2. Пространство запрещается

Дом Зоргера располагался вместе с другими небольшими строениями в сосновом лесу, на узкой прибрежной полосе Тихого океана. Между океаном и домами уже не было никаких улиц, только кусты и низкие, поросшие травой дюны. Дороги, прорезавшие лес, спускались к океану под прямым углом и обрывались перед дюнами, образуя тупик; оттуда казалось, что все дома находятся глубоко в лесу, каждый со своей подъездной дорожкой, петляющей среди деревьев. Почва была песчаной, на ней, помимо небольших темно-коричневых сосен, произрастала по-степному высокая ярко-желтая трава, которая тянулась сплошной полосой вдоль пляжа. Отдельные песчаные языки, загнанные ветром, так далеко забрались в лес, что в некоторых местах образовались новые светлые песчаные валы, на которых завелась новая трава, тогда как от деревьев, державшихся еще корнями за старый грунт, нередко видны были только сухие ветки, торчавшие из-под земли; благодаря растительности, однако, все эти дюны со временем угомонились и, являя собою единственные возвышения в этой местности, превратились в излюбленное место детских игр наравне с лесною степью с ее густой, высокой травой, которую невозможно было скосить, потому что повсюду стояли деревья. Дома, при том что каждый из них находился, по крайней мере, в пределах видимости соседей, из-за окружавшего их со всех сторон леса производили впечатление хижин отшельников; все они были отделаны светлой грубой штукатуркой, под которой, однако, если постучать, обнаруживалось дерево, которое использовалось тут из-за возможных землетрясений; прилегающий несколько более высокий участок побережья лет десять назад во время одного сильного землетрясения весь целиком, вместе со всеми каменными виллами, оказался под водой, и теперь на этом месте, где виднелись ступеньки от террас и части стен с поперечными трещинами, из которых буйно пробивалась новая растительность, образовался никем не заселенный «парк землетрясения».

В самолете небо еще долго оставалось большим. Находясь все еще под впечатлением приятного чувства от дружбы с теми, кто остался там, внизу, Зоргер, размягченный, увидел себя будто впечатанным в треугольник под двускатной крышей их арктического дома и принялся, как только самолет взлетел, беззвучно сам себе рассказывать:

– Этим летом и осенью я был на Крайнем Севере.

На западном побережье была уже другая временная зона (на два часа назад), и, когда он прибыл, было уже темно. Вот только совсем еще недавно он смотрел, как перекатывается мутный ил в покинутой теперь реке, совсем недавно еще он был в пути в обществе многих других, которые находились на борту большого лайнера не в качестве обычных путешественников, а, как и он, подбирались где-то разными самолетами и снова высаживались; еще совсем недавно, когда самолет пошел на посадку и с высоты заснеженной цепи гор, минуя область, где холмы отчетливыми ступеньками сходили вниз, взял курс на побережье, переливавшееся от каналов, он видел, как заходит солнце в океанском мареве, – и вот он уже шагает по искусственному полу аэропорта мимо повернутых изнанкой камер, образовывавших единое целое с одинаковыми стульями и зрителями, сидевшими скрючившись в этих яйцевидных формах; и хотя он жил здесь уже давно, только теперь, вернувшись в очередной раз в эти «нижние регионы» (так поселенцы Севера называют все остальные области страны), он обнаружил здесь на континенте, живущем якобы по законам самоуправления, отчетливые признаки государства, а ярко освещенное здание аэропорта представилось ему (хотя здесь не видно было ни одного солдата) военной зоной.

Как-то само собою у него вышло два непроизвольных взгляда: один раз он принялся отыскивать, хотя никто не мог знать о его приезде, в толпе встречающих «знакомое лицо», другой – когда он стал высматривать мужчину в слишком коротких брюках и в белых жестко-кожаных башмаках, который утром вместе с ним сел в почтовый самолет, а потом оказывался вместе с ним в каждой следующей машине; не сказав друг другу ни слова, они все же раз-другой молча повеселились вместе, и Зоргеру понравилась мысль, что вот отныне они оба – всегда случайно, до конца своих дней, и при этом всегда молча – будут идти одним путем; он нарочито медленно продвигался к выходу, чтобы дать возможность (неважно кому) увидеть его и, быть может, догнать.

Он отпустил такси перед самым поселком и проделал последнюю часть пути пешком, местами попадая на освещенные участки, куда падал свет из окон, пробивавшийся из-за деревьев на дорогу, которая обыкновенно была темной; дома в лесу казались тихими и вместе с тем, из-за горевших повсюду огней, торжественными. Он шел по непривычному асфальту, слившись с представлением о себе как о фигуре, излучающей анонимность, в толпе свободных, как и он, от всякого происхождения космополитов, кишащих и снующих между уровнями прибытия и отправления, и, поскольку для него, прибывшего из другой временной зоны, ночь еще не настала (а также потому, что те несколько часов полета он провел по большей части среди яркого света над облаками), он еще чувствовал в глазах дневной свет и щурился в темноту, как будто она была искусственной.

Он забрал почту у соседей, оставил уже спящим детям у кроватей привезенные игрушечные санки и удалился, облаянный на улице собаками, под впечатлением от увиденного мимоходом странно безликого облика прибывающей луны, которая светила тут и еще несколько часов назад (в предрассветных сумерках) там, над другой, такой далекой частью земли, – в свое жилище, оборудованное, как везде, под рабочее место, читать полученные письма.

Писем было много и много новостей, по большей части все любезные или деловые, без угроз и враждебных выпадов. Некоторые, думая о нем, мысленно представляли себе ландшафты. Им хотелось иметь его, «забравшегося так далеко», поближе.

Все шторы в доме были наглухо задернуты. Он сидел в пальто, которое все еще оставалось не расстегнутым. В высоком поместительном шкафу со стеклами лежали кучи камней, как будто они только что прямо из недр природы высыпались прямо в комнату и так и остались лежать за стеклянными дверцами. Синеватая неоновая лампа в шкафу освещала каменные обломки и тихонько жужжала (это был единственный шум). На сиденье стула остались лежать подушки от того, кто сидел здесь несколько месяцев назад. В темной соседней комнате, дверь в которую была отворена, обозначился силуэт гидрантообразной спинки кровати, на которой на мгновение застыла кошка, навострив уши.

Письма вместе с пустыми конвертами были свалены теперь на стеклянном столе, освещенном снизу, в беспорядочную, просвечивающую светлую кучу, некоторые из них стояли торчком, как части карточного домика, нацеленные своими блестящими краями и разодранными лохмотьями конвертов на получателя, который перестал быть умиротворенно-спокойным, но просто сидел, не производя никакого шума; теперь они перестали быть осязаемыми предметами, они были последним из окружающей его обстановки, что он еще мог назвать, а так – здесь больше не было ничего, кроме штор, которые не спадали мягкими складками, а жестко пузырились против него.

Разве когда он открывал дверь в дом или даже уже тогда, когда он свернул с дороги, не перестало дуть? Не прошло и мгновения, как дышащий покой обратился в застылость. Только что кто-то сидел прямо, и вот он уже свалился, но при этом не растянулся, как это бывает у падающих. «Тот кто-то» сидел без движения, и плоскость упавшего взрезала его.

Зоргер, не чувствуя кровотечения, но только жар, увидел себя в эту ночь возвращения в западный мир исторгнутым из чрева на безвоздушную планету (один сплошной карст и гротескная пустота) тяжелым камнем, который не падает, он был не один на свете, но один без света, а внутри него – безвременье – застыли звезды и спираль неба, как глаза, которые не смотрели на него. Не только язык оставил его, но и всякая способность к звуку, к внутренней немоте добавилась беззвучность наружная. Ни звука, даже кости не трещат. Только силою воображения ему удается повернуться к скале и, приняв образ камня, забраться в камень; в реальности же дрожь пробивала плоть.

– Куда, в какое место рождения унестись мне, подхваченному вихрями сильного ветра?

Вот так явился образ, в котором Зоргеру открылась причина его застылости: он сидел далеко-далеко, в задних низких пустых «залах континента» и в «ночь века», будучи одним из тех, кто присутствовал при этом, собираясь, по крайней мере оплакать себя и себе подобных вместе с проклятым веком, но ему было отказано в этом, потому что «он сам виноват во всем». Да, он даже не был «жертвой» и потому не мог собраться вместе с другими жертвами этого века на Великую Жалобу, чтобы в упоении совместного страдания вновь обрести голос. Он, превратившийся в «сидящую фигуру неизвестного», был, наверное, слабым, но он был потомком преступников и сам себя считал преступником, а тех, кто в этом веке совершал преступления против народов, – своими прямыми предками.

Окруженный задернутыми шторами, перед лицом угрозы, исходившей от кучи писем, как от вражеского гербового щита, Зоргер заметил в этот час, что он, и пальцем не пошевелив, превратился в олицетворение праотцов, навязанных ему: его отсутствующая застылость повторяла застылость насильников-уродов; и он походил на них не только внешне, он был с ними во всем согласен и един, настолько един, насколько они сами никогда не были едины с собою. Без судьбы, без связей, без права на страдание, без силы любить (письма означали всего лишь подчинение) ему оставалось только хранить верность: вечно преданная копия мастеров культа смерти. Он чуял войну, он был взят в окружение ею, когда был еще в своей хижине.

После того как он насмотрелся на причину, он получил назад свой язык и готов был тогда сам себя возненавидеть, потому что оказался одержим нежитью, словно он «был им родственник». От ненависти его дыхание стало глубже; он выдохнул себя из зияющего могильного холода. «У меня больше нет отца». Он закрыл глаза и увидел под веками светлый оттиск потока. Его язык был «игрой», в которой он снова стал «подвижным»; он встал, разделся и помылся; под водою он пел злую песню, которая вне воды закончилась хорошо; потом он раздвинул все шторы.

