тоже, наверно, помнишь, он тот из аргонавтов, что вместе с Ясоном пришел к нам во дворец, когда их отряд высадился на побережье нашей Колхиды, так что скучать за праздничной трапезой мне не пришлось, Леукон человек умный, я люблю с ним побеседовать, мы друг другу приятны, а Теламон, хоть и неотесан, но беззаветно предан мне с той нашей первой встречи в Колхиде, уже сколько лет, я и со счета сбилась, в моем присутствии он старается быть особенно остроумным, даже до непристойности, вот было смеху-то, а я, решив со своего низкого места досадить царю, начала вести себя как царевна, так ведь я царевна и есть, дочь царя и великой царицы, правда же, мама? Так что мне не составило труда привлечь к себе всеобщее внимание, а потом и почтение, даже со стороны заморских посланников из Ливии и с островов Средиземного моря, Теламон мне подыгрывал, беднягу Ясона мы совсем затравили, он разрывался между желанием угодить царю, от которого, впрочем, все мы зависим, и своей ревностью, украдкой поднимал за меня бокал и взглядами заклинал меня не заходить слишком далеко в моей гордыне, но едва царь начинал очередную тираду, он вынужден был преданно смотреть ему в рот. На нашем-то конце стола было очень весело, теперь я хорошо помню. Помню, как оба моих спутника учинили из-за меня шутливый спор, помню, как Леукон, рослый, стройный, хотя и немного неуклюж, голова яйцом, чудак, который умеет по достоинству оценить шутку, но не умеет шутить, без тени улыбки начал расписывать задиристому златокудрому Теламону мои способности врачевательницы, а Теламон в ответ во всеуслышанье стал расхваливать мои прелести, смуглая кожа, говорит, и смоль волос, как у всех нас, колхидцев, этим я, мол, сразу покорила Ясона, да и его тоже, только что он против Ясона, — тут он расчувствовался, как часто бывает с сильными мужчинами, заговорил о моих «огненных очах», да ты его знаешь, мама, всякий раз, когда я его вижу, мне вспоминается, как он возник у нас в дверях, а ты, прикрыв ладонью рот, вскрикнула: «Ой!» — как мне показалось, то ли с испугом, то ли с восхищением, и глаза твои при этом вспыхнули, а я вдруг заметила, что ты совсем не старая еще женщина, и невольно подумала о нашем вечно хмуром, кислом, подозрительном отце. Ах, мама. Я теперь тоже уже не молода, но все еще необузданна, так коринфяне говорят, для них всякая женщина, если она пробует жить своим умом, уже необузданная. А мне их коринфские жены напоминают прирученных, тщательно выдрессированных домашних зверьков, они смотрят на меня как на диковину, так что мы, трое весельчаков на нашем конце стола, приковывали к себе завистливые и возмущенные взгляды всех придворных, а еще умоляющие взоры бедняги Ясона, да что уж…
И зачем только я пошла за царицей, за этой женщиной, которую я, можно считать, и не видела почти за все то время, что я в Коринфе? Окутанная густой сетью жутких слухов, надежно укрытая неприступностью царственных особ, она влачит свои дни и ночи в самой удаленной, самой древней части дворца, за мощными стенами палат, которые, по рассказам, смахивают на сумрачные пещеры, скорее узница, чем владычица, под присмотром двух страшных и дряхлых старух, то ли служанок, то ли стражниц, которые, однако, на свой лад вроде бы преданы ей и верны, меня она, по-моему, даже по имени не знает, да и мне прежде какое было дело до несчастной царицы страны, что всегда была и навсегда останется для меня чужбиной. Как же голова болит, мама, видно, что-то во мне противится воспоминанию, не хочет еще раз спускаться в эти катакомбы, в подземное царство Аида, туда, где испокон века смешаны смерть и нарождение, где из перегноя мертвецов выпекается новая жизнь, что-то во мне не хочет назад, туда, где правят праматери и богиня смерти. Впрочем, что значит вперед, что значит назад? Жар все сильней, я должна была это сделать. Просто я вдруг посмотрела на эту женщину подле царя Креонта тем своим вещим взглядом, мама, который ты первая у меня обнаружила. А я ведь изо всех сил упиралась, ни за что не хотела ходить в обучение к тому молодому жрецу, заболевала… Теперь я вспомнила, как раз во время этой болезни ты и показала мне линии на моей руке, а тот