У лошади обувь железная — подковы. В них она копыта не собьёт, не поранит. Но всё время ходить в железной обуви тяжело, и в тёплое время с лошади снимают подковы— расковывают её — и пускают босиком пастись в луга. Пусть она вся отдохнёт, и ноги у неё отдохнут тоже.
Обувают и разувают лошадей специальные люди — кузнецы, такие, как Славкин дедушка.
Дедушка разувал — расковывал лошадей, а шестилетний Славка смотрел на его работу.
По одному, а то и по двое большие мальчишки садились на разутых животных и угоняли их на волю — в ночное. Пусть пасутся, отдыхают, набираются сил.
Осталась одна лошадь — кроткий Буско. Дедушка снял с него подковы, постелил ему на спину вместо седла фуфайку, посадил туда Славку и убрал руки.
Славка тут же вцепился в гриву, а дедушка сунул ему в пальцы сыромятный недоуздок и спросил:
— Не жёстко?
Славка посмотрел вниз, и сердце его сжалось. Там на гусиной травке сидел верный пёс Тузик и печально смотрел вверх.
— Тузик, — позвал Славка. — Иди ко мне.
Тот слабо поелозил хвостом: как, мол, я на лошадь-то залезу?
Понимая, что Тузик прав, Славка виновато улыбнулся ему.
— Сейчас поедем, — сказал дедушка. — Я за Бураном схожу, за моим конём. Он где-то тут за кузней…
Дедушка ушёл.
С Бускиной спины далеко просматривался мир: заливные луга в озёрах и тальниках. Тальники подворачивали под ветер светлый испод листьев и струились вместе с нагретым воздухом.
По спине Буски ползали жёлтые мухи, и Славка хлестнул по ним недоуздком.
А Буско подумал: раз его стукают — надо ехать, и тотчас тронулся с места.
Славка успел заметить, что Тузик как ни в чём не бывало бежит впереди, оборачивается на Славку и без удивления спрашивает взглядом: «А побыстрее нельзя?»
Буско привёз Славку к реке, зашёл в воду и, опустив голову, стал пить.
Песчаное дно под губами лошади задымилось, и Славка забоялся, как бы Буско не выпил всю реку.
Всем собой Славка слышал, как пьёт лошадь и её тёплое тело благодарно подрагивает. Славка потянулся и погладил вытертое место на спине лошади, внизу Тузик понял ласковое настроение хозяина и радостно заколотил хвостом по песку.
Опять жёлтые мухи уселись на Бускину спину, и Славка несколько раз стеганул по ним недоуздком:
— Уходите отсюда, мухи!
А Буско опять подумал, что его понуждают двигаться, вступил в реку, сначала пошёл, а потом поплыл, шумно отдуваясь, распустив по воде гриву.
Мальчугана тряхнуло — Буско ступил на дно, вышел из реки, и вода громко стекала с него.
Он стоял на песке, напротив белой парусиновой палатки с оранжевой заплатой на боку.
Тут Славка увидел девочку.
Загорелая, она придерживала обеими руками белую войлочную шляпу с лохматыми краями и безбоязненно рассматривала всадника и тяжко дышащую лошадь.
— Это твой конь? — спросила она нездешним, очень чистым голосом.
Мальчуган подумал и ответил:
— Мой.
— Как его зовут?
— Буско…
— Как?!
— Буско! — что есть силы рявкнул Славка.
И Буско дрогнул, тронулся с места, остановился у входа в палатку около хозяйственной сумки и стал грустно жевать белый батон, выглядывающий оттуда.
Некоторое время мальчик и девочка молчали. Было слышно, как ветер трогает тальники и как жуёт Буско, и на слух было понятно, что батон ему достался мягкий.
Славка проглотил слюну, а девочка тихо спросила:
— Вы с ним куда хотите, туда и ездите?
Не сводя глаз с жующей лошадиной морды, Славка кивнул.
Буско доел батон, попробовал зубами край хозяйственной сумки, подошёл к воде, вволю напился, поднял голову, и с губ его сорвались капли.
Девочка спросила:
— Буско — от слова «бусы»?
Славка посопел и ответил:
— Он бусый. Серый он.
— Сколько тебе лет?
Мальчуган выбросил вперёд правую руку с растопыренными пальцами, но тут же забыл, сколько ему лет, — прибавлять ещё один палец с другой руки или не надо, — и на всякий случай большой палец левой руки он то отодвигал, то прижимал к правой, и девочка распорядилась:
— Не маши, как мельница.
Палец левой руки полуспрятался за правую руку, не поймёшь, засчитывать его или нет, но девочка уверенно заключила:
— Шесть с половиной годиков. А мне — семь!
Славка остался невозмутимым, и девочка прибавила:
— Ты много букв знаешь?
С радостным ожиданием она не сводила глаз с мальчика, и он вздохнул:
— Мы не знаем.
Девочка поджала губы, ногой начертила на песке огромные, с дом, буквы и нараспев сказала:
— Это буква «А».
— Аааа…
— А вот это буква «М».
— Мыы…
— Это?
— Аааа…
— Это?
— Мыы, — благодарно протянул Славка.
— Что здесь написано?
На Славку нашло затмение. Буквы стояли плотно, зубчатые, как забор в Славкином саду или как шалаши, в которых ночуют косари на сенокосе, и он выпалил:
— Забор!
— Нет, — замахала руками девочка. — Мэ-а. Мэ-а… Кто у вас есть?
На этот раз Славка не спешил ответить, мучительно вглядывался в буквы, на что они похожи, и тихим голосом, рассчитанным на то, чтобы его не расслышали, прошелестел:
— Шалашики…
— Что?!
Славка тут же поправился:
— Чашка.
И потупился под расстроенным взглядом девочки. Он сам не понял, почему у него вылетело «чашка», ожидал, что его будут ругать, и боялся смотреть на собеседницу. А когда посмотрел, то встретился с добрыми, сочувствующими её глазами. Взрослым, наверное маминым, голосом она попросила:
— Ты не торопись. Подумай как следует и читай вслух: мэ-а, мэ-а — ма-ма.
Славка недоверчиво повторил за ней:
— Ма-ма.
Он даже оглянулся: нет ли где мамы? Рядом блестела река, по ту сторону зеленели луга, по эту желтел песок.
— Ты туда не смотри. Мама вот здесь.
Некоторое время Славка таращил глаза на таинственные буквы с великой надеждой отыскать в них хоть что-нибудь похожее на маму. Ничего похожего не было, но девочка могла рассердиться, а мама могла жить в этом шалаше или за тем забором.
— Мама, — сказал он. — Мама!
— Научился! Научился! — закричала девочка, запрыгала, захлопала в ладоши.
Ветер сорвал с неё шляпу, колесом покатил в реку, и девочка, во все стороны разбрызгивая воду, побежала за ней, догнала, стряхнула с неё капли, надела на голову. Но ветер немедленно сорвал шляпу, закинул высоко в небо, сразу отпустил, и шляпа, как подстреленная утка, обмякла и ухнула вниз.
Девочка на бегу поймала её, крепко прижала к загорелой груди и повернулась к всаднику мокрым счастливым лицом.
— Мальчик, слезай с коня, — сказала она. — Он будет пастись и есть траву. Папа и мама ушли в деревню за молоком, они скоро придут и будут тебе очень рады. А мы с тобой поиграем в ловушки и в прятушки.
Славка стеснительно повёл плечами. Ему очень хотелось поиграть, побегать с девочкой. Но как без дедушки слезешь на землю или заберёшься обратно на лошадь? Кто тебя примет на руки, кто подсадит?
В это время с луговой стороны, невидимая, заржала лошадь. Буско зашевелил ушами, напрягся и направился к воде.
— Как? — огорчилась девочка. — Ты уже уезжаешь?
Славка готов был зареветь от обиды, но не заревел, а мужественно кивнул: что делать, такова наша мужская доля.
Девочка забежала по колена в воду, чтобы лучше видеть коня и всадника, и смотрела на Славку восхищёнными глазами.
— Приезжайте к нам ещё!
Он выпрямился, увидел зыбкое своё отражение в воде, прихлынувшей к бокам лошади. Отражение было большое и красивое, хоть в раму вставляй, обидно, что далеко от девочки.
На всякий случай Славка громко объявил про него:
— Я это!
На том берегу он оглянулся, чтобы посмотреть на девочку, но Буско заржал и прямиком через низкий мягкий тальник понёс мальчика на близкое ржанье.
Тут Славка услышал собачье повизгиванье и увидел Тузика. Собака прыгала сбоку лошади, и по глазам её было понятно, что на радостях она хотела бы допрыгнуть до Славкиного лица и облизать его.
Кусты затрещали: на Буране прискакал дедушка, перегнулся с седла и щекотно поцеловал Славку в самую макушку.
— А я тебя кричал-кричал!..
Бок о бок они проехали низинку, где скопилась жара, и остановились над озером на высоком берегу, где паслись лошади. Дедушка спешился, снял Славку, и мальчуган сел на землю: укачало.
Он сидел и думал: скорее бы вырасти, чтобы уметь читать и писать и учить других грамоте, как девочка, что живёт в белой палатке с оранжевой заплатой.
А земля после езды всё ещё качалась в Славкиных глазах. Будто была она не земля, а живая лошадь — тёплая и добрая, вроде Буски, только гораздо больше его…
Бабушка увезла Ольгу в деревню к своей сестре и племяннику. С ними Ольга не успела познакомиться — во дворе на неё налетел белый петух, она заплакала, стукнула его куклой по голове. Петух еле устоял на ногах, отошёл и, разгребая лапами мусор, уважительно косился на девочку.
Бабушки заперли петуха в сарае, вытерли Ольгины слёзы, увели её в избу и долго не могли успокоиться:
— Как он ей глаза не выклевал… И с чего он такой злой?
Вечером пришёл бабушкин племянник — дядя Саша долго мылся под рукомойником — бабушки дважды наполняли рукомойник водой. А потом все сидели за столом, ел и разговаривали об одном и том же: об урожае.
— Хорошо зерно спать уложишь — хорошо и разбудишь, — говорила двоюродная бабушка.
Ольгина бабушка винилась:
— Забыла я всё…
А дядя Саша вставил осторожным басом:
— Старые люди так говорят: ржичке мягче стели — сытнее год проживёшь.
— И как вы, Сашенька, постель ей очень мягкую постелили? — спрашивала Ольгина бабушка.
Дядя Саша отвечал:
— Стелем мягко, не обижаем.
Ольга слушала-слушала и спросила:
— Кому надо мягко стелить?
— Хлебушке! — хором ответили все за столом. — Жёсткую постель он не любит.
Ольга взяла со стола кусок хлеба, будто бы не наелась, унесла его с собой под одеяло. Хлебу было мягко, но девочка вспомнила, как недавно во сне, ворочаясь с боку на бок, она раздавила глиняного козлика, пожалела его, а заодно и хлеб.
В доме все спали, Ольга встала над хлебом на четвереньки, чтобы не раздавить его, и заснула, уткнув голову в руки. Спать было неудобно, зато хлеб был в безопасности. Её разбудили перепуганные бабушки:
— Оленька, голубушка, где у тебя болит?
— Грибами отравилась?! Моё сердце так и чуяло!..