Язык, миротворец: он действовал как идеальный юмор, который одухотворял наблюдателя внешними вещами. Меж деревьев пробежал вьюном ветер, в котором вместе с листвою и бумажками кружилась целая газета. В полете она по всем правилам даже открывалась и закрывалась; в сложенном виде она устремлялась в темноте поочередно к каждому окошку, но за секунду до столкновения разворачивалась и, сбавив скорость, улетала, попутно расправляя крылья («для меня»). На заднем плане раскачивалась трава, напоминая поле ржи, и слышно было океан, как шум с далекого школьного двора. Зоргер смог на мгновение вспомнить своего ребенка в Европе, потом он закрыл снова дверь и поклялся никогда больше не запираться на все засовы.

Наконец он улегся спать (до того постель была далеким недосягаемым объектом), и вместе с желтизною серных минералов в шкафу с камнями исчезла за закрытыми глазами последняя светлость. Он вдруг подумал, что теперь лежит на север (в доме с высокой крышей он показывал головою на юг).

Конечно, он понес утрату, но очевидный факт «неискупаемости» свелся к смутному ощущению потерь; и он не забыл, что застылость оставила в его памяти неизгладимый след как неотвратимое предназначение, как его истинное состояние, рядом с которым все остальное (говорение, движение) отошло на второй план, став никому не нужной, нереальной суетой.

Внизу, на берегу, возник, в виде редута, уходящего к океану, длинный вал, прежде намытый здесь прибоем, образовавшийся из обломков прибрежных скал, вынесенных сюда доисторическими волнами: на этот риф («Land's End») и опустился в течение ночи, медленно вращаясь вокруг собственной оси, дом деревянным ковчегом.

Зоргер был приглашен на завтрак в соседний дом и оттуда мог созерцать ловушку прошедшей ночи, представшую при свете утра в виде стариковской хижины, оставленной ему в надел.

Ветка от сосны повисла, упираясь в стену дома, а в высокой траве, которая за время его отсутствия подобралась под самую входную дверь, стояла, с физиономией странного человека, собака, как будто без ног, внимательно следившая за чайками, на всех парусах носившимися между деревьями. Зоргер сидел вместе с соседской семьей на полукруглой, залитой солнцем веранде, примыкавшей к гостиной, и твердо знал, что в ближайшее время ничто не выведет его из равновесия; он был готов ко всему, способный совершать вещи, совершать которые ему хотелось быть способным. Без особого напряжения он переключил свой взгляд, который привык в глуши к большим расстояниям, на семейство, расположившееся справа и слева от него; только теперь по-настоящему вернувшись, он включился в жизнь соседей как авторитетный, от всего пережитого несколько усталый знаток земли, при том что именно эта легкая усталость и предавала ему живой вид.

Он не был, как обычно в обществе, рассеянным в разных ускользающих картинах, скорее он воплощал собою одну сплошную всеобъемлющую фантазию, посредством которой он поддерживал для себя присутствие окружающих, вовлекая их в себя. Весь внимание, Зоргер (обычно такой сдержанный во всем) погрузился в удовольствия; и радость от застолья («и вообще») исполнила его воинственности, не имевшей никакой особой цели: отныне до самого конца жизни, маячившего где-то далеко, он хотел только наслаждаться. При этом у него все время было приятное чувство собственного лица, в первую очередь глаз и губ, а деньги, лежавшие в кармане брюк и по временам шуршавшие, сообщали ему совсем другое чувство которое отныне тоже относилось сюда.

– Наш сосед, – сказала хозяйка дома, разглядывавшая его сидя, с руками, сложенными на коленях, – выглядит сегодня очень хорошо (на что ее муж сказал: «как счастливый человек, у которого есть судьба», и дети наморщили лбы и ринулись из дома играть в прятки с собаками в высокой траве).

И действительно, в это утро, после его застылой ночи, Зоргер казался гораздо более приметным, чем обычно, когда его в толпе прохожих нередко принимали за водителя автобуса, электрика, маляра. Его тело как будто раздалось, лицо – спокойно и с каждым новым взглядом становилось еще спокойнее, как бывает только у исполнителя главной роли (память о прошедшей ночи хранила ощущение провалившегося представления), запавшие глаза с налетом всезнания, вот таким он нынче являл себя.

– Да, сегодня моя сила исходит только из меня, – сказал он.

Семья была родом из Центральной Европы, как и Зоргер; так же как и он, они уже много лет жили на западном побережье другого континента; муж и жена составляли в глазах Зоргера пару, глядя на которую действительно можно было поверить, что они любят друг друга. А вот их дети были скорее случайны, они скорее были свидетелями союза, чем настоящими членами семьи; они просто оказывались случайно рядом и с удивлением наблюдали за играми взрослых.

Первое впечатление Зоргера от этих людей было: «два безобидных человека». Они, конечно, были безобидны, но это, как выяснилось позже, было проявлением их доброты: она перенеслась со временем на менее безобидного другого, который в их обществе мог тоже не испытывать обычной злости. Глядя на них, можно было себе представить, что они действительно вначале бросились друг к другу, как две половинки, попавшие в беду. Со стороны они казались нередко ограниченными и в своей отсталости даже безобразными; но они занимали силу воображения, делали ее вообще возможной и вырастали в ней до идеала, – пожалуй, никто другой не пробуждал в Зоргере такой мирной фантазии (все остальные включались в обычные фантазии): и о них, бывших прекрасным представлением, в конце концов можно было думать только хорошее.

Муж происходил из богатых, но все же был не в состоянии демонстрировать семейные повадки (хотя бы в анти-жестах). Он был, наверное, послушным, но беспомощным. Послушным и беспомощным он был во многом, тем неожиданнее было, когда он вдруг случайно принимался «колдовать», и пусть это был всего лишь взгляд или одно-единственное слово. Его жена была «из деревни»; и поначалу она казалась только типичной деревенской бабой из тех расхуторенных краев вокруг бывших деревень, где человеку, до конца дней своих привязанному к заоконному существованию, ничего больше не остается, кроме беспощадно злобных взглядов на чужаков, праздно болтающихся снаружи. Но вскоре стало невозможно смотреть на нее только так: «мелочной» или «со злым взглядом» она бывала только в ожесточенном состоянии, а ожесточалась она только тогда, когда другой человек скрывал от нее свою натуру. Зоргер, правда, частенько видел ее «за окном», но неизменно в качестве «лица сочувствующего»: она была тем, кто, обладая терпеливой любовью ко всякому живому созданию, поспешит избавиться, однако, от всякого, в ком она не обнаружит более ничего живого. Ее взгляд на другого (с годами Зоргер понял это) был при этом не злым, а разочарованным и обиженным: вот опять в очередной раз ее оттолкнул от себя тот, кто мнит себя властелином творения. Только на своего мужа, которого она, впрочем, порицала, она смотрела с неизбывным патетическим состраданием, и по временам Зоргер и на себе ловил такой же взгляд (только несколько более вежливый, не такой откровенный и оттого более действенный).

Незаметная, неловкая и медлительная во всем – даже когда все остальные рассеянно ждали ее, – она застывала на одной точке, погруженная в совместное начало, – из них двоих именно она являла собою образец для подражания, а ее муж только через нее мог быть определен как отдельно взятый человек. Он, случайный, часто безличный (и вызывающий, наверное, от этого у самого себя досаду), был однажды открыт ею, которая была неизмеримо больше, и по сей день, в ее отсутствие способный только повторять чужие слова или стоять безвольно рядом, он вдохновлялся только ее присутствием, обретая тогда своенравие. Его жена не льстила ему, но могла, сама переполняясь гордостью, восхищаться им, притом так убежденно, что он сам оставил всякое внутреннее сопротивление и, тронутый, верил ей как человеку «одного с ним роду-племени». Он ее тоже трогал, но только по одной-единственной причине, заключавшейся в том, что она и этот человек и в самом деле однажды были объявлены «мужем и женой». Брак был для ее личности, которая как будто была свободна от давления всех расхожих мнений, приписывающих особое значение тому или другому, все еще таинством, в котором «рассеянные чувства», «собранные и соединенные», властно выталкивали чувство сострадания к другому вовне и превращали его в неисчерпаемую форму жизни. Ее образцовопоказательность для Зоргера, однако, проявлялась в том, что «другой» являлся ей не только в виде супруга (который при этом тем не менее оставался для нее мужчиной ее жизни), он являлся ей в каждом, даже в чужаке: брак стал для нее формой, которая помогла сохранить ей детскую открытость и одновременно воплощала это ее свойство в естественном коллективизме, совершенно отличном от того, какой бывает по обязанности у просто взрослого человека. (Зоргер довольно часто видел, как она сидит без дела; ей нравилось, когда ее обслуживали, а дети попросту называли ее «лентяйкой».)

Эта пара не оставляла давящего чувства. Не было никаких признаков, что они когда-нибудь испытывали страх друг за друга. Было даже невозможно себе представить, что они когда-нибудь умрут. А может быть, вообще для Зоргера они значили больше, чем простое практическое удобство от соседства? (Муж иногда брал его с собою в город, а жена, бывало, не раз незаметно брала на себя выполнение каких-то мелочей по хозяйству, которыми Зоргер как раз хотел заняться.) Их отношения завязались на почве соседства и так развивались себе дальше без особых скачков. Они так никогда и не сблизились по-настоящему: ни разу не было такого, чтобы один стал рассказывать другому, каким он его видел раньше, в начале их знакомства. Зоргер даже толком не знал, чем занимается муж; он знал только, что есть «контора» в «центре города». Они были только «соседями», и ничем другим, и все же в глубине души Зоргер считал их своими; его мысли о них нередко заканчивались как письма – пожеланием всего хорошего, и он не хотел потерять это знакомство.