жрец совершил потом чудовищные преступления, он был ненормальный, вот тут ты и изрекла: «У девочки вещий глаз». Здесь-то, в Коринфе, я его почти утратила, мне кажется иногда, именно болезненный страх коринфян перед тем, что они называют моей колдовской силой, и отбил у меня эту мою способность. Но когда я увидела царицу Меропу, я испугалась. То, что она сидит подле царя безмолвно, как статуя, что она его ненавидит, а он ее боится, — это только слепой мог не заметить. Но я-то совсем другое имею в виду. Когда вдруг разом наступила тишина. И перед глазами вдруг искристая дрожь, всегдашняя предвестница моих прозрений. И я в огромном чертоге почему-то с этой женщиной наедине. Вот тут я ее и узрела, увидела и ее ауру, почти черную от безутешного горя, и ощутила такой ужас, что помимо воли последовала за ней, когда она, едва закончилась трапеза, встала и, ни слова не говоря, даже не кивнув на прощанье хотя бы иноземным купцам и посланникам, удалилась, прямая и непреклонная в своем златотканом праздничном одеянии, вынудив царя заглаживать эту ее неучтивость нарочито оживленными речами и громким смехом. Я от всей души порадовалась его замешательству. Не иначе он заставил несчастную женщину выйти на люди и выставить на потребу их суетному любопытству опустошенное лицо, как и Ясон вынудил меня ломать комедию перед теми же гостями. Но теперь довольно. И мы ушли, ведомые обе одним побуждением — гордостью. Никогда не забуду, как ты однажды мне сказала: если, мол, меня когда-нибудь будут убивать, то сперва убьют меня, а уж потом, отдельно, придется убивать мою гордость. Так оно и есть, так оно пусть и останется, и не худо бы моему бедному Ясону, пока не поздно, об этом догадаться.
Я последовала за царицей. По переходам, что ведут в парадный зал, — как часто я прежде сама тут шествовала, всеми почитаемая супруга Ясона, об руку с ним, царским племянником и дорогим гостем, и те времена даже казались мне счастливыми. Как же я могла так обманываться, впрочем, нет более ловкого обманщика, чем счастье, и нигде острота восприятия не притупляется столь же надежно, как в государевой свите. Тут Меропа вдруг будто сквозь землю провалилась, должно быть, где-то в стене была лазейка, я поискала и нашла ее за шкурами, выхватила из ближайшего рожка факел и скользнула в проход, который вскоре стал до того низким, что пришлось идти согнувшись, или мне все это приснилось — мрачные подвальные своды, жуткое отражение прекрасного и светлого царского дворца в его же затхлых подземельях? Каменные лестницы, все глубже и глубже вниз, хорошо, бесконечные лестницы пусть приснились, но вот холод, он-то был наяву, меня от него до сих пор кидает в дрожь, и грубый, шершавый камень стен, впивавшихся мне в кожу, откуда иначе у меня на плечах царапины, а потом, в самом последнем, глубочайшем подземелье, в подвале, где не просыхает вода — и это в здешних-то засушливых краях! — черная нора, две ступеньки наверх и сразу же на четвереньки, а потом вообще ползком на брюхе, прикрывая еле мерцающий факел рукой, уже не думая о Меропе, которая где-то там, впереди, то ли есть, то ли нет, уже вообще ни о чем и ни о ком не думая, только вперед, покуда лаз не расширился и не превратился в пещеру, и пещера эта почему-то была мне знакома, как во сне, иначе откуда бы мне знать, что дальше тропка раздваивается и мне надо налево, а факел мой скоро погаснет. Он и погас. А потом подземный ход и вовсе до того сузился, что мне, вздумай я повернуть, пришлось бы пятиться задом, так что все равно вперед, только вперед, пусть даже себе на погибель, не зря ведь столько рассказов о тех, кто заблудился и сгинул под землей, неужто я хочу такой смерти, вопрос этот мелькнул у меня в голове, я скривила губы и поползла дальше, помню, как слизывала со стенок сочащуюся влагу, безвкусные подтеки, потом разом почувствовала, как неуловимо изменился вокруг воздух, и волосы мои, еще прежде, чем я услышала этот звук, встали дыбом. И лишь после я услышала звук. Непрерывный, долгий, нечеловеческий, потому что никакого дыхания не хватит на этот еле слышный, но такой пронзительный стон — пожалуй, так мог бы скулить зверь, но то был не зверь.