— Что это ты так спишь-то?
— Я хлеб охраняю, — не открывая глаз, говорила Ольга,
которой не хотелось просыпаться. — Я ему мягко постлала.
Бабушки ещё о чём-то над ней поговорили, поворожили, повернули её на бок. Она крепко заснула и не слышала, как ей ставили градусник.
Утром под присмотром бабушек Ольга вышла гулять.
В щели сарая она попыталась увидеть пленного петуха, чтобы сказать ему: «Не надо злиться, я тебя прощаю». Но в сарае было темно, девочка ничего не разглядела и потихоньку ушла за ворота, пока бабушки разговаривали между собой.
Прямо от ворот лежало серое поле, по нему ехал трактор, с трактора спрыгнул человек с белыми зубами и сказал голосом дяди Саши:
— Ольга, я хлеб спать укладываю.
Девочка огляделась: ни кровати, ни матраца, ни одеяла нигде нет. Может быть, всё это в кабине трактора?
— А постель где? — спросила она.
Дядя Саша ответил:
— Сколько видишь — всё это его постель. Широка она у хлебушка.
Дядя Саша достал из кармана горсть зерна, дал потрогать девочке.
— Я на тракторе езжу, сеялку за собой вожу, видишь? Она зёрнышки в землю зарывает, сверху тёплой землёй укрывает. Вот тебе и постель и одеяло. Дождик пойдёт и разбудит зёрнышки…
Досказать он не успел — прибежали бабушки, увели Ольгу домой, а дяде Саше выговорили: нельзя ребёнка столько держать на ветру.
У Ольги дни идут медленно. Долго-предолго катит ветер солнце по небу, долго-предолго пьют чай бабушки, и говорят бабушки между собой.
— Скоро ли Сашина рожь поспеет? — спрашивает родная бабушка.
А двоюродная бабушка объясняет нараспев, как стихи читает:
— Старые люди говорят: рожь две недели зеленится, две недели колосится, две недели отцветает, две недели наливает, две недели подсыхает, две недели поклоны бьёт — жать скорей зовёт…
— Это сколько же? — Родная бабушка загибает пальцы. — Десять, одиннадцать, двенадцать. Двенадцать недель— ржаной век! Забыла я всё…
А однажды время побежало очень быстро. Ольге разрешили выйти во двор. Там ходил тот самый петух и разыскивал курам корм. Девочка подошла к петуху и спросила:
— А почему у тебя хвост в чернилах?
Петух покосился на Ольгу, но ничего не ответил. Ветер прошёлся по двору, волчком поднял старую солому, взъерошил на петухе перья. Тот что-то сердито пробормотал. Сверху полоснуло ливнем, закудахтали куры, петуха на миг пришибло к земле, и, раскрылившись, он прошмыгнул мимо Ольги в сарай. Дождик ударил по тазу, по кастрюлям, выставленным на скоблёном крыльце, и всё запело, заиграло, будто давно ждало весёлого дождя.
А Ольга всё стояла под ливнем, поражённая происходящим, пока бабушки с охами и ахами не объявились на крыльце и не затащили её в избу.
И опять всё пошло медленно: девочке поставили градусник, и он, холодный, долго согревался у неё под мышкой. Пришёл дядя Саша и опять долго-предолго мылся, опять истратил два рукомойника воды.
Утром дядя Саша разбудил Ольгу и шёпотом сказал:
— Вставай, Ольга. Ты ещё спишь, а хлеб давно проснулся.
Он взял девочку на руки и вынес её на крыльцо. С его рук было очень далеко видно: вместо недавнего серого поля далеко-далеко расстилались зелёные всходы!
— Рожь взошла! Её дождик разбудил.
На другой день Ольгу увезли в город. Там были дни тоже длинными, только солнце поменьше. Здесь ей снились деревенские сны с белым петухом, раскрашенным синими чернилами.
В августе пришла посылка от двоюродной бабушки и дяди Саши. В посылке были гостинцы и письмо:
«Здравствуйте, сестричка Мария Ивановна и внучка Ольга!
С наилучшими пожеланиями к вам, ваша сестра и бабушка Екатерина Ивановна и её сын Саша. Рожь у нас в этом году уродилась хорошая, и мы посылаем вам хлеб первого урожая. Надо бы угостить сразу из печи, с пылу, с жару, да вы далеко, и пока хлеб едет — остынет. Мы хотели бы вам муки послать, да бабушка боится, что у вас нет духовки, если духовка есть — напишите, мы пришлём муки.
Погода стоит хорошая, как на заказ. Зима ожидается снежная, значит, будем с хлебом.
Петька-Петух жив-здоров. Дерётся, но детей не трогает. Недавно подрался с соседским петухом. Тот у него много перьев повыдрал, так что его заново придётся красить чернилами, чтобы отличать от других петухов. Приезжайте к нам опять — летом или зимой, как вам нравится.
С уважением к вам!
Екатерина Ивановна и Александр Фёдорович».
В посылке были яблоки и круглая, как солнышко, буханка хлеба с запечённой посередине конфетой. Хлеб Ольге очень понравился, особенно конфета — не так сладкая, как вкусная, оплавленная хлебным печным жаром.
Пришёл невод с одною рыбкой, С не простою рыбкой — золотою.
Леонтия не хотели брать на рыбалку,
— Мал больно, — говорил Толя Долгий.
— Семь лет — это не годы, — вторил Борис.
Леонтий оправдывался:
— А мне восемь будет…
— Когда тебе ещё будет, — махнул рукой Толя Долгий. — До свидания.
Леонтий крикнул вдогонку:
— А мне потом ещё девять будет!
Но большие мальчишки даже не обернулись. Дорога, увела их в траву, скрыла с головами, и над травой, над цветами качались две вершинки, два удилища в лад спорым шагам. Леонтий побежал догонять рыболовов.
Дорога привела его к Истоку, к тихой протоке в глинистых берегах. Чтобы не замочить одежду, лучше было раздеться и перейти Исток, да у человека терпения не хватило. Он поднял над головой палку — удилище, будто оно могло промокнуть, и в чём был, в том и перешёл протоку.
На том берегу он послушал, как сбегает с него вода, пошёл дальше и остановился.
Недалеко, под молоденьким вязом, сидел большой зверь с длинными ушами, и ноздри у него шевелились быстро-быстро. Вот он присел на задние лапы, потянулся вверх, придержал передними лапами вязовую ветвь и ртом стал собирать с неё листья.
Леонтий набрался храбрости и сказал:
— Эй!
Зверь скакнул в сторону и застыл, разглядывая мальчугана выпуклыми глазами.
В кустах треснуло. Там прятались Толя Долгий и Борис, чтобы посмеяться, посмотреть, как Леонтий будет перебираться через Исток и пускать пузыри.
Зверь метнулся в траву и пропал. А большие мальчишки вышли на дорогу, и Толя Долгий спросил:
— Ты о чём с зайцем разговаривал?
— Да ни о чём…
Дальше они пошли втроём, и Борис признался:
— Я сперва не понял, что это за зверь. Больно он большой.
Толя Долгий вдруг спохватился:
— Ты, Леонтий, чего с нами идёшь? Мы тебя не звали.
— Не надо бы его прогонять, — заступился Борис. — Он с зайцем разговаривал. Да и заплутается он.
По дороге Толя Долгий опять спохватился.
— Почему у тебя имя такое — Леонтий? — с неудовольствием спросил он. — Ты, наверное, Леонид?
— Нет, — уверенно ответил мальчуган. — Меня Леонтием звать.
— Почему?
— Меня по деду назвали. Он на войне был, и у него есть медаль.
Дальше всё бы хорошо, да Леонтий не поспевал за большими — до того они быстрые. Чтобы не отстать, он побежит вперёд, сколько духу хватит, сядет, подождёт их и опять побежит. А на этот раз даже встать не мог — умаялся.
— Ты чего? — сказал Борис. — Сейчас рыбачить будем. Вон озеро Спасские Вилы.
От таких слов Леонтий встал на ноги. Трава расступилась, и открылось озеро. Плёс раздваивался на рукава, на разные вилины: одна покруглее, пошире, другая подлиннее, поуже. И дышало озеро свежим, как с Камы, воздухом — всю усталость выдуло.
Леонтий скатился к воде, размотал суровую нитку на палке, нацепил червяка и не с первого раза закинул его в траву водяную у самого берега. Он рад бы закинуть дальше на чистое место, да дальше удилище не пускало — коротковато.
— Разве так рыбачат? — только и сказал Толя Долгий.
А Борис спросил:
— Когда тащить-то, знаешь?
Леонтий точно не знал: не учили его рыбачить. Но он боялся, что ребята просмеют его, и кивнул: знаю, мол.
Теперь он был один.
Его обступила осока, и мальчуган вытягивал шею, чтобы видеть поплавок. Смотреть не давало солнышко — оно заняло всё озеро, куда ни посмотри. И ещё было трудно дышать из-за болотной духоты. Вдобавок удилище то и дело сползало со скользкой осоки, и его приходилось придерживать.
Вот и сейчас оно поползло. Что ты будешь делать! Леонтий не удержал его одной рукой, ухватился двумя, но оно потянуло его в воду.
— Эй! — осердился Леонтий, упираясь пятками в землю. — Эй! Эй! Эй!
То туда, то сюда, как канат, они тянулись с удилищем! То оно его, то он его… Оно маленько присмирело, и Леонтий положил его на плечо, спиной к воде, как бы впрягся в удилище, отволок подальше от озера. Нитка лопнула — он чуть не упал и оглянулся.
Позади тяжко била хвостом рыба из тёмного золота, разевала рот и хлопала жаберными крышками.
Леонтий не знал, как её назвать, никогда прежде не видел такой золотой рыбы и некоторое время ждал, что она заговорит человеческим голосом.
А потом ему немедленно захотелось показать её матери. Мальчуган положил золотую рыбу в подол рубахи и побежал домой.
Исток он пролетел на одном дыхании, и на глубине рыба было затолкалась у него в рубахе, но на суше она притихла.
Всю обратную дорогу он даже не присел. Радости-то, радости-то сколько!
Дома мать стирала бельё в корыте.
— Мама! — с ходу закричал Леонтий. — Мама, я золотую рыбу поймал!
Он вывалил добычу рядом с корытом на гусиную травку и перепугался: та ли рыба, не подменили ли её?
Рыба не шевелила жабрами, вся потускнела, и прежнего золотого блеска не было.
— Кто тебе дал? — спросила мать.
— Я сам поймал.
Она смотрела на него с недоверием, и он твёрже твёрдого выговорил:
— Я сам поймал! Вон у неё изо рта твоя нитка торчит. А на ней — мой крючок!
Мать поцеловала сына в макушку, вынула крючок из рыбьего рта и сказала:
— Это линь. У тебя вся рубаха в линёвом масле. Ты сними её, я постираю.
Остаток дня Леонтий ходил без рубахи, в одних штанах. Другие рубахи у него были, но и они попали в стирку.
Вечером мать зажарила линя на сковородке, подала к столу, и в это время пришли Толя Долгий и Борис — удилище Леонтию занесли, что он на радостях оставил в лугах.
— Поймали чего? — спросила мать.
Они постояли на порожке и ничего не ответили.