Зоргером уже было написано несколько исследований; как правило, это было общее описание некоей ограниченной области или сравнительный анализ наблюдений за сходными явлениями в разных частях земли. Принимаясь за опыт описания пространства, он неизбежно вынужден будет отказаться от установленных правил своей науки; единственное, в чем они могут ему быть иногда полезны, так это в том, чтобы структурировать его фантазию.

Надо сказать, его давно уже занимало то, что, судя по всему, сознание со временем в любом ландшафте начинает производить свои собственные небольшие пространства, даже там, где как будто бы до самого горизонта нет ни одной возможности отграничения. Это выглядело так, словно на поверхности, которая новичку представлялась еще бесконечной, перед давно живущим там выступали многообразные и четко отделенные друг от друга пространства. Но, даже находясь в холмистой или горной местности, которая на первый взгляд, совершенно очевидно, кажется расчлененной, человек (как показывал опыт Зоргера) со временем все же начинал представлять себе совершенно иные пространства, чем те, которые возникали из монументальных и однозначных экземпляров форм.

Это и было исходным положением его рассуждений: он полагал, что сознанию, бывает, в любой части земли, если только у него есть время соединиться с нею, открываются свои собственные пространства и что, главное, эти пространства создаются не теми элементами, что прямо бросаются в глаза, образуя ландшафтные доминанты, а совершенно неприметными деталями, которые не могут быть восприняты никаким научным взглядом (которые на самом деле можно узнать, только если просто пожить там какое-то время, которое тогда, среди этой природы, кажущейся теперь как будто обжитой, проходит как время жизни, – быть может, только благодаря постоянному спотыканию на одном и том же участке земли, непроизвольно меняющейся походке на том месте луга, которое когда-то было болотистым и пружинящим, меняющемуся уровню шумов в ложбине, ставшей вдруг совсем другой перспективе, открывающейся с бывшей еще недавно такой крошечной макушки морены среди ржи).

Исследовательский пыл Зоргера подогревался тем, что эти места были не просто фантазиями одного человека, но имели сохранившееся в источниках название: открываемые, правда, всякий раз заново отдельными людьми, они оказывались, однако, местному большинству уже давно известными; были занесены в кадастры и поземельные книги под нередко древними названиями. Какие из этих неприметных ландшафтных форм могли стать такими самостоятельными областями («луга» и «равнины»), опознаваемыми в повседневной жизни как самой захолустной деревни, так и большого города? Какие цвета там соединялись и какие материалы – каковы особенности? Здесь Зоргер еще вполне мог воспользоваться старыми добрыми методами: но все прочее (его побудительный мотив, как и его мечта иметь возможность ограничиться чистым изображением этих форм, без объяснений), – все это было, так сказать, географией детства.

Собственно, сначала Зоргер так и хотел сделать: описать полевые формы детства (его детства); начертить планы совсем других «интересных точек»; дать в продольном и поперечном разрезе все эти, поначалу такие непроницаемые, но пробуждающие в памяти чувство родного дома, знаки лугов детства – не для детей, а для себя самого. В свой свободный год, который начинался у него через несколько недель, он собирался, среди прочего, обмерить по всей Европе такие места, и в первую очередь те области, где он сам лично столкнулся с ними. При этом он, конечно, прекрасно знал, что подобная «игра» (неважно, как все это называется) никакой пользы никогда не принесет, но все равно он часто мечтал об этом, радовался или падал духом, как будто от этого зависело все. И когда он радовался, он чувствовал в себе новую храбрость, чуть что неуязвимость. Он был готов совершить прыжок, быть может в никуда, но главное – вперед.

Он никогда не ощущал себя ученым; в лучшем случае (иногда) добросовестным описателем ландшафтов. Будучи таковым, он мог позволить себе впасть в возбуждение, чувствуя всякий раз себя изобретателем ландшафта, – изобретатель же не может быть злым или самозабвенно добрым, он может быть, собственно говоря, только идеальным человеком; при этом он, наверное, думал, что делает добро – не потому, что он дарит что-то другим людям, а потому, что он никому не выдает своей тайны: но его невыдавание не было бездействием, скорее – энергичным действием. Порою он чувствовал себя во время изучения ландшафта исследователем мирной жизни мира.


«Вдохнуть жизнь в мир». Сразу же в день приезда, со складным стулом под мышкой, в лучах послеполуденного солнца, он шел по берегу в направлении бухты «парка землетрясения» (по ходу дела наблюдая за городом у моря), дойдя до места, он уселся на небольшое возвышение, чтобы зарисовать профиль ландшафта.

Парк был никак не обустроен, речь шла просто о территории, которая оторвалась во время катастрофы и сползла к морю и которую потом уже объявили парком. На первый взгляд здесь не было ничего особо примечательного: довольно большая площадь спускалась под легким углом к воде, а вместо обычных для здешних мест хвойных деревьев здесь пробивались кое-где чахлые кустики травы; никаких обломков от домов, никаких деталей от машин не торчало здесь из уже снова затвердевшего грунта. Этот грунт образовывал глинистый пупырчатый ландшафт, голой полосою тянувшийся до самых кустов, а по нему шла сеточка дорожек, вытоптанных многочисленными отдыхающими, при этом на месте бывших трещин в земле теперь возникли миниатюрные долины, которые, в некоторых случаях имея вид узких ущелий, змейками вились между пупырышками: Зоргеру казалось, будто все эти гуляющие всякий раз попадали сюда прямо с улиц неведомого земляного города, а потом снова исчезали за невидимою городской чертой; но еще долго были слышны их голоса за дюнами, как это обыкновенно бывает только среди европейских ландшафтов.

За рисованием ему стало жарко, и вода в бухте на заднем плане придвинулась ближе. Ничто не отвлекало его, он никуда не спешил. Нарисованное начало постепенно отзываться на его взгляд. Будучи сам невыразительным, он ждал появления в ландшафте «образа»: «только погрузившись, я вижу, что являет собою мир».

Он зарисовал один участок земли, который вывернуло наизнанку: тонкие волоски корней бывших деревьев еще торчали среди свежей травы, как выглядывают, бывает, разные обломки из лавины, подхваченные ею по пути. Вывороченный фрагмент был небольшим, но все слои земли в нем очень четко разъехались в разные стороны, – даже по тем микроскопическим изменениям в направлении, зафиксированным в рисунке, можно было представить силу происшедшей катастрофы.

Рисовальщик нащупал что-то, и его штрихи, ложившиеся сначала плотно один к другому, почти что педантически, постепенно стали расползаться и добивались теперь только одного – события. Взволнованный, он заметил, как бесформенная глиняная куча преобразилась и превратилась в рожу; и он понял, что уже видел ее раньше: в доме индианки, в виде деревянной маски, которая якобы представляла «землетрясение».

Лоб этой рожи был обрамлен светлыми перьями, которые он обнаружил здесь среди травы. На месте глаз торчали, наподобие соседних корней, круглые деревянные колобашки; а ноздри тоже выпирали наружу, только они были из щепочек. Зоргер, правда, обнаружил маску не непосредственно в природе, а сначала в своем рисунке, сделанном с нее; хотя на самом деле это не было обнаружением той особой маски – скорее, это было моментальное, резкое осознание существования масок как таковых; и это резкое движение сразу повлекло за собою возникновение представления о танцевальных шагах: в одно мгновение Зоргер пережил одновременно землетрясение и человеческий танец землетрясения.

«Связь возможна», – написал он под рисунком. «Каждое отдельное мгновение моей жизни соединяется с каждым другим – без вспомогательных сочленений. Существует непосредственное соединение: мне только нужно его дофантазировать».

Вот так возникли на закате две женщины, которым на бедра падал свет, они явились в проходе между холмами, такие роскошные и независимые, что рисовальщик, потеряв голову, не выдержал и закричал им:

– Вы не кинозвезды?

На что они ответили:

– А ты не офицер? – и тут же, сделав несколько шагов из «долинной части», которая так обманчиво казалась далекой, поднялись к нему на возвышение.

Зоргер знал: если бы он теперь всерьез захотел этих женщин, они бы стали его. Здесь все стало возможным: уже одно то первое касание, мимоходом, когда они просто так стояли рядом, прошло сквозь ткань и кожу, и вот они уже сцепились все втроем, он же при этом – не как «соблазнитель», а просто готовый откликнуться на их призыв, поджидавших кого-нибудь вроде него.

Продолжая рисовать дальше, Зоргер еще попытался защититься от своей внезапной силы, но обе дамы не дали ему сказать: «Не порти себе удовольствие». Прелестная безответственность, с какой эти искательницы приключений гуляли тут: их красота, однако, оправдывала все. Или, быть может, ему был известен другой закон?

Они даже были способны сохранять серьезность, и он изведал вместе с ними триумф совершенного присутствия духа. «Солнце зашло, и тень закрыла собою все улицы»: он не просил их идти за ним, они последовали сами.

Их безответственность не только была оправданна, она была прелестна. Холод их ногтей. Ясность чрева! Он видел себя раскинувшимся теплой ночью на континенте и смотрел на женщин, хлопотавших вокруг него, как на последний раз в необозримой перспективе.

После того как явления покинули его, он остался сидеть в темноте, глядя на дом, стоявший напротив. «Нет, вы были реальностью», – заверил он сам себя, выпил вино, оставшееся в трех бокалах, и пожелал себе дождя, который не замедлил брызнуть среди сосен.

Свет там напротив, в окошке детской комнаты, сложился в желтую палатку, в которой стояла черная игрушечная лошадка. Зоргер вышел и ступил в высокую траву, ему хотелось стать мокрым; но его тело было таким жарким, что дождь на нем тут же высыхал. Над морем повисла чернильная полоска на горизонте: там вздрагивали еще сомкнутые веки женщин, и крики их только теперь заполнили пустые пространства.