Это была та женщина. Меропа. Я хотела только назад, обратно, но какая-то сила толкала меня вперед пядь за пядью. Стон прервался, и молот в моей груди, казалось, заглушает все остальные звуки, он и сейчас бухает до самых висков, и тут, когда глаза мои присмотрелись к тьме, я увидела в мерцающем свете лампадки саму царицу: недвижная, как изваяние, она сидела, прислонясь к скалистой стене пещеры и устремив неотрывный взгляд в некую точку напротив. В стылом подземелье я вмиг вся взмокла от холодного пота, я слышала запах собственного ужаса, такого со мной еще не случалось — во мне будто шевельнулось что-то, что я все время надежно держала под спудом и о чем почти забыла, что-то невероятно живое в этой мертвецкой преисподней. Нет, это уже не игра. Какой ничтожной показалась мне вся эта церемонная показуха за царским столом, да и мои там выкрутасы — чем они лучше! Мне ли не знать: в придворной суете своя роль сыщется и для того, кто эту суету презирает и высмеивает, я, правда, уже и не поддаюсь почти никогда ее соблазнам, что верно, то верно, но разве на сей раз на царский пир меня повлекло не тайное желание покрасоваться — и я пошла, вместо того чтобы иметь мужество отказаться, как вот Меропа, приведшая меня сюда, на самый край подземного мира, где меня сперва обуял ужас, а теперь и вовсе паника, потому как тут, совсем рядом, из этой жуткой тишины выскользнуло нечто, и не было в скалистой стене ни трещины, ни расселины, чтобы от него укрыться. Оно, это существо, умело двигаться совсем неслышно, не всколыхнув даже легчайшего дуновения, еще бесшумней, чем я, которую ты, мама, сызмальства обучила секретам движений, что целиком состоят как бы из крохотных заминок, и в стену врастать ты меня тоже учила — в отцовском дворце тебе это очень пригодится, говаривала ты, а я тогда еще не понимала почему, — и особому дыханию, когда подавляется любой вздох, испускаемый человеческим телом, и я, оказывается, все помнила, все вернулось само собой, не дав мне задрожать и залязгать зубами от ужаса перед существом, которое, словно тень от тени, отлепилось от стены и, подскользнув к царице, шепнуло ей что-то на ухо, взяло у нее из ладони гаснущую лампадку, после чего царица безропотно последовала за этой старухой, тень которой я скорее угадывала, чем видела, и обе они, поскольку потолок пещеры опять понижался, опустились на колени, а я непроизвольно проделала это вслед за ними. Да, я упала на колени — то ли от слабости, то ли возблагодаряя божество, которое и на сей раз меня упасло. А может, просто от смертного страха.
Я дала женщинам уйти подальше, чтобы они меня не слышали, а потом двинулась на ощупь вдоль стены пещеры. Я должна вызнать тайну царицы. В кромешной тьме кончики моих пальцев, по счастью, нащупали то, что они непроизвольно искали: неровности, выделанные в камне не природой, а человеческой рукой, борозды, знакомые мне еще с Колхиды, выбитые зубилом линии, что под моими пальцами складывались в рисунки и письмена, которыми здесь, в Коринфе, это я знала, украшают могилы схороненных в пещерах знатных мертвецов. Это укрепило во мне смутное, еще не облекшееся в слова подозрение. В том месте, где в каменной неподвижности сидела Меропа, я опустилась на четвереньки и подползла к стене, на которую — я видела — устремлен взор царицы, боязливыми пальцами нащупала в камне глубокую выбоину — и нашла то, чего так страшилась, и не смогла удержать крик, гулким эхом отозвавшийся в пещерном лабиринте. Только теперь я повернула. Теперь я знала то, что хотела узнать, и дала себе зарок как можно скорее об этом знании забыть, но с тех пор ни о чем другом не могу думать — только об этом голом, таком маленьком детском черепе, об этих тоненьких ломких ключицах, об этих хрупких позвонках, о нет…
Этот город зиждется на злодействе.
Кто выдаст эту тайну, тому уже не жить. Потрясение меня образумило. Отныне никаких презрительных ужимок, и вообще прочь от царских пиршеств, это ясно. Но куда? Тут и ты, мама, не знала бы, что посоветовать, тут сколько ни вопрошай линии руки — все впустую, линии-то ясные, только вот что они значат сейчас, здесь, для меня? Болезнь хоть и колотит меня нещадно, а все-таки это передышка, уж я-то знаю тайный смысл болезней, вот только использовать его для исцеления я куда лучше умею на других, нежели на себе самой. Добровольно отдаю себя во власть растущему жару, который вздымает меня горячей волной и несет навстречу мне смутные образы, обрывки видений, лица…
Ясон. Неужто я ему проболталась? Нет. Хоть и был миг, всего один, мимолетный соблазнительный миг, но я промолчала. Да нет, конечно же, промолчала. Ясон меня поджидал, я на это не рассчитывала, я все еще недостаточно его знаю, не удосужилась узнать его до конца, мне это теперь казалось не так уж важно, опасная беспечность. Вместо того чтобы смотреть в оба, предугадывать каждое его побуждение, я позволила себе роскошь равнодушия, иначе наперед бы знала: смесь унижения и триумфа, которую он изведал за государевым столом, так распалит его вожделение, что утолить этот пыл он возжаждет только со мной, ни одна из дворцовых девиц, которые всегда и с радостью готовы его ублажить, тут меня не заменит.