Мать усадила их за стол и сказала:
— Линя отведайте. Леонтий поймал, кормилец.
Гости не улыбнулись на слово «кормилец» и почтительно посмотрели на Леонтия и на сковородку, где еле-еле помещался линь, разрезанный на ломти.
Мальчуган положил им в тарелки по самому толстому ломтю и сказал, точь-в-точь как дедушка, в честь кого его назвали Леонтием:
— Кушайте на доброе здоровье.
Он радовался тому, как гости едят, шмыгая носами, и похваливают, как мама хвалит тоже. А сам ел мало, потому что давно замечено, что всякий охотник любит угощать своей добычей, да не всякий любит ею угощаться…
На горе над Камой, над городком Елабугой издревле стоит белая каменная башня, и зовут её Чёртовым Городищем.
Сегодня сюда поднялись Славка и Леонтий и подивились: до чего же толсты стены старинной башни, сложенные из дикого камня.
Леонтий спросил со страхом:
— Кто это по крыше ходит?
— Голуби, — ответил Славка.
— А чего они железом гремят, как люди?
Славка промолчал. Было ему десять лет, был он постарше Леонтия на три года и считал, что на все вопросы малышей отвечать не следует, а то избалуются они и останутся младенцами дольше, чем этого требует природа.
Леонтий повторил громче:
— А чего они железом гремят, как люди?
— Леонтий, — спросил Славка, — ты здесь никогда не бывал?
— Нету…
— А я бывал. Тут пещеры есть. Пойдём посмотрим.
Они вышли из башенных потёмок.
Свет, тепло и полынный ветер сразу обняли их, и открылся отсюда такой простор, что у обоих заблестели глаза, а Леонтий вдобавок ещё и рот открыл.
У ног их лежала Елабуга, с домами, новыми и старыми, с высокими церквами, и самая высокая из них была ниже этой горы. А правее блестела Кама с пароходами, и зеленели луга с озёрами, и каждое озеро и озерко, пусть оно не услышит, можно было окликнуть по имени с этой высоты.
— Леонтий, рот закрой, — попросил Славка.
Леонтий затворил рот и несколько раз потрогал пальцами губы, плотно ли они сомкнуты. А Славка подумал про себя:
«Что ему ни скажешь, всё сделает да ещё перестарается. Боится со мной дружбу потерять. Как-никак я его постарше».
— Пещеру нашёл! — закричал Леонтий и ногами вперёд полез в провал между камней.
За рубаху оттащил его Славка от пещеры и выговорил:
— Вдруг у неё дна нет?
Вдвоём они заглянули в провал, и Славка пробормотал:
— Дно-то у неё есть…
Пещера была промоиной в метр глубиной, и ничего интересного в ней не было.
Они пошли дальше, и под гранёным, будто великаны тесали, камнем, что нависал над тропинкой, Славка почуял вход в настоящую пещеру. Из-под камня, из зарослей ежевики, дохнуло холодом.
Славка побледнел, шепнул товарищу:
— Стой тут! — и полез под камень.
Он раздвинул колючие ежевичные плети и увидел широкий вход, откуда тянуло погребом.
— Эй! — крикнул Славка.
Тотчас сверху чиркнул камушек, а пещера отозвалась вознёй и вскриком, тоненьким, отдалённо похожим на вскрик ребёнка. Не помня себя от ужаса, Славка выскочил на тропинку и закричал на Леонтия:
— Бежим отсюда!
Они побежали, но скоро остановились, и Славка, оглянувшись, нет ли погони, сказал тяжким голосом:
— Там… кто-то есть!..
— Там, наверное, козлёнок живёт, — после некоторого молчания ответил Леонтий и покаянно посмотрел на товарища.
— Ну да, козлёнок, — обиделся Славка. — Чего ему там делать?
Леонтий сказал смирнее смирного:
— У нас маленький козлёнок так же кричит.
Они потоптались на месте и вернулись к тёсаному камню. Славка, не успел опомниться, как Леонтий юркнул под камень в заросли ежевики. Некоторое время его не было, а потом он высунулся наружу и счастливым шёпотом, будто боясь разбудить хорошего человека, позвал:
— Иди сюда, Славик!
Славка протиснулся в пещеру и огляделся. Здесь было светло (свет попадал из этого и из другого выхода повыше), просторно и сухо. У дальней стены лежала коза с двумя козлятами, и все трое не сводили глаз с пришельцев. Коза держала рогатую голову прямо и смотрела на мальчишек с ожиданием: зачем пришли? А козлята смотрели с тихим изумлением: неужели на свете и такие существа бывают непонятные?
Леонтий шепнул Славке на ухо:
— Первый раз человека видят. — И спросил — Хлебушка у тебя нету?
— С собой нет…
— У меня тоже с собой нет, — вздохнул Леонтий. —
Травы им надо нарвать помягче.
Мальчишки вылезли на свет, и широкий влажный ветер с Камы пузырями надул им рубахи, окропил лица первыми каплями. Здесь, на горе, рослой травы отродясь не росло, а росла трава невысокая: мурава, гусиная травка, веночник и полынок. И пусть она была невысокая — по щиколотку, а то и ниже, — ветер перед дождём ходил по ней волнами, прижимал к земле, распластывал, вздымал и закручивал воронками, и от этого она казалась выше своего роста.
— Ну и дождь будет, — говорил Леонтий, в обе руки собирая траву. — Ураган!
— Да-а, — вторил ему Славка.
Кама под горой перестала блестеть, озёра в лугах погасли, проливень обрушился на гору и сразу закрыл от. ребят башню Чёртово Городище.
Они еле-еле успели спрятаться в пещеру и, тяжело дыша, прислушивались к дождю, там, наверху, над головами. Коза вместе с козлятами прислушивалась тоже. Один козлёнок встал, сделал несколько пробных шагов по направлению к людям и остановился, покачиваясь на тонких стебельках. Вот он нагнул голову, будто собрался бодаться, и дети засмеялись.
Леонтий шепнул Славке на ухо:
— Первый раз дождик слышит! — И спохватился: — Траву-то мы им чего не даём?
Славка ответил за хозяина:
— Не испугать бы их. — И зябко передёрнул плечами — А здесь теплее.
Леонтий согласно показал глазами наверх:
— Потеплее будет, чем там.
Козлёнок ушёл к матери, видно, устал, и тогда Леонтий, собрав с колен и свою и Славкину траву, от которой пахло полынью, положил её перед козой-матерью. Есть она не стала, а вполголоса заблеяла и тут же замолчала.
— Привыкает, — сказал Леонтий.
Дождь шёл долго, и ежевика при главном входе вся шуршала, будто там ходил какой-то зверёк, и оттого, что с каменного карниза всё скатывались да скатывались капли, шуршала она даже тогда, когда дождь кончился. Из-за этого шуршания, думая, что идёт дождь, мальчишки просидели в пещере дольше, чем нужно.
Они выбрались на свет и сразу озябли. Камни были бело вымыты, в песчаной почве промыты светлые проточины, травка распрямилась под одно, воспрянула, а Кама и озёра под горой блестели светлее прежнего, и с лугов пахло первым сеном.
По дороге домой мальчишки заглянули в каменную башню Чёртово Городище и остановились при входе: внутри её, повернуться негде, лежали и стояли овцы и козы.
— Проходите, молодые люди, — окликнула их женщина в брезентовом плаще, которую они сразу не заметили. — Дождь-то прошёл?
— Прошёл, — ответил Славка.
А Леонтий спросил:
— Тётенька, ты ничего не теряла?
Женщина выпростала голову из капюшона и переменилась в лице.
— Спроси-ка ещё, — обратилась она к Леонтию.
Тот повторил слово в слово:
— Тётенька, ты ничего не теряла?
— Как же не теряла, — заговорила она быстро-быстро. — Коза у меня потерялася! Рожиных коза — белая, рога длинные, острые, как веретёна. Козлёнка должна принести.
Мальчишки переглянулись, и по глазам Леонтия Славка понял, что тот с охотой уступает ему право первому сказать о находке.
— Принесла уже, — сказал Славка, — да не одного, а двух. Оба белые…
— Да здоровенькие такие козлятки! — не выдержал
Леонтий и, радуясь за женщину, заговорил быстро-быстро, будто долго ему не давали говорить, а вот наконец разрешили — Всё слушают, да смотрят, да дивуются: человека-то они не видели! Нас первых со Славиком и увидели. А дождик идёт, они и не поймут, что это такое? Может, зверь какой-нибудь? Как она их хорошо спрятала… Ты камень-то тёсаный знаешь, так коза под ним! Вот она в этой норе их, видно, родила и там около них держится. Мы ей травы нарвали, она пока не ела. Сейчас-то, может быть, ест…
Женщина переводила глаза с Леонтия на Славку, со Славки на Леонтия и не вытирала слёз — не чувствовала их — и вдруг спросила Леонтия:
— А ты ведь танаевский? Из деревни Танайки?
— Раньше-то там жили, — ответил Леонтий. — Нынче в городу живём.
Женщина сказала:
— Разговор у тебя танаевский.
И охлопала себя по карманам, отыскивая хлебушко. При этом движении вся скотина в каменной башне оживилась. Но женщина никому не дала ни кусочка.
— Ребята, который-нибудь… проводите меня до козы, — сказала она, — А который-нибудь покараульте скотину. Ты, танаевский, покарауль, вот кнут тебе, а ты, городской, меня проводишь.
Шла она быстро. Славка еле поспевал за ней и думал:
«Почему это деревенские женщины всегда бегут как на пожар?»
— Говорят, одна пещера отсюда в город ведёт, — сказал он. — Вот бы её найти…
— Нет, — решительно ответила женщина. — Не слыхала я. Была бы, так слышно было.
— А я слыхал.
Они едва не проскочили камень с козьей пещерой.
— Назад, тётенька! — крикнул Славка. — Здесь они прячутся.
И первым пролез в пещеру, а за ним женщина. Коза стояла у стены, а козлята наперегонки сосали её. При виде пастушки коза хмыкнула: узнала, мол, я тебя, да пока детей не накормлю, не трогай меня, а потом пойду, куда ты меня поведёшь.
— Верно, двойня, — сказала женщина. — Аккуратные какие, бойкие…
Ласковым движением она подала на ладони кусок хлеба кормилице. Не трогаясь с места, та с жадностью схрупала его и посмотрела на хозяйку преданными, просящими глазами…
Был ли ты на рыбалке с ночёвкой?
В жизни каждого мальчишки прикамского городка Елабуги наступал момент, когда на этот вопрос нельзя было ответить отрицательно. И соврать нельзя: город небольшой, всё на виду: соврёшь — засмеют, на улицу не показывайся. Может ли ложкарь не вырезать ни одной ложки, пекарь не выпечь ни одной буханки, а писатель не написать ни одной строчки?
Какой же ты мальчишка, если не был на рыбалке с ночёвкой?
…Прежде чем лезть напоследок в Каму, Толя Долгий затоптал окурок в песок, похлопал себя по незагорелой груди и сказал Славке:
— Сегодня идём с ночёвкой.
— А что брать?
Славка будто бы озяб и быстро одевался. На самом деле он стеснялся своей худобы, своих рёбрышек.