Город, центр которого расположился на берегу лимана, глубоко врезавшегося под прямым углом в материк (низкие жилые комплексы и заселенные леса на побережье океана были всего лишь его отрогами), будучи частью не локализуемого ныне города-планеты, существовал независимо от земли, которая являла собою доисторическое прошлое, оказавшееся за пределами видимости: в незапамятные времена там случилось нечто – счастливое стечение обстоятельств приводило к любовным объединениям, несчастливое к вспышкам войны, – то, что в этой части земли не пробуждало даже представления. (Бетонные укрепления крутых прибрежных берегов времен мировой войны превратились в непонятных каменных свидетелей общих доисторических времен.) Планета казалась машиной, которой не коснулись никакие коллизии; существовало, правда, нечто вроде счастья и нечто вроде опасности: но под счастьем понималась только чистая бесформенность, а под опасностью – возможность отпадения («только так»).

Главное же, здесь, судя по всему, больше нечего было делать никому. Город незаметно был автоматизирован, как будто на веки вечные; и только в отдельных местах его еще немного подправляли. Он был вполне закончен, и дни и ночи сменяли друг друга, включаясь и выключаясь, без всяких сумерек старых призрачных времен; а из недр машины (вместо озабоченного гласа «народа»), не так уж важно, при помощи какого мелкого аппарата, подавался звучный, спасительный ответ, гарантированно удовлетворяющий любые запросы.

Под вечер местность, занимаемая городом, и примыкающие пустыри начинали постепенно затягиваться туманом, который шел, как правило, от моря и растворялся в лучах полуденного солнца следующего дня, которое пробиралось сквозь курящиеся облака, как машина, увеличивающаяся в размерах по мере приближения. День сразу становился жарким и отчаянно слепил, дома белы и небо сине, и никаких осенних красок толстых листьев, которые быстро срывались со своих деревьев и падали, как будто следуя идеальной траектории полета, и под этим «отсроченным солнцем» – так воспринимал его Зоргер – он передвигался в разных направлениях, не зная беспечности (ведь он на первом же углу мог снова отменить отсрочку), не ведая страха (потому что ведь речь не шла о сопротивлении какой-то неведомой чужой сверхсиле), но будучи при этом – и оттого ему самому вдруг стало от себя не по себе – все время решительно безответственным.

Он не бездельничал, но все же не мог сказать о себе, что он сейчас как раз работает: чтобы так сказать, ему недоставало того ежедневного напряжения, с которым он, такой обычно неуклюжий, должен был всегда сначала заново перевоплотиться в другого; заняв себя, он становился ловким, словно речь шла о какой-то первой попавшейся халтуре или о деле, которым занимаешься ради забавы.

Во время таких одиночных занятий ему никто не был нужен (соседи были только далекими звуками из леса), и никто (таково было его желание) не нуждался в нем. Он хорошо знал город, и все же каждый его поход заканчивался тем, что он сворачивал куда-нибудь, и получалось, будто он заблудился: он «заблуждался» в церковь, на берег моря, в ночной бар. Правда, он прекрасно ориентировался и его чувство места никогда не изменяло ему, но он пускал его блуждать на все четыре стороны, вместо того чтобы, наоборот, как никогда, держать его в узде. Где бы он ни оказывался, он попадал сюда без предварительного решения, и часто он только потом уже соображал: «Так вот где я».

К двум сторонам света, которые с незапамятных времен имели для Зоргера особое значение, относились север и запад. Теперь же слова «Западное побережье» вместо того, чтобы обозначать необъятный континент, относились только к небольшой области, отделившейся от всех прочих: не к бесконечным просторам, а, подобно слову «Westend», только к определенному району города. Правда, и тут Зоргер встречал почву, разрезанную многоугольниками, прорисовавшимися по сухому илу, как бывало на берегах северной реки (в паутине растрескавшегося во время землетрясения асфальта или в шелушащейся солнцезащитной пленке на некоторых витринах, где из разрывов складывались, как будто по заказу, свои узоры), но все же он не видел в этом ничего, кроме случайного, обманчивого сходства. Этот мир не был «старым», как речной ландшафт на Крайнем Севере (который на глазах продолжал стареть дальше, и наблюдатель вместе с ним), он был безмятежно юн и возвращал Зоргера в былые времена, погрузившись в которые он теперь снова почувствовал себя легкомысленным, закоренелым потребителем. «Кто здесь в этом городе всегда прав?» – непроизвольно вырвался у него вопрос.

В ту пору, когда он был на другом конце земли, особенно когда он забрался в самую глухомань, вместе с ощущением бескрайнего простора к нему нередко приходило приятное чувство оттого, что он был среди нации; прибрежный город, в отличие от этого, существовал сам по себе: в его повадках не проявлялось никаких особенностей, в его сумятице не было единства. Было время, давным-давно, когда и здесь местные жители даже в уличных шумах улавливали речь, которая как будто говорила за них за всех: «Погляди-ка, что мы все вместе можем сделать», во всяком случае, именно так можно было понять еще несколько десятилетий назад поезда, грохотавшие вдоль берега, – в то время как теперь, хотя весь город в ярком сиянии солнца как будто и говорил о своей готовности, вокруг, по всей излучине бухты, продолжавшей оставаться непроглядной, только глухо гудели сирены в тумане. Дома и автомобили, впрочем, старались изо всех сил показаться наблюдателю, сверкая, как сверкают только предметы роскоши, но ни один из этих предметов не уносил с собою взгляда, не нес его через города и веси или за море, к похожим людям, в мир. На Севере, правда, тоже расстояния до других точек земли выражались в цифрах, напоминавших сказки (в самом крошечном поселке имелся указательный столб, с целым лесом стрелок, на которых были написаны соответствующие расстояния в милях до всех мыслимых и немыслимых городов земли): и все же никогда еще Зоргер не чувствовал себя таким оторванным от всех и вся, как здесь и теперь. Спустя какое-то время в представлении Зоргера уже не рисовалось даже самолета, взлетающего над крышами или идущего на посадку; зато – в большом количестве бесконечно извивающиеся пестрые хвосты бумажных змеев где-то далеко за крышами.

И все же нередко, походя, он чувствовал, что его (неважно почему) участливого взгляда ждали. Тогда он, чтобы избавиться от наваждения, еще раз оборачивался, глядя в ту даль, которую он сам себе нередко только воображал, – ему хотелось предостеречь другого от того, чтобы тот вообще воспринимал его; но вместо этого он сидел один серьезным, собранным зрителем в темном стриптиз-баре, предаваясь без всякого желания фантазиям на фоне обнаженных тел, двигающихся с восхитительной размеренностью, и был всего лишь «мужчиной с бокалом вина»; или оказывался в числе других безымянных посетителей в порнокино, где он был просто «мужчиной со скрещенными на груди руками» и узнавал себя на экране, где он был главным исполнителем. Все личное он скрывал в себе, но это не означало, что он лгал, он просто с тайным ликованием подтверждал все многочисленные неверные догадки, которые высказывались в связи с ним. Он шел на встречи с чужими людьми заранее собираясь, едва взглянув на их лица – тут же и забыть, и у него нередко на прощание спрашивали: «Как, простите, ваше имя…?»

Обнаружив однажды снова «грохочущее чрево музыкального автомата», Зоргер превратился в игрока. При этом он стал многосторонним и заметил, что он теперь иначе – совершенно иначе – может быть всем, чем угодно. Впоследствии, когда он вспоминал об этом, ему казалось, будто он в течение всех этих недель никого не понимал, но зато необычайно остро, как ни один игрок на свете, мог заранее предугадать реакцию другого. Он перестал ощущать моменты перехода от силы к слабости, которые прежде сообщали ему ощущение долговечности; он просто болтался, сопровождаемый звоном монет, по городу, где в витринах лежали осенние листья в качестве недвижимой декорации. Теперь его, судя по всему, вполне устраивало то, что он не стал профессиональным игроком и даже в своей повседневной профессиональной работе не производил ничего стоящего: наконец-то он стал, как и хотел того, осуществлять все свои действия с замкнутой лунатическою серьезностью дилетанта; отгородившийся от всех, ни с кем не проводящий время, он чувствовал себя порою окруженным магическою красотою.


Отрекшийся от нации и обойденный вниманием спокойных мировых религий, этот город на Западном побережье был цитаделью сект, где сплошь и рядом мелькали какие-то таинственные знаки. Никто ни с кем здесь не был связан родственными узами – просто они сходились случайными единомышленниками на час и спешно исчезали в своем кружке. Вот так и Зоргер однажды вечером вдруг очутился в длинной очереди и шаг за шагом стал продвигаться вперед, пока наконец не вошел в просторный затемненный зал, где он стоял теперь среди толпы, как и он поджидавшей певца, который был кумиром их общей юности.

Он оказался тут не потому, что его что-то сюда влекло, скорее он просто исполнил некий долг, самая мысль о котором была ему в тягость: уже давным-давно никакое третье лицо не могло больше представлять его интересов. Теперь ему нужны были скорее индикаторные формы организмов, которые, иначе чем заключительные звуки песен, пробуждали в нем представление о бесконечно повторяющемся начале, как, скажем, те первые сочинения, что были написаны много тысяч лет тому назад и умели так поэтически уговаривать вместо того, чтобы лишь холодно доказывать, как делается в работах по его науке, или взять те исследования форм, что проводились живописцами, в них он тоже мог потеряться, как и в музыке певца, но все же тут он довольно скоро снова обретал себя, при этом еще более укрепленным в самом себе.

