Для Лотти и Кези в коляске не осталось и дюйма свободного места. Когда Пэт посадил их сверху на вещи, девочки сразу стали скользить вниз. Бабушкины колени были заняты свертками, а Линда ни за что на свете не согласилась бы посадить ребенка не то что к себе на колени, но даже рядом с собой. Изабел необычайно важно восседала на козлах рядом с новым работником. Портпледы, вещевые мешки и корзины были свалены на дно коляски.
— Тут все абсолютно необходимое. Без этих вещей я ни секунды не могу обойтись, — сказала Линда Бернел дрожащим от усталости и волнения голосом.
Лотти и Кези в пальтишках, застегнутых на медные пуговицы с якорьками, и в круглых матросских шапочках с лентами стояли на лужайке за коляской, готовые ринуться в бой. Взявшись за руки, они смотрели круглыми торжественными глазами на «абсолютно необходимое» и на свою мать.
— Нет, нам все-таки придется оставить девочек здесь. Другого выхода нет. Придется их просто бросить, — сказала Линда Бернел. У нее вырвался странный, чуть слышный смешок. Она откинулась на стеганые кожаные подушки и закрыла глаза; ее губы вздрагивали от смеха. К счастью, в эту минуту на садовой дорожке появилась и вперевалочку заковыляла к коляске миссис Сэмюэль Джозефс; скрытая ставней, она уже некоторое время наблюдала эту сцену из своей гостиной.
— Бочему бы вам до вечера не осдавить дедей у меня, миссис Бернел? Они вболне могуд боехать с возчиком в фургоне, когда он приедет вечером. Ведь все эди вещи на дорожке доже надо одправить?
— Да, все, что вынесено из дому, — сказала Линда Бернел, указывая белой рукой на столы и стулья, стоявшие кверху ножками на лужайке перед домом. Какой у них нелепый вид! Или нужно всю эту мебель поставить как следует, или пусть Лотти и Кези тоже встанут вверх ногами. Ей ужасно захотелось сказать: «Встаньте на голову, дети, и ждите возчика». Эта мысль показалась ей такой очаровательно забавной, что она перестала слушать миссис Сэмюэль Джозефс.
Миссис Джозефс прислонилась своим жирным скрипучим телом к калитке, ее большое лицо, похожее на желе, улыбалось.
— Не бесбокойтесь, миссис Бернел. Лоди и Кези попьют чаю вместе с моими дедьми, а босле я босажу их на бодводу.
Подумав, бабушка сказала:
— Да, конечно. Так будет лучше всего. Мы вам очень признательны, миссис Джозефс. Дети, скажите спасибо миссис Джозефс.
Два тихих голоса прощебетали:
— Спасибо, миссис Джозефс.
— И будьте умницами и… подойдите поближе. — Девочки подошли. — Не забудьте сказать миссис Джозефс, когда вы захотите…
— Не забудем, бабушка.
— Не бесбокойтесь, миссис Бернел.
В последний момент Кези выпустила руку Лотти и бросилась к коляске.
— Я хочу еще раз поцеловать бабушку на прощанье!
Но она опоздала. Коляска уже катила по дороге. Изабел чуть не лопалась от гордости, глядя сверху вниз на весь прочий мир. Линда Бернел в изнеможении откинулась назад, а бабушка шарила в своей черной шелковой сумке, набитой самыми удивительными вещами, которые она в последний момент засунула туда: она искала лекарство для дочери. Коляска все удалялась и удалялась, поблескивая в солнечном свете и золотой пыли. Вот она поднялась на вершину холма и скрылась за ним. Кези закусила губу, а Лотти, предусмотрительно отыскав носовой платок, заревела:
— Мама, бабушка!
Миссис Сэмюэль Джозефс прижала ее к себе, и Лотти почувствовала себя так, словно ее накрыли черной покрышкой для чайника, большой и теплой.
— Все будед хорошо, дедочка. Будь умницей. Войдем, бойдем боиграть с дедьми.
Она обняла плачущую Лотти и повела с собой. Кези пошла сзади. Юбка миссис Джозефс была, как всегда, не застегнута, из разреза свешивались две длинные розовые корсетные тесемки. Кези скорчила гримасу…
Поднимаясь по лестнице, Лотти уже не плакала. Но ее распухшие глаза и нос пуговкой доставили великое удовольствие всем маленьким Джозефсам, которые сидели в детской на двух скамейках за длинным столом, покрытым клеенкой и уставленным огромными тарелками с хлебом и мясной подливкой. Посредине стояли, чуть дымясь, две коричневые кружки.
— Смотрите, она ревет!
— Ого! У нее совсем не видно глаз!
— Какой у нее смешной нос!
— Все лицо в красных пятнах!
Лотти имела подлинный успех. Она почувствовала это и просияла, застенчиво улыбаясь.
— Бойди сядь рядом с Зейди, цыбочка моя, — распорядилась миссис Сэмюэль Джозефе. — А ты, Кези, сядешь дам, рядом с Мозесом.
Мозес ухмыльнулся и, пока Кези усаживалась рядом с ним, потихоньку ущипнул ее. Но она сделала вид, что даже не заметила этого. Кези ненавидела мальчиков.
— Что ты будешь кушать? — с вежливой улыбкой перегнулся к ней через стол Стенли. — Тебе земляники со сливками или хлеба с подливкой?
— Земляники со сливками, пожалуйста, — ответила Кези.
Ха-ха-ха-ха! Как они смеялись! Как били по столу чайными ложками! Вот так попалась! Ведь попалась? Здорово он ее разыграл! Молодчина Стенли!
— Мама, она думала, что ей взаправду дадут земляники!
Даже миссис Джозефс, разливавшая по чашкам кипяток с молоком, не могла сдержать улыбки.
— Не надо их дразнидь, они сегодня уезжаюд, — сказала она; в ее груди все время что-то клокотало.
Но Кези откусила большой кусок от своего ломтя хлеба и затем поставила его стоймя на тарелке. Получились такие чудесные маленькие воротца. Пф! Какое ей до них дело! По ее щеке сбежала слезинка, но Кези не плакала. Расплакаться перед этими ужасными Сэмюэль Джозефами! Она сидела, наклонив голову, и когда слеза докатилась до губ, быстро и аккуратно слизнула ее и проглотила, прежде чем кто-нибудь из них заметил.
После чая Кези отправилась в свой прежний дом. Медленно поднялась она по черной лестнице и через буфетную прошла на кухню. Там было пусто. Только на подоконнике в одном углу лежал желтый обмылок, а в другом засиненная фланелевая тряпочка. Печка была битком набита всяким мусором. Кези порылась в ней, но не нашла ничего интересного, кроме мешочка с вышитым сердечком, в который служанка собирала очески волос. Кези все же не взяла его и по узкому коридору зашагала в гостиную. Жалюзи на окнах были спущены, но не до конца. Сквозь щели в комнату длинными карандашами падали лучи солнца, и волнистая тень от деревьев, растущих в саду, танцевала на этих золотых полосках. Она то застывала неподвижно, то снова начинала колыхаться, то добиралась до ног Кези. Зум! Зум! Большая синяя муха билась о потолок; к шляпкам гвоздиков, на которых был укреплен ковер, пристало немного красноватого ворса.
В окно столовой были вставлены по углам квадратики цветного стекла. С одной стороны квадратик был синий, с другой — желтый. Кези наклонилась, чтобы еще раз взглянуть на синюю лужайку перед домом и синие цветы аронника, растущего у ворот, а потом на желтую лужайку с желтым аронником и желтым забором. Пока она смотрела, на лужайку вышла маленькая китаянка Лотти и принялась краешком передника стирать пыль со столов и стульев. Но Лотти ли это? Кези не была в этом уверена, пока не посмотрела на нее через обыкновенное стекло.
Наверху, в спальне папы и мамы, Кези нашла коробочку из-под пилюль. Снаружи она была черная и блестящая, а внутри — красная, и там лежал маленький кусочек ваты.
«Сюда можно спрятать птичье яичко», — решила Кези.
В комнате служанки она обнаружила в одной щели пола пуговицу от корсета, в другой — несколько бусинок и большую иглу. В спальню бабушки можно было не ходить. Там было пусто — Кези сама видела, как бабушка укладывала вещи. Она подошла к окну и прижала ладони к стеклу.
Кези очень нравилось стоять вот так у окна. Ей нравилось ощущать холодное блестящее стекло на своих горячих ладонях, нравилось наблюдать, как на кончиках пальцев, когда она прижимала их к стеклу, появлялись смешные белые колпачки. Пока она стояла так, день угас и стало темно. Вместе с темнотой подкрался ветер, сопя и воя. Окна в пустом доме задребезжали, стены и пол заскрипели, на крыше жалобно лязгнул лист оторвавшегося железа. Кези вдруг притихла, широко раскрыв рот и крепко сжав колени. Ей было страшно, хотелось позвать Лотти — бежать по лестнице к выходу и все время звать. Оно бежало за ней следом, ждало за дверью, потом внизу пряталось в коридоре, готовилось выскочить из-за кухонной двери. Но у кухонной двери стояла Лотти.
— Кези, — радостно сообщила она, — возчик приехал. Все вещи уже в фургоне, а лошадей целых три. Миссис Джозефс дает нам большую шаль, чтобы укрыться, и велит тебе застегнуть пальто. Она не выйдет из-за астмы.
Лотти чувствовала себя необыкновенно важной.
— А ну-ка, малышки, — позвал возчик. Он подхватил их под руки громадными ручищами, и они полетели наверх. Лотти расправила складки шали, уложив их как можно красивее, а возчик закутал девочкам ноги обрывком старого одеяла.
— Поехали. А ну, трогай!
Может быть, они с Лотти — маленькие лошадки? Возчик проверил, хорошо ли увязан багаж, снял тормозные цепи, потом, насвистывая, взобрался наверх и сел рядом с девочками.
— Сядь ко мне поближе, Кези, — попросила Лотти, — ты все время стаскиваешь с меня шаль.
Но Кези прижалась к возчику. Он возвышался рядом с ней, как великан; от него пахло орехами и новыми деревянными ящиками.
Никогда раньше Лотти и Кези не приходилось бывать на улице в такой поздний час. Все выглядело совсем по-другому, чем днем: крашеные деревянные домики казались меньше, сады — гораздо больше и гуще. Небо было усеяно звездами; над заливом висела луна, бросая на волны золотые брызги. Вдали на Карантине светился маяк, и на старых заброшенных барках зажглись зеленые огоньки.
— А вот «Пиктон», — сказал возчик, указывая на пароходик, унизанный яркими бусинками.
Они поднялись на вершину холма и начали спускаться вниз; залив сразу же скрылся из виду, и, хотя они все еще ехали по городу, девочки уже ничего не узнавали. Мимо них с грохотом проезжали другие фургоны. Каждый встречный знал их возчика.
— Здорово, Фред!
— Здорово-о! — кричал он в ответ.
Кези очень нравились эти оклики. Всякий раз, когда впереди появлялся фургон, она подымала глаза и ждала, когда раздастся голос возчика. Он — старинный их друг; вместе с бабушкой она часто ходила к нему за виноградом. Он жил один в маленьком домике, у стены которого стояла теплица, выстроенная им самим. Изнутри теплица была сплошь увита виноградными лозами; свешиваясь с потолка, они образовывали настоящий свод. Фред брал из рук Кези коричневую корзиночку, выстилал ее тремя широкими листьями и, нашарив за поясом небольшой костяной нож, пригибал и срезал большую синюю кисть винограда, а потом укладывал ее на листья так бережно, что Кези следила за ним, затаив дыхание. Он был очень высок, носил коричневые вельветовые штаны, и у него была длинная каштановая борода. Но он никогда не надевал воротничка, даже по воскресеньям. Сзади его шею покрывал темно-красный загар.
— Где мы сейчас? — поминутно обращалась к нему то одна, то другая девочка.
— Это вот Хок-Стрит, а это — Шарлот-Кресент.
— Ну да, Шарлот-Кресент. — Услышав это название, Лотти насторожилась; ей всегда казалось, что Шарлот-Кресент — ее личная собственность. Не так уж много на свете людей, именем которых названы целые улицы.
— Смотри, Кези, это Шарлот-Кресент. Правда, она какая-то особенная?
Теперь все знакомое осталось уже далеко позади. Фургон катил по совсем неизвестным местам: по новым дорогам, окаймленным с обеих сторон высокими земляными насыпями; вверх по крутым-крутым холмам; вниз, к лесистым долинам; через широкие мелководные речки. Все дальше и дальше. Голова Лотти покачивалась из стороны в сторону; девочка сползала, сползала и наконец улеглась на колени к Кези. У Кези глаза раскрывались все шире и шире. Дул порывистый ветер; она дрожала, но щеки и уши у нее горели.
— А звезды могут раздуваться? — спросила Кези.
— Не замечал что-то, — ответил Фред.
— А у нас есть дядя и тетя, они живут недалеко от нашего нового дома, — сообщила Кези. — У них два сына, старшего зовут Пип, а младшего Регз. У Регза есть барашек. И его надо поить из эмалированного чайника, на носик надевается палец от перчатки. Регз обещал нам показать. А какая разница между бараном и овцой?
— Ну, у барана есть рога, и он бодается.
Кези задумалась.
— Мне совсем не так уж хочется посмотреть этого барашка, — сказала она. — Терпеть не могу животных, которые бросаются на людей, всяких собак и попугаев. Я часто вижу во сне, что на меня бросается какой-нибудь зверь, — один раз это даже был верблюд, — и вот он бежит на меня, а голова у него все растет и растет.
Возчик ничего не ответил. Кези внимательно посмотрела на него, сощурив глаза. Потом она подняла пальчик и тронула его за рукав; рукав был шершавый.
— Нам еще далеко? — спросила она.
— Теперь уже скоро, — ответил возчик. — Устала?
— Нет. Мне нисколечко не хочется спать, — сказала Кези. — Только вот глаза как-то смешно тянет вниз.
Она протяжно зевнула и, чтобы глаза не тянуло вниз, закрыла их… Когда она вновь открыла глаза, фургон грохотал по дороге, которая, словно взмах кнута, прорезала сад и затем внезапно огибала островок зелени; сразу же за этим островком стоял дом, но его не было видно, пока не подъехали совсем близко. Он был длинный и низкий, веранда с колоннами и балкон окружали его со всех сторон. Он лежал в зеленом саду мягкой белой громадой, словно спящее животное. То в одном, то в другом окне появлялся свет. По пустым комнатам кто-то шел, неся лампу. В нижнем окне мерцало пламя камина. Казалось, дом излучает непонятную тревожную радость и ее трепещущие волны льются в сад.
— Где мы? — спросила Лотти, приподымаясь. Ее матросская шапочка сползла набок, а на щеке отпечаталась пуговица, к которой она прижалась во сне. Возчик осторожно снял ее с фургона, поправил шапочку, одернул смятое пальтишко. Лотти стояла на нижней ступеньке веранды и, моргая, смотрела на Кези, которая, казалось, летела к ней по воздуху.
— Ой! — воскликнула Кези, взмахнув руками. Из темного холла вышла бабушка, неся в руке маленькую лампочку. Она улыбалась.
— Ну, как вы добились в темноте? — спросила она.
Очень хорошо.
Но Лотти, стоявшая на нижней ступеньке, пошатывалась, словно птенец, выпавший из гнезда. Если она минуту стояла неподвижно, она засыпала; если прислонялась к чему-нибудь, у нее закрывались глаза. Идти дальше сама она уже не могла.
— Кези, — сказала бабушка, — могу я доверить тебе лампу?
— Да, бабушка.
Бабушка наклонилась и дала ей в руки лампу, яркую и как будто дышащую, а потом подхватила совсем осоловелую Лотти.
— Сюда.
Через квадратный холл, в котором валялись тюки и летали сотни попугаев (правда, попугаи были только на обоях), потом по узкому коридору, где те же попугаи все еще летели мимо Кези и ее лампы.
— Только не шумите, девочки, — предупредила бабушка, ставя Лотти на пол и открывая дверь в столовую, — у бедной мамочки разболелась голова.
Перед потрескивающим камином, поставив на подушку ноги и укутав колени пледом, полулежала в шезлонге Линда Бернел. Посреди комнаты за столом сидели Бернел и Берил; перед ними стояло блюдо с бараньими отбивными и коричневый фарфоровый чайник. Над спинкой шезлонга, в котором сидела Линда, склонилась Изабел. Она держала в руке гребенку и легкими ритмичными движениями водила ею по голове матери, зачесывая назад завитки волос. За островком света, падавшего от лампы и камина, тянулась темная и пустая комната, которая кончалась зияющей чернотой окон.
— Кто это? Дети? — сказала Линда. Но в действительности ей было решительно все равно. Она даже не открыла глаза, чтобы взглянуть на них.
— Сейчас же поставь лампу, Кези, — приказала тетя Берил. — Чего доброго, у нас загорится дом раньше, чем мы успеем распаковать чемоданы. Еще чаю, Стенли?
— Пожалуй. Налей мне пять восьмых, — сказал Бернел, протягивая чашку. — Возьми вторую отбивную, Верил. Первоклассное мясо, правда? Не слишком постное и не слишком жирное. — Он повернулся к жене. — Линда, милая, может, ты все-таки поешь немного?
— Меня тошнит от одной только мысли… — Она по обыкновению подняла одну бровь.
Бабушка принесла детям хлеба и молока. Они сели за стол; перед их раскрасневшимися сонными лицами колыхался волнистый пар.
— А мне дали мяса на ужин, — сказала Изабел, продолжая осторожно водить гребнем. — Мне на ужин дали целую отбивную с косточкой и ворчестерским соусом. Правда, папа?
— Перестань хвастать, Изабел, — одернула тетя Берил.
На лице Изабел изобразилось изумление.
— Я совсем не хвастаю. Разве я хвастаю, мамочка? Я и не думаю хвастать. Я думала, им это будет интересно. Я только хотела им рассказать.
— Очень вкусно. Благодарю, — сказал Бернел. Он отодвинул тарелку и, вытащив из кармана зубочистку, начал ковырять в своих крепких белых зубах.
— Пожалуйста, позаботьтесь, чтобы Фреду до отъезда дали перекусить на кухне. Будьте так добры, мама.
— Хорошо, Стенли. — Старая женщина направилась к выходу.
— Минуточку, мама. Вы не помните, куда засунули мои домашние туфли? Пожалуй, раньше, чем через месяц-другой, мне не удастся до них добраться. Как вы считаете?
— Я помню, — встрепенулась Линда. — Они сверху в полотняном портпледе с надписью «самое необходимое».
— Будьте добры, мама, достаньте их мне.
— Хорошо, Стенли.
Бернел вышел из-за стола, потянулся и, подойдя к камину, встал к нему спиной, приподняв фалды сюртука.
— Ну и неразбериха, клянусь богом! А, Берил?
Берил, которая маленькими глотками пила чай, положив локти на стол, улыбнулась ему. На ней был надет новый розовый передник; рукава блузы она закатала до самых плеч, обнажив руки в хорошеньких родинках; волосы заплела в длинную косу и откинула на спину.
— Как вы думаете, сколько понадобится времени, чтобы все вошло в норму? Недельки две, а? — поддразнивая, спросил Стенли.