— Картошку не бери. На совхозном огороде подкопаем. Сладкого возьми… А чего ты спрашиваешь? С ночёвкой не ходил, что ли?
Славка приготовился признаться, что не пришлось, но с горушки скатился Барсик, бесхозный дворняга, и с непонятным восторгом кинулся к ногам Толи Долгого.
Тот без размаха ударил его ногой в живот. Барсик завизжал, полез жаловаться к Славке, но Толя Долгий крикнул:
— Пшёл отсюда! Дай ему ты под вздох… Вдруг он заразный!
И Славка, сквозь резкую жалость к собачонке, зажмурился, пнул куда ни попадя. Барсик задохнулся и, не оглядываясь, тем же ходом, откуда пришёл, убежал за горушку.
Позднее мальчуган и сам не мог объяснить, как он решился ударить слабого. Тем более, что Барсика он поселил у себя во дворе и, в отличие от других мальчишек, не считал пса дураком и жалел его.
Дома Славка сказал, что с ребятами пойдёт на ночёвье. Мать собралась всплеснуть руками, но отец сказал:
— Дело.
Были сборы недолги? Нет, сборы были до вечера. Славке не хотелось ударить в грязь лицом перед большими мальчишками, и он набрал хлеба, сахара, соли, перцу, лука, запас крючков и лесок. Всё уложено в двуручную корзину и закрыто марлей. Между делом он заглядывал во двор — нет ли Барсика. Но пса нигде не было. Облачась в великоватую стёганку, при удилище и корзине, Славка пошёл за Толей Долгим. Тот сказал, что рыбалка отменяется.
— Только что в гости пригласили. Пришлось подстричься, побриться, — улыбнулся Толя Долгий. От него далеко пахло одеколоном.
Славка подождал: не посоветует ли старший, как быть, с кем идти на рыбалку. Но Толя даже не спросил, что думает делать Славка. И рыболов, тихонько прикрыв калитку, ушёл. Он ничего не сказал Толе Долгому, а про себя подумал:
«Чтобы тебе на третий год остаться в четвёртом классе!»
Луга его встретили хорошо. Сразу задышали в лицо клубникой и диким луком, постлали под ноги упругую тропку, и ноша стала легче.
Довела его тропка до самого озера Бобёр и пропала:
«Я своё дело сделала. Теперь — ты».
Славка её понял, сел на траву, отдышался, остыл, на цыпочках спустился к воде и из ежевичника забросил удочку. Он вытащил одну за одной четыре плоские, как монеты, густеры и некоторое время не рыбачил, а радовался.
Ко всему прочему ему пришла в голову вот такая мысль:
«Хорошо, что я на рыбалке один. Всё озеро мне одному, никто не мешает».
В сумерках он выловил линька с ладошку и опять порадовался: первый линь в жизни!
Рыб он положил в корзину, обвязал её марлей и опустил в воду. Пленницы устроили такую возню, что Славка в третий раз порадовался:
«Не попал ли в корзину ещё кто? В моём улове таких шумных и не было».
Из камышей прохрипел голос:
«Кто ты такой?..»
Славка вздрогнул.
Может, человек спросил или птица болотная, а может, нелюдь какая-нибудь. Вокруг хороводились тени.
Он собрался дать стрекача в Елабугу, но сообразил, что ничего не выйдет — далеко, да и где он по темноте найдёт обратную дорогу?
И Славка кинулся собирать сушины на ощупь. Их под берегом было много: озеро дикое, непотревоженное.
На костёр ушло много спичек, и пламя как бы вырыло в тёмной толще небольшую пещеру.
Славка сел близко от огня, не смея оглянуться: оглянешься — помрёшь или будешь заикаться всю жизнь… Скоро солнышко-то взойдёт?
Неожиданно костёр засветился ярче — по лугам катился сильный круглый ветер, растормошил кусты, травы, вётлы, осокори. Они заговорили, зашумели, загрохотали; страшные слова почудились Славке, а у него в горле защекоталось своё слово: «Ма-а-а-а-ма».
Оно так и не вырвалось, не успело. В костровый круг, повизгивая, выскочил некто маленький и шумный.
— Барсик!
Да, это был Барсик, мокрый от росы и оттого на вид ещё более щуплый и крохотный. Он прижимался брюхом к земле, полз к Славке, и в его повизгивании было много всего. Обида на Славку. Просьба о прощении за поздний приход — быстрей не сумел: ноги коротки, да и не знал, как примут. Пережитый страх в тёмной дороге. И, конечно же, радость встречи.
И Славка ткнулся носом в его мокрую морду и заревел, неизвестно почему.
Потом он подкинул дровишек в огонь, постелил стёганку, на всякий случай воткнул в землю перочинный нож под правую руку, прижался к Барсику и заснул.
А над ними, над тучами, над ветром, не доступные глазу, проносились спутники Земли и горели звёзды. И всё в лугах было рядом — звёзды и первая ночёвка на берегу озера с другом Барсиком, который многого не знал, но верил в благородство Славкиной души и недавний срыв посчитал случайностью…
Славка проснулся от солнышка и чихнул.
В этом мире произошло много нового. Над озером кружилось солнышко, а в самом озере плавало другое солнышко— вытянутое, как лодка. Тальник и камыши зелено блестели. Барсик просох, распушился и стал словно бы старше и корпусней.
Угол фуфайки прогорел. В буханке ночью кто-то выгрыз лунку — ладно хоть Славку не тронул. Корзина с марлей была перевёрнута (ветер или водяная крыса) и, пустая, качалась на ближней волне.
Хворостинкой Славка зацепил её, вытянул на берег и несколько раз заглянул внутрь — ни души.
Кто поверит, что вчера он поймал линя и четырёх густёрок? Мать всплеснёт руками, а отец заглянет в корзину и скажет: «Не дело».
Озеро вымерло: ни поклёвки, ни всплеска. К обеду из облаков стали громоздиться белые старинные соборы, и Барсик, прислушиваясь к отдалённому грому, поглядывал на хозяина: «Пора домой».
Славка погладил его по шерсти и грустно и мужественно улыбнулся ему:
— Кто поверит?
Ну ничего. Главное всё-таки сделано: первая (складная или нескладная) ночёвка состоялась, жить можно.
Счастливого пути тебе, Славка!..
Отец позвал Лену в луга — сено посмотреть. Сено лежит в стогах за Большим озером. Издали стога походят на избы — целый посёлок без окон, без дверей.
Получается, что Лена идёт туда в гости. В гости так в гости. Сено это совхозное. Ленин отец работает в совхозе капитаном катера, перевозит всякие грузы, и его обязанность не только стоять за штурвалом.
Осенины ясные, идти стриженой землёй любо-дорого: ногам мягко, глазу просторно, дышать легко. Отава не только растёт, но и мелкими цветами убралась — Лене на букет.
Букет она не успела набрать — на Большом озере Лена увидела шесть диких уток, которые плавали посерёдке и смотрели на девочку и мужчину: «Что за люди? Улетать или погодить?»
— А вон чайка плывёт, — сказал отец.
— Где? — встрепенулась Лена.
За свои десять лет она видела, как плавают утки, гуси, собаки, даже коровы и лошади. И сама умела плавать — руками по дну. Но видеть чайку на плаву ей не приходилось. И девочка побежала туда, куда показывал отец, но он опустил руку.
— Эдак ты ничего не увидишь. Тихонько встань и смотри.
Лена затаилась около отца и всё высматривала чайку там, где утки. Но чайка открылась рядом — крупная чистая птица сидела на волне, вся наружу, и волной же её относило к Лениному берегу. На воде она не походила ни на одну птицу — плыла лодочка, белое загляденье, с кормой на отлёте, с крутой грудью и точёным клювом.
Её парусом развернуло под берег, и Лена, обеими руками придерживая сердце, колотящееся от радости, боялась, что чайка улетит.
Девочка ненадолго зажмурилась, а когда открыла глаза, чайки уже не было.
— Елена, — сказал отец, — а чайка-то здесь. Мне её сверху видно…
Лена подбежала близко к волнам — в лицо сразу задышало водой и ракушками — и увидела чайку. Она держалась на воде между кочками. Прибойной волной чайку несколько раз выкатило на мель и стукнуло о глинистый ярок.
Но белая лодочка на воде сидела прямо и не клонила головы, будто ей было совсем не больно. Отец нагнулся и спросил:
— Чайка, а ты не болеешь?
Он подвёл под грудку пальцы, поднял чайку с воды — птица слабо вздрогнула и осталась сидеть в ладонях, как в гнезде.
Лена дотронулась до чайкиной спины и отдёрнула руку: только что из холодного озера, а такая ты тёплая и сухая, чайка.
Отец сказал в испуганные Ленины глаза:
— Елена, она, наверное, ранена. Давай посмотрим, куда попала дробь.
Вместе с отцом они перебирали всю птицу, пёрышко по пёрышку, и отец спрашивал тёмный, мокрый глаз чайки:
— Кому ты мешала? Кому? Я своего помощника за чайку с работы уволил.
— За эту? — спросила Лена.
— За другую. Та была потемнее. Разве можно убивать красоту? А он, дурошлёп, подманил хлебом и хлопнул из ружья.
Ранения они не обнаружили, и отец сказал:
— Елена, она не раненая, а ушибленная. Молодая она ещё! Кинулась за рыбой, сгоряча не рассчитала и стукнулась головой об воду. Мы её, Елена, на тот берег отнесём и в воду опустим. Там волны нет, и у неё голова пройдёт.
На том берегу отец опустил чайку на воду под заслон тальников и, пригнувшись, поманил Лену рукой.
— Давай сюда, Елена, — сказал он. — Посмотрим, что она будет делать.
Лена на цыпочках подобралась к тальникам и замерла. В оконце из жёлтых и красных листьев она увидела чайку— птица сидела белой лодочкой на тихой воде. Лена рассматривала птицу долго, ничего нового не увидела и стала глядеть по сторонам — на серое небо и жёлтую землю. Отец нагнулся и щекотно зашептал в Ленино ухо:
— Жива будет: воду пьёт!
Лена кинулась к оконцу — чайка повернула голову на шум, взмахнула крыльями (они оказались огромными) и поднялась над озером. Отец и Лена выбежали из тальника, чтобы получше разглядеть её в полёте, но чайки уже не было. Вернее, она была — над водой кружилось несколько белых птиц, но которая из них была та самая, отец и Лена теперь не знали.
— Утки-то не улетают, — сказал отец. — Все шесть грудкой и держатся. Знают, кого бояться, а кого — нет. Пойдём, дочка, пока светло, сено смотреть.
Вблизи стога тоже походили на избы — правда, рубленные без топоров и гвоздей. И хозяева дома не живут или куда-то вышли. Вон тот стожок — как человек: копьём подпёрся, задумался. На копье вещий ворон сидит.
Отец с Леной обошли все стога.
Где сено торчит или рассыпано — до сенинки подберут, под верхний пласт заправят, огладят и для верности ещё ветреницей прижмут. Стоит стог гладкий, в ветреницах-талинах, нутро у него тёплое — там всю зиму лето, там медовое сено, от него самое густое молоко, ветров или мороза такой стог не боится. Выпадет снег, прибегут к стогам полозницы — конные или тракторные сани…
Пора было уходить домой, но Лена почувствовала, что кто-то смотрит на неё, и огляделась. Из отавы выглядывал грибок. Грибы в этом году — редкость, никто больше закрытого донышка не приносил, и Лена кинулась к своей находке.