Певец был небольшим мужчиной крепкого сложения, который производил впечатление необыкновенно сильного и совершенно отсутствующего. Он вышел на сцену, посмотрел на свет и тотчас же начал петь. С первой же руладой пространство вытянулось змеею, повторяя изгибы шнура от микрофона, который певец спокойно держал в руках. Его голос с самого начала звучал необыкновенно мощно, ему не нужно было набирать громкость. Он шел не из грудной клетки, он существовал независимо от нее как самостоятельное, прочное тело, не привязанное ни к какому месту. Голос звучал не как песня: он слышался скорее в виде звуков, исторгаемых тем, кто долго сдерживал свои невыносимые, невыразимые страдания и теперь вдруг не сдержался. При этом каждая его песня обретала звучание только в целом, и все они в отдельности дополняли друг друга, складываясь из стремительной, правда иногда спотыкающейся, все время возвращающейся последовательности пронзительных, жалобных, Угрожающих (во всяком случае, без тени облегчения) криках боли.

Он не улыбнулся ни единого раза. Только один раз довольно высоко подпрыгнул в воздухе, оторвав от земли свое тяжелое тело. Все с тем же отсутствующим видом он сумел, загнав сначала свой голос извне глубоко внутрь, наконец сказать тем, что были в его чреве, – прежде всего, ему не хотелось иметь ни с кем ничего общего. Он исполнял свои песни без особого чувства, потому что, подобно безумцу, сам искал чувство, которое для него самого оставалось загадкой.

Долгое время он казался – чему в немалой степени способствовали сопровождающие инструменты, которые по большей части были все ритмическими, – безжизненным заложником собственной механистичности; но именно эта его постоянная мотористость придала постепенно его голосу тот вибрирующий оттенок, который позволил под конец выступления неистовавшему внутри себя, но сохранявшему почти что мстительную отрешенность от всего земного грянуть общий для них для всех гимн. Зоргер стал свидетелем того, чем могут быть «гимны», и он понял, что этот бесформенный, ни на кого не похожий человек на сцене был вынужденным певцом свободы. Прежде он почитал его, не имея на это, впрочем, никакого права: теперь же, превратившись в простого заинтересованного слушателя, он чувствовал себя возвысившимся до равного себе. На обратном пути, шагая по оживленным, но все же тихим улицам, он размышлял о том, почему он забыл почти всех кумиров своей юности, и был доволен, что и в медленно, тело к телу, плывущей толпе, в исходящих от нее шумах, и даже в поскрипывании башмака по асфальту все еще звучал голос певца.


И все же под конец произошло кое-какое изменение: город разделился на две части, каждая из которых, сама по себе, становилась все более и более странной (и Зоргер вместе с ними).

За узкой плоской прибрежной полосой, где под защитой сосен стоял дом Зоргера, земля слегка поднималась на восток, переходя в густонаселенный безлесый склон холма, а затем снова спускалась к небольшому, проходившему параллельно океану аппендиксу бухты, по берегу которого шел университетский парк. Дорога, ведущая туда, пересекала холм по едва заметной впадине, которая теперь, став чуть что не ежедневным маршрутом, превратилась в «седловину перевала». Университетский комплекс располагался недалеко от Тихого океана (Зоргер нередко ходил туда пешком), и тем не менее это преодоление маленького перевала со временем уподобилось прохождению через таинственные ворота, которые означали нечто неопределимое. Добравшийся до этой «высшей точки» непроизвольно останавливался или, по крайней мере, бросал короткий взгляд через плечо: застроенный обычными низенькими домами, которые совершенно одинаково располагались по обе стороны холма, этот район перевала тем не менее представлялся Зоргеру каким-то важным местом, в котором возможно принятие «решения» (единственное, за что цеплялся глаз, так это полоса тумана, которая по вечерам как медленный сноуборд катилась к центру города).

По временам, когда Зоргер представлял себе картину города, этот выпирающий перевал, незаселенный и даже без растительности, втиснутый в мрачно-серый гранит скальных гор, казался ему чем-то нереальным; и точно так же нереальной стала казаться ему под конец его пребывания тут его собственная персона. Ни с кем не разговаривая, он в результате перестал разговаривать и сам с собою. Какое-то время еще хотя бы вдохи, имевшие разную продолжительность, рассказывали ему при помощи азбуки Морзе о том о сем, и с некоторым облегчением он подумал, что, пожалуй, и вовсе может обходиться без языка, при этом он сам себе казался даже совершенным. Правда, потом в этой внутренней немоте ему почудилось что-то угрожающее – как будто он превратился в глухой предмет, навеки отзвучавший, и он пожелал себе вернуть страсть говорения. Нереальность означала: может произойти все, что угодно, но он утратил возможность вмешиваться. Разве это не было направлено против неведомой, чужой сверхсилы? Зоргер страшился решения, потому что он ничего бы не мог поделать в этом случае. У него больше не было представления о самом себе, он себя не видел (хотя обычно именно это и придавало ему силы, чтобы вмешаться); и никто – хотя он частенько искал взглядом тех женщин из «парка землетрясения», – никто не устанавливал ему пределов касанием. Все, что он делал (подготовительный этап работ для запланированного исследования), он делал не глядя по сторонам, не останавливаясь, чуть что не панически сосредоточенно. И город отодвинулся от него: как будто постепенно перед ним захлопывались все окна. Какая все же трогательная это была идея – стать забытым, – а дать-себя-забыть, это ведь целое искусство.

Далекий от творения, вознесенный своим высокомерием на недосягаемые высоты, исчезающий отовсюду без прощания, он ожидал «кары»; и в тот же миг у него в голове неотступно зазвучал один из гимнов того певца: «Настанет еще день моего величия».


Днем все еще бывало тепло. Как и повсюду, его рабочий кабинет в университете служил одновременно ему жильем; иногда он оставался на всю ночь в лаборатории и тогда спал прямо тут же на раскладушке. (Его дом был выставлен на продажу, и там все время ходили люди.) Рядом с микроскопом стоял помазок для бритья, а подле него – кофеварка. Лаборатория размещалась в одноэтажном, непривычно длинном стеклянном здании, которое по замыслу архитектора должно было напоминать растянувшийся на лужайке гигантский небоскреб. Визави Зоргера при взгляде из окна была алюминиевая стена ангара, где (для целей другой науки) содержались подопытные животные; а за ним уже рябилась почти всегда спокойная вода бухты.

Вдоль всего института тянулся длинный коридор, разделявший его на две части: по ту сторону коридора шли аудитории, соединенные между собою двустворчатыми дверями, которые, когда не было лекций, всегда стояли открытыми, так что взгляд мог свободно пройти сквозь анфиладу залов, от первого до самого последнего. На этой стороне у Зоргера была, по одну руку, комнатушка, закрывавшаяся на тысячу запоров, без окон, где под тихое жужжание аппаратов, очищающих воздух, определялся возраст камней; по другую – располагалось помещение, в котором на тяжелых мраморных столах, способных выдержать любое землетрясение, были установлены сейсмографические приборы, металлические спирали которых в любой момент могли ненароком выскочить из неспешного круговорота, оборвав гудение на высокой ноте. (Один из приборов постоянно улавливал звуковые волны из недр земли, которые превращались в аппарате в далекий гулкий рокот, а внутри этого гула бился какой-то звонкий, почти что мелодичный, звук.)

У Зоргера и здесь была своя «территория»: она была снаружи, ближе к бухте, заросший травой участок между алюминиевым ангаром и его лабораторией, откуда можно было прямо попасть на улицу через отдельную дверь (как бывает в некоторых купе). Здесь росли эвкалипты, но был еще и защищенный ограждением папоротник особой породы, который принадлежал к числу древнейших живых растений на земле. На траве стоял стол, рядом – железный стул.

Как часто Зоргер, прежде чем уйти, оставался на какое-то время в лаборатории безо всякого дела. Дверь в коридор была открыта, мимо пробежала какая-то собака. Зоргер позвал ее, но она даже не повернула головы. За нею появился университетский охранник, о приближении которого возвестило бряцанье ключей; но и он не заметил человека в лаборатории.

На столе, вынесенном на улицу, стояла пишущая машинка; в нее был вставлен пустой лист бумаги, сквозь который просвечивало солнце; лист тихонько подрагивал; рядом лежал апельсин. Как-то незаметно солнце превратилось в вечернее солнце, и апельсин с бумагой покраснели. Жесткий лист эвкалипта на какую-то секунду задержался на спинке стула и грохнулся на землю. Из бункера с подопытными животными донеслось какое-то хрипение. Внизу на каменное обрамление бухты набегали барашки, но не отдельными волнами, а толстым валом, который ветер (или отголосок далекого землетрясения) загонял в боковое ответвление: вся остальная поверхность воды оставалась гладкой, но при этом как будто стояла под углом и в таком вздыбленном виде въезжала в бухту, чтобы там с грохотом обрушиться. И вот уже тускнеет воздух на переднем плане, а от верхушек деревьев начинает опускаться туман курящимися облаками, которые становятся все гуще и плотнее.

Большой университетский парк, из которого Зоргер как раз вышел, был вынесен за городскую черту и мягко спускался к самой воде, так плавно, что это можно было заметить только по цоколям отдельных зданий, которые едва заметно уменьшались по мере продвижения вверх по склону. В этом месте было тихо, но вместе с тем всегда и оживленно, даже если не слышно было стрекота электрических машин, снующих здесь, и неизбежного здесь днем, непрерывно обновляющегося, как будто приходящего со всех сторон и снова исчезающего, шума шагов; хотя при этом какое-нибудь случайно мужское или женское покашливание звучало здесь на удивление ясно и отчетливо, как ни в каком другом районе города. Туман окутал весь парк, он не был белым, он был мглистым, и густота его была неравномерной, так что в глубине этой хмурой массы то тут, то там солнце еще образовывало небольшие и почти что не подверженные изменениям световые включения, внутри которых сияла трава, и все, что пересекало это светлое пространство, на секунду обретало цвет. На одном из парковых столов перекатывалась пустая банка из-под какого-то напитка, попавшая в струю косого ветра, который все еще выдавливал слои тумана, медленно катая их туда-сюда, в полном созвучии с долетающими сюда, правда в искаженном виде, как будто жестяными ударами университетских башенных часов, чей электронный бой воспроизводил перезвон колоколов, а над самыми макушками деревьев завис огромный летательный аппарат, почти беззвучный, выставив наружу свое жестяное металлическое пузо.