Еле живая, вся в грязи тащилась я домой, к глинобитной лачуге, что лепится к подножию дворцовой стены, словно ласточкино гнездо, укрываясь под сенью смоковницы, чью ажурную листву я вижу сейчас со своего ложа. Взгляд Лиссы меня предупредил, одно движение ее губ подсказало мне, кто поджидает меня за пологом моей двери, так что я успела наспех ополоснуть лицо и руки и набросить чистую рубашку вместо замызганного, порванного хитона, прежде чем .Ясон меня окликнул. Ничто не обманет другого столь же верно, как самое привычное твое поведение, а посему одежки Ясона, разбросанные, как всегда, где попало, мне пришлось, как всегда, попросту отодвинуть ногой, выпростав ступню из-под длинной, ниспадающей рубахи тем капризным движением, в шаловливой властности которого давняя и твердая уверенность: Ясон любит женские ножки, а таких красивых, как у меня, ни у кого больше нет, он и теперь это повторил, я же, чтобы выиграть время, спросила его, помнит ли он, когда впервые к моим ногам прикоснулся, на что он только нетерпеливо пробурчал:
— Дурацкий вопрос. Иди сюда.
Да, вот так этот человек теперь со мной разговаривает, и мне даже безразлично, что он путает меня с другими своими женщинами. Я все же потребовала, чтобы он сперва ответил.
— Некоторые вещи мужчина никогда не забывает, — изрек он гордо и тут же явил мне образчик своей замечательной забывчивости.
В Колхиде это было, возле частокола, что отделяет внутренний двор царского дворца от внешнего, и была ночь, полнолуние, это он как сейчас помнит.
— И рубашка на тебе была как сейчас, такая же, я такой тонкой ткани никогда прежде не видал, а за оградой часовые горланили ваши жуткие песни, от которых прямо с души воротит. — Тут и мне они вспомнились, протяжные, тоскливые песни наших молодых воинов, и как они брали меня за живое, но, конечно, совсем иначе, чем Ясона. — И ты пообещала мне помочь с этим проклятущим руном, которое было целью и смыслом всего нашего долгого странствия, и вот тогда, раз уж тебе так хочется это услышать, да, вот тогда я впервые обнял твои ноги.
Я удивилась, и самой себе тоже. Оказывается, он все еще способен причинять мне боль, мама, пора бы уж этому кончиться. Хотя могла бы, наверно, и сама догадаться, что и он тоже, как и другие, способен вообразить только одну причину, по которой я могла стать его сообщницей против собственного отца: ясное дело, я безнадежно и сразу же подпала его чарам. Коринфяне все так думают, для этих беззаветная женская любовь к мужчине все заранее объясняет и оправдывает. Но и наши колхидцы, те, что последовали за мной, они тоже с самого начала видели во мне и Ясоне только любовную парочку, им и невдомек было помыслить, что не могла, не могла я в доме отца спать с мужчиной, который отца обманывал. Ну да, да, мама, с моей помощью обманывал, в том-то и был весь ужас моего положения и вся моя мука: я шагу сделать не могла, чтобы этот шаг не оказался ложным, и не было деяния, которым бы я невольно не предала хоть что-то из того, что было мне дорого. И я знаю, наверняка знаю, как прозвали меня колхидцы после моего побега, об этом-то уж отец позаботился: предательница. Это слово все еще жжет меня неостывающим клеймом. Оно жгло меня и той ночью на «Арго», одной из первых ночей после нашего бегства; флот колхидцев, преследовавший нас по пятам, наконец прекратил погоню, я сидела на канатной бухте, прислонясь к борту, было новолуние и небо, до невероятия усыпанное звездами, помнишь, могла бы спросить я у Ясона, помнишь, как звезды падали в зеркало моря, будто брошенные чьей-то дланью, а море было покойно, волны тихо плескались о корабельный борт, аргонавты, те, кому выпал гребной черед, гребли бесшумно и споро, корабль почти не качался, и ночь выдалась теплая. Когда ты пришел, Ясон, могла бы сказать я ему, ты казался всего лишь темной тенью на фоне звездного неба, и с тобой была удача: ты говорил нужные слова нужным тоном и все делал впопад и вовремя, сумев смягчить мою боль — ту, о которой даже не ведал и которую я сама считала неотступной. И вот тогда, словно бы желая согреть меня, ты впервые обнял мои ноги.
Глупости, сказал бы Ясон, поэтому я промолчала. Но он сказал:
— Не будем спорить, Медея. Только не этой ночью. Иди сюда.
Этот голос.Снова как сигнал, на который что-то во мне отзывается, и я опять вверила ему не только мои ступни — вверила каждую пядь своего тела, желания которого он умеет угадывать, как ни один мужчина на свете. Хотя вернее сказать — умел угадывать.