— Боже мой, конечно, нет, — беззаботно сказала Берил. — Самое худшее уже позади. Мы со служанкой весь день работали как каторжные, и когда мама приехала, она тоже сразу впряглась. Мы ни на минуту не присели. Ну и день!
Стенли почуял упрек.
— Я полагаю, вы не ждали, что я брошу дела в конторе и примчусь прибивать вам здесь ковры. А?
— Конечно, нет, — засмеялась Берил. Она поставила чашку и выбежала из комнаты.
— Какого дьявола ей от нас нужно? — возмутился Стенли. — Она думает, что будет сидеть и обмахиваться веером из пальмовых листьев, а я найму рабочих для этой ерунды. Ей-богу, неужели она не может иногда приложить свои ручки, не подымая при этом шума, ну хотя бы из простой…
Он помрачнел: в его чувствительном желудке отбивные уже начали сражаться с чаем. Но Линда протянула ему руку и привлекла его к своему шезлонгу.
— Тебе сейчас плохо приходится, милый, — сказала она.
В лице у Линды не было ни кровинки, но она улыбнулась, и ее пальцы уютно устроились в его большой красной руке. И Бернел успокоился. Он вдруг засвистел: «Как лилия чиста, красива и вольна…» Хороший знак.
— Ну как, тебе здесь нравится? — спросил он.
— Я не хотела тебе говорить, мама, но, кажется, я должна сказать, — произнесла Изабел. — Кези пьет чай из тетиной чашки.
Спать их повела бабушка. Она шла впереди со свечой; лестница гудела от топота детских ног. Изабел и Лотти уложили в отдельной комнате; Кези уютно устроилась в мягкой бабушкиной постели.
— А простынок сегодня не будет, бабушка?
— Нет, сегодня не будет.
— Щекотно, — сказала Кези, — но индейцы тоже спят без простынь. — Она притянула к себе бабушку и поцеловала под подбородком. — Возвращайся поскорее и будь моим храбрым индейцем.
— Ах ты, глупышка, — сказала бабушка, подтыкая со всех сторон одеяло. Кези очень любила, когда ей подтыкали одеяло.
— Ты унесешь свечку?
— Да. Шш-ш! Спи!
— Ну, а можно оставить дверь открытой? Кези свернулась калачиком, но ей не спалось. Отовсюду доносились звуки шагов. Дом трещал и скрипел. Снизу слышался громкий шепот. Раздался резкий смех тети Берил, потом громкий, трубный звук — это высморкался Бернел. За окном сотни черных кошек с желтыми глазами сидели на небе и наблюдали за Кези, но ей не было страшно. Лотти говорила Изабел:
— Я сегодня помолюсь в кроватке.
— Нет, ни в коем случае, Лотти! — Изабел была непреклонна. — Боженька разрешает молиться в кровати, только если у тебя высокая температура.
Лотти уступила:
О Исус, ты всех добрей,
Любишь маленьких детей,
Пожалей твою Лиззи
И к себе меня возьми.
Потом они легли спина к спине, вплотную друг к другу, и заснули.
В кругу лунного света раздевалась Берил Ферфилд.
Она устала, но ей хотелось казаться еще более усталой, чем она была на самом деле: она лениво сбросила платье и томным движением откинула назад теплые тяжелые волосы.
— Ах, как я устала, как устала!
Не переставая улыбаться, она на мгновение закрыла глаза. Ее грудь подымалась и опускалась, словно два машущих крыла. Окно было широко раскрыто; ночь была теплая. Где-то там, в саду, за деревьями скрывается молодой человек, смуглый, стройный, с насмешливыми глазами. Он собирает цветы в большой букет и, пробравшись к ее окну, протягивает ей. Вот она наклоняется к нему. Его лицо, лукавое и смеющееся, выглядывает из-за ярких желтовато-белых цветов. «Нет, нет», — говорит Берил. Она отвернулась от окна и надела ночную рубашку.
«Как ужасно несправедлив бывает иногда Стенли», — подумала она, застегивая пуговку. И потом, уже лежа в постели, она вернулась все к той же мысли, к жестокой мысли: ах, если бы только у нее были свои деньги!
Молодой человек, неимоверно богатый, только что приехал из Англии. Он встречает ее совсем случайно… Новый губернатор не женат… Он устраивает бал. Кто эта очаровательная девушка в атласном платье цвета eau de Nil[11]? — Это Берил Ферфилд.
— Знаешь, Линда, — говорил Стенли, облокотившись на спинку кровати и, прежде чем улечься, энергично почесывая себе плечи и спину, — я ужасно доволен, что дом достался мне совсем по дешевке. Я сегодня разговаривал с маленьким Уолли Беллом, и он сказал, что просто не представляет себе, почему они согласились уступить за мою цену. Понимаешь, земля здесь будет дорожать с каждым годом… Лет через десять… Конечно, нам теперь придется жить очень скромно и, насколько возможно, урезать расходы. Ты что, спишь?
— Нет, милый. Я тебя слушаю, — отозвалась Линда.
Он стремительно нырнул в постель, наклонился и задул свечу.
— Спокойной ночи, мистер бизнесмен, — сказала она и, сжав обеими руками его голову, быстро поцеловала. Ее чуть слышный, далекий голос, казалось, доносился со дна глубокого колодца.
— Спокойной ночи, дорогая! — Он просунул ей под плечи руку и притянул к себе.
— Да, обними меня, — сказал слабый голос из глубокого колодца.
Прямо на полу в своей каморке за кухней растянулся работник Пэт. Его резиновый плащ и штаны свисали с крюка над дверью: казалось, там висит человек. Из-под одеяла торчали скрюченные пальцы ног, а рядом с Пэтом стояла пустая тростниковая птичья клетка. Он был похож на рисунок из юмористического журнала.
«Нг… нг…» — похрапывала служанка. У нее были полипы в носу. Позже всех легла бабушка.
— Что? Ты еще не спишь?
— Нет. Я тебя жду, — сказала Кези. Бабушка вздохнула и улеглась рядом. Кези устроилась у бабушки под мышкой и тихонько пискнула. Но бабушка только слегка прижала ее к себе, снова вздохнула, вынула вставные зубы и опустила их в стакан с водой, стоявший на полу рядом с кроватью.
В саду маленькие совы, сидя на ветвях волчника, призывно кричали: «Не сплю, не сплю». И где-то в зарослях раздавался хриплый быстрый говор: «Хра-хра-хра… хра-хра-хра».
Наступил рассвет, холодный, зябкий. Бледно-зеленое небо покрылось красными облаками, на каждом листке, на каждой былинке лежали капли влаги. Над садом пронесся ветерок, сдувая росу, сдувая увядшие лепестки, прошумел над промокшими насквозь лугами и затерялся в темных зарослях. По небу проплыли крошечные звезды и исчезли — растаяли, словно мыльные пузырьки. В предутренней тишине с луга явственно доносилось журчание ручья; он бежал по бурым камням, то исчезая, то вновь появляясь в песчаных ложбинках, прятался в поросли кустарника, покрытого темными ягодами, разливался в болотца, заросшие желтыми лилиями и кувшинками.
А потом с первыми лучами солнца запели птицы.
Одни — скворцы и майны — нахально свистели, другие — щеглы, коноплянки и голуби — перепрыгивали с ветки на ветку. Хорошенький зимородок, сидя на изгороди, чистил клювом свой великолепный наряд, тюи — выводил он три ноты, смеялся и повторял их снова.
— Как громко поют птицы, — сказала во сне Линда. Ей казалось, что она гуляет с отцом по зеленым лужайкам, сплошь усеянным маргаритками. Вдруг он нагнулся, раздвинул траву у нее под ногами. «Ах, папа, какая прелесть!» Линда сложила руки чашечкой и, поймав крошечного птенца, провела пальцем по его головке. Он был совсем ручной. Но тут случилось что-то странное. Едва Линда коснулась его, как он нахохлился, напыжился, начал вдруг расти, становиться все больше и больше, и его круглые глаза, казалось, понимающе улыбались ей. Теперь он уже не умещался в ее ладонях, и она сбросила его в передник. Птенец превратился в большеголового лысого младенца с широко разинутым клювом, который то открывался, то закрывался. Отец разразился громким трескучим смехом, и Линда проснулась… Бернел стоял у окна и с грохотом поднимал жалюзи.
— С добрым утром, — сказал он. — Я тебя не разбудил? Нет? Погодка сегодня совсем недурна.
Он был чрезвычайно доволен. Такая погода была как бы последней печатью на его купчей. Словно вместе с домом и участком он купил — отхватил по дешевке — и этот чудесный день. Он помчался купаться, а Линда, повернувшись на бок, приподнялась на локте, чтобы осмотреть комнату при свете дня. Вся их мебель — вся старая рухлядь, как любила говорить Линда, — разместилась как нельзя лучше. Даже фотографии уже стояли на камине, а аптечные пузырьки — на полке над умывальником. На стуле лежали ее вещи — ее уличный костюм: ярко-красная накидка и круглая шляпка с пером. Взглянув на них, она вдруг подумала, что хорошо бы уйти из дому. И она представила себе, как уезжает в маленькой коляске, покидает их всех, даже не махнув на прощанье рукой.
Вернулся Стенли, опоясанный полотенцем; он сиял и хлопал себя по ляжкам. Он бросил мокрое полотенце прямо на ее накидку и шляпку и, заняв устойчивую позицию в самой середине солнечного квадрата, приступил к гимнастике. Глубокий вдох, наклон, приседание по-лягушачьи и выбрасывание ног. Стенли получал такое наслаждение от своего крепкого, послушного тела, что даже ударил себя в грудь и издал громкое «Ха!» Но эта бурная энергия, казалось, уносила его в другой мир, отрывала от Линды. Со своей белой измятой постели она смотрела на него, словно с облаков.
— Ах, черт! Проклятье! — выругался Стенли, который, просунув голову в хрустящую белую рубашку, вдруг обнаружил, что какой-то идиот застегнул ворот и теперь он попался — ни туда ни сюда. Размахивая руками, он двинулся к Линде.
— Ты похож на большого жирного индюка, — сказала она.
— Жирного? Это мне нравится! — возмутился Стенли. — На мне нет ни дюйма жира. На, пощупай.
— Камень-железо, — сказала она шутя.
— Ты и представить себе не можешь, — воскликнул Стенли, словно речь шла о чем-то чрезвычайно интересном, — сколько у нас в клубе мужчин, у которых уже есть брюшко! Совсем молодые, не старше меня. — Он начал расчесывать на пробор густые рыжеватые волосы, уставившись в зеркало круглыми голубыми глазами и немного согнув колени, потому что туалетный столик — черт бы его побрал! — всегда был слишком низок для него. — Взять хотя бы Уолли Балла, — и он выпрямился и описал головной щеткой огромную дугу у живота. — По правде говоря, я сам ужасно боюсь…
— Тебе это не угрожает, дорогой. Ты слишком энергичен.
— Конечно, конечно. Вероятно, ты права, — согласился он, успокоенный чуть ли не в сотый раз, и, достав из кармана перламутровый перочинный ножик, принялся подпиливать ногти.
— Стенли, завтракать! — позвала за дверью Берил. — Линда, мама говорит, чтобы ты пока не вставала. — Приоткрыв дверь, Берил заглянула в спальню. В волосах у нее была большая ветка сирени. — Все, что с вечера осталось на веранде, буквально до ниточки промокло. Ты бы видела, бедная мамочка просто отжимала столы и стулья. Но ничего не повреждено, — добавила она, бросая украдкой взгляд на Стенли.
— Ты сказала Пэту, чтобы он подал двуколку точно в назначенное время? Отсюда до конторы добрых шесть с половиной миль.
«Можно себе представить, что будет у нас творится во время этих ранних отъездов, — подумала Линда. — Какую суматоху он подымет в доме!»
— Пэт! Пэт! — кричала служанка. Очевидно, найти Пэта было нелегко; Линда еще долго слышала, как этот глупый голос аукал по всему саду.
Только когда входная дверь хлопнула в последний раз, известив, что Стенли действительно уехал, Линда почувствовала, что теперь она может отдохнуть.
Немного позже она услышала голоса детей, играющих в саду. «Кези, Изабел», — терпеливо и негромко басила Лотти. Она вечно то сама потеряется, то потеряет других и тут же, к величайшему удивлению, обнаруживает пропажу за соседним деревом или за углом: «Ах, вот вы где!» Девочек выпроводили из дому сразу после завтрака и приказали не возвращаться, пока их не позовут. Изабел катила аккуратную колясочку с чопорными куклами, а Лотти, в виде особой милости, было разрешено идти рядом и держать кукольный зонтик над лицом восковой красавицы.
— Куда ты, Кези? — спросила Изабел. Ей очень хотелось придумать какую-нибудь нетрудную черную работу, которая была бы Кези по силам и в то же время позволяла бы ей, Изабел, командовать сестрой.
— Просто туда, — отозвалась Кези.
Потом Линда уже не слушала их. Какой яркий свет в комнате! Она терпеть не могла окон, не прикрытых занавесями хотя бы сверху, но утром это было уже совсем невыносимо. Она повернулась к стене и от нечего делать провела пальцем по цветку мака на обоях, по его листу, стеблю и набухшему бутону. В тишине ей казалось, что под ее пальцем мак оживает. Она ощущала клейкие шелковистые лепестки, стебель, покрытый волосиками, как ягода крыжовника, шероховатый лист и налитой, словно отполированный бутон. Вещи вообще легко оживали в ее присутствии. И не только такие большие, массивные вещи, как мебель, но и занавеси, и рисунки на тканях, и бахрома на покрывалах и диванных подушках. Как часто кисти на ее покрывале вдруг превращались в странную процессию танцующих людей, сопровождаемых жрецами… Потому что некоторые кисти не танцевали, а важно шествовали, чуть склонившись вперед, словно они молились или пели. Как часто аптечные пузырьки становились маленькими человечками в коричневых цилиндрах, а умывальный кувшин сидел в тазу, словно большая жирная птица в круглом гнезде.
«Ночью мне снились птицы», — подумала Линда. Но что это было? Она не могла вспомнить. Вещи оживали и вели себя при этом самым удивительным образом. Они прислушивались и словно наполнялись чем-то таинственным и очень значительным, а наполнившись, начинали улыбаться. Они улыбались не только ей — все они были членами тайного общества и улыбались друг другу. Иногда, проснувшись после дневного сна, она не могла пошевельнуть пальцем, не могла взглянуть ни налево, ни направо, потому что они внимательно следили за ней. Порой, выходя из комнаты, она знала, что как только за ней захлопнется дверь, они вылезут из всех углов. А сколько раз по вечерам, сидя у себя в спальне, когда все остальные были внизу, она и вовсе не могла от них спастись! Тогда она не могла двигаться, не могла напевать про себя, а если и пыталась сказать что-нибудь вслух, как ни в чем не бывало, например: «Куда это задевался старый наперсток», — то на них это не производило никакого впечатления. Они понимали, как ей страшно; они видели, что она боязливо отворачивается, проходя мимо зеркала. Линда всегда чувствовала, что они чего-то ждут от нее, знала, если она перестанет сопротивляться им и будет лежать тихо-тихо, совсем беззвучно, неподвижно, что-нибудь обязательно случится.
«Сейчас совсем тихо», — подумала она. Широко открыв глаза, она слушала, как тишина прядет свою мягкую, нескончаемую паутину. Она дышала неслышно, вовсе почти не дышала.
И вот все ожило, даже самые крошечные, малюсенькие частички, и Линда уже не ощущала под собой постели — она плыла, витала в воздухе. И все время словно вслушивалась широко открытыми, настороженными глазами, томясь по кому-то, кто не приходил, ожидая чего-то, чему не суждено было случиться.
В кухне за длинным сосновым столом, стоявшим у окон, старая миссис Ферфилд мыла посуду после завтрака. Окна кухни выходили на большую зеленую лужайку, спускавшуюся к огороду и грядкам, на которых рос ревень. На одном конце лужайки стояла летняя кухня с прачечной. По выбеленной стене пристройки вилась узловая виноградная лоза. Миссис Ферфилд еще вчера заметила, что несколько тоненьких завитков проникли сквозь щели потолка в кухню и что окна пристройки покрыты густым кружевом зелени.
— Люблю виноградные лозы, — сказала миссис Ферфилд, — но, мне кажется, виноград здесь не созреет. Ему нужно австралийское солнце. — И она вспомнила, как когда-то, еще совсем маленькой, Берил рвала гроздья белого винограда, обвивавшего заднюю веранду их дома в Тасмании, и большой красный муравей укусил ее в ногу. Миссис Ферфилд как сейчас видела Верил в клетчатом платьице с красными бантиками на плечах, кричавшую так отчаянно, что сбежалось пол-улицы. Как распухла у девочки ножка! Ой! При одном воспоминании у миссис Ферфилд перехватило дыхание. «Бедная девочка, как это было ужасно!» Миссис Ферфилд крепко сжала губы и пошла к плите за горячей водой. Мыльная вода кипела в большом тазу, пена подымалась розовыми и голубыми пузырьками. Обнаженные по локоть руки миссис Ферфилд были ярко-розовыми. В этот день она надела платье из серого фуляра в больших темно-красных анютиных глазках, белый полотняный передник и высокий чепец из белого муслина, похожий на форму для желе. У горла платье было заколото брошью в виде серебряного полумесяца, на котором сидели пять маленьких сов, а вокруг шеи шла нитка черных бус.
Казалось, что миссис Ферфилд провела на этой кухне уже многие годы, настолько естественно она в ней выглядела. Уверенными, точными движениями она расставляла глиняные горшки, неторопливо и плавно двигалась от плиты к посудным полкам, заглядывала в буфетную и кладовую, словно все закоулки были ей давно знакомы. Когда она кончила прибирать, каждая вещь в кухне стала частью сложного узора. Миссис Ферфилд стояла посреди комнаты, вытирая руки клетчатой тряпкой, и на губах ее светилась улыбка: кухня выглядела мило, совсем так, как нужно.
— Мама! Мама! Ты здесь? — раздался голос Берил.
— Да, деточка. Тебе нужно помочь?
— Нет. Я иду к тебе. — И Берил, вся раскрасневшаяся, влетела в кухню, волоча за собой две большие картины.
— Мама, куда мне девать эти гадкие, отвратительные китайские картинки, которые Чан Вей, обанкротившись, отдал Стенли? Это же нелепо — считать их ценными только потому, что они провисели несколько месяцев в фруктовой лавке Чан Вея. Не могу понять, почему Стенли за них так держится. Я уверена, что он тоже считает их отвратительными, но ему нравятся рамы, — бросила она презрительно. — Он, вероятно, думает, что в один прекрасный день он их выгодно продаст.
— Почему бы не повесить их в коридоре, — посоветовала миссис Ферфилд. — Там они не будут бросаться в глаза.
— Не могу. Некуда. Я повесила там все фотографии его конторы до и после перестройки, и портреты его деловых друзей с автографами, и этот безобразный увеличенный снимок Изабел, где она лежит на коврике в одной рубашонке. — Берил обвела злым взглядом мирную кухню. — Я знаю, что я сделаю. Повешу их здесь. Скажу Стенли, что они немного отсырели при перевозке и пришлось их на время поместить сюда.
Она придвинула стул, взобралась на него и, достав из кармана передника молоток и большой гвоздь, вбила гвоздь в стену.
— Вот. Все в порядке. Передай мне картины, мама.