Совершенно прямая улица вела вдоль бухты от парка в центр города. Автомобили и пешеходы двигались тут, еще освещенные последними лучами солнца, в то время как верхушки высотных зданий над ними закрывала, захватывая и более низкие этажи, серая пелена.

Если посмотреть назад, то теперь в самом конце улицы, над линией горизонта, образованной парком, казавшимся издалека естественным лесом, должна была бы возвышаться зубчатая университетская башня: но вместо этого там висел только вылезший из почвы и потом застывший белесый пузырь; отливающий в лучах заходящего солнца металлическим светом, с боковыми стенками, вытянутыми синевою неба, как магнитом, из недр составленного из неровных шашечек ландшафта, и накрывающий собою, словно куполом, весь университетский городок туманный бункер.

Когда Зоргер остановился на своем перевале, уже стемнело (ходьба давалась ему все с большим трудом, хотя при этом память к нему не возвращалась, как это бывало раньше); появились первые огни, даже вдалеке, где они горели дрожащим светом, и под конец весь город, который только что чуть было не исчез, разросся на глазах в одно сплошное вечернее мерцание; туман не улетучился, но утончился, пропуская каждый лучик света, и в темноте был плохо различим.

Зоргер огляделся в поисках центра, который, в отличие от жилых районов, не мерцал, а образовывал застыло-светящийся порядок, и вообразил себя идущим там внизу вдоль фасадов; при этом место, на котором он стоял («перевал»), он ощущал и в самом деле как почву под ногами; постояв, он сел на скамейку на автобусной остановке.

В машинах, которые одна за другой непрерывным потоком проносились мимо, сидел почти всегда только водитель; они приближались из темноты силуэтами, высвеченными в пустоте салона огнями догоняющей машины, и вся эта бесконечная череда отдельно катящихся, неподвижно выпрямившихся бюстов (безлицые головы в сиянии нимба) начинала казаться по прошествии времени, несмотря на большие скорости и сменяющиеся шумы от двигателей, неспешной кавалькадой; словно не водители вели машины, а очертания фигур в равномерно высвеченных, совершенно одинаковых тяговых механизмах, без всякой связи с четырьмя колесами, которые как будто сами по себе транспортировали в ночи верхние части туловищ.

В этом бесконечном просвечивающем потоке выделялись непроницаемыми громадами, казавшимися гигантскими сцеплениями, многочисленные рейсовые автобусы, за наглухо затемненными стеклами которых смутно угадывались их обитатели; хотя порою и можно было увидеть одного из них или даже небольшую группу в луче света, падавшего сверху, и это были не просто очертания тени, но очень четко оформленные человеческие фигуры, которые именно благодаря окружающей их темноте обретали особую ясность: обозначившиеся подобным образом пассажиры сидели, как правило, откинувшись в кресле и головы их были слегка повернуты в сторону; и за тонированными стеклами черты их лиц отсвечивали красноватой желтизной. Эти лица, стремительно перемещавшиеся автобусами, пролетали высоко над дорогой, лишенные всех личных признаков, превращаясь в призывающие вспомнить о забытых мирных временах глубинные картины, изображающие «Сидящих», «Созерцающих», «Читающих», «Отдыхающих», каковые, постепенно приближаясь, вдруг выскакивали из темноты на наблюдателя снаружи, заставляя его встрепенуться от шока, испытанного от очередной встречи.

Тут вывернул ярко освещенный городской автобус и подъехал к остановке, Зоргер увидел, что там сидит его соседка с детьми. Дети болтали друг с другом, а женщина молча наблюдала за ними. Он обратил на нее внимание, потому что в автобусе она отняла руку ото лба почти точно так же, как сделал он, сидящий снаружи на скамейке. В ее лице, так подумал он, был «укол боли», который (это он понял позднее) чувствовал только он один. Она улыбнулась чему-то своему, сняла платок с головы, как будто уже добралась до дома, и в белом свете ее копна волос на какое-то мгновение показалась настоящим «самостоятельным царством». Он помахал рукой. Когда автобус стал отъезжать, она посмотрела в сторону, увидела его, оглядела его до самых башмаков, но все же не узнала. Он вскочил и постучал в окно; но это было уже другое окно и другое лицо, которое из отъезжающего автобуса, удивленно обернувшись, теперь смотрело на него; – и тут случилось так, что Зоргер, оказавшийся без посторонних глаз наедине со свободным ночным небом, вдруг страшно покраснел.

Поначалу он просто только растерялся и в своей растерянности заговорил с какой-то женщиной, которая, выйдя из автобуса, стояла теперь как будто в нерешительности. Не глядя на него, она сказала только:

– Нет!

А когда он попытался ей объяснить все, она, не поворачивая к нему лица, только показала ему что-то вроде кулака (не удосужившись даже как следует сжать его) и пошла дальше, без него, удалившись в темноту, виляя бедрами, унося в своем теле неизвестную ему мелодию.

Много позже, когда Зоргер смог снова вспомнить этот, как ему уже потом открылось, судьбоносный час и осознать его, он подумал, что, наверное, было бы достаточно тогда просто «замереть», все в себе (движения, мысли, дыхание) «замедлить» и «ничего бы не произошло». Но в тот момент он, следуя в нескольких шагах за женщиной, лишь думал: «Ведь у меня есть деньги». Потом вдруг он увидел перед собою землю, и так отчетливо, как будто бы упал. Тишина как после аварии, и лай собак. Падение было слишком внезапным; пустота совершенно неожиданной. Вместо «Никто не знает, где я нахожусь» теперь получилось «Для меня больше никого не существует. У каждого есть кто-то другой». Он расхаживал взад и вперед, не способный думать. Он ведь считал себя небьющимся. Он остановился и почувствовал, что уже готов навсегда отставить запланированное исследование: он, наверное, смог бы его написать, но «его бы никто больше не услышал». «Только не хаос!» было последним, что он еще успел сказать: потом он вылетел, как будто помещенный в стеклянную кабину безмолвия, из пространства, которое сначала исказилось, а затем исчезло.

«Пространство запрещается!»

Море стало зловещим, и зловещим был поселок в сосновом лесу; унылым стал весь город, хотя унылыми были и любые проблески природы. «Ваши автобусы, увезите меня отсюда!»

Он ходил взад и вперед; остановился; мало того что он вот только что лишился «перевала» (который еще какое-то мгновение был виден, превратившись в обыкновенную «дыру», а потом в жалкую пародию в виде ложбинок между костяшками пальцев), так он утратил еще и все свои воображаемые пространства: стол под эвкалиптами и северную реку, которая прямо у него на глазах, причинив ему невыразимейшую боль разлуки, исчезла словно на веки вечные за склоном.

Разрушен был весь его жизненный план: не было больше «участка», нигде; не было даже ориентации по слоям почвы под ногами. И вместе с «прекрасной водой» высох и он; кожа вся растрескалась, и ее сняли, а из-под слоя вышел «живой мертвец».

Зоргер ходил взад и вперед, ясно осознавая, что теперь он окончательно просмотрел себя всего целиком и полностью. И если прежде такие моменты самопознания всегда встряхивали его, наполняя жизнью, то теперь, с потерей «своих» пространств, которые помимо этого всегда вселяли в него уверенность в будущем» он самому себе казался неумехой-обманщиком: «Твои пространства больше не существуют. С тобою все кончено».

А кто это говорит? Чей голос унижает его, с тех пор как он обрел сознание? На какое-то мгновение у него возникло свербящее ощущение, будто он сам себе стал злым духом; и он увидел, что еще немного – и душа, приняв образ выпотрошенного, ощипанного чучела, под стать беспрестанно изрыгающему проклятия голосу, будет отделена от тела, без которого она совсем пропадет: точная копия кошки, которую однажды взяли в самолет и которая с испугу вся превратилась в обтянутый кожей скелет.

Несколько лет тому назад, когда он только приехал на Западное побережье, Зоргеру довелось пережить землетрясение: он сидел на краю бассейна и вдруг увидел, как вода накренилась и встала дыбом. Воздух превратился в одну сплошную пыль, все было залито каким-то странным светом, казалось, что это сдвинулись с места гигантские горы. Он пережил землетрясение и даже растянулся во весь рост, но все равно не мог поверить, что это правда: так и сейчас, он понимал, что близится его конец, и все же это казалось невозможным: его «я» должно исчезнуть? Какой чудесный запах от еды шел из домов, какой приятный уютный свет, и даже в звуке плевка в темноте была своя прелесть.

Радовало, впрочем, то, что глас карающего судии, оглашая приговор, дал более подробный перечень обвинений, каждое из которых звучало чем дальше, тем нелепей и легко могло быть опровергнуто (так, ему вменялось в вину его собственное имя, а также то, что он «не принимал участия в строительстве домов на данной территории»), в итоге ему было предъявлено даже обвинение в том, что он, живя в эпоху насилия (Зоргера тогда еще и на свете не было), «не оказал никакого сопротивления».

Расхаживая взад-вперед, он постепенно ушел в ходьбу, которая уравновесила его, и теперь он твердил одни лишь цифры.

Тут рядом с ним притормозила машина, из которой раздался голос соседа, сказавшего на их общем языке:

– Эй, сосед!