— Ясон?
Долгое молчание. Это мне знакомо. Сейчас примется искать виноватых.
— Все оттого, — начал он укоризненным голосом, — что ты мне изменяешь.
Сбежала с государевой трапезы, не иначе есть еще с кем поразвлечься. — На это я не сочла нужным отвечать, но он только пуще разозлился. — Прежде, — сказал он, — такого никогда бы не случилось. Прежде ты давала мне силу, сколько нужно сил — столько и давала.
На сей раз он был прав, я встала, окунула лицо и руки в бадью с водой, которую утром принесла из родника.
— Прежде, — сказала я Ясону, — прежде ты в меня верил. И в самого себя тоже.
— Вечно тебе надо всем перечить, — проворчал Ясон, — вечно все надо знать лучше других. Когда же ты наконец признаешь, что время твое прошло.
— Сейчас, — с изумлением услышала я собственный голос, — вот прямо сейчас и признаю, только тебе-то разве от этого легче?
Тут он вдруг обхватил голову руками и издал стон, какого мне прежде не доводилось слышать.
— Только не думай, — выдохнул он, — только не думай, будто я радуюсь, что и ты тоже не знаешь, как быть.
Такого признания я от него не ожидала. Я присела рядом с ним на ложе, отняла его ладони от висков, стала гладить его лоб, щеки, плечи, чувствительные ложбинки над ключицами, иди ко мне, прошептал он умоляюще, и я легла к нему, ведь я знаю его тело и умею пришпоривать его желания, и вот уже он, смежив веки, отдался игре собственных фантазий, в которые он меня никогда не допускал. Да, да, да, Медея, вот оно, сейчас. Ему наконец удалось то, чего я ему так желала, он всей тяжестью рухнул на меня и, пряча лицо между моих грудей, разрыдался — и плакал долго. Никогда прежде не видела я его слез. Потом" он встал, окунул лицо в бадью с водой, встряхнул головой, словно бык, которого огрели дубиной по рогам, и, не оборачиваясь и не говоря ни слова, ушел.
За это мне еще придется поплатиться. Женщину, которая видела мужчину в миг слабости, в Коринфе так просто не прощают.
А у нас дома? В Колхиде? Не обманываюсь ли я, уверяя саму себя, что там, на родине, это было иначе? Интересно, отчего это я в последнее время все чаще и чаще вызываю в себе воспоминания о Колхиде, стараясь расцветить их все более живыми красками, словно не могу просто так смириться с исчезновением Колхиды из моей души. Или словно мне это зачем-то нужно, а зачем, я и сама не знаю.
Я пошла к Лиссе, она не спала. Рядом, из-за полога, я слышала посапывание детей. Мне очень хотелось, чтобы Лисса спросила меня, где я была, но та никогда не задает вопросов. Среди всех существ на земле она единственная, с кем я не была разлучена ни дня, она, родившаяся со мною в один день, та, чья мать стала моей кормилицей, она, ставшая потом кормилицей моим детям. Она, которая видела все и, думаю, все поняла, хотя, быть может, я и тут обманываюсь, полагая обыкновенным даром природы ее способность чувствовать и осознавать малейшие мои душевные движения — нередко прежде меня и даже такие, в которых я сама никогда себе не призналась бы. Лисса, которую я то сама прошу прилечь рядом со мной на мое ложе, чтобы облегчить душу, а то готова гнать от себя чуть ли не на край света. Но край света — это же Колхида. Наша Колхида на южных склонах угрюмого и дикого Кавказа, чья острая линия хребтов навсегда врезана в сердце каждой из нас, мы-то обе это знаем, просто не говорим никогда — разговоры только пуще растравили бы лютую тоску по родине. Но я-то всегда знала, что до конца дней не перестану тосковать по моей Колхиде, хотя что значит знать — эту неумолчную, гложущую боль предвидеть невозможно, мы, колхидцы, читаем ее друг у друга в глазах, когда встречаемся, чтобы посидеть вместе, попеть наши песни и поведать подрастающему юношеству истории наших богов и нашего племени, истории, которые иные из детей вовсе не хотят слушать, ибо мечтают во всем походить на настоящих коринфян. Да и я иной раз избегаю ходить на эти встречи, а меня, так, во всяком случае, мне кажется, все чаще избегают на них приглашать. Ах, мои дорогие колхидцы, и вы тоже умеете причинять мне боль. А теперь вот, оказывается, этому научилась даже Лисса.