— Подожди, дитя мое. — Мать тщательно стирала пыль с резной рамы черного дерева.
— Ах, мама, это совершенно напрасный труд. Все равно протереть все эти дырочки невозможно. — Она сердито взглянула на мать сверху вниз и от нетерпения закусила губу. «Мамина тщательность может просто свети с ума. Это у нее от старости», — подумала она пренебрежительно.
Когда обе картины наконец были повешены рядом, Берил соскочила со стула и спрятала молоток в кармане.
— Здесь они не так уж плохо выглядят, правда? — сказала она. — Во всяком случае, никому, кроме Пэта и служанки, не придется на них смотреть. Мама, у меня на лице нет паутины? Я лазала в стенной шкаф под лестницей, и теперь что-то все время щекочет мне нос.
Но не успела миссис Ферфилд взглянуть на нее, как Берил уже отвернулась. Кто-то постучал в окно. Это была Линда; она стояла, кивая и улыбаясь. Потом они услышали, как звякнула дверная щеколда, и Линда вошла в кухню. Она была без шляпы, и ее кудрявые волосы растрепались; на плечи она накинула старую кашемировую шаль.
— Я такая голодная! — сказала Линда. — Где бы мне раздобыть чего-нибудь поесть, мама? А я первый раз на кухне. Все здесь говорит «мама», все кастрюли стоят парами.
— Я сейчас приготовлю тебе чаю, — ответила миссис Ферфилд, расстилая чистую скатерть на краю стола. — Берил тоже выпьет с тобой чашку.
— Берил, хочешь половину имбирного пряника? — спросила Линда, беря нож. — Ну скажи теперь, когда мы уже на месте, тебе нравится дом?
— Да, дом мне очень нравится, и сад красивый. Но мне кажется, что мы здесь ужасно далеко от всего. Я не могу себе представить, что кто-нибудь станет ездить к нам сюда из города в этом ужасном, тряском шарабане, а здесь уж, что и говорить, какие гости… Конечно, для тебя это ровным счетом ничего не значит, потому что…
— Но ведь у нас есть двуколка, — перебила Линда. — Пэт будет возить тебя в город, когда только ты пожелаешь.
Да, безусловно, это было утешением, но Берил чего-то не договаривала, чего-то, в чем она не признавалась даже самой себе.
— Ну, во всяком случае, от этого не умирают, — сказала она сухо. Поставив на стол пустую чашку, она встала и потянулась. — Схожу-ка повешу гардины.
И она убежала, напевая:
Как много птиц поет вокруг
Мне о тебе, мой милый друг.
«… поет вокруг мне о тебе, мой милый друг…» Но войдя в столовую, она оборвала песню, и выражение ее лица изменилось: оно вдруг стало сердитым и мрачным.
— Не все ли равно, где гнить, — здесь или в другом месте, — злобно проворчала она, втыкая тупую медную булавку в красную саржевую гардину.
Обе женщины, оставшиеся на кухне, немного помолчали. Опершись щекою на руку, Линда наблюдала за матерью. На фоне заглядывающей в окно зеленой листвы ее мать казалась ей удивительно красивой. Во всем ее облике было что-то успокаивающее, без чего она, Линда, наверно, никогда не сможет обойтись. Ей необходимо было вдыхать нежный запах маминого тела, чувствовать прикосновение ее мягких щек и рук и еще более мягких плеч. Ей нравились ее вьющиеся волосы, серебристые у лба, с легкой проседью на затылке и все еще светло-каштановые в толстой косе, уложенной в большой узел под муслиновым чепчиком. У мамы были удивительные руки, ее два кольца словно таяли на чуть желтоватой коже. В ней всегда было что-то свежее, приятное. Старая женщина носила только полотняное белье и каждый день — зимой и летом — мылась холодной водой.
— Не найдется ли для меня какой-нибудь работы? — спросила Линда.
— Нет, дорогая. Спустись, пожалуйста, в сад и присмотри за девочками; но, я знаю, ты не пойдешь.
— Напротив, пойду. Но, знаешь, Изабел куда взрослее нас с тобой. Она старше любого из нас.
— Изабел — да, но Кези — нет, — сказала миссис Ферфилд.
— Ну, твою Кези давно уже бык забодал, — сказала Линда, снова закутываясь в шаль.
Нет, бык не забодал Кези. Она смотрела на него через дырочку в заборе, отделявшем теннисный корт от луга. Бык ей ужасно не понравился, и она двинулась обратно, по фруктовому саду, вверх по зеленому склону, по тропинке мимо волчанника, назад, в большой разросшийся запущенный сад. Кези была уверена, что в этом саду невозможно не заблудиться. Она уже дважды выходила к большим железным воротам, через которые они въезжали прошлой ночью, и потом сворачивала на дорогу, ведущую к дому, но в обе стороны от дороги шло так много маленьких тропинок! По одну сторону все они вели в густые заросли из высоких темных деревьев и странного кустарника с плоскими бархатными листьями и большими пушистыми желтыми цветами, в которых — стоило только потрясти их — гудели сотни мух. Там было страшно и совсем не похоже на сад. Тропинки были сырые, и корни деревьев выступали на них, словно когти больших птиц.
По другую сторону дорогу окаймлял высокий подстриженный самшитовый кустарник, и тропинки тоже были обсажены самшитом. Они вели все глубже и глубже в цветочные заросли. Среди сверкающих листьев цвели камелии: бело-малиновые и розовато-белые. На кустах сирени под крупными кистями белых цветов совсем не было видно листьев. Кусты роз были сплошь покрыты цветами: тут были и такие, какие мужчины носят в петлице фрака, маленькие, белые, — мошкара так кишела в них, что страшно было приблизить нос; и розовые бенгальские, вокруг которых кольцом лежали опавшие листья; и столистные розы на толстых стеблях; и кусты моховой розы, всегда покрытые бутонами, — розовыми головками, гладкими и красивыми, раскрывавшими лепесток за лепестком; и пурпурные — такие темные, что, когда они опадали, лепестки казались черными; и совсем особенные кремовые розы с тонким красноватым стеблем и яркими алыми листьями.
Тут были колокольчики — они росли кучками, и все сорта герани, и маленькие деревца вербены, и синеватые кусты лаванды, и клумба пеларгоний, глядевших бархатными глазками и протягивавших листья, похожие на крылья мотылька. Тут была клумба, на которой росла только резеда, и другая — с одними анютиными глазками, обсаженная по краям простыми и махровыми маргаритками, и еще тут были растущие кустиками цветы, которых Кези до сих пор никогда еще не видала.
Красные, словно раскаленные, лаконосы были выше ростом, чем Кези; японские подсолнечники разрослись в небольшие джунгли. Кези села на самшитовый барьер. Если надавить на него посильней, получалась чудесная скамеечка. Но в нем было столько пыли! Кези наклонилась, чтобы получше рассмотреть, и, чихнув, потерла нос.
А потом она оказалась наверху поросшей зеленой травой горки, с которой можно было спуститься во фруктовый сад… Секунду она стояла, глядя вниз; потом легла на спину, взвизгнула и кубарем скатилась прямо в густую, усеянную цветами, траву фруктового сада. Полежав немного в ожидании, чтобы сад перестал вертеться у нее перед глазами, Кези решила сходить домой и попросить у служанки пустой коробок от спичек. Ей хотелось сделать сюрприз бабушке… Сначала она положит внутрь листок, а на него большую фиалку; потом положит очень маленькую белую гвоздичку, может быть, даже две гвоздички, по одной с каждой стороны фиалки, а потом насыплет лаванды, но так, чтобы не закрыть цветы.
Она часто делала бабушке такие сюрпризы, и всегда получалось очень удачно.
— Тебе нужны спички, бабушка?
— Да, деточка. Я как раз их ищу.
Бабушка медленно открывает коробок и видит выложенный внутри узор.
— Боже мой, дитя! Как ты меня удивила!
«Здесь можно каждый день делать сюрпризы», — подумала Кези; ее ботинки скользили, когда она карабкалась на травянистый холмик.
Но на пути к дому она подошла к тому островку, который лежал посреди дороги, разделяя ее на два рукава, сходившихся перед самым домом. Островок — высокая заросшая травой насыпь — был увенчан одним-единственным огромным растением с плотными серовато-зелеными колючими листьями. Из самой середины подымался высокий толстый стебель. Некоторые листья этого растения были так стары, что уже не тянулись, изгибаясь, кверху: они вяло висели, рассеченные, сломанные: несколько листьев, плоских и увядших, лежали на земле.
Что это за растение? Никогда прежде Кези не видела ничего похожего, она стояла и смотрела. Потом она увидела, что по тропинке идет мама.
— Мама, что это такое? — спросила Кези.
Линда взглянула на мощное, раскинувшееся растение с изогнутыми листьями и мясистым стеблем. Высоко поднявшись над ними, словно покоясь в воздухе и в то же время крепко держась за породившую его землю, оно, казалось, впилось в нее не корнями, а когтями. Скрученные листья словно что-то прятали; темный стебель взмывал в воздух, будто ветрам не дано согнуть его.
— Это алоэ, Кези, — сказала ей мать.
— А цветы у него бывают?
— Да, Кези, — и Линда улыбнулась, полузакрыв глаза. — Раз в сто лет.
По дороге из конторы домой Стенли Бернел остановил двуколку у Бодега, вылез и купил большую банку устриц. Рядом, в китайской лавке, он купил превосходный ананас — в самом соку, а потом увидел корзину свежих черных вишен и сказал Джону, чтобы тот отвесил ему фунт. Устрицы и ананас Стенли уложил в ящик под передним сидением, а вишни всю дорогу держал в руках.
Пэт, работник, соскочил с сидения и еще раз поправил коричневую полость.
— Поднимите ноги, мистер Бернел, я подверну концы, — сказал он.
— Хорошо! Хорошо! Первый класс, — повторял Стенли. — Ну, теперь едем прямо домой.
Пэт тронул серую кобылу, и коляска помчалась вперед.
«Право, мой работник — первоклассный парень», — размышлял Стенли. Стенли нравился его вид — аккуратная коричневая куртка и коричневый котелок. Ему нравилось, как Пэт поправлял на нем полость, и нравились его глаза. В этом парне не было и тени подобострастия, а уж этой черты Стенли терпеть не мог в людях. И Пэту, как видно, была по душе его работа — он выглядел счастливым и довольным.
Серая кобыла шла хорошо. Бернелу не терпелось скорее выбраться из города. Ему хотелось домой. Великолепно жить за городом — кончил работу и прочь из этой городской духотищи; едешь и дышишь свежим теплым воздухом, зная, что в конце пути тебя ждет собственный дом с садом, и лугом, и тремя первосортными коровами, и птичьим двором, где полно уток и другой домашней птицы. Великолепно!
И когда город наконец остался позади и они покатили по пустынной дороге, у Стенли от удовольствия сильнее забилось сердце. Он сунул руку в кулек и принялся за вишни, кладя в рот по три-четыре ягоды сразу и выплевывая косточки прямо на дорогу. Вишни были вкусные, такие сочные и прохладные, не побитые, без единого пятнышка.
Вот хотя бы эти две: с одного бока черные, а с другого белые. Превосходны! Чудесная пара маленьких сиамских близнецов. И он продел их в петлицу… Ей-богу, почему бы не угостить этого парня, Пэта, вишнями? Нет, пожалуй, лучше не стоит. Лучше подождать — пусть послужит еще немного.
Стенли начал строить планы, как он будет проводить субботние вечера и воскресенья. По субботам он не будет закусывать в клубе. Нет, он постарается удрать из конторы как можно раньше и, вернувшись домой, съест пару кусков холодного мяса и немного салату. И еще он прихватит с собой нескольких приятелей — вечером можно поиграть в теннис. Не слишком много — не больше трех. Берил тоже хорошо играет… Он вытянул правую руку, медленно согнул в локте, проверяя мускулы… Выкупаться, обтереться хорошенько, выкурить сигару после обеда на веранде…
В воскресенье утром они будут ходить в церковь — дети и все прочие. Тут он вспомнил, что еще не договорился, чтобы в церкви ему отвели скамью по возможности на солнечной стороне и поближе к алтарю, чтобы не дуло от двери. И он представил себе, как он исключительно хорошо читает нараспев слова молитвы: «Поправ смертью смерть, ты отверз всем уверовавшим врата царства небесного». И он уже видел аккуратную медную табличку, прибитую сбоку к церковной скамье: «М-р Стенли Бернел с семейством»… Остальную часть дня он проведет с Линдой… Вот они гуляют по саду: она держит его под руку, и он подробно рассказывает ей обо всем, что он собирается сделать на следующей неделе в конторе. Он слышит, как она говорит ему: «Мне кажется, это все очень умно, милый…» Эти беседы с Линдой о делах удивительно помогали ему, хотя, разговаривая, они часто говорили совсем не о том. Черт побери! Опять они плетутся! Пэт придерживает лошадь. Ну и мучение! У него даже засосало под ложечкой.
Приближаясь к дому, Бернел всякий раз испытывал панический страх. Еще не въехав в ворота, он уже кричал первому, кто попадался ему на глаза: «Дома все в порядке?» Но все равно не мог успокоиться, пока не слышал голос Линды: «Стенли! Вернулся?» Черт знает, как долго приходится добираться до дому — в их жизни за городом это единственный серьезный недостаток. Но теперь уже близко. Они поднялись на последнюю горку; дальше до самого дома пойдет пологий спуск, не больше полумили длиной.
Пэт слегка тронул лошадь кнутом и ласково приказал: «А ну, давай. А ну, давай».
До захода солнца оставались считанные минуты. Все кругом замерло, омытое ярким металлическим светом. С полей, раскинувшихся по обе им сторонам дороги, доносился аромат сочной травы, пахнувшей парным молоком. Железные ворота были открыты. Двуколка промчалась через них, вверх по дороге, вокруг островка и остановилась перед верандой, как раз посредине.
— Ну как, подходящая лошадка, сэр? — спросил Пэт, слезая с сидения и добродушно улыбаясь хозяину.
— Вполне. Очень хорошо, Пэт, — отозвался Стенли.
Из стеклянной двери вышла Линда. «Стенли! Вернулся?» — зазвенело в сумеречной тишине.
При звуке ее голоса у него так сильно забилось сердце, что он с трудом подавил в себе желание тут же взбежать вверх по ступенькам и обнять ее.
— Да, вернулся. Все в порядке?
Пэт развернул двуколку по направлению к боковым воротам, выходившим на задний двор.
— Минуточку, — задержал его Бернел. — Подайте мне вон те два пакета. — И он таким тоном сказал Линде: «Я привез с собой банку устриц и ананас», — словно дарил ей все земные плоды.
Они вошли в холл. В одной руке Линда несла устрицы, в другой — ананас. Бернел закрыл стеклянную дверь, сбросил шляпу, обнял жену, прижал к себе и поцеловал в темя, потом в уши, в губы, в глаза.
— Ох, милый! — сказала она. — Подожди же минуточку! Дай мне хоть положить эти дурацкие пакеты. — И она поставила банку с устрицами и ананас на маленький резной стул. — Что у тебя в петлице — вишни? — Она вытащила их и повесила ему на ухо.
— Не надо, голубка. Это тебе.
Тогда она сняла их.
— Ты не обидишься, если я оставлю их на после? До обеда они испортят мне аппетит. Пойдем к детям. Они как раз пьют чай.
В детской на столе стояла зажженная лампа. Миссис Ферфилд резала хлеб и мазала куски маслом. Три девочки, повязанные салфетками, на которых были вышиты их имена, сидели за столом. Когда вошел отец, они вытерли губы в ожидании поцелуя. Окна были открыты; на камине стоял кувшин с полевыми цветами, и лампа отбрасывала на потолок большой мягкий круг света.
— Вы, кажется, очень уютно здесь устроились, мама, — сказал Бернел, щурясь от яркого света. Три девочки сидели по трем сторонам стола, четвертая была не занята.
«Вот тут будет сидеть мой сын», — подумал Стенли. Он крепко обнял Линду за плечи. Ей-богу, ну не глупо ли чувствовать себя таким счастливым!
— Да, Стенли. Нам очень уютно, — сказала миссис Ферфилд, нарезая хлеб для Кези узкими ломтиками.
— Вам здесь больше нравится, чем в городе, а, дети? — спросил Бернел.
— О, да, — сказали девочки, а Изабел, подумав, добавила: — Спасибо тебе большое, дорогой папочка.
— Пойдем наверх, — позвала Линда. — Я принесу тебе домашние туфли.
Лестница была слишком узкой, чтобы идти по ней под руку. В спальне было совсем темно. Стенли слышал, как кольцо Линды постукивало о мраморную полку камина: она ощупью искала спички.
— У меня есть спички, дорогая. Сейчас зажгу свечи. — Но он не зажег, а подошел к ней сзади, снова обнял и прижал к плечу ее голову.
— Я так необыкновенно счастлив, — сказал он.
— Правда? — Линда повернулась к нему и, положив ему на грудь руки, заглянула в глаза.
— Право, не знаю, что на меня нашло, — проговорил он, словно извиняясь.
На дворе теперь стало уже совсем темно, выпала обильная роса. Когда Линда закрывала окно, холодные капли омочили ей кончики пальцев. Где-то далеко лаяла собака.
— Знаешь, мне кажется, что сегодня будет луна, — сказала Линда.
Когда она сказала это, когда холодная влажная роса коснулась ее пальцев, ей вдруг показалось, что луна уже взошла, а она, застигнутая врасплох, стоит в потоках холодного лунного света. Линда вздрогнула, отошла от окна и села на диван рядом со Стенли.
У мерцающего огня камина в столовой на мягком пуфе сидела Берил и играла на гитаре. Она приняла ванну и переоделась. Теперь на ней было платье из белого муслина в черный горошек, и к волосам была приколота черная шелковая роза.
В доме все стихло, все спит, друг.
Видишь, мы здесь одни.
Руку мне дай смелей, друг,
Крепче меня обними.
Она играла и пела для себя одной и, пока играла и пела, не переставала любоваться собой. Отблески пламени падали на башмаки, на красноватую деку гитары, на белые пальцы Берил…
«Если бы, стоя за окном, я увидела себя, я, несомненно, влюбилась бы», — подумала она. И она заиграла аккомпанемент еще мягче и уже не пела, а только слушала.
«Первый раз, когда я тебя увидел, моя крошка, — а ты и не подозревала, что кто-то смотрит на тебя, — ты сидела на мягком пуфе, подогнув маленькие ножки, и играла на гитаре. Боже, я никогда не забуду…» — Берил откинула голову и запела снова:
Даже луна устала…
Но тут раздался громкий стук в дверь, и в комнату просунулось багрово-красное лицо служанки.
— Пожалуйста, мисс Берил, мне нужно накрыть на стол.
— Пожалуйста, Элис, — сказала Берил ледяным тоном. Она поставила гитару в угол. Элис внесла большой черный железный поднос.
— Ох, и пришлось же мне сегодня повозиться с духовкой! — сообщила она. — Не печет, да и только.
— Вот как! — сказала Берил.
Нет, эта дурацкая девчонка совершенно невыносима. Берил влетела в темную гостиную и зашагала из угла в угол. Она никак не могла успокоиться, никак… Над камином висело зеркало. Она обеими руками оперлась о каминную доску и взглянула на отразившуюся в нем бледную тень. Какая она красивая, и нет никого, кто бы посмотрел на нее, никого…
«Почему ты должна так страдать? — казалось, говорило лицо в зеркале. — Ты не создана для страданий… Улыбнись!»