В следующее мгновение Зоргер, садившийся в веселую колымагу, непроизвольно подумал: «Спасибо, силы всемогущие». Еще совсем недавно он так бесконечно долго ждал чего-то, что теперь машина показалась ему «табличкой», а собственный череп «сводом ожидания». Представив себе, что сам он никогда бы не добрался до дому, он тронул мужчину за локоть, задержав свою руку на изгибе: когда еще один человек был для другого таким материальным? – «Божественный другой».

Зоргер проследовал за соседом в его дом. В прихожей он задержался, как будто это место стало теперь совершенно особенным. Шаг в гостиную принес с собою переживание «порога»: снова оказаться включенным в «игру» мира.

Войдя, он сказал, и даже повторил несколько раз, жене и детям:

– Это я.

Сидеть с ними за одним столом; поднимать детей на вытянутых руках (они милостиво терпели это); разглядывать угощения («прекрасная яркость мяса»); да и вообще иметь крышу над головой: для Зоргера это был вечер упоительного удостоверения. В этом доме жила семья, которая по мере своих скромных возможностей вела вполне возможную жизнь; и он был своим в этом доме, где вещи были прекрасны, а люди – невинны.

Одновременно это был вечер комплиментов. Он сказал супружеской чете:

– Вы мне очень дороги; – а потом, с тем же выражением серьезности, говорящей о важности момента (мужу):

– Мне будет в Европе не хватать вида вашей хлопчатобумажной рубашки в полоску; и похвалил (адресуясь к жене) «естественный многоугольный узор» на срезе булки. И в этой своей любезности он снова узнал себя: она породила в этот вечер идею «страны», которую олицетворял собою вежливый Зоргер и которой он, будучи ее воплощением, отдался теперь целиком и полностью; его имя указывало даже на провинцию, откуда происходил носитель (вместе с многочисленными однофамильцами); и под конец он как-то незаметно и совершенно естественно, так что никто и не заметил, перешел на свой родной, почти что забытый диалект.

В нем больше ничего не осталось от обычной степенности несколько чинного гостя; он взгромоздил локти на стол, дергал других за одежду и по-свойски заглядывал им в лица. Он ни на секунду не мог оставаться в одиночестве и ходил за всеми по пятам: за мужем в подвал, за детьми в спальню, за женой в кухню. Красота порогов! Он разлил напитки. Он уложил детей в постель; они рассказали ему при этом о самых сокровеннейших вещах, о которых не знали даже родители. Потом, во время разговора, он принялся расхаживать по комнате, как будто он тут был хозяином.

– Что-то вы так далеко от меня, – сказал он хозяевам и попросил их пересесть поближе.

Каждое предложение, с которым он, справляясь с угрозой превращения беседы в пустую болтовню по необходимости, обращался к другому, могло бы, если бы он считал себя (и только себя) ответственным за каждое слово, помочь ему «причаститься» к человеческому миру. Каждым словом, которое Зоргер высказал (с трудом) за этот вечер («формулируй медленно!» – думал он), он домогался принятия в этот Дом, в круг этих людей – в свою «страну» («только когда я создаю форму, я нахожусь среди других»); и он, потерявший большие пространства, пытливо углубился теперь в самые мелкие.

Ночь в доме была светлой; на улице светила полная луна. Дети хохотали у себя в комнате. В ясном свете этого вечера, где каждая вещь обрела свое место в новой глубине пространства, «грустный игрок» увидел (и это представилось ему как лейтмотив не только данного момента его бытия) лицо женщины напротив – так, как не видел он никогда и никого прежде.

Началось с того, что он снова обратил внимание на ее волосы; он получал удовольствие от этих локонов, от линии кожи, показывающей, откуда они начинают расти, от самой массы волос. Постепенно ему явились и отдельные детали ее лица: не говоря о том, что они были теперь красивы, они одновременно стали драматичны: одна черта вела его взгляд (он ни за что на свете больше не хотел быть чем-нибудь другим) к следующей. «Это все происходит для меня», – подумал он. При этом он не смотрел на женщину: своим взглядом он скорее воплощал совершенную вежливость, которая выразилась в том, что он, воспринимая окружающее, сам себя сделал невидимым, сведя все к простому человеческому присутствию. Он стал свидетелем того, что снова обратился в «получателя», как во время сбора многоугольных узоров в иле на берегу реки; но только здесь он больше не собирал силы, а скорее наоборот, был способен, копируя форму другой фигуры, истратить до последней все силы, собранные им в природе, пока наконец чистая способность восприятия визави (до сих пор вынужденное строиться на симпатии и ограничивающееся отдельными, особенными) не станет всеобъемлющей силой: его единственной отныне, которой, впрочем, ему вполне хватало.

Первым делом на лице ожила немного выпяченная верхняя губа, которая бросала на сомкнутый рот легкую тень, как будто он все-таки был немного приоткрыт: во всяком случае Зоргер видел его не просто замолкнувшим, но готовым к говорению, – эти губы для кого-нибудь другого без особых приуготовлений начали бы образовывать слова, да и после говорения не утратили бы своей разговорчивости. В ее щеках не было ничего особенного (безоговорочно воспринимающий взгляд, изобретающий таким образом лицо, не обнаружил в них вообще ничего особенного), кроме того, что они производили впечатление гладкой, прочной поверхности, с которой на зрителя выпархивала следующая за линией щек мимолетная (ускользающая и вызываемая к жизни всякий раз только новым заклинанием) ширина. Какими услужливыми становились тогда (опять же без каких бы то ни было отличительных признаков, просто как живой факт) затемненные тенями и в их чистой «темноте» уже все понимающие глаза; и как взывал к защите после этого (призывая его к действиям, которые стали бы завершением этой драмы) самый факт покатого лба, этой ранимо мерцающей, будто оставленной без костей, пронзительно светлой выпуклости. И Зоргер перестал быть просто самозабвенным наблюдателем событий другого лица, теперь случилось так, что его собственная ограниченная личная жизнь, после покоряюще мягкого вмешательства, растворилась в чертах человеческого лица и, погруженная в его открытость, неотвратимо пошла своим чередом.

В течение вечера он выходил из-за стола, за которым они с хозяином играли в шахматы, в то время как жена сидела рядом с книгой, и принимался бродить по дому, удалившись от лица, которое при этом все равно оставалось постоянно где-то рядом; и вот тогда, на расстоянии, в сгущающихся тенях при свете лампы, вся эта фигура, как те люди в затемненных рейсовых автобусах, что являлись в виде «спящих и бодрствующих», превратилась в «современницу»; сюда как нельзя кстати подходил и образовавшийся из-за наклона головы двойной подбородок: «Мы с тобой соотечественники». На шее был узкий обруч света: «Хватит на двоих», а палец ничем не занятой руки твердо лежал на книге: «Обыденный, как ты».

Зоргер снова сел за стол и начал, вместо того чтобы передвигать фигуры, говорить. Сам все еще как будто бы невидимый, он заглядывал в лица другим так, словно уже был отделен от них, но не в результате скачка во времени, а в результате плавно (по мере говорения) отодвинувшего его падения во времени, которое он, пока говорил и рассказывал, постоянно ощущал как ровное мягкое касание; вот так, неторопливо оправдываясь, Зоргер подумал про себя: «То, чем я представлял себя в собственных мыслях, – это все пустое; я лишь то, что мне удалось вам сказать».

Где-то совсем рядом – детский смех; а потом, вдалеке – крики чаек. Зоргер был теперь настолько спокоен, что взял и рассказал о «лишении его пространства» на воображаемом «перевале»:

– Сегодня в одночасье меня оставила сила, и я утратил мое особое чутье форм земли. В одно мгновение мои пространства перестали поддаваться называнию и даже уже не стоили того, чтобы их называть.

Затем он сумел возвысить голос и сказал:

– Послушайте меня. Я не хочу пропадать. В миг великой утраты у меня обнаружился рефлекс ностальгии, щемящее желание вернуться, но не только в какую-то страну, не только в какую-то определенную местность, а в родной дом; и все же мне хотелось остаться жить на чужбине, среди тех немногих людей, которые были бы не слишком близкими. Я знаю, что я не какой-нибудь злодей. И я не хочу быть посторонним. Когда я вижу себя идущим в толпе, я полагаю, что имею на это полное право. Я даже видел вполне доброжелательные сны о тех, кто желал мне смерти, и часто чувствую, что у меня есть силы простить и примириться. Быть может, это слишком дерзко с моей стороны – желать гармонии, синтеза и радости? Быть может, совершенство и свершение просто мои навязчивые идеи? Я воспринимаю это как свой долг – становиться лучше: еще больше стараться быть самим собою. Мне хочется быть хорошим. Порою я чувствую потребность в греховности, но вместе с тем меня преследует идея наказания; и тогда снова появляется потребность в Вечной Чистоте. Сегодня я вспомнил об избавлении: но при этом мне в голову пришел не Бог, а культура. У меня нет культуры; и у меня не будет культуры до тех пор, пока я буду оставаться неспособным к восклицанию, пока я буду жаловаться на самого себя, вместо того чтобы просто строго жаловаться. Я не желаю быть тем, кто расточает себя в жалобных стенаниях, я хочу быть могучим телом плача. Мой клич: Ты мне нужен! Но к кому я взываю? Мне нужно к своим, я хочу к себе подобным. Но кто они, эти подобные мне? В какой стране? В каком времени? Мне нужна уверенность в том, что я это я и что я ответствен за других. Я могу жить! Я чувствую, в моей власти сказать все как есть, и все же я совершенно не хочу ничем быть и не желаю ничего говорить: быть всем известным и не известным никому, исполненным жизни живым. Да, я чувствую периодическое право на вселенную. И моя эра – сейчас; сейчас – Наша Эра. Так вот, я претендую на весь мир и этот век – ибо это мой мир и мой век.