Грибок был нарядный: сверху белый, снизу розовый, ножка с колечком. И пахло от него очень вкусно. Лена проглотила слюну, спрятала грибок в карман пальто, вздохнула и увидела отца. Отец ходил взад-вперёд по отаве и собирал грибы в карман плаща.
Лене стало обидно, что отец без предупреждения собирает грибы и ей не догнать его. Как это не догнать? Из отавы, встав на цыпочки, за ней следили сразу три гриба.
— Я почти что пять грибов нашла! — запрыгала Лена.
Отец остановился и спросил:
— Сколько же это будет?
У Лены язык отнялся — она обнаружила, что вокруг неё всё усыпано грибами. Никогда в жизни она не видела сразу столько грибов. И, боясь, что они убегут, Лена бросилась собирать их обеими руками и складывать в карманы.
— Елена… — остановил её отец. — Погоди, Елена. Вот моя фуражка. Будешь таскать в ней вон туда, на бугорок. Я там плащ расстелю.
Фуражка была с «крабом», тяжёлая и твёрдая, как кастрюля, и носить в ней грибы шампиньоны удобно, не то что в карманах — не мнутся, не крошатся.
Росли грибы хитро: по стоговищам — остаткам прошлогодних стогов, по ложбинкам глубиной с напёрсток, прижимались к заросшей дороге.
Лена замаялась носить грибы в фуражке и ссыпать их на отцовский плащ — под бело-розовой грудой его уже не видно.
Отец несколько раз говорил: «Пойдём домой», но Лена выпрашивала: «Ещё одну фуражку, последнюю», — и таких последних фуражек у неё набежало много, и не было им видно конца.
— Елена, — рассердился отец, — у меня голова озябла! Дай-ка сюда фуражку. Вот простынем, и влетит нам от матери…
Лена отдала ему фуражку, обессиленная села рядом и сидела, пока он в плащ аккуратно увязывал грибы.
— Вот дома удивятся! — счастливо говорила Лена. — Спросят: где вы взяли столько грибов? А мы что скажем?
— А мы скажем, что чайка прислала. Так и скажем: это чайкин подарок.
Отец надел фуражку и посмотрел на стога. Посмотрела туда и Лена — на стога, на серебряный клинышек Большого озера, и сердце у неё сжалось.
Они пошли домой наискосок через луга. Впереди — девочка с тёмными от грибов ладонями. За ней — высокий мужчина с полным мешком за спиной, связанным из бывалого капитанского плаща.
Алёша пригнал Добрыню пастись у половодья.
Настоящего половодья ещё нет, оно только обещается. Вода блестит между гривами, а закрыть их не смогла — время не подошло.
На гривах травка ранняя, самое молоко. Умыта она до жилочки, и после белой зимы не верится, что так зелено бывает.
Добрыня пасётся, кормится, где можно — переходит с гривы на гриву. Сколько она съест, столько и молока даст. А ей охота много его домой принести, вот она и жуёт с утра до ночи, подбирает лучшую травку.
Куда она — туда и Алёша.
Выбрели они на Сухую Гриву, на самое высокое место в лугах, и задержались тут на ветерке, на хорошей зелени.
А вода тем временем прибыла.
Погнал было Алёша Добрыню домой — кругом половодье. Вот она, соседняя грива, рядом. А как на неё перейти, если глубоко? Остался мальчик с коровой посреди большой воды на длинной Сухой Гриве.
Добрыня щиплет траву, а Алёше не до еды.
«Отец-мать меня хватятся, — думает он, — пойдут искать, кричать, я отвечу. Корм для Добрыни пока есть. У меня с собой полбуханки хлеба. В крайности подою Добрыню в шапку, молока напьюсь, с голода не помру».
Солнце село в половодье, но от воды долго было светло, а потом высыпали такие жгучие звёзды, да много! И всё небо от них заиндевело.
Добрыня лежит и жуёт в потёмках. Алёша лёг рядом, прижался к её тёплому боку.
Бум! Бу-уум! Бу-уум! — забухало ему в уши, в земле отдалось.
Это сердце у Добрыни стучит, доброе и до того спокойное, что Алёша заснул под его удары и проснулся под них же.
Проснулся — носом дышать нельзя: заложило.
Солнце в водополье купается. Суши меньше стало. А на ближнем конце её — шевеление. Два зайца обсыхают, ушами прядут.
«Муж и жена, — решил Алёша. — Рядком сидят».
Алёша подоил корову — полную шапку с краями надоил, хлебушко достал, досыта напился-наелся и стал ждать.
Днём при солнышке он поспал немножко. И опять гривы поубавилось. А на дальнем конце её — гостья. Лиса пожаловала! Тощая да линялая. То одну лапу подожмёт, то другую, смотрит жёлтыми глазами: что дальше-то будет?
А дальше вот что.
Подошла Добрыня к зайцам, долго глядела на них: кто, мол, вы такие, почему у нас в хозяйстве вас нет? Может, молоком вас попотчевать?
Зайцы шевелят ушами, на неё косятся, не знаю бояться им или нет.
И к лисе Добрыня подходила: «А ты кто, собака или не собака?» Та переминается с ноги на ногу. Что, мол, сейчас-то на меня смотреть, когда я без шубы? Ты на меня в шубе посмотри — ахнешь!
К вечеру Алёша громко покричал:
— Люди-ии! Мама-аа!.. Папа-аа!.. Мы ту-уут! Тут мы-ыы!
Зайцы, муж и жена, замерли. Лиса глазами проводила эхо от Алёшиного голоса до леса и обратно. Добрыня перестала жевать, подошла и подышала на Алёшу.
А люди не отозвались на его крики.
Ночь выпала такая протяжная и студёная, и первый раз в жизни, за все свои девять лет в первый раз, мальчуган подумал:
«А солнце-то взойдёт ли?»
Солнце, конечно, взошло — светить и греть. Вода прибыла и потеснила население на Сухой Гриве.
Алёша ел-пил молоко с хлебом, и хлеба почти что не осталось. Добрыня и зайцы щипали траву. А лисе чем питаться? Носил ей Алёша шапку с молоком — не пьёт. Крутится на одном месте, и всё тут.
— Чем тебя кормить, привередница?
В обед Алёша порадовался — лиса рыбку поймала. Блеснула рыбка в лисьих зубах, и нет её.
Стал Алёша приглядываться к воде и видит — стоят на тепловодье два брёвнышка с глазами, две щуки носами к острову. Еле плавниками шевелят. А вокруг гороховая мука плавает.
Первая мысль у Алёши:
«Упаду на них животом, придавлю, которая-нибудь да и в руках останется. Надо лису кормить. Да и самому пригодятся».
За кустами затопленными невидимая протарахтела моторка, и Алёша закричал что было сил:
— Люди-ии! Мы ту-уут!
На слух моторка стала удаляться. Может, в обход кустов пошла?
А поленья с глазами в воде стоят. Нет, они в голые руки не дадутся. Да и нельзя их трогать: на икромёте они, и не гороховая мука плавает, а щучья икра, щурята вылупятся из неё, как цыплята из яиц. Щуку на икромёте беспокоить нельзя — без рыбы останешься. Полезная она, санитар подводный: большей частью больных и слабых рыб убирает. И рыбы от этого здоровее, и вода чище.
«Ладно, — подумал Алёша. — Пока на молоке держусь. А там видно будет».
Третья ночь была тяжелее тяжёлого. Даже сквозь самый сон Алёша чувствовал, как у него озябли ноги, и прижимался то так, то эдак к Добрыниному боку, слышал её сердце.
«Живы мы, живы, — мерцало в голове, в забытьи. — До тепла бы дожить, до тепла…»
Рассвело, и Алёша понял, почему у него ноги так озябли: прибыла вода, к подошвам подошла, и от гривы остался один бугорок.
Сгрудилось население Сухой Гривы, будто одна родня. Устали, натерпелись, и никто никого не боится, не стесняется. В середине — Алёша с коровой. По правую руку — зайцы. По левую — лиса.
Зайцы, муж и жена, сидят терпеливо, будто пришли в учреждение за справкой, заняли очередь и ждут.
Притихла лиса. Лежит около Добрыни, наподобие верной собаки.
Не случится ли чего хорошего?
Ничего не случается. И есть нечего. Хлебушко съеден, а молока у Добрыни не осталось — не с чего. Ей вон сколько травы надо, а где её взять на таком пятачке?
Замычала Добрыня по-голодному, всем кустам и лесу слышно.
Погодите, вроде мотор стрекочет? В обход кустов лодка с высоким носом сюда едет. А в лодке отец-мать!
Ткнулась лодка в бугорок. Отец-мать Алёшу обнимают и целуют, хлебушком его угощают. А он говорит:
— Вы Добрыне и другим, дайте.
Дали они и Добрыне и другим. Добрыня хорошо ест, а другие не притрагиваются.
Мать плачет от радости, а отец говорит:
— Сынок, что же ты не сказал, куда корову погонишь? Мы тебя в бору искали. Нефтяники на вертолёте поднимались тебя смотреть, и я с ними. Сверху волков видели… Чего только не подумаешь!.. Вчера знакомые тут на моторке проезжали. Говорят, тебя не видели, но до Сухой Гривы не доехали. А мы вспомнили, что прошлый год ты Добрыню сюда же гонял, на Сухую Гриву…
— В прошлом году такого разлива не было, — всхлипнула мать, вытерла слёзы и сказала отцу: — Усаживай всех в лодку, да поехали. Алёшу горячим надо накормить.
Добрыню завели в лодку, и лодка сразу села на дно. Зайцы запрыгнули сами и уселись рядком на носу. А лиса не идёт. Отец хотел её в телогрейку завернуть, чтобы не искусала, да в лодку, но мать распорядилась:
— Поехали! Не хочет — не надо.
Вёслами, как шестами, отец с матерью столкнули лодку на глубину. Глянь, а лиса в лодке сидит!
— Когда же ты успела, безбилетница? — удивился отец, оглядел пассажиров и спросил: — Никого не забыли? Никого. Поехали!
Заработал мотор, и лодка на ровной скорости поплыла к лесу, к родному кордону.
Рядом в воде текло отражение. Посредине — искрасна рыжая Добрыня. На носу — серые зайцы и лиса. А на корме— люди: два больших, один маленький.
У берега лиса на ходу спрыгнула и была такова.
А зайцы вышли вместе со всеми. Побегут-побегут, остановятся, оглянутся: ладно ли мы делаем — и опять побегут.
Дома за щами, после Алёшиного рассказа, семья в подробностях вспомнила поведение пассажиров. И Алёша насмешил всех, когда по-своему повернул отцовское слово:
— А лиса-то спрыгнула и — без оглядки. И спасибо не сказала, безбилетница!
Что на кордоне попросит прохожий человек — ягодник, грибник или охотник? Воду.
Алёшины родители, а то и сам Алёша, вынесут ему ковшик воды. Прохожий человек утолит жажду, заглянет на донышко:
— Где вы такую вкусную воду берёте?
— Вон в огороде колодец с воротом. Из него берём.