Берил улыбнулась, и ее улыбка действительно была так прелестна, что она снова улыбнулась, но на этот раз уже просто потому, что не могла не улыбнуться.
— С добрым утром, миссис Джонс.
— С добрым утром, миссис Смит. Я так рада вас видеть. Вы и ваших деток привели с собой?
— Да. Я привела обоих своих близнецов. Знаете, с тех пор, как мы виделись с вами в последний раз, у меня прибавился еще один ребеночек, но малютка появилась так внезапно, что я еще ничего не успела ей сшить. Поэтому я оставила ее дома… Как здоровье вашего мужа?
— Благодарю вас, он здоров. Правда, у него был ужасный насморк, но королева Виктория — она, знаете ли, приходится мне бабушкой, — прислала ему ящик ананасов, и насморк от них сразу прошел. Это ваша новая служанка?
— Да, ее зовут Гвен. Она у меня всего два дня. Гвен, это моя подруга, миссис Смит.
— С добрым утром, миссис Смит. Обед будет готов минут через десять.
— Мне кажется, ты не должна знакомить меня со служанкой. Я первая должна с ней заговорить.
— Ну, она не служанка, она компаньонка, а компаньонок можно знакомить. Это я точно знаю, потому что у миссис Сэмюэль Джозефе есть компаньонка.
— Ах, право, не стоит придавать этому значения, — небрежно сказала служанка, усердно сбивая колышком от сломанной платяной вешалки гоголь-моголь с какао. На бетонной ступеньке отлично варился обед. Гвен расстелила скатерть на розовой садовой скамейке. Она поставила перед каждым прибор: два листка герани тарелки, сосновую иглу — вилку и прутик — нож. На листе лавра лежали три цветка маргаритки — крутые яйца, несколько лепестков фуксии — ломтики холодной говядины, и очаровательные маленькие тефтели, приготовленные из земли, воды и семян одуванчика; гоголь-моголь с какао Гвен решила подать к столу в ракушках, в которых сбивала его.
— Не устраивайте себе лишних хлопот из-за моих детей, — любезно сказала миссис Смит. — Если вы возьмете эту бутылку и нальете в нее воды из-под крана — то есть, я хочу сказать, молока…
— Хорошо, — сказала Гвен и шепотом спросила миссис Джонс: — Можно я пойду к Элис и попрошу немножко настоящего молока?
Но тут их позвали домой, и все собравшееся к завтраку общество разбежалось, покинув свой очаровательный стол, бросив тефтели и вареные яйца на съедение муравьям и старой улитке, которая, высунув дрожащие рожки из-под перекладины садовой скамейки, принялась закусывать тарелочкой из герани.
— Бегите на веранду, дети. Пип и Регз приехали.
Мальчики Траут были теми самыми двоюродными братьями, о которых Кези рассказывала возчику. Трауты жили в миле от Бернелов, в доме, называвшемся «Коттеджем под баобабом». Пип был не по возрасту высок ростом, волосы у него были черные, прямые, а лицо очень белое. Регз, напротив, был очень маленький и такой худой, что, когда его раздевали, лопатки торчали у него, словно два крылышка. У них жил голубоглазый пес с длинным, загнутым кверху хвостом, помесь чего-то с чем-то. Его звали Снукер, и он повсюду ходил за ними следом. Мальчики целыми днями чесали его гребешком и щеткой и заставляли глотать разные ужасные смеси, которые Пип составлял сам и хранил тайно от всех в сломанной банке, закрытой крышкой от старого чайника. В тайну этой смеси не был посвящен до конца даже верный маленький Регз… Взять немного карболового зубного порошка, и щепотку мелко растолченной серы, и, пожалуй, чуть-чуть крахмала, чтобы шерстка у Снукера была пожестче… Но это было еще не все. В глубине души Регз считал, что туда входит порох… Пип никогда не разрешал ему принимать участие в составлении смеси, потому что это было очень опасно.
— Если тебе в глаз попадет хотя бы крупиночка, ты на всю жизнь останешься слепым, — говорил Пип, растирая смесь железной ложкой. — И не исключена возможность — заметь, возможность, что произойдет взрыв, стоит только ударить чуть сильнее…
Двух ложек такого состава на бидон с керосином было бы достаточно, чтобы убить целые полчища мух. Но Снукер все свободное время только сопел и кусался, и от него шел отвратительный запах.
— Это потому, что он настоящий бойцовый пес, — объяснил Пип. — Бойцовые псы всегда пахнут.
В городе маленькие Трауты часто оставались у Бернелов на целый день, а теперь, когда Бернелы жили в этом красивом доме с прекрасным садом, они были настроены особенно дружелюбно. Кроме того, оба мальчика любили играть с девочками: Пип, потому что их ничего не стоило провести и Лотти легко пугалась, а Регз по причине весьма постыдного свойства. Дело в том, что Регз обожал кукол. Как он смотрел на куклу, когда она лежала с закрытыми глазами! Он говорил шепотом и робко улыбался. А какое это было наслаждение, когда ему разрешали подержать куклу!
— Обхвати же ее. Не держи руки, как палки. Ты ее уронишь, — сердито наставляла его Изабел.
И вот они стояли на веранде, удерживая Снукера, который хотел войти в дом, а ему это не разрешалось, потому что тетя Линда терпеть не могла порядочных собак.
— Мы приехали с мамой в омнибусе, — сообщили они, — и пробудем у вас весь день. Мы привезли с собой большущий имбирный пряник для тети Линды. Его испекла наша Минни, он весь в орехах.
— Миндаль чистил я, — сказал Пип. — Нужно опустить руку в кастрюлю с кипятком и выгрести его оттуда, а потом щелкнуть вот так, и ядра сами повыскакивают из скорлупок; некоторые летят до самого потолка. Правда, Регз?
Регз утвердительно кивнул головой.
— Когда у нас пекут пироги, — продолжал Пип, — мы с Регзом всегда сидим на кухне. Мне дают чашку, а ему ложку и бисквит… Его делают из одной пены…
Он сбежал на лужайку по ступенькам веранды, нагнулся, уперся ладонями о землю, оттолкнулся и чуть было не встал на голову.
— Лужайка неровная, — сказал он. — Чтоб встать на голову, место должно быть ровное. Дома я на голове обхожу вокруг баобаба. Правда, Регз?
— Почти, — сказал Регз не очень уверенно.
— А ты встань на голову на веранде. Здесь совсем ровно, — посоветовала Кези.
— Ишь ты, умница. Это можно делать только на мягком. Потому что если дать толчок чуть посильнее и перевернуться, то в шее что-то щелкнет, и она сломается. Мне папа сказал.
— Ну, давайте поиграем во что-нибудь, — предложила Кези.
— Очень хорошо, — быстро согласилась Изабел. — Мы будем играть в больницу. Я буду милосердной сестрой, Пип может быть доктором, а ты, Лотти и Регз — больными.
Лотти не захотела так играть: прошлый раз Пип что-то засунул ей в горло, и ей было ужасно больно.
— Пф! — презрительно усмехнулся Пип. — Чуть побрызгал соком из мандариновой корочки…
— Ладно, давайте играть в дочки-матери, — сказала Изабел. — Пип будет папой, а вы нашими дорогими детками.
— Терпеть не могу играть в дочки-матери, — заявила Кези. — Ты всегда сначала заставляешь нас идти в церковь парами, потом ведешь обратно домой и укладываешь спать.
Вдруг Пип вытащил из кармана грязный носовой платок.
— Снукер! Сюда, сэр! — позвал он. Но Снукер поджал хвост и, по обыкновению, попытался улизнуть. Пип вскочил ему на спину и сжал коленями.
— Подержи ему голову, Регз, — скомандовал он, обвязывая голову пса носовым платком так, что на макушке у Снукера появился смешной узел.
— Зачем это? — спросила Лотти.
— Чтобы приучить уши расти ближе к голове. Поняла? — объяснил Пип. — У всех бойцовых собак уши стоят. А у Снукера они немного мягковаты.
— Да, — сказала Кези. — Они у него всегда вывернуты наизнанку. Терпеть не могу такие уши.
Снукер лег на землю и сделал слабую попытку сорвать платок лапой, но, убедившись, что из этого ничего не выйдет, поплелся вслед за детьми, горестно вздрагивая.
По тропинке медленно шел Пэт; в руке он держал поблескивающий топорик.
— Пошли со мной, — сказал он детям. — Я покажу вам, как ирландские короли рубят головы уткам.
Дети попятились — во-первых, они ему не верили, а во-вторых, маленькие Трауты никогда раньше не видели Пэта.
— Пошли, пошли, — манил Пэт, улыбаясь и протягивая Кези руку.
— Головы настоящим уткам? Которые пасутся на лугу?
— Ну да, — сказал Пэт.
Кези вложила свою руку в его грубую, сухую ладонь, и Пэт, засунув топорик за пояс, протянул другую Регзу. Он любил малышей.
— Раз будет кровь, мне, пожалуй, лучше держать Снукеру голову, — заявил Пип, — потому что от вида крови он становится как бешеный. — Он побежал вперед и поволок за собой Снукера.
— Как ты думаешь, нам можно пойти? — шепотом сказала Изабел. — Ведь мы не спросились.
В конце фруктового сада в изгороди была прорублена калитка. По другую ее сторону, с крутого берега можно было спуститься к мостику, перекинутому через ручей; а стоило перейти на другой берег и подняться вверх, как вы уже были на пастбищах. На первом из них стояла старая маленькая конюшня, превращенная в птичник. Птица разбредалась далеко, по всему пастбищу, до самой ямы, где была свалка, но утки держались поближе к протекавшей под мостом речке.
Высокие деревья, покрытые красными листьями, желтыми цветами и гроздьями черных ягод, нависали над водой. Местами речка была широкой и мелкой, но кое-где она образовывала глубокие маленькие водоемы, пенящиеся у краев и усеянные дрожащими пузырьками. Эти-то водоемы и были излюбленным местом белых уток, которые плавали и кормились вдоль поросших водорослями берегов.
Выпятив свои ослепительно белые грудки, они плавали все взад и вперед, а под ними плавали вниз головой другие утки с такими же ослепительно белыми грудками и желтыми клювами.
— Вот она, наша ирландская флотилия, — сказал Пэт. — Посмотрите только на старого адмирала: шея у него зеленая, а на хвосте — флагшток.
Вытащив из кармана горсть зерна, Пэт двинулся к птичнику. Он шел неторопливо, надвинув на глаза соломенную шляпу с продавленной тульей.
— Уть! Уть-уть-уть-уть-уть, — звал Пэт.
— Кря! Кря-кря-кря-кря, — отвечали утки, подплывая к берегу. Хлопая крыльями и карабкаясь вверх, они потянулись за ним длинной, покачивающейся из стороны в сторону вереницей. Он манил их, делая вид, что бросает зерно, потряхивая им в руке, и звал до тех пор, пока они не окружили его белым кольцом.
Заслышав издали громкое кряканье, другие птицы тоже сбежались со всех сторон; вытянув шеи, распустив крылья, они мчались по лужайке, бранясь на ходу.
Тогда Пэт рассыпал зерно, и жадные утки стали хватать его. Быстро наклонившись, Пэт схватил двух уток, зажал их подмышками и широкими шагами пошел к детям. При виде дергающихся из стороны в сторону голов и круглых глаз дети испугались — все, кроме Пина.
— Ну, ну, глупыши, — закричал он, — они же не могут укусить! Зубов-то у них нет. У них есть только вот эти две дырочки в клюве, чтобы дышать.
— Хочешь подержать утку, пока я кончу с другой? — спросил Пэт.
Пип выпустил Снукера.
— Я? Я? Давайте ее сюда. Пусть барахтается сколько хочет. Я не боюсь.
Он даже застонал от удовольствия, когда Пэт положил ему на колени мягкий белый комок.
У дверей птичника стояла старая деревянная колода. Схватив утку за ноги, Пэт бросил ее плашмя на колоду, и почти в то же мгновение топорик опустился и голова утки отлетела в сторону. Кровь струей хлынула на белые перья и на руки Пэта.
Когда дети увидели кровь, они перестали бояться. Они столпились около Пэта и завизжали. Даже Изабел прыгала и кричала: «Кровь! Кровь!» Пип совсем забыл о своей утке. Он просто швырнул ее в сторону и с криками «Я видел! Видел!» стал носиться вокруг деревянной колоды.
Регз, белый как бумага, подбежал к утиной головке, вытянул палец, словно хотел потрогать ее, отпрянул назад и затем снова вытянул палец. Он весь дрожал.
Даже Лотти, испуганная маленькая Лотти, начала смеяться и, указывая на утку, кричала: «Смотри, Кези! Смотри!»
— Глядите! Глядите на утку! — заорал Пэт. Он положил безголовое туловище на землю, и оно начало двигаться; из того места, где раньше была голова, длинной струей текла кровь. Утка беззвучно пятилась к другому берегу ручья. Это было чудо из чудес.
— Видите? Видите? — пронзительно вопил Пип. Он бежал вместе с девочками, дергая их за передники.
— Она совсем как паровоз. Смешной маленький паровозик! — взвизгнула Изабел.
Но вдруг Кези подбежала к Пэту, обхватила его ручонками и изо всех сил стала биться головой о его колени.
— Поставь на место голову! Поставь на место голову! — кричала она.
Он наклонился стараясь поднять ее, но она не отпускала его ног, не отнимала голову. Она судорожно цеплялась за него и, рыдая, повторяла: «Поставь назад! Поставь назад!» — пока ее крик не перешел в громкое иканье.
— Все уже. Она уже упала. Умерла, — сказал Пэт.
Пэт взял Кези на руки. Ее шапочка сбилась на затылок, но Кези все равно прятала от Пэта лицо; уткнувшись носом ему в ключицу, она крепко обняла его за шею.
Дети перестали кричать так же внезапно, как и начали. Они окружили мертвую утку. Регз теперь уже не боялся ее головы. Он опустился на колени и погладил ее.
— Голова, наверное, еще не совсем умерла, — сказал он. — Как вы думаете, она будет жить, если я дам ей воды?
Но Пип грубо оборвал его:
— Эх ты! Младенец! — Он свистнул Снукера и пошел прочь.
Когда Изабел подошла к Лотти и взяла ее за руку, Лотти вдруг вырвалась.
— Зачем ты меня всегда трогаешь, Изабел?
— Ну вот, — сказал Пэт Кези, — ну вот, теперь ты опять хорошая девочка.
Она разжала руки и дотронулась до его ушей. Но ладони задели за что-то. Кези медленно подняла все еще кривящееся лицо и посмотрела. В ушах Пэта были маленькие круглые золотые сережки. Она очень удивилась.
— Их можно надевать и снимать? — спросила она охрипшим от плача голосом.
Дома, в теплой опрятной кухне, служанка Элис делала сэндвичи к чаю. Она была «при полном параде», то есть в черном шерстяном платье, чуть попахивающем под мышками, в белом переднике, похожем на большой лист бумаги, и кружевной наколке, прикрепленной к волосам двумя иссиня-черными булавками. Удобные, мягкие домашние туфли она сменила на черные кожаные, от которых мозоль на мизинце болела просто ужасно.
На кухне было тепло. Жужжала большая муха, над чайником поднимался белый пар — вода уже закипела, и, дребезжа, танцевала крышка. В теплом воздухе медленно и размеренно тикали часы, словно старушка перебирала спицами, и без видимой причины — ветра не было — то закрывалась, то раскрывалась ставня, стукаясь об окно.
Элис делала сэндвичи с кресс-салатом. Перед ней на столе лежал большой кусок масла, барракуда и завернутый в белую салфетку кресс-салат.
Но к тарелке, на которой лежало масло, была прислонена грязная, засаленная книжка с выпадающими страницами и замусоленными углами. Элис намазывала масло и читала:
«Видеть во сне тараканов, запряженных в катафалк, — к беде. Это означает смерть близкого и дорогого человека — либо отца, мужа, брата, сына, либо нареченного. Если тараканы, когда вы на них смотрите, ползут назад, это означает смерть от огня или от падения с большой высоты, например с высокой лестницы, помоста и т. д.
Пауки. Видеть во сне ползающих по вас пауков — к добру. Означает большие деньги в близком будущем. Если в семье ждут прибавления, можно ожидать легких родов. Но в течение шести месяцев следует остерегаться употреблять в пищу дареные устрицы и крабы…»
Как много птиц поет вокруг…
Ну и жизнь! Это мисс Берил. Элис уронила нож и быстро сунула сонник под тарелку. Но совсем спрятать его у нее не хватило времени; влетев в комнату, мисс Берил подскочила прямо к столу и сразу же заметила засаленные углы книги. Элис видела, как мисс Берил многозначительно улыбнулась, подняла брови и прищурила глаза, словно не сразу догадываясь, что это такое. Элис решила, что, если мисс Берил начнет ее допрашивать, она скажет: «Вас это не касается, мисс». Но она знала, что Берил ни о чем ее не спросит.
В сущности, Элис была очень кротким созданием, но она всегда держала наготове великолепные ответы на вопросы, которые, она знала, ей никогда не зададут. Она составляла эти ответы, мысленно все время оттачивая, и это приносило ей почти такое же облегчение, когда ей приходилось жить у таких хозяев, которые за день до того ее, бывало, загоняли, что, ложась спать, она боялась взять с собой коробок спичек, чтобы во сне не наглотаться серных головок.
— Элис, — сказала мисс Берил, — к чаю будет гость, так что, пожалуйста, подогрейте вчерашние булочки. Подайте к столу сэндвичи и кофейный торт. И, прошу вас, не забудьте положить под тарелки салфеточки. Вчера, как вы помните, вы забыли это сделать, и стол выглядел так уродливо и вульгарно. И еще вот что, Элис: будьте добры, вечером не покрывайте чайник этой ужасной старой покрышкой, розовой с зеленым. Ее можно подавать только утром. Я вообще отдала бы ее на кухню: она вся затрепанная и от нее уже пахнет. Накройте чайник японской покрышкой. Вам все понятно, да?
Мисс Берил кончила.
Мне про тебя, мой милый друг.
напевала она, уходя из кухни, очень довольная тем, что так строго обошлась с Элис.
Элис была в ярости. Она не относится к тем людям, которые обижаются на замечания. Но в том, как мисс Берил говорила с ней, было что-то такое, чего она не могла вынести. Нет, не могла. У нее, как говорится, все внутренности переворачивало, и ее всю прямо трясло. В сущности, Элис больше всего ненавидела Берил за то, что в ее присутствии она постоянно чувствовала себя униженной. Берил разговаривала с ней каким-то особым тоном, словно Элис — пустое место, и никогда не выходила из себя, никогда! Даже если Элис случалось что-нибудь уронить или забыть какое-нибудь важное поручение, мисс Берил, казалось, заранее знала, что именно так оно и будет.
«Пожалуйста, миссис Бернел, — говорила мысленно Элис, намазывая булочки маслом, — я бы предпочла получать распоряжения не от мисс Берил. Я, конечно, всего лишь простая служанка и не умею играть на гитаре, но…»
Эта последняя шпилька ей так понравилась, что она даже повеселела.