Зоргер увидел, что он мотает головою, как какой-то странный, но вместе с тем и гордый зверь (и одновременно шевелит локтями, нелепо пытаясь взмахнуть крыльями), и ему вдруг захотелось после такой длинной речи чего-нибудь «сладенького», и хозяйка выдала ему штрудель. Он изъявил желание под это послушать еще и музыку, а потом разговорил соседей, которые принялись ему рассказывать свои истории. Чтобы показать себя его союзниками, они начали с различных несчастных случаев, но скоро уже оставили эту тему и начали ему описывать – при этом спокойное повествование постепенно превратилось в оживленный диалог, который они разыграли по ролям, время от времени перебивая друг друга, – как они познакомились и поженились. Зоргер поблагодарил за «настоящий ужин» и добавил:

– Пожалуйста, не забывайте меня.

Уже потом, на обратном пути (он пошел, не задумываясь, кратчайшим путем через лес к пляжу), он вспомнил, что они рассмеялись, услышав его последнюю фразу, и в этом было не только желание возразить, но и какой-то испуг, как будто о таких вещах не шутят; вот почему он добавил теперь про себя: «Мне бы хотелось в скором времени снова сидеть под вашим абажуром».

Ночь была теплой и без тумана. Еще среди деревьев он с удовольствием почувствовал морской песок под ногами. Стаи листьев неслись по хвойному лесу, застревали в траве, цепляясь как за колючую проволоку, и при ближайшем рассмотрении оказывались высохшими лохмотьями водорослей. Послышалось шуршание велосипедных шин по песку – это пробежала какая-то собака. Ветер, трепавший карликовые сосны, гудел как в корабельной роще. Зоргер лицом улавливал дыхание воздуха, словно это была сама вновь обретенная реальность, которая и веет на него ветром счастья.

Навстречу заворачивающему за мыс дюны, как за угол дома, неожиданно выкатилось с шумом море, выплеснув к нему белую волну прибоя, лицо которой, заброшенное высоко в ночное небо, на какое-то мгновение как будто застыло там, а потом, нацелившись в пространство нарождающейся новой светлой пены, разбрызгивая коричневеющие в падении хлопья, ринулось вниз, растекаясь во все стороны. Сразу после этого океан, вместе с луною и зависшими над волнами чайками, стянулся в знакомую ему картину, и Зоргер пошел прочь от водной равнины, чей ухающий гул напоминал промышленные звуки. Он избегал смотреть туда, и только глядел себе под ноги, которые, где-то далеко-далеко внизу, будто с высоты птичьего полета, топали по песчаной поверхности. «Закрой врата твоих чувств».

Он побежал; какое-то время он бежал не глядя; потом снова перешел на шаг, с закрытыми глазами, все время замедляя ход. Теперь прямо по кромке воды ехал трамвай, со старомодным скрежетом колес по рельсам. Он продолжал идти, и постепенно шум моря, напомнивший ему вдруг грохотание телеги, превратился в звуки его прошлого. На лесопильне разгружали под беспрерывный грохот инструментов и визг пилы доски, падавшие с громким треском; а грузчики спокойно перетаскивали, не обращая ни на что внимания, тяжелые предметы. Шум не был равномерным, часто в потоке звуков вдруг образовывалась, словно рассчитанная на долгий срок, почти что благостная тишина, внутри которой можно было уловить только мелкие звуки поглощенного собою хозяйства: поднимающееся молоко на плите, кипящую воду, постукивание спиц, теперь вот у ведра упала дужка. (Казалось, будто все море удалось собрать в одну кастрюлю.) Потом кто-то прыгнул в бассейн и шлепнулась пощечина. В разбухающем городском шуме раздался глухой хлопок, и вслед за этим чье-то тело рухнуло на землю. На молочный лоток выставлялись бидоны. Звяканье кадила; потом – учебные команды. Гулкое урчание танков; треск и грохот; потом какое-то время была война. А затем настала мирная тишина; или нет? Перед открывшим глаза Зоргером простиралось над морем до самого горизонта бескрайнее античное пространство с колоннами.

За последней колонной как раз зашла луна, и на несколько мгновений, совсем недолго, там получилось предзакатное лунное небо, со стеною облаков, подсвеченной снизу, цвета металлургического завода; потом небо стало черным, как везде, и только звезды смутно мерцали в дымке волн.

Зоргер почувствовал море в затылке, который превратился теперь в большое, очень холодное место. Гребешки волн стали снежными горными хребтами. В воздухе потянуло запахом пожара, и вот впервые тут на побережье он испытал чувство осени. Морская осень и пространство с колоннами: мир снова постарел. Он стоял в этом времени года, как будто наконец добрался. Его тело стало осязаемым на границе пересечения земного царства, воды и воздушного пространства, и он снова ощутил в себе, впервые после долгого-долгого перерыва, превратившуюся в неистовое желание выскочить из груди силу тоски; и он подумал, как хорошо будет скоро очутиться в постели.

Он побежал назад к дому. В пустой спальне другого дома, как всегда, уже с раннего вечера горели лампы у кроватей. Соседи сидели в полумраке гостиной, и муж держал жену за руку. Река возвращения: подгоняемая теплым током крови, бегущей по сосудам, приближалась – подрагивающая гладкость – индианка. На него навалилась усталость, от которой ему хотелось только просто лежать в темноте и слушать. Тикали часы, как будто кошка чесала себе за ухом; а потом замурлыкала райская обитель черно-белого сказочного животного.

Зоргер лег в постель и, наблюдая за равномерными вспышками маяка на «Land's End», задевавшими комнату, принялся ждать, пока придут к нему идеи снов. Он даже дерзнул подумать о своем ребенке – что за все эти годы ему ни разу не удавалось: при первой же попытке голова превратилась в камень. Теперь же он чувствовал тяжесть только в лице, в котором сомкнулся горячий кулак. Но он ничего не имел против этой жалости к самому себе: потому что при этом явно обозначилось желание веры, которая могла бы придать ему форму на более длительное время, чем это получалось в те просто внезапные моменты, когда он думал о любимом. «Если я увижу это снова. Я буду этому молиться».

Благодарный, он натянул на себя одеяло. Только дети и женщины делали его реальным. Во сне из моря вышла пеннорожденная и возлегла рядом с ним. Всю ночь они тихонько лежали рядом; глаза к глазам, уста к устам.


«Несколько восходов солнца спустя» (так действительно воспринимал он это последнее время на Западном побережье) Зоргер увидел себя одним все еще осенним утром за собиранием чемодана. Предстоял отъезд в Европу. Дом был уже почти пустым, без штор и ковров, и только в одной комнате стоял еще деревянный стол и складной стул, а в другой – сдвинутая по диагонали кровать. Зоргер многое выкинул, что-то раздарил; в чемодан пошли аккуратно сложенные стопки фотографий и полевые дневники за последние годы, да еще несколько мелких вещичек, которыми он пользовался каждый день и которые были ему тоже дороги. Он уже оделся в дорогу, заношенная льняная рубашка, которая так благодатно ложилась на запястья, парадный синий «европейский» драповый костюм, брюки от которого слегка прилипали под коленками, и тонкие шерстяные носки, которые его так дружелюбно грели снизу и гнали тепло наверх; обувью ему служили высокие северные ботинки на шнурках. Оглядев себя со всех сторон, он произнес благодарную речь в адрес своей верной одежды.

Воздух был свеж и прозрачен: «Чудесное утро, американское утро!» Солнце заливало пустую комнату и падало на пол, как бывает в салоне корабля, а пассажир, стоя рядом с собранным чемоданом, читал последнюю почту. При этом он все время поглядывал в сторону соседского дома, где во всех комнатах шло мельтешение: дети собирались в школу, муж – на работу. При всей суете семейство демонстрировало по временам совершенную неспешность: муж замирал, склонившись над своею папкой, которая была раскрыта на небольшой наклонной подставке, как требник; жена прихлебывала с почти что гротескной грациозностью свой чай; а дети, уже натянув ранцы, стояли, углубившись в созерцание бегающей по столу юлы.

Лауффер писал: река встала. В первое время он, выходя на улицу, натягивал шерстяную маску на лицо, но теперь, следуя примеру индейцев, стал ходить даже в расстегнутой рубашке. Его собственное исследование, сообщал он, представляется ему «все более фантастическим» (каждая дополнительная возможность – которой он чувствовал себя обязанным воспользоваться – уводила его в бесконечность). Он считал, что они с Зоргером идеальные конкуренты: для Зоргера, дескать, важным представляется развеществление, а для него – полнота вещественности, отсюда его проблема сводится к избытку «языка», в то время как Зоргеру угрожает «безъязыкость». Кошка «становится все более неприступной и царственной»: еще немного – и она породит свое первое слово.

Облака, на которые он не смотрел, влекли за собою готового к отъезду, а он, углубившись в книгу, продолжал сидеть за столом; верхушки сосен качались, как когда-то в другом месте. Все это время у него за спиной ходили какие-то люди, которых привела сюда маклерша и которые теперь осматривали выставленный на продажу дом, он же сидел не поворачиваясь и ни разу не взглянул на них.

В доме напротив теперь осталась только женщина, которая ходила из комнаты в комнату. На одной руке у нее висели белые полотенца, которые вспыхивали ярким светом, когда она пересекала какое-нибудь место, освещенное солнцем. Один раз она заметила его и помахала ему, нисколько не смущаясь или робея, она махала так, как будто он уже был далеко-далеко; казалось, что она уже забыла и его, и себя, увлеченная игрой, в которую она играла сама с собою, переходя из одной комнаты в другую.

Он читал опыт объяснения мироздания двухтысячелетней давности, принадлежащий перу некоего римского исследователя, на языке которого «мягкость и текучесть» относились к поэзии. «Таким образом, материя, состоящая из твердого тела, может быть вечной, в то время как все остальное исчезает».

Загрузка...