— В следующий раз обязательно к вам сверну за водицей, — скажет путник перед дорогой.
— Рады будем. Пейте на здоровье.
Близко подходить к колодцу Алёше возбранялось. Отец говорил:
— Там Тягун живёт. Он тебя в глубину утянет — света вольного не увидишь.
Родители с утра ушли в город, на базар, а Алёшу оставили домовничать. Он дождался солнышка — оно обогрело весь кордон — и осмелел: мимо цветущей картошки да прямо к колодцу.
Ни жив ни мёртв заглянул вниз, ничего не увидел, зажмурился, отожмурился — кто-то снизу за ним подглядывает. Тягун? Нет, не Тягун, а круглый Алёшин лик отражается в тёмной воде…
— Эй! — крикнул он своему отражению.
И тотчас из колодца вылетели ласточки — да много! — ветром плеснули Алёше в лицо, с глубины ответило басом, и мальчуган в страхе убежал из огорода.
Солнышко пропарило весь лес; тихо дышали и улыбались сосны вокруг Алёши. Он расхрабрился и вернулся к срубу — рассмотреть, кто посылает ласточек и басит из-под земли.
Рядом с Алёшиным отражением плавала большая синяя звезда. Мальчуган закинул голову: ни звезды, ни облачка, ни самолёта — одно тёплое небо.
Склонился над срубом — горит звезда в колодце. Кто же её зажёг среди бела дня! Или уронил: пока пил воду, положил звезду на сруб, он скользкий, и она сама по себе или оттого, что её нечаянно задели бадьёй, сорвалась — и поминай как звали.
Как бы её достать?
Алёша долго не рассуждал — столкнул бадью, и она, постукивая по дубовым стенкам, обрушилась в воду, затонула и натянула цепь — ни бадьи, ни звезды. Успокоилась вода — и синий огонь опять светится в глубине, прямо над утопленной бадьёй. Потяни наверх — зачерпни звезду вместе с водой и тащи её наверх.
Он взялся за ручку ворота, потянул — не получается. Колесо ворота высокое, на полный оборот рук не хватает, да и бадья тяжёлая — не стронуть с места.
Заплакал Алёша: влетит ему от отца с матерью, и пошёл веником подметать полы в доме.
А тут и отец с матерью подошли — от них далеко городом пахнет: колбасой, и новой Алёшиной рубахой, и ещё чем-то.
Алёша принял гостинцы, померил новую рубаху на вырост и сказал всё, что с ним было:
— Я из колодца ласточек выпугнул…
— Что? Что? Что?! — Мать собралась нарвать ему уши, но отец отвёл — её руку и попросил сперва выслушать.
Алёша продолжал:
— Я из колодца ласточек выпугнул, а там внизу звезда плавает. Я бы её поймал, да у меня силы нет бадью вытянуть…
— Большая звезда-то? — Отец подмигнул матери.
— Большая. — Алёша обрадовался отцовому интересу и поискал глазами, с чем бы её сравнить. — С мой кулак. А может, с оба кулака. С ней хорошо в подполье за огурцами ходить. Или ночью в хлевушок — скотину проверять…
— Ну да? — сказал отец.
А мать погрозила ему пальцем:
— Ты не подмаргивай. Чтобы я Алёшу у колодца больше не видела — утонет ещё.
— Со мной-то можно, — сказал отец и взял сына за руку. — Пойдём твою звезду доставать. Только она, поди, горячая, дотронуться нельзя!..
Заскрипел ворот, и бадья, с золотыми швами, в чёрных обручах из железа, сплеснула воду и смирно встала у сруба. Алёшиной звезды в ней не было.
— Её так сразу не почерпнёшь, — сказал отец. — Она просто в руки не даётся.
После этого случая Алёше разрешалось вместе с отцом ходить к колодцу за водой: для питья, для супа, для стирки, для коровы Добрыни, для полива огорода и яблонь — для всего живого на кордоне.
Каждый раз из колодца вылетали ласточки, да так быстро— не уследить глазами. Набрав воды, мужчины склонялись над колодезной горловиной, и с замиранием прислушивался Алёша к подземному эху отцовского голоса.
— За дубовой пластиной у них гнездо. А где, не видно. Там их ни один злодей не найдёт — ни на крыльях, ни на когтях…
— А нас они почему боятся? — спрашивал Алёша.
— Нас они не боятся. Нам они не мешают воду набирать.
От их разговора синяя Алёшина звезда слабо вздрагивала, и отец распрямлялся:
— Пошли: дома нас заждались…
В одно прохладное утро ласточки не вылетели из колодца. Не вылетели они и через день, и через неделю… И отец за ужином сказал:
— Рано они нынче легли на дно. Рано и стужа ляжет.
Мать загремела посудой:
— Зла моего не хватает! Чего попусту-то говорить? Где это видано, чтобы со звездой по огурцы ходили? Чтобы ласточки ложились на дно? Ты, может быть, их с лягушками спутал? И нечего ребёнку голову забивать небылицами. Стужу напророчил, а у нас ещё картошка не копана. Врёт он, твой колодец.
Но колодец не врал: вскоре задышало холодом, забелело инеем, до срока ледком прихватило землю. Хорошо, что по просьбе отца удачно успели выкопать картошку, перебрать и ссыпать в подполье — теперь на всю зиму хватит.
Погасило синюю звезду в Алёшином колодце, а от самого колодца оставило невысокий сруб зелёного льда с узким окошком наверху. Сквозь него едва-едва пролезала толстая бадья в ледовой шубе.
— Алёша! — звал отец. — Пойдём по воду!
— Холодно больно, — отвечал Алёша с печки. — Чего там делать-то?
— Ну ладно, — Отец застёгивал полушубок на все пуговицы. — Сам будешь проситься — не возьму.
И Алёша скатывался с печки, попадал босыми ногами в валенки, влезал в шубёнку, шапку на глаза-и за отцом по снежной тропке.
У колодца ничего интересного — ни ласточек, ни звезды, лёд-гололёд, да снежок — мелкая крупка, да ломкая картофельная ботва, да земля неровная…
Алёша посмотрел в ледовое окошко — темнота, послушал и сказал:
— А вода в колодце шевелится.
— Да ну?
— Я вот этим ухом слышал.
Отец снял шапку, склонился над оконцем и подтвердил:
— Похоже, касатки купаются… — Он застегнул Алёшин полушубок на все пуговки и сказал: — Зима, сынок, завернёт на мороз и на ветер.
Теперь по ночам изба потрескивала от стужи. Алёшу не выпускали даже на крыльцо, а мать не раз говорила отцу:
— Хорошо, что ты хлев утеплил загодя. Добрыня наша здорова, и всё молоко — нам.
До самого апреля трещали морозы, потом сразу отпустило.
Отец после обхода пригубил холодной воды из ковша и крякнул:
— Камой пахнет. К большому половодью. Луговой посёлок нынче затопило.
Мать ахнула:
— Ты в эдакую даль нынче ходил?
— Да нет, я дальше Чёрного Лога не был, — ответил отец.
— А про половодье кто тебе рассказал? — с ожиданием спросила мать. — У меня в Луговом троюродная тётка живёт — не её ли ты встретил?
— Мне про половодье колодец рассказал. Воды в нём с верхом по самый замок, так светлым столбом и стоит. Я по тем годам помню. Когда водополье к Луговому, к огородам подошло, воды в колодце было меньше, под седьмой пластиной… А сейчас — под пятой. Значит, до бань достало… А может, обманывает колодец, — заключил отец и подмигнул Алёше.
— Ну да, обманывает! — обиделась мать. — С чего бы ему обманывать-то? Что было бы, если бы мы картошку рано не выкопали да Добрынюшке хлев не утеплили. А прибылая вода избы в Луговом не тронет?
— Избы — ни в коем случае! — обещал отец. — Бани пошевелит, а избы — нет.
Широкий ветер гудел вершинами, уставал с дороги, садился отдыхать на поляну и приносил таловый запах паводка. В лесу прибывало тепла, по вечерам жук пробовал играть на золотой струне, вода в колодце опала, и рано утром Алёша с отцом нечаянно выпугнули из него двух ласточек — спереди шильце, сзади вильце, сверху синё, снизу бело.
Глаза у отца улыбнулись.
— Теперь просо можно сеять — не ошибёшься. Теперь теплынь задний ход не даст. Нет ей нынче возвратного хода. Касатки со дна поднялись!
— Чего их только двое? — огорчился Алёша. — Раньше их вон сколько было.
Глаза у отца опять улыбнулись.
— Где двое — там и много.
А на дне колодца, там, где дубовые тесины сливались с темнотой, в неярком зеркальце воды горела звезда — большая, синяя, Алёшина добрая звезда…
Весной на выходе из леса заиграл овражек, и на слух было похоже, будто там лежит бутыль и вода денно и нощно проталкивается через её длинное стеклянное горлышко.
Нынче Алёша опоздал её послушать. Прибежал — тишина. Точится в травке безгласная вода, и деревья вокруг все зелёные.
Все, да не все. Старая яблоня с самых морозов стоит без единого листика.
— Помёрзла, голубушка…
Яблоню он знал с тех пор, как помнит себя. Какой бы год ни был — не было случая, чтобы она яблок не принесла. Оберут её всю, обтрясут прохожие люди, а придёт Алёша, в траве или на ветках, как за пазухой, найдёт яблоко, да не одно. На свет оно прозрачное, и в глубине родинкой просматривается сердечко.
— Помёрзла, голубушка!
Это уже не Алёша, а Алёшин отец сказал. Подошёл отец неслышно, в руках топор, постоял под яблоней, вздохнул и — топором на неё. Алёша поймал отцову руку:
— Не надо бы!
— Чего не надо бы?
— Рубить!
— Я, может, не рубить, — говорит отец в оправдание. — Я, может, постучать. Как она… простукивается. Вся помёрзла или не вся.
— Ты обушком стучи!
— А я обушком и стучу.
И постучал обухом по яблоне. Будто в забор постучал, в мёртвое дерево.
В весеннем лесу далеко слышно. Послышалось Алёше, что на кордоне разговаривают.
— Никак, бабушка Устинья приехала? — сказал он и впереди отца побежал домой.
Бабушка Устинья во дворе с Алёшиной мамой разжигала самовар. Она поцеловалась с отцом, хотела и Алёшу поцеловать, да он застеснялся и близко к ней не подошёл. Она не обиделась и сказала:
— Большенький какой!
— Нынче во второй класс пойдёт, — улыбнулась мать.
А отец спросил:
— Пешком, мама, шла?
— Да нет, сынок. Нынче у меня ноги не ходят. Я потому здоровая была, что к вам пешком хаживала… На буксире меня подвезли, на плоту по половодью. Я говорю: «Мужики, прогоните воробья: плот-то потонет!» Они засмеялись и говорят: «Мы от души посмеялись, и денег с тебя, баушка, не возьмём». И не взяли за проезд ни копейки. Самовар вскипел: где будем пить — в избе или на вольном воздухе?
— По мне бы так на вольном воздухе, — сказал отец.
Алёша с отцом из чулана вынесли стол, протёрли от пыли, водрузили на него самовар, вынесли стулья, и дотемна семья пила чай на дворе и разговаривала. Бабушка Устинья всё порывалась встать.