— Тут больше ничего не придумаешь, — услышала она, когда открыла дверь в столовую. — Нужно совсем убрать рукава и отделать по плечам широкими полосами из черного бархата.
Белая утка, которую Элис поставила вечером перед Стенли Бернелом, имела такой вид, словно у нее никогда и не было головы. Великолепно подрумянившаяся, уже не от мира сего, она лежала на синем блюде, окруженная маленькими шариками с начинкой; ее лапки были подвязаны ниткой.
Трудно было сказать, кто лучше подрумянился — Элис или утка: обе были красные, обе сияющие и важные, но Элис была пунцовой, а утка цветом напоминала красное дерево.
Бернел бросил быстрый взгляд на лезвие ножа. Он гордился своим уменьем разрезать жаркое, у него это получалось первоклассно. Он терпеть не мог, когда за это брались женщины. Они всегда резали слишком медленно, и их, по-видимому, вовсе не интересовало, как мясо будет выглядеть потом. А его интересовало именно это. Он не шутя гордился тем, что умел нарезать холодную говядину тонкими ломтиками, баранину — маленькими кусочками как раз такой величины, как нужно, и с предельной точностью разделать цыпленка или утку.
— Это уже произведение нашего собственного хозяйства? — спросил он, прекрасно зная, что так оно и есть.
— Да. Не пришел мясник. Оказывается, он приходит только два раза в неделю.
Но никаких извинений не требовалось. Утка была великолепна. Это было даже не мясо, нет, а какое-то особенное, восхитительное заливное.
— Мой отец, — сказал Бернел, — в таких случаях говорил, что это, вероятно, та самая утка, мамаша которой в детстве играла на немецкой флейте. И нежные звуки сладостного инструмента оказали такое влияние на младенческую душу… Тебе еще, Берил? В этом доме, кроме нас с тобой, никто по-настоящему не понимает толк в еде. Я готов заявить где угодно, даже перед судом, если потребуется, что люблю вкусно поесть.
Чай был подан в гостиной, и Берил, которая почему-то весь вечер была очень мила со Стенли, предложила сыграть в крибидж. Они уселись за маленький зеленый столик у одного из открытых окон. Миссис Ферфилд куда-то исчезла, а Линда, закинув руки за голову, раскачивалась в качалке.
Тебе ведь не нужен свет, Линда? — спросила Берил. Она передвинула высокую лампу так, чтобы сидеть в кругу ее мягкого света.
Какими они казались далекими, и он и она, с того места, где, покачиваясь, сидела Линда. Зеленый стол, глянцевитые карты, большие руки Слепли и маленькие ручки Берил все слилось в одно таинственное целое. Стенли, большой и крепкий, в темном костюме, наслаждался отдыхом, а Берил то и дело вскидывала хорошенькую головку и надувала губки. Вокруг шеи она повязала новую бархотку. Эта бархотка придавала ей необычный вид, меняла овал лица, но была прелестна, решила Линда. В комнате пахло лилиями; два больших кувшина с цветами аронника стояли на камине.
— Пятьдесят два — пятьдесят четыре, пара — шесть, и три по три — это будет девять, — сосредоточенно подсчитывал Стенли, словно вел счет овцам.
— У меня всего-навсего две пары, — сказала Берил, стараясь казаться ужасно расстроенной, потому что знала, как любит Стенли выигрывать.
Фишки похожи на двух маленьких человечков, идущих вместе вверх по дороге, преодолевающих крутые подъемы и снова шагающих вниз. Они словно бежали наперегонки. И им не так хотелось обогнать друг друга, как просто идти рядом и все.
Но нет, одна из них всегда торопилась и, как только другая догоняла ее, убегала вперед и не хотела ничего слушать. Может быть, белая фишка боялась красной, а может быть, она была жестокой и не позволяла красной фишке высказаться.
На груди у Берил был приколот букет анютиных глазок, и вот, когда маленькие фишки стояли рядом, Берил вдруг наклонилась, и анютины глазки упали и зарыли их.
— Стыд какой! — сказала Берил, снова прикалывая букет к груди. — Они как будто воспользовались случаем, чтобы обняться.
— Прощай, моя милая! — засмеялся Стенли, и красная фишка побежала вперед.
Гостиная, длинная и узкая комната со стеклянной дверью, выходившей на веранду, была оклеена кремовыми обоями с рисунком из золотых роз; в ней стояла простая темная мебель, некогда принадлежавшая старой миссис Ферфилд. К стене были придвинуто маленькое пианино; на его резной крышке лежал кусок желтого гофрированного шелка. Над пианино висела писанная маслом картина — произведение Берил, изображавшая большой букет словно чем-то изумленных лютиков. Каждый цветок был размером с блюдечко, а серединка напоминала удивленный глаз, обведенный черной каймой. Но комната еще не была закончена. Стенли во что бы то ни стало хотел купить диван и пару приличных стульев. А Линде нравилось так, как есть.
Два больших мотылька влетели в окно и закружились, закружились в свете лампы…
— Летите прочь, пока еще не поздно. Летите прочь!
А они все кружились и кружились. Казалось, на своих бесшумных крыльях они принесли с собой тишину и лунный свет…
— У меня два короля, — сказал Стенли. — А у тебя хорошие карты?
— Очень хорошие, — ответила Берил.
Линда перестала раскачиваться и поднялась. Стенли оглянулся:
— Ты что, дорогая?
— Ничего. Пойду поищу маму.
Она вышла из комнаты и, стоя на нижней ступеньке лестницы, позвала: «Мама!», но голос матери ответил ей с веранды.
Луна — та самая, которую Лотти и Кези видели, сидя в фургоне возчика, — была совсем круглая: и дом, и сад, и старая женщина, и Линда — все купалось в ее ослепительном блеске.
— Я все смотрю на алоэ, — сказала миссис Ферфилд. — Кажется, в этом году оно будет цвести. Посмотри туда, на верхушку. Что это — бутоны или свет так падает?
Они стояли на ступенях и смотрели, и вдруг высокий травянистый вал, на котором росло алоэ, взмыл как волна, и алоэ поплыло, словно лодка с поднятыми веслами. Яркий лунный свет сверкал на поднятых веслах, точно капли воды, а зеленая волна поблескивала росой.
— Тебе тоже это кажется? — сказала Линда матери тем особым голосом, которым женщины говорят между собой ночью, точно во сне или из глубокой пещеры. — Тебе тоже кажется, что оно приближается к нам?
Ей мерещилось, что ее вытащили из холодной воды и посадили в лодку с поднятыми веслами и мачтой, покрытой распускающимися почками. И сразу же быстро-быстро заработали весла. И она поплыла вперед над верхушками деревьев, над лугами и темными зарослями вдали. И она кричала гребцам: «Скорее! Скорее!»
Это видение казалось ей явью, а то, что нужно было идти назад в дом, где спали дети, где Стенли и Берил играли в крибидж, — только сном.
— По-моему, это бутоны, — сказала она. — Пройдемся по саду, мама. Мне нравится алоэ. Мне оно здесь больше всего нравится. Я уверена, что буду помнить его долго, когда все другое уже забудется.
Она взяла мать под руку, они спустились по ступенькам в сад и, обойдя зеленый островок, пошли по дороге, ведущей к воротам.
Взглянув теперь на алоэ снизу, Линда заметила, что листья заканчиваются длинными острыми шипами, и при виде их сердце ее ожесточилось… Ей положительно нравились эти длинные острые шипы… Никто не осмелился бы приблизиться к такой лодке или преследовать ее.
«Даже мой ньюфаундлендский пес, — подумала она, — которого я так люблю днем».
Потому что она действительно любила его; он ей нравился, и она восхищалась им и уважала его бесконечно. Больше всех на свете. Она знала его насквозь. Он был такой правдивый, такой порядочный и, несмотря на всю свою житейскую опытность, ужасно простодушный: ему было так легко угодить и его так легко было ранить.
Если бы только он не кидался на все так, не лаял бы так громко, не смотрел бы на нее таким страстным, жадным взглядом. Он был для нее слишком силен. Она всегда, с самого детства, не выносила тех, кто на нее бросался. Иногда он бывал ужасен — да, ужасен. И тогда ей было нелегко сдержать себя и не закричать, срывая голос: «Ты убиваешь меня!», — и хотелось говорить самые грубые, полные ненависти слова.
— Ты же знаешь, как я слаба. Ты не хуже меня знаешь, что у меня больное сердце. Доктор сказал тебе, что в любую минуту я могу умереть. Я родила тебе уже троих…
Да, да, все это было так. Линда высвободила свою руку из-под руки миссис Ферфилд. При всей своей любви, и уважении, и восхищении она его ненавидела. А каким нежным он бывал всякий раз потом, каким покорным, каким внимательным. Он готов был сделать для нее все что угодно; ему так хотелось послужить ей… Вот она говорит ему слабым голосом:
— Стенли, зажги, пожалуйста, свечку.
И в ответ раздается его радостное:
— Сейчас, дорогая, сейчас… — Он выпрыгивает из постели так, словно ради нее готов сейчас же прыгнуть на луну.
Никогда еще ей не представлялось все так ясно, как в эту минуту. Тут были все ее чувства к нему, точные и определенные, и каждое из них было настоящим. И это другое чувство — ее ненависть к нему — тоже было настоящим, как и все остальное. Она могла бы разложить их по маленьким пакетикам, а потом отдать Стенли. Ей очень хотелось вручить ему самый последний, в виде сюрприза. Она так ясно представила себе его глаза, когда он открывает этот пакетик…
Она стиснула скрещенные руки и беззвучно рассмеялась. Как нелепа жизнь — смешно, просто смешно. И вообще, откуда эта болезненная привязанность к жизни? «Это и впрямь болезнь», — думала она, издеваясь и смеясь над собой.
«К чему я так берегу себя, словно сокровище какое-нибудь? Я буду все так же рожать детей. Стенли — все так же зарабатывать деньги, дети и сады будут все расти и расти, и в садах будут целые флотилии алоэ, чтобы мне было из чего выбирать…»
Сперва она шла, опустив голову, ни на что не глядя. Потом бросила взгляд на небо и вокруг себя. Они стояли возле деревьев — возле красной и белой камелий. Как красива была пышная темная листва, омытая лунным светом, и круглые цветы, которые притаились в ней, словно красные и белые птички. Линда сорвала листок вербены и смяла его, затем протянула руки матери.
— Как здесь приятно, — сказала миссис Ферфилд. — Тебе не холодно? Ты, кажется, дрожишь? Ну, конечно, руки холодные. Пойдем-ка лучше домой.
— О чем ты думала, мама? — спросила Линда. — Скажи мне.
— Так, ни о чем, собственно говоря. Когда мы шли садом, я думала о том, хороши ли здесь фруктовые деревья и много ли варенья мы сможем сварить осенью. В огороде есть отличные, вполне здоровые кусты смородины. Я их только сегодня заметила. Мне очень хочется, чтобы полки кладовой были плотно заставлены банками с нашим собственным вареньем.
«Дорогая моя Нэн!
Конечно, это свинство, что я не написала тебе до сих пор, но у меня не было ни минутки свободной, дорогая, и даже сейчас я такая измученная, что едва держу в руках перо.
Ну вот, страшное дело сделано. Мы действительно покинули головокружительный вихрь городской жизни, и не думаю, чтобы мы когда-нибудь вернулись назад. Мой деверь, по его выражению, купил этот дом „окончательно и бесповоротно“.
Конечно, в некотором смысле мы все почувствовали ужасное облегчение, потому что Стенли грозился перебраться за город уже тогда, когда я только что переселилась к ним, — я должна сказать, что дом и сад ужасно милы, в тысячу раз лучше той ужасной крысиной норы, в которой мы жили в городе.
Но, дорогая моя, я погребена. И погребена — еще не то слово. У нас здесь, конечно, есть соседи, но они всего-навсего фермеры — весь день только и делают, что доят своих коров. Потом есть еще две препротивные особы женского пола с кроличьими зубами. Они явились к нам на следующий же день, когда мы приехали, и притащили с собой булочки, и сказали, что с удовольствием нам помогут. Сестра, которая живет в миле от нас, не знает здесь ни души, и я уверена, что мы тоже ни с кем не сможем завести знакомство. Из города к нам, конечно, никто никогда не приедет, потому что хотя сюда ходит омнибус, но это такая старая колымага, обитая черной кожей, что всякий порядочный человек лучше умрет, чем проедет в ней шесть миль.
Такова жизнь. Печальный финал для бедной маленькой Б. Года через два я стану ужаснейшей каргой и буду приезжать к тебе в макинтоше и соломенной шляпке с белой дорожной вуалью из китайского шелка. Мило, не правда ли?
Стенли говорит, что теперь, когда мы здесь окончательно устроились — а мы, после самой ужасной в моей жизни недели, действительно устроились, — так вот, он говорит, что будет по субботам приглашать своих приятелей из клуба поиграть в теннис. И, в виде особой милости, двое обещаны уже на сегодня. Но, дорогая моя, если бы ты только видела этих приятелей Стенли из клуба… Толстые, без жилетов выглядят совершенно непристойно, ходят всегда носками внутрь — и это так заметно, когда они расхаживают по корту в белых туфлях! Каждую минуту они подтягивают штаны и почем зря хлопают ракетками по воздуху.
Прошлым летом мне приходилось играть с ними в клубе, и ты, безусловно, поймешь, что это за публика, если я скажу тебе, что они с третьего раза стали называть меня мисс Берил. Надоели они мне. Мама, конечно, просто влюблена в этот дом, но, право, когда я доживу до маминых лет, мне тоже будет хотеться только одного: сидеть на солнышке и лущить горох в миску. Но пока что нет, нет и еще раз нет.
Что обо всем этом думает Линда, я, как обычно, не имею ни малейшего представления. Таинственна, как всегда…
Моя дорогая, ты, конечно, помнишь мое белое атласное платье. Я совсем отпорола рукава, отделала по плечам широкими полосками из черного бархата и приколола два больших красных мака, которые сняла со шляпы моей дорогой сестрицы. Получилось очень удачно. Но когда я буду носить его, право, не знаю».
Берил писала письмо за маленьким столиком в своей комнате. С одной стороны, все это, конечно, так, но с другой — сплошная чушь, и она сама не верила ни единому слову. Нет, это неправда. Что-то такое она действительно чувствовала, но, в сущности, совсем не так, как об этом писала.
Это письмо написало ее другое «я», а в подлинной Берил оно вызывало не только горечь, но даже отвращение.
«Какое пустое, глупое письмо!» — говорило ее подлинное «я». И все же она знала, что отошлет его и всегда будет писать Нэн Пим подобный вздор. Право, это еще не самый худший образец писем, которые она обычно пишет.
Берил, облокотившись на стол, перечитала написанное. Со страниц письма до нее, казалось, доносился голос. Он был негромким, словно она слышала его по телефону, высоким, лился непрерывно, и в нем звучали нотки горечи. Сегодня он показался ей отвратительным.
«Ты всегда такая оживленная, — не раз говорила ей Нэн Пим. — Поэтому мужчины тобой и увлекаются, — добавила она уныло, потому что мужчины совсем не увлекались Нэн: она была толстушка с широкими бедрами и ярким румянцем. — Не могу понять, как тебе удается быть всегда такой веселой. Но, вероятно, такой уж у тебя характер».
Чушь. Ерунда. У нее совсем не такой характер. Боже мой, если бы она хоть раз была с Нэн Пим сама собой, Нэнни от изумления выпрыгнула бы из окна… «Моя дорогая, ты, конечно, помнишь мой белый атлас…» Берил с силой захлопнула шкатулку с конвертами и бумагой.
Она вскочила и не то намеренно, не то машинально направилась к зеркалу.
На нее глянула стройная девушка в белом — белая саржевая юбка, белая шелковая блузка и кожаный пояс, туго стянутый на тонкой талии.
Лицо у нее в форме сердечка — широкое у скул и заостренное к подбородку, но не слишком заостренное. Лучше всего, пожалуй, глаза: они такого удивительного, совсем необыкновенного цвета — зеленовато-синие, с маленькими золотыми точками.
У нее тонкие черные брови и длинные ресницы — такие длинные, что, когда они опущены, в них, как сказал ей один знакомый, запутываются солнечные лучи.
Рот довольно большой. Слишком большой? Нет, право же, нет. Нижняя губа немного выступает, и Берил постоянно ее закусывает, кто-то ей сказал, что это у нее получается просто очаровательно.
Нос, пожалуй, наименее хорош. Не то чтобы он был уродлив, но он и вполовину не так красив, как у Линды. Вот у Линды действительно точеный носик. А у нее чуть широковат — не очень, конечно. И скорее всего она преувеличивает этот свой недостаток, потому что нос — ее собственный, а к себе она всегда относится очень критически. Берил взяла себя двумя пальцами за кончик носа и состроила гримаску.
Волосы у нес изумительные, изумительные. И такие густые. Они цвета только что опавших листьев — коричневато-красные с желтоватым от блеском. Когда она заплетает их в длинную косу, у нее всегда такое ощущение, словно на спине лежит длинная змея. Она любит чувствовать их тяжесть, когда откидывает голову, любит распустить их, закрывая ими голые руки. «Да, моя дорогая, никаких сомнений — ты действительно очень хороша».
При этих словах грудь ее поднялась; от удовольствия она глубоко вздохнула, полузакрыв глаза.
Но не успела она открыть их, как ее улыбка погасла. О боже, опять она играет все в ту же старую игру. Фальшива, всегда фальшива. Фальшива, когда она пишет Нэн Пим. Фальшива даже сейчас, наедине с собою.
Что общего между нею и этой девушкой в зеркале, и зачем она ее так пристально рассматривает? Берил опустилась на колени перед кроватью и закрыла лицо руками.
— Я так несчастна, — воскликнула она, — так ужасно несчастна! Я знаю — я глупая, я злая, я тщеславная и всегда что-нибудь из себя строю. И никогда, ни на секунду, не бываю сама собою… И она ясно-ясно увидела фальшивую Берил: при гостях она носится вверх и вниз по лестнице, смеется особым, вибрирующим смехом; если в доме обедает мужчина, она нарочно стоит под лампой, чтобы он мог видеть, как свет играет на ее волосах; она капризничает и притворяется маленькой девочкой, когда ее просят сыграть на гитаре. Зачем? А она разыгрывает все это даже ради Стенли. Не далее как вчера вечером, когда он читал газету, она нарочно встала рядом с ним и оперлась на его плечо. Разве, показывая ему что-то, она не положила свою руку на его, чтобы он видел, как бела ее ручка по сравнению с его загорелой рукой?
Как омерзительно! Омерзительно! Ее сердце похолодело от ярости. «Удивительно, как это тебе удается», — сказала она своему фальшивому «я». Но это все только потому, то она так несчастна, так несчастна. Если бы она была счастлива и жила своей собственной жизнью, ее притворство кончилось бы само собой. Она видела настоящую Берил — тень… тень. Она светилась слабым, почти неразличимым светом. И что было в ней, кроме этого сияния? И в какие считанные мгновения она была сама собой? Берил, пожалуй, могла бы припомнить каждое из них. В эти мгновения она чувствовала: «Жизнь богата, таинственна и прекрасна, и я тоже богата, таинственна и прекрасна. Буду ли я когда-нибудь такой Берил? Буду ли я? Как мне стать такой? И было ли время, когда во мне не существовало фальшивого „я“?..» Но как раз в эту минуту она услышала топот маленьких ножек, бегущих по коридору. Стукнула дверная ручка. Вошла Кези.