Она, правда, все еще бодрствовала, как всегда, когда знала, что еще может мне понадобиться, однако — против обыкновения — отказала мне в привычной своей улыбке. Выклянчивать улыбку я, конечно, не стала, сделала вид, будто ничего не замечаю, и начала — это посреди ночи-то — задавать себе и ей вопросы, вправду ли мужчины в Колхиде были другими, чем коринфяне, она нехотя, но все же дала втянуть себя в эту игру, по ее воспоминаниям, мужчины в Колхиде давали волю своим чувствам, так она сказала, отец ее, к примеру, не скрывал рыданий, когда с ее братом случилось несчастье, он прилюдно причитал и кричал, тогда как в Коринфе на похоронах ни один мужчина слезинки не проронит, за них тут женщины отдуваются. Тут она замолчала. Я знала, о чем она думает. Никогда больше не видела я, чтобы мужчина плакал так, как плакал тот молодой колхидец, возлюбленный Лиссы, которого она оставила навсегда, чтобы взойти на борт «Арго» и последовать за мной в неизвестность. Аринну, свою дочурку, она произвела на свет уже в пути, и с тех пор не было в ее жизни ни одного мужчины, — подумав об этом, я невольно спросила себя о цене, которую Лиссе да и другим колхидцам, всем нам пришлось заплатить за то, что я не пожелала больше жить в Колхиде, а они, ослепленные любовью и славой, которой я у них пользовалась, за мною последовали. Да, вот так я сегодня вынуждена на это смотреть.
Ясон? Что Ясон… Им хотелось думать, будто это именно тот мужчина, за которым я побегу хоть на край света, — я им не перечила, а теперь не имею права на них обижаться за то, что они воспринимают наш разрыв как кровное оскорбление. И даже хуже: как доказательство тщеты и напрасности нашего побега. В то время как я — так я размышляла на ложе Лиссы — сегодня ощупывала это доказательство собственными руками: детский скелетик, укрытый от всего света в жуткой пещере. В этот миг Лисса положила ладонь мне на затылок. Жесты все те же, а вот смысл в них уже другой. Нам дано лишь утешать друг друга. Поправить же ничего не дано. Так уж все устроено, мама, я начинаю понимать.
А что я хотела поправить, что хотела наверстать, когда не нашла другого выхода, кроме одного — исчезнуть вместе с Ясоном? Когда я доверила, мама, это свое намерение сперва тебе, потом Лиссе, вы обе выслушали меня молча, даже не спрашивая о причинах, — Лисса в конце концов заявила, что едет со мной. Лишь много лет спустя я надумала спросить у нее о том, что же творилось в те дни и ночи в Колхиде, ибо ведь именно Лисса втайне собрала горстку отчаянных колхидцев, которые захотели к нам присоединиться. Ни в одном из этих людей нельзя было обмануться, каждый должен был быть надежен, как кремень, любое необдуманное или предательское слово почти неминуемо вело к катастрофе. Но она хорошо изучила наших земляков, наблюдала за ними давно и пристально, она точно знала тех, кто, как и я, считал такую жизнь невыносимой. Так что они пошли за мной не ради меня, не только ради меня, Лисса частенько мне это повторяла, когда мои дорогие колхидцы, разочарованные странами, куда я, сама изгнанница, их привела, начинали винить меня в том, что из-за меня они, дескать, потеряли родину, которая теперь, задним числом, представлялась им чуть ли не в ореоле сияющей безупречности. Как же я их понимаю! И как же порой на них злюсь!
Сами обстоятельства нашего отплытия из Колхиды уже вскоре обросли невероятными, нередко прямо противоположными слухами и домыслами. Достоверно лишь то, что я среди ночи прокралась к ложу Лиссы и разбудила ее: «Пора, Лисса, ты идешь?», что Лисса тут же встала, подхватила свой — уже с вечера увязанный — узел, после чего мы вместе выскользнули из дворца и двинулись вниз, к морю, где на спокойной глади бухты почти в кромешной тьме застыли «Арго» и еще два судна из колхидского флота, корабли-перебежчики, к которым нас, женщин и детей, по мелкой воде мужчины перенесли на руках. Уже в путешествии некоторые из мужчин начали сперва понемногу, а потом все сильней преувеличивать глубину этого брода и вообще говорить о крайней опасности нашего отплытия, то о мертвой зыби, то о волнении на море, а особенно о своей мудрой предусмотрительности и отваге, только благодаря которым мы, женщины и дети, и оказались на борту. И чем хуже будет наше положение, тем безудержней будут выходить из берегов достоверности эти их легенды, а противопоставлять быль всем этим небылицам совершенно бесполезно. Если от были вообще хоть что-то осталось, после стольких-то лет. Если эта быль, источенная тоской по дому и унижением, разочарованием и нищетой, не превратилась всего лишь в хлипкую ветхую оболочку, которую любой, кто действительно этого захочет, способен разрушить. Кто же этого захочет? Пресбон?