— Я чего-нибудь по дому поделаю! — говорила она.
— Сиди, мама, сиди, — успокаивали её Алёшины родители. — Какая у вас история с магазинной солью получилась?
— С магазинной солью? Это я над продавцом, над Афанасием, подшутила.
«Афанасий, — говорю, — в соседней деревне, в Тихонове, из магазина четыре тонны соли вывалили — полна червей».
«А у меня соли-то немного — четыре мешка».
«Много не много, а всё деньги».
«И не говори!»
«Я у тебя один мешок соли возьму».
«А три куда девать?»
«Ты скажи народу: беда, скоро на соль цены повысят».
Афанасий сказал народу, у него сразу всю соль и раскупили. Он мне — спасибо, а я ему — не за что.
«Как не за что? Разве в Тихонове соль не вывалили?»
«Зачем вываливать-то?»
«Ты же сама говорила: соль в Тихонове полна червей».
«Что ты, Афанасий, в самом деле! Где видано, чтобы в соли черви заводились!»
Обиделся он на меня и неделю со мной не разговаривал. А что я могу сделать, если он всё помалу продаёт, экономит и соль тоже. А мне тогда надо было много соли, на всю зиму засолку сделать!
Алёше за чаем хвоинка попала в рот, а он сидел и не выплёвывал её, горькую, — боялся пропустить хоть одно бабушкино слово. Много весёлых историй рассказывала она, а сама смотрела на Алёшу и на его родителей печальными глазами-. Алёша смеялся, где надо, и думал:
«Почему у неё глаза невесёлые?»
В избе он не заметил, когда уснул. Приснилась ему гроза. За окном мигало огненное око, отчего гром прокатывался от неба до земли, и гремела посуда в посуднике, и озарялась изба. Отец-мать сидели на одной кровати, бабушка Устинья рядом с Алёшей на другой. Она крестилась и говорила:
«Это большой гром, а это подгромовники, его дети».
Алёша прижимался к бабушке, к её тёплому боку и спрашивал шёпотом:
«Бабушка, зачем грому дети?»
«От них новые грозы пойдут».
«Самовар-то со двора убрали?» — в который раз спрашивала мать.
«Убрали, убрали! — отвечал отец. — В сенях стоит».
Утром проснулся Алёша и — сразу с постели. Бабушку бы не проспать, её истории. В избе ни души. Выбежал он на крыльцо. А оно чистое, белое. И стол посреди двора вымыт добела: ночью и вправду гроза была!
Загремела калитка: отец-мать идут.
— Проводили бабушку, — говорит отец. — Мало погостила. Кланялась она тебе, Алёша.
У Алёши губы прыгают:
— Зачем она приезжала?
— На нас на всех посмотреть. «Вдруг, говорит, помру и вас больше не увижу». — Отец посмотрел на небо и прибавил: — Никак, опять гроза собирается?
Вся эта неделя была с грозами, громами и подгромовниками, и Алёша сидел дома. Притихло — он босиком пробежался до овражка. В стеклянном горлышке пела грозовая вода, и по голосу её было понятно, что уходит она на убыль и недолго так пропоёт.
И вспомнил Алёша бабушку Устинью. Это она научила его слушать стеклянное горлышко — давно ещё рассказала про мужика-громовика. Весною или летом перед дождями ходит весёлый мужик по логам, по оврагам и в каждый самый малый ложок не забудет положить бутыль. Пусть поёт вода, людей веселит… Вот так, слово в слово, рассказывала бабушка Устинья. Как она сейчас? Увидится ли он ещё с ней?
А старая яблоня блестела, как новая, и одна ветвь её из трёх главных оделась листьями. Грозы ли разбудили её, или правду говорят люди, что после холодов нельзя рубить яблони: они не все, да отходят.
Дома Алёша рассказал об этом родителям. Мать с удивлением спросила отца:
— Ты её разве не срубил?
Отец обнял Алёшу:
— Он отвёл, заступник!
Ближе к осени, к школе, Алёша стал хуже спать. Не терпелось ему скорее сесть за парту, не мог дождаться первого урока. Накануне занятий он долго ворочался в кровати, ночью вышел на крыльцо и обмер.
Поляна и кордон были в лунном свете, как в снегу, и тень от стола посреди темнела темнее тёмного. И подумал Алёша, что после бабушки Устиньи они ни разу не собирались за этим столом, не пили за ним чай. Как вынесли его из чулана, так он и стоит тут. Постоял Алёша и пошёл досыпать остаток ночи: в школу ходят со свежей головой.
Вместе со школой пришли к Алёше новые заботы.
Однажды после уроков он возвращался домой и отдохнуть сел под старой яблоней. Сухо было и тихо, овражек не играл, и только Алёша собрался уходить, как рядом с ним с подскоком упало что-то тяжёлое. Яблоко! Алёша подобрал его, потёр о рукав, посмотрел на свет и в прозрачной мякоти его увидел сердечко — тёмную родинку.
Насобирал он яблок — полный подол рубахи, пришёл домой, а дома бабушка Устинья сидит с отцом-матерью и чай пьёт. Увидела Алёшу, обрадовалась:
— Иди-ка поближе, к свету.
Алёша тоже обрадовался.
— Бабушка, — сказал он. — Я тебе яблок принёс! Только ты гости дольше и не умирай.
И высыпал на стол все яблоки, какие у него были. Они запрыгали по столешнице, между чайными чашками, загрохотали весело, как подгромовники, и успокоились.
Ночью на Каме дрогнул лёд и звёзды было густо высыпали над ней. Но ближе к полночи Кама задвигалась, задышала, звёзды померкли, как в банном пару, и в воскресенье собралось на её берегах много народу — ледоход смотреть.
В воскресенье Алёша с матерью были в прикамском городе — покупали обувь на лето и ледохода не слышали: в городе, пусть небольшом, своего шума хватает.
На главной улице они встретили знакомого грибника Андрея Ивановича Заиконникова, что бывал у них на кордоне. Шёл он в брезентовом плаще с балахоном и нёс длинный шест на плече.
Он узнал Алёшу с матерью, поздоровался и пожаловался:
— Ни одной рыбы не поймал. Сак из рук вырывает.
— Кто? — спросил Алёша.
— Кама! На Каме ледоход. Народу собралось, как на демонстрацию.
Мать спросила:
— Иваныч, урожай нынче будет?
Старик Заиконников поставил шест на землю, опёрся о него, как древний воин о копьё, и ненадолго задумался.
— Честно тебе скажу, Александровна, — ответил он, — урожай будет.
Помолчал и прибавил:
— Старухи будут обижаться.
Алёша знал, что старик Заиконников по своим приметам погоду предсказывает правильно, но для пущей важности к предсказаниям погоды всегда прибавляет неопределённые пророчества. Сбываются они или нет — проверить никак нельзя. Вроде того что: «Железо будет ржаветь». Или как на этот раз: «Старухи будут обижаться». Как это понимать и как это проверить?
Заиконников взвалил шест на плечо и пошёл домой, а Алёша и мать с покупками в руках пошли на реку.
По берегу Камы стояло много людей, и гул голосов и гул льдин были одним весенним гулом половодья.
— Трескоток есть, а льдины еле шевелятся, — сказала мать.
Гражданин в шляпе объяснил:
— Затор. Сейчас лёд взрывать будут.
У Алёши заныли уши от предчувствия грохота, и он потащил мать вперёд, чтобы получше видеть и слышать, как всё это будет.
Затор виделся широким, с пол-Камы бугром, как бы ледовым полуостровом. Течение к нему прибивало льдины, и они, подминая друг друга, лезли вперёд, становились на ребро и крошились, и далеко слышался весёлый домовитый треск. Будто бабушка Устинья большим косарём щепала лучину на самовар, да не на один, а с запасом: на два, а то и на три праздничных самовара — гостей будет много, и гости уважительные, разговорчивые, одним самоваром не отделаешься!
На ледяной бугор вышли четыре солдата в зелёных стёганках. Над ухом Алёши, так что мальчуган вздрогнул, громовой голос объявил:
— Товарищи, здесь оставаться опасно: сейчас будут лёд взрывать. Прошу отойти к старым ивам!
Громовой голос принадлежал обыкновенному человеку с короткой трубой-усилителем, и Алёша про себя так и назвал этого человека «Громовой Голос».
— Товарищи, здесь оставаться опасно. Прошу отойти к старым ивам.
Первыми пошли Алёша с матерью, а за ними остальные. И всё равно Громовому Голосу пришлось много раз объяснять, что к чему, сердиться и даже махать трубой, пока народ, все до одного человека, не откатился к старым ивам, посаженным вдоль дамбы сто с лишним лет назад купцом-пароходчиком Стахеевым. Не им самим, конечно, а его работниками.
Отсюда солдаты гляделись маленькими. Они долбили лёд, протягивали провода и встряхивали ими, чтобы провода не перепутались.
— Эх, ты! — охнул Алёша.
По открытому пространству к взрывникам бежал маленький мальчик в красном костюмчике, и фигурка его была особенно красной на белом льду.
Толпа закричала на разные голоса, и, перекрывая их, грянул Громовой Голос:
— Мальчик в красном, вернись сейчас же!
Беглец только прибавил шагу. Громовой Голос побежал за ним, поймал его на бегу, привёл за руку к народу и спросил:
— Чей мальчик?
Никто не ответил, и Громовой Голос удивился:
— Не признаёте?
— Это бакенщицы сын, — припомнил кто-то. — Она зубы дёргать ушла, а он не пошёл с ней, здесь бегает.
— Присмотрите за ним, — попросил Громовой Голос и повернулся к Каме.
На ледяном бугре остался один солдат. Он нагнулся здесь, нагнулся там и вдруг, не оглядываясь, что есть духу побежал со льда на берег. На берегу он перешёл на быстрый шаг, а потом пошёл спокойнее…
За его спиной на ледовом бугре беззвучно выросло высокое ледяное дерево. Оно заиграло светом в прозрачных ветвях своих, стало опадать, и взрыв, от которого пошатнулась земля под ногами Алёши, потряс окрестности. От него ходуном ходило эхо и звенели осколки, большие и малые.
Народ подался к реке, и за общим шумом невозможно было разобрать, что говорит Громовой Голос.
Алёша с матерью к реке подошли последними. Народ ходил по берегу и по прибрежным льдинам, и Алёше страсть как захотелось посмотреть на воду, на затор после взрыва поближе. Он ступил на льдину — она не покачнулась под башмаками и только холодом отдалась в ногах.
— На земле стоим, и ладно, — сказала мать и вслед за сыном боязливо вступила на льдину.
На реке после взрыва прослушивалось роение, будто в улье весной ожили пчёлы. Это течение относило от затора льдины и даже целые острова. Весь он словно поворачивался набок, и гуще и сильнее пахло в воздухе открытой камской водой. Ещё бы к ней сенного горячего запаха — и вот оно лето, плыви, Алёша, на лодке, лежи на возу и слушай, как сочится с берегов запах роз — шиповник цветёт!
— Ну вот, — сказал человек в шляпе, который невесть как оказался опять рядом с Алёшей. — Путь расчистили, теперь скоро пароходы пойдут!