— Тетя Берил, мама говорит, не сойдешь ли ты вниз, пожалуйста? Приехал папа с каким-то чужим мужчиной, и завтрак готов.
Вот тебе и на! Она так измяла юбку, стоя, как идиотка, на коленях!
— Хорошо, Кези. — Берил бросилась к туалету и напудрила нос.
Кези тоже подошла к туалету и, сняв крышку с баночки от крема, понюхала. Подмышкой она держала очень грязную матерчатую кошку.
Как только тетя Берил вылетела из комнаты, Кези посадила кошку на туалетный столик и надела ей на ухо крышку от баночки.
— Полюбуйся-ка на себя, — сказала она строго.
Кошка была так ошеломлена собственным видом, что перекувырнулась и шлепнулась на пол. Крышка мелькнула в воздухе, упала, покатилась, как монетка, по линолеуму — и не разбилась.
Но для Кези она разбилась в тот момент, когда мелькнула в воздухе. Вся похолодев, Кези подняла ее и положила назад, на туалетный столик.
Потом она на цыпочках выскользнула из комнаты и пошла прочь — слишком быстро и беспечно, пожалуй.
Не знаю почему, но я люблю это маленькое кафе, пусть в нем грязно и всегда грустно-грустно. И оно ничем не отличается от сотни других кафе… ничем, и интересных типов, которых можно наблюдать из уголка и хуже ли, лучше ли (скорее, хуже) учиться понимать, здесь тоже не бывает.
Однако, боже упаси, не подумайте, что скобки — это признание моего смирения перед великой загадкой человеческой души. Отнюдь, я не верю в человеческую душу. И никогда не верил. По-моему, люди похожи на чемоданы: их набивают всякой всячиной, везут, бросают, кидают, швыряют один на другой, теряют, находят, вдруг наполовину опустошают, потом опять набивают до отказа, пока в конце концов Последний Носильщик не запихнет их в Последний Поезд — и они помчатся неведомо куда…
И все-таки порой эти чемоданы привлекают меня. Еще как привлекают! Я воображаю, что стою перед ними, представьте себе, в форме таможенника:
— Что у вас? Вино, виски, сигары, духи, шелк?
Несколько мгновений, перед тем как поставить мелом галочку, я медлю — дурачат или не дурачат меня, а потом не могу избавиться от сомнений: наверное, все-таки одурачили, и эти мгновения, до и после, кажутся мне самыми волнующими в моей жизни. Да, так оно и есть.
Однако, затевая это длинное, отчасти притянутое за уши и не так чтоб уж очень оригинальное отступление, я всего-то хотел вас предупредить, что в моем кафе нет никаких чемоданов, ибо дамы и господа, посещающие его, не из тех, что сидят за столиками. Портовые рабочие, обсыпанные то ли мукой, то ли известкой, то ли еще чем-то, да пара-тройка солдат в сопровождении худых черноволосых девиц с серебряными сережками и рыночными корзинками предпочитают толпиться у стойки.
Мадам тоже худая и черноволосая, но руки и лицо у нее белые. Когда же она каким-то особенным образом поворачивается к свету, происходит чудо — и мадам уже не мадам, а призрачное сияние, укутанное в черную шаль. Если не надо прислуживать посетителям, мадам садится к окну и смотрит на улицу. Ее глаза в черных провалах словно выслеживают или выискивают кого-то среди прохожих, которых на самом деле она не замечает. Может, лет пятнадцать назад она действительно следила и искала, но сейчас от этого осталась лишь привычка сидеть лицом к окну. Во всем ее облике усталость и безысходность: ясно, что уже лет десять как она потеряла всякую надежду…
Есть здесь и официант. Он не жалок и тем более не комичен. От него не услышишь тех бессмыслиц, которые считаются забавными, потому что исходят от официанта (как будто бедняга не человек, а помесь кофейника с винной бутылкой). Седой, тощий, косолапый, он длинными, ломкими ногтями соскребывает со стола ваши два су, едва не доводя вас до нервного припадка. Если он не размазывает по столу грязь и не стряхивает на пол дохлых мух, то стоит неподвижно, в нелепом фартуке, одной рукой держась за спинку стула, а на другую повесив грязную салфетку, словно ждет, что вот-вот прибегут газетчики с фотоаппаратами, привлеченные сенсационным убийством. «Кафе, в котором обнаружен труп». Да вы и сами десятки раз видели нечто подобное.
Вы верите, что любое место оживает в определенный час дня? Хотя это не совсем так. Да. В один прекрасный момент вы неожиданно понимаете, что совершенно случайно оказались на сцене, когда вас ждали. Вы в центре всеобщего внимания… хозяин положения! Есть от чего заважничать. Но вас не покидает ехидная улыбка, хотя вы и прячете ее от чужих глаз, потому что Жизнь никогда не делала вам подарков, даже, кажется, припрятывала их от вас, убирала подальше, пока не станет слишком поздно… Всего один раз, но старая ведьма подчинилась вам.
Со мной это случилось, когда я впервые пришел в мое кафе. Наверное, поэтому я до сих пор хожу сюда, чтобы еще и еще раз подняться на сцену моего триумфа или преступления, на которой я однажды крепко держал старую суку за горло и делал с ней что хотел.
Вопрос: Почему я так озлоблен на Жизнь? Почему она представляется мне бродяжкой из американского кино в вонючей шали и с клюкой в скрюченных пальцах?
Ответ: Непосредственный результат воздействия американского кинематографа на слабый ум.
Как бы то ни было, «короткий зимний день тащился к концу», а меня все еще несло по улицам — домой, не домой, — и вдруг я очутился в этом самом кафе, на этом самом месте в углу.
Позади меня в стене торчал гвоздь, я повесил на него свое пальто английского покроя и серую фетровую шляпу и, прождав ровно столько, чтобы официанта успели запечатлеть на фотопленку раз двадцать, не меньше, заказал кофе.
Он налил в стакан знакомую жидкость с фиолетовым отливом, на поверхности которой играл непоседливый зеленый луч, и поплелся обратно, а я сидел и грел о стакан руки, потому что на улице было чертовски холодно.
Вдруг я понял, что, сам того не желая, улыбаюсь. Тогда я медленно поднял голову и поглядел в зеркало напротив. Нет, это я согнулся над столом, моя ехидная улыбочка, мой стакан кофе с султаном из пара и рядом белый кружок — блюдце с двумя кусками сахара.
У меня глаза полезли на лоб. Целая вечность позади, и вот, наконец, жизнь совсем близко…
В кафе было очень тихо. За незанавешенными окнами шел снег. Белые расплывчатые контуры лошадей, телег, людей проплывали мимо в пухово-перьевом тумане. Официант вышел и вернулся с охапкой соломы, которую смиренно и в то же время чуть не восторженно начал раскидывать по полу, от двери до стойки, вокруг печки. Если бы сейчас открылась дверь и на пороге появилась дева Мария на осле с кротко сложенными на большом животе руками, вряд ли кто-нибудь удивился…
Неплохо, правда, получилось о деве? Непринужденно и с настроением — настоящий завершающий каданс. Я сразу об этом подумал и решил записать на будущее. Никогда не знаешь, что может пригодиться. Стараясь делать поменьше движений из боязни спугнуть вдохновение (вам это знакомо?), я потянулся к соседнему столику за бюваром.
Конечно же, ни бумаги, ни конвертов. Клочок розовой промокашки, и больше ничего, — мяконький, тоненький и чуть-чуть влажный, как язычок мертвого котенка, хотя, честно говоря, мне не приходилось его трогать.
Я сидел… сидел и ждал, будто наматывая на палец язычок котенка, а на ум — нежную фразу, но на самом деле шаря глазами по бумажке с именами девиц, грязными шутками, изображениями бутылок и чашек, сбежавших из блюдец в бювар.
Все как обычно. Одни и те же имена, чашки без блюдец, сердца, проткнутые стрелами и украшенные бантиками.
И вдруг в конце странички нелепая фраза, написанная зелеными чернилами: «Je ne parle pas français».
Вот! это оно… мое мгновение… geste![13] Я был готов к нему, но оно поймало меня, обрушилось всей тяжестью, не дало ни секунды опомниться, физическое ощущение было и необычным и любопытным. Как будто все тело, скрытое столом, растворилось, растаяло, просто превратилось в воду. Уцелели лишь голова и руки до локтей. Боль была невыносимой! Описать ее невозможно! Я не мог думать. Не мог даже крикнуть, хотя бы беззвучно. Меня вроде бы и не было. Осталась одна Боль, Боль, Боль.
Потом все прошло, и уже через минуту я думал: «Боже мой! Неужели же я способен так сильно чувствовать? Я словно обезумел! Забыл все слова! Так потрясен! Так сбит с толку! Ничего не записал!»
Я долго не мог прийти в себя, пока, наконец, спасительная мысль не пришла мне в голову: «Значит, во мне что-то есть. Заурядность не может чувствовать так сильно и… ясно».
Официант сунул бумажный жгут в раскаленную печку и зажег газовый пузырь под большим абажуром. Бесполезно смотреть в окно, мадам, уже совсем стемнело. Белые руки беспокойно бегают по черной шали, похожие на двух птиц. Они возвратились домой и не находят себе места… Наконец вы пускаете их в маленькие теплые подмышки.
Официант взял длинную палку и зашторил окна. Что бы сказали дети? — «Все ушли».
Кстати, терпеть не могу иметь дело с людьми, которые за все цепляются, ни от чего не желают отказываться да еще и жалуются. Что ушло, то ушло. Чему быть, того не миновать. Ушло, и ладно. Забудьте и, если вам требуется утешение, утешьтесь тем, что ни одна вещь не вернется к вам в точности такой, какой была. Она будет другой. Едва покинув вас, она меняется. Да-да, и шляпа тоже, за которой вы сейчас бежите… Я говорю это не просто так. Я знаю, что говорю… Поэтому я взял себе за правило ни о чем не жалеть и ни о чем не вспоминать. Жалеть — значит напрасно растрачивать свои силы, и человек, желающий стать писателем, не может себе этого позволить. Из сожаления ничего не вылепишь, на нем ничего не построишь, зато оно быстренько затянет вас в свое болото. Воспоминания точно так же смертельны для Искусства. Оглядываясь назад, вы обедняете себя, а Искусство не терпит нищеты.
Je ne parle pas français. Je ne parle pas français. Пока я писал эту страницу, мое второе «я» металось по темной улице. Оно умчалось, едва я принялся анализировать мое великое мгновение, бросилось прочь со всех ног, как собака, почуявшая знакомый след.
«Мышка! Мышка! Где ты? Близко? Далеко? Это ты высунулась из окна и закрываешь ставни? Это ты нежным комочком летишь в пушистом снегу? Ты — юная девушка, которая проходит сейчас сквозь крутящиеся двери ресторана? Твоя тень мелькнула в кебе? Где ты? Где же? Куда мне свернуть? Какой дорогой бежать? Не знаю. А ты с каждым мгновением все дальше и дальше. Мышка! Мышка!»
Бедная собака, измученная, с поджатым хвостом, вернулась в кафе.
— Ложная… тревога. Ее… нигде… нет.
— Что ж. Лежать! Лежать! Лежать!
Я — Рауль Дюкетт. Мне двадцать шесть лет, и я парижанин, парижанин до мозга костей. Моя семья… впрочем, это неважно. У меня нет семьи, потому что мне она не нужна. О детстве я не вспоминаю. Забыл, и все.
Правда, есть исключение, оно довольно интересно и даже важно для меня как для писателя. Вот оно.
Мне было лет десять, когда прачкой у нас служила негритянка, большая, черная, с курчавыми волосами, стянутыми клетчатым платком. Она приходила к нам, и я тотчас оказывался в центре ее внимания; а когда она управлялась с делами, то сажала меня в пустую бельевую корзину и так раскачивала ее, что я крепко хватался за ручки и визжал от страха и удовольствия. Мои сверстники были выше и сильнее меня, но стоило мне слегка раздвинуть губки, и я становился очарователен… право слово.
Как-то раз я стоял возле двери и глядел ей вслед, как вдруг она обернулась и стала подзывать меня, кивая головой и странно, непонятно улыбаясь. И я пошел за ней в маленький флигель на краю улицы. Там она подняла меня, притиснула к себе и принялась целовать. Что это за поцелуи! Особенно в уши! После них я долго почти ничего не слышал. Потом она поставила меня на пол, вынула из кармана круглую поджаренную лепешку, посыпанную сахаром, и я, шатаясь, побрел домой.
Поскольку это представление повторялось каждую неделю, неудивительно, что я все так живо помню. Кроме того, в первый же день она, выражаясь красиво, «выцеловала» мое детство. Я сделался малоподвижным, охочим до ласк и жадным сверх всякой меры. Но вместе с тем таким сообразительным и проницательным, что, казалось, для меня нет тайн и я могу вертеть окружающими людьми как мне заблагорассудится.
Вероятно, тогда я находился в состоянии довольно сильного физического возбуждения, которое не могло не влиять на других. Ибо все парижане больше чем наполовину… ладно, не стоит. И о моем детстве тоже не стоит. Похороним его под бельевой корзиной вместо венков из роз и passons outre[14].
Я считаю, что моя жизнь началась в тот день, когда я арендовал холостяцкую квартирку на шестом этаже большого и не очень обшарпанного дома на улице в одинаковой мере приличной и неприличной. Хорошо, что… Здесь я созрел, вышел на свет, выставил рога — кабинет и спальню, укрепил тыл в виде кухни. Здесь у меня появилась настоящая мебель. В спальне — шкаф с большим зеркалом, широкая кровать под кокетливым желтым покрывалом, тумбочка с мраморной доской и туалетный прибор, весь в крошечных яблочках. В кабинете — английский письменный стол с выдвижными ящиками, рабочее кресло с кожаными подушками, книги, кресло для отдыха, рядом столик с лампой и ножом для резки бумаг и несколько «ню» на стенах. Кухней я не пользовался, разве швырял туда старые газеты.
Как сейчас помню первый вечер; рабочие, таскавшие мебель, и даже противная старуха-консьержка уже ушли, я один, на цыпочках прошелся по комнатам, что-то переставил по пути, остановился против зеркала, засунул руки в карманы и начал внушать своему сияющему отражению следующее: «Я молод, у меня есть квартира. Я работаю в двух газетах, однако намерен всерьез заняться литературой. Моя карьера только начинается. Книга, которую я создам, потрясет критиков. Я буду писать о том, о чем еще никто не писал. Я сделаю себе имя, показав невидимый мир. И покажу его совсем по-другому. То, что есть, мне не годится. Нет! У меня должны быть наивность и мягкий юмор, я буду писать словно изнутри, словно все донельзя просто и естественно. Мне мой путь ясен. Я буду делать то, чего никто не делал, потому что мой жизненный опыт — это мой жизненный опыт. Я богат… богат».
Надо сказать, что денег у меня в то время было не больше, чем теперь. Но и без денег можно неплохо жить… У меня куча хорошей одежды, шелкового белья, два вечерних костюма, четыре пары лакированных туфель и уйма мелочей: перчатки, пудра, маникюрные наборы, духи, первоклассное мыло — и все бесплатно. Если же мне нужны наличные… что ж, для этого всегда есть африканка во флигеле, а я неизменно честен и bon enfant[15] когда дело доходит до густо посыпанной сахаром круглой лепешки напоследок…
А теперь мне хотелось бы кое-что уточнить. И не из тщеславия, просто до сих пор меня это немного удивляет. Я никогда не делал первого шага в отношении с женщинами. Однако это не значит, что мне знаком лишь один сорт женщин… вовсе нет. Дешевые проститутки, жены респектабельных мужей и даже сверхсовременные литературные дамы, которых можно встретить на обедах и soirées[16] для избранной публики (я тоже там бывал), были одинаково готовы на все и сами, не стесняясь, предлагали себя. Поначалу мое изумление не знало границ. Я глядел на женщину, сидевшую против меня за столом, и не верил: «Неужели эта высокомерная молодая дама, обсуждающая le Kipling[17] с бородатым господином, нарочно не снимает туфельки с моего ботинка?» Не верил, пока не предпринимал ответного действия.
Любопытно, правда? К тому же мне далеко до девичьего идеала…
Я маленького роста, совсем немужественного сложения, кожа у меня оливкового цвета, глаза черные, с длинными ресницами, волосы тоже черные, короткие и мягкие, зубы мелкие и квадратные, я всегда их показываю, когда улыбаюсь. Еще у меня маленькие проворные руки. Как-то в булочной продавщица сказала мне: «Вашими руками только пирожные делать». Признаюсь, однако, что, сняв одежду, становлюсь более привлекательным. Девическая нежность, гладкие плечи. На левой руке повыше локтя я всегда ношу тонкий золотой браслет.
Постойте! Вам не странно, что я так расписался о себе, о своем теле?.. Это потому, что мне не нравится моя жизнь, никому не видимая жизнь. Я — это та бедняжка в кафе, которая рекламирует себя кучей фотографий: «Вот я в рубашке выхожу из яйца… А это на качелях вниз головой, видите, сколько оборок, похоже на капустные листья…» Да вы и сами понимаете.
Но вы ошиблись, если подумали, что это все неприличная чушь. Может, и так, но только на первый взгляд. Иначе разве я смог бы почувствовать то, что почувствовал, когда на клочке промокашки прочитал ничего незначащую фразу, написанную зелеными чернилами? Нет, я не совсем пустышка, верно? Будь моя боль чуточку легче или распиши я ее покрасивее… А то ведь нет! Она была настоящей.
— Официант, виски!
Ненавижу виски. Стоит ему попасть мне в рот, и в желудке начинается целое восстание, а здесь они держат какую-то особенную дрянь. Я заказал виски, потому что хочу рассказать об англичанине. Мы, французы, страшно старомодны, мы уже давно отстали от жизни. Как это я не заказал заодно твидовые бриджи, трубку, пару длинных зубов и бакенбарды цвета имбиря?
— Спасибо, mon vieux[18]. Может, у вас есть и бакенбарды?
— Нет, мсье, — в его голосе грусть. — Мы не держим ничего американского[19].
Он проводит тряпкой по краю стола и уходит на свое место, чтобы дать возможность желающим сделать еще дюжину-другую фотографий при искусственном освещении.
Ух! Ну и вонь! А уж дерет!
— Противно напиваться такой дрянью, — говорит Дик Хармон, поигрывая рюмкой и улыбаясь ленивой мечтательной улыбкой. Так, лениво и мечтательно, он продолжает напиваться, пока едва слышно не запевает о человеке, который бродит по городу в поисках обеда.
Я очень любил эту песню и любил слушать, как Дик поет ее, медленно-медленно, и его голос становится глуховатым и нежным:
Он бродил по улицам, бедняк,
Испытавший много бед,
Он искал, где ждет его обед…
Мне казалось, что эта печальная, тихая песня вобрала в себя высокие серые здания, туманы, бесконечно длинные улицы, четкие тени полицейских — словом, всю Англию.
Да и сюжет! Худое, изголодавшееся существо бредет по улицам, но все двери закрываются перед ним, потому что у него нет своего дома. Как это поразительно по-английски… Помню, песня кончалась тем, что он все-таки заказывал себе где-то рыбную котлету и просил принести кусок хлеба, но официант презрительно кричал ему: «К одной котлете хлеб не полагается!»