Пресбон в своем безудержном самоутверждении, что ж, вполне вероятно. Пресбон, единственный из всех беглецов, кто был отобран и упрежден не самой Лиссой, она и по сей день не может себе простить, что такое допустила. А он ухватился за эту возможность покинуть Колхиду, дабы дать во всю мощь развернуться своему необузданному таланту тщеславного лицедейства где-нибудь еще, например здесь, в блистательном Коринфе, где без него не обходится ни одно из грандиозных храмовых празднеств, хитрую механику организации которых он усвоил как никто, придавая им особый блеск вдохновенным и продуманным рисунком главных ролей, за что ему так благодарен царь Креонт. Ни один из колхидцев не достиг здесь таких высот почета и славы, как он, Пресбон, сын служанки и начальника дворцовой стражи в Колхиде, он, который поначалу не стыдился самой грязной работы — собирал мусор и отбросы с поля после больших храмовых игр. Вот уж кому пришлось многое выстрадать, прежде чем на него обратили внимание. Сколько унижений он вытерпел! И как же он должен ненавидеть всех нас, насмешливых свидетелей своего позора и своих постыдных кривляний, посредством которых он прокладывал себе дорогу наверх… Как, должно быть, он ненавидит меня, которая не захотела оценить его по достоинству. Ничто не остается без последствий, мама, ты и в этом была права.
Неужели это все-таки Лисса выдала тебе время, день и час нашего бегства? Да нет, скорее всего, ты сама все угадала. Ведь внимательней тебя, пожалуй, никто не следил за развитием событий, которые повлекло за собой появление в Колхиде тех чужеземцев.
При том что начиналось-то все вроде бы очень даже хорошо. И нельзя сказать, что колхидцам были неприятны эти пришельцы — Ясон в своей шкуре пантеры и его несколько одичавшие спутники, аргонавты, совсем не грубияны, просто немного неотесанные, но услужливые и готовые помочь, если нужно, а еще — любознательные. К тому же было и лестно, что цель их опасного морского путешествия — оказывается, именно наша Колхида, страна как страна, не лучше и не хуже других на нашем черноморском побережье. Так что не было никаких видимых причин не оказать этим мореходам, что высадились на берег бухты в устье нашей реки Фасис, приема, подобающего гостям. К тому же и Эет, государь, мой отец, принял Ясона и Теламона сразу по прибытии и на следующий вечер велел пригласить всех пятьдесят аргонавтов во дворец на торжественную трапезу, ради которой целому стаду овец пришлось расстаться со своими овечьими жизнями, и званый этот ужин окончился всеобщим весельем и братанием.
Разумеется, потом-то многие утверждали, будто сразу почуяли неладное, но что плохого можно почувствовать в праздничном застолье, шум которого вперемешку с веселой музыкой бараньих рогов доносился из дворца, ибо вино из лозы, которую мы выращиваем на южных склонах наших гор, пришлось гостям по вкусу.
Нет. Это я, я одна была полна самых недобрых предчувствий, ибо знала, что на самом деле отец гостям отнюдь не рад. Одна — кроме тебя, конечно, мама. Тебе-то для недобрых предчувствий никаких новых причин не требовалось. Ты просто знала царя. Мне же в душе постоянно приходилось иметь дело с отцом: «Ты ведь не предашь родного отца, дочь моя?» Я знала: Ясону нужно руно. Я знала: государь ему руно отдавать не хочет. Почему не хочет — об этом я даже не спрашивала. А я, оказывается, должна ему помочь этого человека обезвредить, любой ценой. И я видела, сколь непомерной была цена, непомерной для всех нас. Мне не оставалось ничего, кроме предательства.
Мне не оставалось ничего? Как размывает, однако, течение лет те основания, что когда-то казались мне незыблемыми. С каким исступлением снова и снова вызывала я в памяти череду событий, последовательность которых выстроилась в моем сознании в крепостной вал, неприступный для сомнений, которые теперь, с таким опозданием, через этот вал прорвались. Одно-единственное слово пробило в крепости брешь: тщетность. С тех пор как я нащупала под землей эти детские косточки, мои руки помнят о других детских косточках — тех, что я бросила с борта нашего корабля-беглеца навстречу царю, нашему преследователю, швырнула сквозь собственный вой, это я еще успела запомнить. И царь прекратил погоню. С тех пор аргонавты меня боялись. В том числе и Ясон, которого я увидела совсем другими глазами, едва узнала, каков он на корабле как предводитель. Это в Колхиде он торкался куда попало, как слепец, ничего не понимая, всецело вверяя себя в мои руки, но едва он, с руном на плечах, взошел на свой корабль — передо мной оказался совсем другой человек. Куда только подевалась былая неуклюжесть, он сразу подтянулся и распрямил плечи, в его озабоченности судьбой команды чувствовалась спокойная мужественность, а внимание, с которым он следил за погрузкой колхидцев на корабли, произвело на меня большое впечатление. Тогда, помню, я впервые услышала слово «беженцы». Для аргонавтов мы были беженцами, меня это неприятно укололо. Впрочем, от подобной чувствительности быстро пришлось отвыкать.