Что еще надо? Сколько смысла в этих песенках! А здесь психология целого народа… как не по-французски… не по-французски!
— Еще, Дик, еще! — умолял я его, стискивая руки и умильно улыбаясь. А он и так пел и пел без конца.
Вот и Дик. Он сделал первый шаг к нашему сближению.
Мы встретились на вечеринке, устроенной издателем только что появившегося на свет обозрения. Они печатались для избранных и быстро становились модными. Среди приглашенных были дамы, в высшей степени comme il faut[20], и несколько пожилых мужчин. Дамы в роскошных вечерних туалетах сидели на диванах, творениях кубистов, и милостиво принимали от нас, начинающих литераторов, наперстки с черри-бренди и комплименты. Помнится, все они были поэтессами.
Не заметить Дика было невозможно. Единственный среди нас англичанин, он, вместо того чтобы по возможности грациозно кружить по комнате, засунул руки в карманы и мечтательно улыбался, стоя возле стены, словно бы подпирая ее своим телом, при этом он с тихой ласковостью и на великолепном французском языке отвечал всем, кто подходил к нему с вопросами.
— Кто это?
— Англичанин из Лондона. Писатель. Изучает современную французскую литературу.
Это мне и надо было. Только что вышла в свет моя книжка «Фальшивые монеты». Чем не молодой серьезный писатель, изучающий современную английскую литературу?
Однако я даже не успел закинуть удочку, как он, слегка встряхнувшись, будто только что вылез из воды, сам заговорил со мной.
— Не будете ли вы столь любезны заглянуть ко мне в отель? Приходите часам к пяти, и мы успеем поговорить до обеда.
— К вашим услугам!
Я ощутил столь сильное волнение, что вынужден был немедленно покинуть его и некоторое время горделиво прохаживаться перед кубистскими диванами. Вот так улов! Малообщительный, серьезный англичанин, изучающий современную французскую литературу…
В тот же вечер экземпляр «Фальшивых монет» с тщательно продуманной дарственной надписью отправился на почту, а еще через пару дней мы вместе обедали и весь вечер провели в разговорах.
О чем мы только не говорили! Я ощутил большое облегчение, что не надо все время рассуждать о современном романе, о новой форме, о молодых писателях, пренебрегающих ею. Изредка я, будто случайно, подкидывал ему карту, которая вроде бы ничего общего не имела с игрой, желая увидеть его реакцию. Он брал ее в руки с неизменной мечтательностью во взгляде и улыбке. Даже вроде бы бормотал: «Очень любопытно», но так, что было ясно: ему это совсем не любопытно.
В конце концов я увидел его безразличие, и оно загипнотизировало меня, так что я скинул ему все карты до последней, а потом уселся поудобнее и стал наблюдать за ним.
— Очень, очень любопытно…
Мы оба были уже изрядно пьяны, и он, не повышая голоса, с удивительной нежностью запел о человеке, который брел по улицам в поисках обеда.
Мысль о моей опрометчивости не давала мне покоя. Я сам, по собственной воле посвятил чужого человека во все тайные закоулки моей жизни. Был откровенен и честен как никогда. Изо всех сил постарался объяснить ему, каков я внутри, а ведь эта пакость еще никогда не вылезала наружу и не вылезла бы. Короче говоря, я должен был показаться ему даже хуже, чем был на самом деле: более хвастливым, циничным и расчетливым.
Я ему доверился, а он сидит напротив, поет и улыбается… Слезы навернулись мне на глаза. Я видел, как они сверкают на длинных шелковых ресницах… прелестно. С того дня я везде водил с собой Дика, приглашал его к себе, и он лениво разваливался в кресле, поигрывая ножом для резки бумаг. Не знаю почему, но его леность и отрешенность от всего как-то слились в моем воображении с морем. Ленивая медлительность казалась мне бессознательным подлаживанием к движению корабля. Я так проникся этой игрой, что, когда Дик внезапно покидал компанию, не обращая внимания на досаду своей спутницы, я вполне искренне объяснял ей: «Ничего не поделаешь, крошка. Он должен вернуться на корабль». И сам верил в это даже больше, чем она.
Все время, пока Дик был в Париже, он не встречался ни с одной женщиной. Иногда я подумывал, не хранит ли он невинность. Почему я не спросил его об этом? Потому что вообще ни о чем не спрашивал. Но один раз, это было поздно вечером, Дик достал бумажник, и из него выпала фотография. Я ее поднял и, прежде чем вернуть, взглянул на нее. Женщина. Немолодая. Темноволосая, красивая, темпераментная. Но в каждой черте ее лица угадывалась такая неистовая гордыня, что, не поторопись Дик взять у меня фотографию, я все равно постарался бы побыстрее от нее отделаться.
«Прочь с моих глаз, надушенный французский фокстерьерчик», — будто говорила она.
(Случаются такие ужасные моменты в моей жизни, когда мне самому мой нос кажется похожим на собачий.)
— Это моя мать, — сказал Дик, пряча бумажник.
Не будь его рядом, я бы непременно перекрестился, на всякий случай.
Расстались мы так. В ожидании консьержа мы стояли ночью возле отеля, как вдруг Дик поглядел на небо и сказал:
— Хорошо бы завтра была теплая погода. Утром я еду в Англию.
— Ты шутишь?
— Нет. Так надо. Я должен кое-что сделать, а здесь это невозможно.
— Значит… значит, ты уже собрался?
— Собрался? — Мне показалось, что он усмехнулся. — А что собирать?
— Но… enfin[21], Англия все же не на той стороне бульвара.
— Намного ли дальше? Всего несколько часов езды, как тебе известно.
Дверь со стуком отворилась.
— Жаль, ты не сказал раньше!
Мне было обидно. То же самое, наверное, испытывает женщина, когда мужчина, поглядев на часы, вспоминает о свидании, к которому она не имеет никакого отношения и перед которым бессильна. «Почему ты ничего мне не сказал?»
Он протянул мне руку, уже стоя на лестнице и слегка покачиваясь, словно отель был увозившим его пароходом, только что снявшимся с якоря.
— Я забыл. Честное слово. Но ты мне напишешь, правда? Спокойной ночи, старик. Скоро увидимся.
Я остался на берегу один, больше, чем когда-либо, напоминая себе маленького фокстерьера…
«Все-таки ты свистнул мне! Ты позвал меня! А я чего только ни выделывал: хвостом вилял, прыгал вокруг тебя — и все для того, чтобы ты бросил меня и уплыл на своем пароходе, медленно и мечтательно прокладывающем путь… Черт бы побрал англичан! Нет, это слишком. За кого же вы меня принимали? За дешевого гида по ночным достопримечательностям Парижа?.. Ну нет, мсье. Я — молодой серьезный писатель, изучающий современную английскую литературу. А вы меня оскорбили… да, оскорбили».
Через два дня я получил от Дика милое пространное письмо, написанное по-французски, чуточку слишком по-французски, в котором он сетовал на то, что скучает без меня, и спрашивал, может ли в будущем рассчитывать на мою дружбу.
Я читал письмо, стоя перед (неоплаченным) зеркальным шкафом. Было раннее утро. Я смотрел на свое отражение, на синее кимоно, расшитое белыми птицами, на мокрые волосы, спадавшие на лоб и блестевшие на свету.
«Вылитый портрет мадам Батерфляй, — сказал я про себя, — когда ей сообщают о приезде cher Pinkerton[22]».
Судя по тому, что пишут в книгах, я должен был испытать необыкновенную легкость и удовольствие. «…Он подошел к окну, раздвинул шторы и увидел парижские деревья в нежной зелени распускающихся почек… Дик! Дик! Мой английский друг!»
Ничего подобного. Меня просто немного затошнило. Полетав один раз на аэроплане, я не желал лезть в него опять, по крайней мере в тот момент.
Дик ушел из моей жизни, а спустя несколько месяцев, зимой, я получил от него другое письмо, в котором он сообщал, что собирается на некоторое время в Париж, и просил снять для него комнаты. Он едет с дамой.
Конечно, сниму. Вперед, маленький фокстерьер. Сказать по правде, приезд Дика и мне был кстати. Я обедал в отеле и много задолжал хозяйке, а два англичанина, снимающие комнаты на неопределенное время, — вполне приличный доход.
Наверное, уже осматривая комнаты и то и дело повторяя: «Замечательно», — я начал представлять себе спутницу Дика, но у меня ничего не получалось. Или она суровая, плоская спереди и сзади, или красивая, высокая, в платье цвета резеды с нежным запахом лаванды.
Видите ли, к тому времени, следуя своему правилу никогда не оглядываться на прошлое, я почти забыл о Дике. Даже его песенку о несчастном человеке я уже не мог воспроизвести, не перевирая мотива.
Поначалу я решил не ездить на вокзал. Но потом передумал и стал одеваться, надо сказать, с особенной тщательностью. На этот раз отношения с Диком должны быть совсем другими. Никаких откровений и никаких слез на ресницах. Благодарю покорно!
«С тех пор, как ты уехал из Парижа, — мысленно произносил я, повязывая черный с серебряными крапинками галстук перед (неоплаченным) зеркалом над камином, — мои дела складываются весьма удачно. Сейчас готовлю две книги, написал роман „Чужие двери“, он скоро начнет выходить отдельными выпусками и принесет мне кучу денег. Да! У меня есть еще маленькая книжечка стихотворений, — воскликнул я, хватая платяную щетку и принимаясь за бархатный воротник на новом пальто цвета индиго, — совсем маленькая, „Забытые зонтики“, — я засмеялся и помахал щеткой, — она станет величайшей сенсацией!»
«Не поверить невозможно», — подумал я, оглядев себя с головы до ног и натянув мягкие серые перчатки. Похоже, значит, так оно и есть.
Это подало мне мысль. Я взял записную книжку и, все еще стоя перед зеркалом, черкнул в ней фразу… другую… Быть похожим и не быть тем, на кого похож? Или быть им и не быть похожим? Разве быть похожим не значит быть тем, на кого похож? Или быть и не быть похожим? В любом случае, кто спорит?..
Тогда это показалось мне чрезвычайно проницательным и совершенно необычным. Однако, признаюсь, когда я, улыбаясь, брался за записную книжку, что-то язвительно шепнуло мне: «Ты — литератор? Да у тебя вид человека, записывающего ставки на скачках!» Но мне не хотелось прислушиваться. Выходя из квартиры, я постарался как можно тише и быстрее закрыть дверь, чтобы не вспугнуть консьержку, после чего с быстротой зайца — по понятной причине — ринулся вниз по лестнице.
Вот и старая паучиха. Слишком она проворна для меня. Подпустила к самой последней ниточке и вот тут-то набросилась: «Минуточку. Минуточку, мсье, — доверительно шепнула она. — Зайдите ко мне. Заходите». И еще поманила жирным половником. Я подошел к ее двери, но этого оказалось недостаточно. Порог — и без лишних разговоров дверь на запоре.
Для безденежных жильцов есть два способа, как вести себя с консьержкой. Первый: напустить на себя важный вид, сделать ее своим врагом, ругаться и не вступать с ней в переговоры; второй: поддерживать с ней хорошие отношения, умасливать ее, пока черная тряпка двумя узлами не свяжет ей челюсти, убеждать ее в своем доверии, особенно если надо уладить конфликт с газовщиком или отсрочить квартирную плату.
Я попробовал второй способ, хотя оба в равной мере омерзительны и не приводят к цели. Как бы то ни было, избранный способ всегда оказывается хуже и не дает желаемого результата.
На этот раз речь шла о квартирной плате… Консьержка изображала, как хозяйка угрожает выгнать меня на улицу… Потом, как она, консьержка, укрощает дикого зверя… Потом опять хозяйку, брызжущую слюной прямо в лицо консьержке. Консьержкой в ту минуту был я. Признаться, это было очень противно. Тем более, что на газовой плите булькала черная кастрюля, томя сердца и желудки обитателей дома.
— Ба! — вскричал я, уставясь на каминные часы, но, быстро сообразив, что они стоят, стукнул себя по лбу, словно они совсем ни при чем. — Мадам, в девять тридцать у меня важное свидание с редактором. По-видимому, завтра я буду в состоянии…
На улицу! На улицу! В метро! Втискиваюсь в переполненный вагон. Чем больше народу, тем лучше. Каждый человек — лишняя преграда между мной и консьержкой. Я торжествовал.
— Извините, мсье, — услыхал я женский голос и увидел высокое очаровательное существо с пышным бюстом, спрятанным под черным платьем и украшенным букетом фиалок. Поезд дергало, и фиалки лезли мне в глаза. — Извините, мсье!
Злобно улыбаясь, я глядел на нее снизу вверх.
— Больше всего на свете, мадам, я люблю цветы на балконе.
Тут я заметил, что моя красавица опирается на руку великана в шубе. Он побледнел как мел, и только его нос стал цвета зеленого сыра.
— Что вы сказали моей жене?
Меня спас вокзал Сен-Лазар. Однако согласитесь, что даже автору «Фальшивых монет», «Чужих дверей», «Забытых зонтиков» и еще двух незаконченных книг нелегко было сохранить торжествующий вид.
Бесчисленные поезда продымили мой мозг, бесчисленные Дики Хармоны пробежали мимо, пока наконец прибыл нужный поезд. Небольшая кучка ожидающих придвинулась к барьеру и разразилась такими бурными приветствиями, что в моем воображении возникло многоголовое чудовище, за спиной которого не Париж, а большая ловушка, специально поставленная для приехавших простачков.
И они шли в нее, их хватали, тащили в разные стороны, чтобы потом, очевидно, сожрать. Где же моя жертва?
Боже милостивый! Улыбка с моего лица исчезла не менее быстро, чем упала поднятая было для приветствия рука. Целое ужасное мгновение мне казалось, что по перрону идет женщина с фотографии в пальто и шляпе Дика — его мать. Силясь улыбнуться — видели бы вы это усилие, — он изогнул губы в точности, как на той фотографии, и сам стал похож на нее, измученный, страстный и гордый.
Что случилось? Почему он так изменился? Спросить его?
Все-таки я ждал Дика и, чтобы посмотреть, как он отзовется на это, пару раз сознательно вильнул хвостом.
— Здравствуй, Дик! Как живешь, старина? Все в порядке?
— В порядке. В порядке. — Он едва не задыхался. — Ты снял комнаты?
Черт возьми, уже давно! Я все понял. Луч света ударил в черную поверхность воды: мой моряк не утонул. Я чуть не перекувырнулся от удовольствия.
Он, несомненно, нервничает. Смущается. Старается сохранить знаменитую английскую серьезность. Ну и позабавлюсь же я! Право, мне захотелось его обнять.
— Я снял комнаты, — чуть не крикнул я. — А где же мадам?
— Она присматривает за багажом, — с трудом проговорил он. — Вон она идет.
Неужели эта девочка, что шагает рядом со старичком-носильщиком, словно он ее нянька и только что вытащил ее из коляски, чтобы загрузить вещи?
— Она не мадам, — прибавил Дик, как прежде медленно выговаривая слова.
Тут она увидала его и помахала крошечной муфтой. Потом бросила свою няньку, подбежала к нам и быстро-быстро залопотала по-английски, но Дик ответил ей по-французски:
— Хорошо, хорошо. Я улажу.
Однако прежде, чем заняться носильщиком, он сделал неопределенный жест в мою сторону и что-то буркнул. Мы были представлены друг другу. Она протянула руку по-мальчишески, как это свойственно англичанкам, и теперь стояла передо мной с задранным подбородком и неестественно выгнутой спиной… она изо всех сил старалась… она тоже… подавить нелепое волнение… пожав мне руку, сказала (уверен, что она не вполне сознавала происходящее):
— Je ne parle pas français.
— A я знаю, что говорите, — произнес я с такой нежностью и убежденностью в голосе, словно был зубным врачом, которому предстояло удалить ей первый молочный зубик.
— Конечно, говорит, — подтвердил Дик, оборачиваясь к нам. — Послушай, найми кеб или такси, что угодно! Не оставаться же на этом проклятом вокзале всю ночь! Ну?
Это было так грубо, что на мгновение я растерялся, и Дик, вероятно, заметил, потому что обнял меня за плечи, как бывало раньше, и сказал:
— Прости, старик. Мы ужасно устали. Будто несколько лет прошло. Да? — Это уже относилось к ней, но она не ответила, опустила голову и принялась гладить серый мех муфты. И гладила его всю дорогу.
«Неужели я ошибся? — думал я. — Или им просто невтерпеж? Как говорится, добраться бы до постели. Верно, намучились в поезде. Сидели рядышком, под одним пледом…» Так я размышлял, пока шофер укладывал вещи. Всё…
— Послушай, Дик, я еду на метро. Вот адрес отеля. Вас там ждут. Заходи ко мне, когда сможешь.
Честное слово, мне показалось, что он сейчас упадет в обморок, так он побледнел.
— Разве ты не едешь с нами? — воскликнул он. — Я думал, это само собой разумеется. Поедем. Ведь не бросишь же ты нас одних?
Я махнул рукой. Слишком сложно, слишком по-английски, на мой вкус.
— Хорошо, хорошо. С удовольствием. Я только думал, может быть…
— Едем! — приказал Дик маленькому фокстерьеру, после чего сделал широкий и неловкий разворот в ее сторону. — Садись, Мышка.
Мышка забралась в черную нору и весь путь до отеля гладила Мышку II.
В такси нас так трясло и швыряло, как будто жизнь решила сыграть нами в кости.
Я настоял на том, чтобы занять неудобное место, но к ним лицом, потому что никак не хотел упустить случая подсмотреть вспыхивавшие на несколько мгновений картинки, когда мы въезжали в белые круги света.
Дик забился в угол, поднял воротник пальто, засунул руки в карманы, широкополая шляпа затеняла его лицо и была словно неотделима от его тела, чем-то вроде крыла, под которым он прятался. При свете фонарей было видно, что она сидит неестественно прямо, а ее очаровательное личико больше похоже на рисунок, чем на живое лицо… каждая его черточка, делавшаяся более резкой в колеблющемся сумраке, была полна неизъяснимого смысла.
Мышка оказалась красавицей. Совершенством, но таким хрупким и утонченным, что всякий раз, когда я смотрел на нее, я будто видел ее впервые. Потрясение, испытанное мною, сравнимо разве лишь с восторгом, когда вместо чаинок на дне тончайшей фарфоровой чашки вдруг видишь невесть откуда взявшееся крошечное существо, полубабочку-полуженщину, и она зовет, машет руками, спрятанными в рукава.
Насколько я мог тогда разглядеть, у Мышки были темные волосы и синие или черные глаза. Но самое главное — это длинные ресницы и тоже темные перышки бровей.
Фасон ее длинного пальто вы можете найти в любом старом журнале, изображающем англичанок за границей. И не только муфта, но и опушка на рукавах, воротник, плотно облегающая головку шляпа были из серого меха.
«Мышка — так уж мышка», — решил я. Но до чего же это увлекательно… немыслимо увлекательно! Волны их возбуждения все ближе и ближе подбирались ко мне, пока я не бросился им навстречу, не погрузился в них, не отдался им целиком, так что в конце концов мне тоже стало трудно держать себя в руках.
Неожиданно меня потянуло выкинуть что-нибудь экстравагантное… клоунское. Запеть, замахать руками, закричать, тыча пальцем в окно: «Дамы и господа, перед вами одна из достопримечательностей, которыми славен notre Paris[23]», выпрыгнуть на ходу из такси, вскарабкаться на крышу и влезть с другой стороны или высунуться из окна и в сломанный телескоп, да еще повернув его не тем концом, раньше всех углядеть долгожданный отель; к тому же из телескопа могла бы получиться на редкость оглушительная труба.
Проигрывая все это, я не только внимательно наблюдал за своими выкрутасами и даже незаметно аплодировал себе, не снимая перчаток, но и разговаривал с Мышкой.
— Вы первый раз в Париже?
— Да, никогда не была раньше.
— О, тогда вам будет на что посмотреть.
Я уже был готов слегка пробежаться по разным местам и музеям Парижа, как такси, дернувшись в последний раз, остановилось.
Знаете… это очень глупо… но, когда я открывал двери и шел следом за Диком и Мышкой к конторке, у меня появилось странное ощущение, что отель принадлежит мне.
В конторке на подоконнике стояла ваза с цветами, и я осмелел настолько, что поменял местами несколько цветков, потом сделал пару шагов в сторону и любовался своей работой, пока администраторша приветствовала вновь прибывших. А когда она повернулась ко мне, вручила ключи и сказала (garçon[24] был занят багажом): «Мсье Дюкетт проводит вас», — мне ужасно захотелось легонько стукнуть Дика ключом по плечу и так, чтобы никто не слышал, шепнуть ему: «Слушай, старина, ты мой друг, и я хочу сделать тебе небольшую скидку…»
Мы долго поднимались по лестнице. Пролет, еще пролет. Мимо чьих-то поношенных ботинок (почему возле дверей никогда не увидишь красивой обуви?). Выше. Еще выше.
— Боюсь, немного высоковато, — с дурацким видом пробормотал я. — Но это потому…
Им было явно безразлично, почему, и я не стал продолжать. Они все принимали как должное, будто и не ждали ничего другого. Это было всего лишь частью того, что им предстояло в будущем… иначе я не мог объяснить себе их поведение.
— Наконец, добрались. — Я бегал по коридору, включал свет, объяснял.
— Это твоя комната, Дик. Другая — побольше, там есть альков и в нем маленькая гардеробная.
Мой «хозяйский» глаз отметил чистые полотенца и покрывала, даже красную вышивку на постельном белье. Мне нравились эти комнаты, с покатым потолком, выступами со всех сторон, — именно то, чего ждешь, если в первый раз едешь в Париж.
Дик швырнул шляпу на кровать.
— Вероятно, я должен помочь ему втащить ящики? — спросил он, ни к кому в отдельности не обращаясь.
— Должен, — ответила Мышка, — они ужасно тяжелые.
Она повернулась ко мне и в первый раз едва заметно улыбнулась:
— Понимаете, в них книги.
Удивительно странный взгляд он метнул в нее, прежде чем буквально со всех ног броситься к двери. Он не помог — просто сдернул ящик со спины гарсона, после чего, едва держась на ногах, вернулся в комнату, свалил его на пол и помчался за следующим.
— Это твой, Дик, — сказала Мышка.
— Ладно, если ты не возражаешь, он пока постоит тут, — проговорил Дик, с трудом глотая воздух (ящик, наверное, был совершенно неподъемным), и вытащил горсть монет. — Полагаю, ему нужно дать денег.
Гарсон был того же мнения.
— Мсье что-нибудь нужно?
— Нет! Нет! — нетерпеливо ответил Дик.
Но тут заявила о себе Мышка. Нарочито спокойно, даже не взглянув на Дика, она сказала по-французски, но с резким английским акцентом:
— Нужно. Я хочу чаю. Чай для троих.
Вдруг она подняла вверх муфточку так, будто пальцы ее были крепко сцеплены внутри, и этим движением она говорила бледному, обливающемуся потом гарсону, что у нее нет больше сил и спасти ее может только «… чай. Немедленно».
Вся сцена показалась мне поразительно точной, ее жест и крик именно такими, какими должны были быть у англичанки (хотя я и вообразить не мог ничего подобного), оказавшейся лицом к лицу с великим несчастьем, и я едва удержался, чтобы не вмешаться.
«Нет, нет! Довольно! Хватит! Остановимся на этом. На слове „чай“. Ваш жадный наблюдатель сыт по горло и лопнет, если проглотит еще хоть слово».
Даже Дика проняло. Он был похож на человека, который долго спал и теперь проснулся. Он медленно поворачивался лицом к Мышке, медленно поднимал на нее измученный взгляд и медленно произносил голосом, отдаленно напоминающим прежний мечтательный голос Дика:
— Да. Хорошая мысль. — Потом он опять помолчал. — Ты, наверное, устала. Мышка. Сядь.
Она села в кресло, украшенное по бокам кисточками, он лежал, вытянувшись, на кровати, я устроился на стуле, скрестил ноги и принялся смахивать с колен несуществующие пылинки, изображая парижскую непринужденность.
После короткой паузы он спросил:
— Мышка, ты не хочешь снять пальто?
— Спасибо, нет. Не сейчас.
А меня тоже спросят? Или подождут, когда я подниму руку и, как в детстве, крикну: «Теперь моя очередь. Я тоже хочу ответить».
Нет, не буду кричать. И они молчали.
Пауза затягивалась и прервать ее становилось все труднее.
«…Давай, парижский фокстерьер! Позабавь этих неулыбчивых англичан! Неудивительно, что они так любят собак».
Однако… почему я должен их забавлять? Это не входит в мои «обязанности», сказали бы они. Тем не менее я сделал прыжок, и довольно жизнерадостный, в сторону Мышки.
— Какая жалость, что сейчас темно. Из этих окон совершенно очаровательный вид. Смотрите, отель стоит на углу и оба окна выходят на разные и в то же время совершенно одинаковые длинные прямые улицы.
— Да, — отозвалась Мышка.
— На словах не так занимательно… — рассмеялся я. — Но здесь столько жизни… мальчишки на велосипедах, во всех окнах люди… Да вы сами увидите утром… Очень интересно. И совсем не скучно.
— Да, — повторила Мышка.
Не знаю, что было бы, если б в эту минуту не появился бледный потный гарсон с чайным подносом, который он держал высоко над головой, изображая кинематографического силача с пушечными ядрами в виде чайных чашек…
Ему удалось поставить поднос на стол, ничего не разбив.
— Подвиньте стол сюда, — попросила его Мышка.
Казалось, официант был единственным человеком, с которым она хотела разговаривать. Вынув руки из муфты, она сняла перчатки и откинула назад старомодную мантилью.
— Вам с молоком или с сахаром?
— Нет, спасибо. Без молока и без сахара.
Как хорошо воспитанный человек, я сам пошел за своей чашкой. Она налила еще одну.
— Эта Дику.
Преданный фокстерьер поспешил положить добычу к его ногам.
— А, спасибо, — произнес Дик, после чего я вернулся на свой стул, а она опять утонула в своем кресле.
Дик где-то витал. Вдруг он очнулся, несколько секунд изумленно смотрел на чашку, потом схватился за шляпу и быстро-быстро заговорил:
— Да, вот что, ты не опустишь письмо? Надо, чтоб оно ушло с вечерней почтой. Очень надо. Оно срочное… — Почувствовав на себе взгляд Мышки, он повернулся к ней. — Это маме. — Потом опять ко мне. — Я недолго. У меня все есть. Его надо обязательно отправить сегодня. Ты подождешь? Я… я тебя не задержу.
— Конечно, конечно. С удовольствием.
— Может, ты сначала выпьешь чаю? — ласково спросила его Мышка.
… Чай? Чай? Да, сейчас. Чай… Чашка на тумбочке… Погруженный в свои мысли, он улыбнулся милой Мышке своей самой светлой, самой лучшей улыбкой.
— Нет, спасибо. Не сейчас.
Все еще бормоча извинения, он вышел из комнаты, притворил за собой дверь и зашагал по коридору.
Я обжигался чаем, торопясь поскорее отнести чашку обратно на стол, чтобы встать рядом с Мышкой и спросить ее:
— Простите меня за дерзость… за нескромность, но Дик даже не пытается ничего скрыть. Что-то случилось? Вам нужна моя помощь?
(Нежная музыка. Мышка поднимается, несколько минут ходит по сцене, потом возвращается в свое кресло и наливает ему такой горячий чай, что слезы выступают на глазах у ее друга, едва он пригубливает его, но он выпивает его весь, до горького осадка на дне чашки…)
Мышка долго молчала, так что у меня было время пофантазировать. Она заглянула в заварной чайник, налила в него горячей воды, помешала ложкой.
— Да, случилось. Но, боюсь, вы мне не поможете. Спасибо. — Она слабо улыбнулась. — Извините, пожалуйста. Наверное, это ужасно.
Ужасно, конечно! Почему я не сказал ей, что уж много-много месяцев не переживал ничего подобного?
— Вы страдаете, — прочувствованно произнес я, как будто именно это было для меня особенно невыносимо.
Она не стала отрицать. Кивнула головой и прикусила нижнюю губу, но я заметил, что у нее дрожит подбородок.
— Я действительно ничего не могу сделать? — спросил я еще более прочувствованно.
Она покачала головой, оттолкнула столик и вскочила на ноги.
— Это скоро пройдет, — прошептала она и, не глядя на меня, стала возле туалетного столика. — Все уладится. Так больше нельзя.
— Ну, конечно, — поддакнул я, думая о том, не покажусь ли я ей чересчур бессердечным, если закурю сигарету. Мне вдруг ужасно захотелось курить.
Наверное, в зеркале она увидела, что я сунул руку в карман, вытащил сигаретницу и тотчас затолкал ее обратно, поэтому сказала:
— Спички там… где подсвечник. Я видела.
По ее голосу я понял, что она плачет.
— Благодарю вас. Все в порядке. Я нашел спички. — Закурив сигарету, я принялся ходить по комнате.
Такая тишина бывает лишь часа в два ночи. Мне даже показалось, что я слышу потрескивание досок, словно бы не в отеле, а в деревянном доме. Я докурил сигарету и загасил окурок в блюдце еще до того, как Мышка повернулась и подошла к столу.
— Вам не кажется, что он там слишком долго?
— Наверное, вы очень устали и хотите лечь, — как можно мягче сказал я. (И мысленно прибавил: «Пожалуйста, не обращайте на меня внимания».)
— Но ведь его долго нет, — упрямо повторяла она.
Я пожал плечами.
— Пожалуй.
Она устремила на меня странный взгляд и так застыла, к чему-то прислушиваясь.
— Его нет целую вечность, — сказала она. И вот она уже около двери, открывает ее, пересекает коридор и скрывается в его комнате.
Я ждал. Прислушивался. Боялся упустить хоть слово. Стараясь не шуметь, подошел к двери. Комната Дика тоже открыта. Ни звука.
Поверьте, у меня вдруг мелькнула безумная мысль, что они целуются там, в тишине, долгим умиротворяющим поцелуем, которому одному дано не только уложить печаль в постель, но и понянчиться с ней, заботливо подоткнуть одеяло, посидеть рядышком, пока она не заснет спокойным сном. Ах, как хорошо.
Всё. Тут я услышал шаги и на цыпочках вернулся на свое место.
Это была Мышка. Она шла обратно, ощупью отыскивая дорогу, чтобы дать мне письмо. А где же конверт? Будто боясь, что еще не просохли чернила, она держала лист бумаги за самый краешек.
Голова у нее была опущена… лицо спрятано в меховой воротник, так что я ничего не заметил, пока… бумажка не выпала из ее руки и она сама не рухнула на пол возле кровати… прижалась к ней щекой, разметала руки, будто не осталось у нее больше ничего, чем она могла бы защищаться, оттого отдавала она себя на волю течения, и оно уносило ее вдаль, туда, где не было видно дна.
Мгновенная картина возникла у меня в голове. Дик застрелился. За ней последовали другие: я бросаюсь к нему, его тело, голова не повреждены, только над виском маленькая синяя дырочка, поднимаю на ноги весь отель, организую похороны: закрытый кеб, новая визитка…
Я нагнулся, поднял письмо и, поверите ли, парижское comme il faut[25] оказалось столь сильным, что я не мог приняться за чтение, не извинившись.
«Мышка, моя маленькая Мышка!
Ничего не выйдет. Это невозможно. Я не представляю себе. Нет, я люблю тебя. Я тебя очень люблю, Мышка, но я не могу обидеть ее. Всю жизнь ее только и делали, что обижали. Я просто не в силах нанести ей последний удар. Пойми, она только кажется сильнее нас обоих, на самом деле она совсем слабая и очень гордая. Это убьет ее… убьет ее, Мышка. О господи, я не могу убить мою мать! Даже ради тебя. Ради нас. Ты понимаешь?.. понимаешь?
Пока мы строили планы, все казалось возможным, но поезд тронулся, и я понял, что все кончено. Я почувствовал, она не отпускает меня… зовет обратно. И сейчас я слышу ее голос. Она осталась совсем одна и еще ничего не знает. Надо быть исчадием ада, чтобы решиться сказать ей, и я не могу. Мышка, пусть она ничего не узнает. Мышка, неужели, неужели в глубине души ты не согласна со мной? Не могу, все так ужасно, я даже не знаю, хочу ли ехать обратно. Сам хочу? Или это мама зовет меня? Не знаю. Мысли путаются. Мышка… Мышка, что будет с тобой? Боюсь думать. И не смею. Потому что не выдержу. Я должен выдержать. Мне осталось… проститься с тобой и уехать. Я бы не смог уехать, не простившись. Ты бы испугалась. Тебе не надо пугаться. Не будешь?.. нет? Я не могу… Всё. Не пиши мне. У меня не хватит мужества ответить тебе, а твой тонкий почерк…
Прости меня. Не люби меня. Нет, люби. Люби меня.
Дик».
Что вы об этом думаете? Своеобразное послание, не правда ли? Мне стало легче оттого, что он не застрелился, а потом я почувствовал бурную радость — мы стали равны… более чем равны с моим «очень, очень любопытным» англичанином…
Глаза у Мышки были закрыты, лицо спокойное, но она плакала, и слезы жемчужинами скатывались по ее щекам, только веки слегка подрагивали.
Почувствовав мой взгляд, она открыла глаза и увидела письмо.
— Вы уже прочитали?
Я бы поверил ее спокойствию, если бы не голос. Наверное, так разговаривала бы крошечная морская раковина, выброшенная на берег соленой волной…
Принимая печальный вид, я кивнул и положил письмо на стол.
— Невероятно! Просто невероятно! — про шептал я.
Она встала, подошла к умывальнику, намочила в кувшине платок, провела им по глазам и сказала:
— Да нет же. Как раз вполне вероятно.
Все еще прижимая мокрый платочек к глазам, она подошла к креслу с кисточками по бокам и села в него.
— Я знала, — произнесла она холодным просоленным голосом. — Знала с самого начала, как только мы сели в поезд. Я чувствовала и все-таки на что-то надеялась… — Она опустила платок и улыбнулась, кажется, в последний раз. — Такая глупость. Бывает.
— Бывает.
Мы немного помолчали.
— Что вы собираетесь делать? Вернетесь домой? Найдете его?
Она выпрямилась в кресле и долго пристально смотрела на меня.
— Странная мысль! — ледяным тоном произнесла она. — Я не буду его искать. А вернуться… это исключено. Я не могу вернуться.
— Но…
— Нет, это невозможно. Все мои друзья уверены, что я замужем.
Я протянул к ней руку…
— Бедный мой дружочек.
Она отпрянула. (Испугалась фальши.)
Один вопрос никак не выходил у меня из головы, самый ненавистный из всех.
— Как у вас с деньгами?
— Двадцать фунтов… тут. — Она положила руку на грудь. Я поклонился, это было гораздо больше, чем я ожидал.
— У вас уже есть какие-нибудь планы?
Знаю, знаю. Более дурацкого, более идиотского вопроса нельзя было придумать. Кроткая, доверчивая, она разрешала мне, по крайней мере мысленно, обнимать ее крошечное трепещущее тело, гладить шерстку на голове… и вот я сам оттолкнул ее. Если бы я мог ударить себя!
Она встала.
— У меня нет никаких планов. Однако уже поздно. Вам пора идти. Пожалуйста.
Как мне вернуть ее? Я хотел, чтобы она вернулась, и, клянусь, мне было уже не до игры.
— Пожалуйста, поверьте, я вам друг! — воскликнул я. — Позвольте мне прийти к вам завтра пораньше. Позвольте мне помочь вам… немножко. Я в полном вашем распоряжении.
Победа! Она вылезла из норки… еще робкая… но вылезла уже.
— Спасибо, вы очень добры. Спасибо. При ходите завтра. Я буду вам рада. Мне здесь трудно, потому что… — Я опять пожимал ее мальчишескую руку. — Je ne parle pas français.
Лишь пройдя половину бульвара, я все понял… осознал в полной мере.
Они страдали… по-настоящему страдали. На моих глазах два человека страдали так, как никогда никто при мне…
Вы конечно, знаете, что будет дальше. Знаете, о чем я собираюсь написать. Что ж, иначе это был бы не я.
С того раза в отеле меня не видели.
За мной все еще числится солидный долг, но стоит ли говорить об этом, о деньгах, если я больше никогда не видел Мышку.
Я хотел пойти к ней. Собирался… доходил до двери… писал и рвал письма… все было. Но я так и не решился на последний шаг.
Даже теперь мне не совсем понятно, почему. Хотя могу предположить, что меня удержала боязнь… боязнь показаться ей хуже, чем тогда. Это, наверное, главное. А вы, небось, думали, что я сгорал от любопытства и сунулся к ней, говоря грубо, своим собачьим носом…
Je ne parle pas français. В моей памяти это осталось ее лебединой песней.
Из-за Мышки я нарушаю главное правило моей жизни. Да вы и сами заметили. Но я все равно вспоминаю, вспоминаю.
…Вечером в каком-нибудь мрачном кафе механическое пианино начинает наигрывать «Мышкину» мелодию (а сколько таких мелодий!), и мое воображение…
На берегу моря, где-нибудь очень далеко отсюда, маленький домик, возле него девушка в одеянии американских индианок, она машет рукой красивому босоногому юноше, и он бежит к ней.
— Что это у тебя?
— Рыба.
Я улыбаюсь и отдаю ей рыбу.
…Та же девушка и тот же юноша, но в других костюмах. Она сидит у открытого окна.
— Мышка, эта земляника тебе. Я и не притронусь к ней.
…Вечер. Дождь. Над ними зонтик, они идут домой. Возле двери останавливаются и прижимаются друг к другу мокрыми щеками.
Еще, еще… пока к моему столику не подойдет какой-нибудь грязный волокита, не сядет напротив, не начнет гримасничать и сквернословить. Пока я не услышу собственный голос: «У меня есть для вас маленькая девочка, совсем маленькая… крошечная. — Я целую кончики пальцев и прикладываю их к груди. — Честное слово джентльмена и писателя». Я ведь молодой серьезный писатель, изучающий современную английскую литературу.
Пора идти. Пора. Снимаю с гвоздя пальто и шляпу. Мадам уже привыкла ко мне. Улыбается.
— Вы еще не обедали?
— Еще нет, мадам.