Но разве в том сейчас дело. Наверно, все это от слабости, мама, — минутная слабость, что нагоняет на меня сегодня все эти мрачные мысли. Тогда, стоя на берегу, куда ты пришла со мной проститься, ты дала мне понять, что одобряешь мой поступок. У меня ведь не было выбора. В такой миг много не скажешь. «Не становись такой, как я», — сказала ты, притянув меня к себе с силой, какой я давно не чувствовала в твоих руках, потом отвернулась и пошла вверх по склону — прямо к дворцу, где мертвецким сном дрыхли царь со своей свитой после прощальной вечеринки, одурманенные зельем, которое я подмешала в вино — чаши с этим вином они то и дело поднимали за отъезд Ясона. Ему самому строго-настрого было наказано не пить, иначе он не найдет дорогу к полю Ареса, которую я ему показывала днем, где ему предстояло, проскользнув мимо стражей, которые — и об этом я позаботилась — тоже спали, с моей помощью свершить наконец то дело, ради которого он и прибыл в Колхиду, на восточную окраину своего мира: снять со священного дуба бога войны руно овена, которое его дядя Фрикс, спасаясь бегством, оставил здесь много лет назад и которое вдруг срочно понадобилось его родственникам. Своего рода испытание мужества, так это в ту пору виделось мне, не посвященной еще в запутанную семейную историю бедняги Ясона. Для меня же это руно, которое аргонавты лишь позже, повнимательней его рассмотрев, стали называть «золотым руном», было самой обычной овечьей шкурой, какие у нас в Колхиде сплошь и рядом используют для добычи золота, укладывая их по весне в бурные горные потоки, чтобы к ним приставали размытые талыми водами золотые песчинки. Аргонавты очень подробно меня расспросили об этом способе намывания золота, который мне казался самым обычным делом, а их приводил в радостное возбуждение: значит, в Колхиде есть золото! Настоящее золото! Почему бы мне раньше им об этом не рассказать. Глядишь, и все их предприятие оказалось бы куда прибыльней.
Только здесь, в Коринфе, я их поняла. Коринф просто одержим жаждой золота. Представляешь, мама, они не только храмовую утварь и украшения, они самые обычные повседневные предметы делают из золота — тарелки, кубки, вазы, даже скульптуры, и продают эти вещи по очень высоким ценам по всему их средиземноморскому побережью, а в обмен за необработанное золото, в простых слитках, готовы давать зерно, быков, лошадей, оружие. А что нас больше всего изумило: ценность человека здесь определяют по тому, сколько у него золота, от этого же зависит и размер податей, которые он должен вносить во дворец. Целые орды служащих заняты одними подсчетами, Коринф гордится этими чинушами, а Акам, главный астроном и первый советник царя, с которым я однажды поделилась своим удивлением такому обилию бесполезных, но весьма заносчивых писцов и счетоводов, начал мне втолковывать, насколько они полезны и необходимы для разделения коринфян на разные общественные слои, благодаря чему страна только и делается управляемой.
— Но почему именно золото? — спросила я.
— Ты сама прекрасно знаешь, — ответил Акам, — только наши желания делают один предмет вожделенным и дорогим, а другой ненужным и, следовательно, ничего не стоящим. Отец нашего царя Креонта был очень умным человеком. Одним-единственным своим указом он превратил золото в Коринфе в самую вожделенную драгоценность: запретил гражданам, чьи подати во дворец не достигают определенных размеров, носить золотые украшения.
— Ты тоже умный человек, Акам, — сказала я ему. — Только ум у тебя особенный, в Колхиде я таких умников не встречала.
— Просто у вас не было в них нужды, — ответил он со своей неподражаемой улыбкой, которая сперва так меня обижала. И наверное, он прав.
Но куда это меня завели дурацкие мысли? Пора наконец встать. Если меня не обманывает зрение, мама, солнечные лучи уже бьют сквозь листья смоковницы почти отвесно, быть такого не может, неужто я провалялась и проспала до полудня, такого со мной отродясь не.бывало. Это все из-за пещеры, не могу подняться, да помогите же кто-нибудь, Лисса, дети… Ну вот, наконец кто-то щупает мне лоб, чей-то голос произносит:
— Ты больна, Медея.
Это ты, Лисса?