На краю льдины у самой воды Алёша увидел мальчика в красном. Он смотрел, что там, в глубине. Алёша подошёл и тоже стал смотреть. Вода была с парком и сверху светлая. Светлынь её скоро переходила в темноту, и эта темнота была не дном, а водой глубинной, и смотреть на неё после зимы можно долго.
— Эх, ты, — огорчился человек в шляпе. — Подлещика оглушило. Не туда смотрите! А ты, мальчик в красном костюме, отойди от воды.
В воде, на границе с темнотой, колебался, поблёскивая, широкий рыбий бок.
— Мама, вон он! — радостно закричал Алёша.
В это время красный мальчик оступился и без всплеска с головой ушёл под воду — никто и охнуть не успел.
Алёша как стоял в оцепенении, так и остался стоять, и только крепче зажал в пальцах верёвку, которой была завязана покупка — коробка с летней обувью.
А рядом в светлой воде неглубоко брезжило и расплывалось красное облачко.
Алёшина мать охнула, нагнулась, обеими руками поймала под водой красное облачко и вытащила его на лёд. Мальчик часто моргал, но реветь не собирался, с удивлением прислушивался, как по лицу, по губам стекает влага, и улыбался, оттого что столько людей сразу смотрело на него.
Советы посыпались, как горох:
— В тепло его!
— Горячим молоком напоить с мёдом.
— Чугун картошки сварить и над паром его держать.
Мальчик всё улыбался и вдруг, никто пошевелиться не успел, юркнул в толпу, в ноги, как в лес, пропал, и вот уже он карабкается по дамбе, домой бежит, к бакенке.
— Мать увидел, — сказал кто-то. — Вон она идёт.
— Не увидел, — поправили его, — а почуял. Как он её увидеть-то мог?
— Попадёт ему на орехи…
— Алёша, — спросила Алёшина мама, — ты у меня коробку с обувью не видел?
— Вот она, — сказал Алёша. — В этой руке у меня моя коробка, в этой твоя. Когда ты его вытаскивала, я твою коробку подобрал…
Они потихоньку выбрались из толпы.
— Рукава-то у тебя мокрёшеньки, — говорил Алёша.
— Мы их за ивами выжмем.
Они зашли за старую, с полым, обожжённым нутром иву, за оба конца выкрутили рукава маминого пальто, расправили их, чтобы не морщились, и мать похвалила Алёшу:
— Сильный!
— Хорошо кормишь, — ответил он солидно.
Мать улыбнулась:
— Стараемся.
Отсюда хорошо была видна Кама, льдины шли по ней ровно, а посредине просматривалась тёмная полоса стрежня — любой пароход пройдёт, ничего ему не сделается.
В автобусе впереди себя Алёша услышал разговор двух старух:
— Там, говорят, какая-то женщина ребёнка из воды вытащила. Нырнула, говорят, в чём была, и со дна его достала. Награждать её будут.
— Молодая женщина-то?
— Да, не старая…
Тут вмешался полный мужчина.
— Не женщина это, — на весь автобус авторитетно сказал он, — а Виктор Васильич Крутиков, пожарный. — И прибавил, скромно понижая голос: — Племянник мой.
Алёша посмотрел на мать. Она приложила палец к губам: не говори, мол, ничего, ради бога, что было, то прошло, да, ничего такого не было, рукава даже просохли.
— Кем он работает? — спросил кто-то полного мужчину. — Племянник-то твой?
— Я же сказал, — ответил тот. — Пожарник он, пожары тушит.
Автобус оживился:
— Ах, пожарник!
— Тогда понятно… Пожарники — они и в огонь и в воду…
Автобус ехал ходко, за окном плыл крутосклон с оврагами, и в них дотаивал серый снег. Алёша держал на коленях коробку с новой обувью, и ему очень хотелось сказать людям, что ребёнка спасла его мама, вот она сидит. Не верите — рукава ещё влажные. Но он не сказал: мать не велела, да и стеснялся он громко говорить на людях. А потом — кто знает! — может, пожарник какого-нибудь другого ребёнка спас?
Автобус заговорил о другом, о том, кто что купил в городе, и Алёша стал думать о другом — о коробке, что лежит у него на коленях. Собственно, он о ней постоянно думал, даже тогда, когда по льду ходил, но сейчас он с наслаждением думал только о ней и ни о чём ином. Обувь-то, конечно, летняя, коричневые туфли. Но уж больно они красивые! Жалко, что летом не учимся, некому будет на них смотреть. Как бы маму уговорить, чтобы она разрешила их надеть сейчас? Ну не сегодня, не завтра, а, скажем, на Первое мая?
Вот было бы хорошо на Первое мая прийти в новых туфлях тридцать первого размера. А чего? Праздновать так праздновать, гулять так гулять, чтобы и тебе было хорошо и людям приятно.
После половодья луга сразу одевались травой, и земля под ней была зыбкой и вязкой.
Об эту пору поспевал дикий лук.
Его никто не пахал, не сеял, но среди зелени, как после забот сеятеля, были густо рассыпаны светлые, а то и розовые цветы его на сочных стрелках — собирайте, пока дикий лук свежий. Недолог его век, быстро деревенеет эта сладкая травушка…
Алёша и племянница Иринка пошли по дикий лук и намаялись. Луговая глина всё хотела стянуть с них башмаки, и если бы шнуровка была слабой — стянула бы.
Глина толсто налипала на ноги, как бы надевала на них вторую обувь, прошитую травинками, до того тяжёлую— шагу не шагнуть. Время от времени, не вынося собственного веса, глиняная эта обувка отваливалась, и недолго ногам было легко. Но тут же на ходу начиналось сотворение новой, ещё более грузной обуви.
Глина была, а дикого лука не было.
Наконец-то дети набрели на его россыпь, и Алёша сорвал на пробу первую стрелку, протяжную, светло-зелёную, с белым прозрачным комлем, и съел её с расстановкой, вместе с цветком.
— Алёша-аа, — услышал он позади себя жалобный голос девочки и обернулся.
— Иди сюда! — позвал он Иринку.
Она стояла по пояс в траве и не шевелилась.
— Завязла? Сейчас мы тебя вытащим.
Он подошёл к ней, подставил спину, и девочка обняла его шею прохладными щекотными руками. Алёша поднатужился, увязая в грязи, перенёс Иринку на твёрдое место — на полосу наноса, на сухие палочки, камышинки, брёвнышки, что оставило половодье. Он посадил девочку на белое брёвнышко и наказал:
— Сиди здесь и никуда не ходи.
Она потёрла глаза грязным кулаком и пожаловалась:
— Пить хочу.
— Пить? — не поверил Алёша. — Ты только пила.
— Пить…
— Вот тебе палочка, сиди и башмаки очищай. А мы сходим к озеру, вон оно блестит.
— Где?
— Вон у тальников. И принесём тебе полную фуражку воды.
— Долго-то не ходи-ии, — наказала Иринка.
Чем дольше он шёл, тем гуще и выше была трава. За тальниками Алёша лицом к лицу столкнулся с двумя мальчишками постарше его — Длинным и Коротким.
Алёша было попятился, но Длинный потребовал:
— Парень, иди сюда!
Алёша нехотя подошёл. Короткий сказал счастливым шёпотом:
— Утка здесь!
Длинный нахмурился (видно, ему первому хотелось объявить о находке) и показал рукой:
— Вот она сидит.
Алёша не сразу разглядел утку. В траве, в затенённой лунке, сидела большая, смирная, бурая, в пестринах птица. На розовом, как лепесток шиповника, клюве её темнело пятно. Вся она будто спала, и только бусины глаз жили и ждали, когда уйдут люди.
— На гнезде сидит, — прошептал Алёша.
— Мы на неё чуть не наступили! — похвастался Короткий.
А Длинный уточнил:
— Это я чуть не наступил. Вылетела и крыло волочит. Догоняйте, мол, меня, раненая я. А мы гнездо увидели — одиннадцать штук яиц. Она покружилась и села на них и никуда не улетает.
— У неё на крыльях синие зеркальца! — вспомнил Короткий. — Сейчас их не видно…
В это время утка встрепенулась, и Длинный распорядился:
— Борька, снимай пиджак. Утку пиджаком накроем и домой принесём, а то она улетит!
Короткий снял пиджак и подал его приятелю. Тот сказал:
— Ты держись за этот край, а я за этот.
Они растянули пиджак над травой, как бредень.
Алёша хотел уйти, чтобы не видеть, что будет дальше, но перед глазами всё поплыло, он сказал:
— Ребята, знаете почему она сидит и не улетает?
— Ну?
— У неё вот-вот утята должны вылупиться…
— Ну и что? — спросил Длинный.
— Мне отец ещё загадку загадывал, — говорил Алёша. — Избушка новенькая, жильца нет. Жилец появится, изба развалится… Это он про яйцо мне загадывал…
— А дальше что? — Длинный нетерпеливо передёрнул пиджаком.
— Дальше… — тихо сказал Алёша. — Не надо бы трогать её.
— Да? — Длинный дохнул табаком в лицо Алёши. — Ты её нашёл?
— Нету…
Алёша тоскливо огляделся.
Нет ли поблизости знакомых мальчишек? А может, отец завернёт сюда с обхода попробовать дикого лука или кислятки — первого щавеля? Нет, поблизости никого не было. Ни одной души. Только высоко над лугами, на светлых столбах воздуха, держался коршун. Крылья широкие, охватные. Он ими и не взмахнёт, лишь пошевелит лениво, чтобы угадать на воздушные жаркие токи, и опять кружит неподвижный коршун.
— Ну и что, что не я нашёл? — сказал Алёша. — Трогать её всё равно нельзя…
— Это ты своей бабушке расскажешь.
Длинный оттолкнул Алёшу. Тот сел на траву, тут же вскочил, вцепился в пиджак, зажмурился и всхлипнул.
— Борька, дай ему по шее!
— Там кто-то идёт, — ответил Борька.
— Где? — испуганно спросил Длинный.
— Вон вода булькает…
Не выпуская пиджака, Алёша открыл глаза. Все трое прислушивались к бульканью воды и чмоканью глины под ногами, и нельзя было понять, какой человек идёт, большой или маленький, пока из-за кустов не вышла Иринка, еле видная в траве, и тут же направилась к Алёше.
— Наши идут, — сказал Алёша.
Длинный спросил с насмешкой:
— И много вас таких?
— Там ещё отец с ружьём идёт, — ответил Алёша.
— Чего это мы стоим? — удивился Длинный. — Трое за один пиджак держимся, как Лебедь, Щука и Рак? Борис, одевайся, да пойдём.
Он помог Борису надеть пиджак, и оба, Длинный и Короткий, быстро пошли отсюда вдоль кустов. Издалека, перед тем как исчезнуть, Длинный показал Алёше кулак, и оба свернули за кусты и пропали, будто их и не было.
— Иринка, ты сюда не ходи, тут утка сидит, — сказал Алёша и пожалел об этом, потому что Иринка стала просить — покажи да покажи. — Я покажу, — объяснял Алёша, — а она испугается и улетит.
— Покажи.
— Я тебя водой напою.
— Покажи-ии…
— Я тебя холодной водой напою.
— Покажи-ии!
— Я тебя очень холодной водой напою.
Он привёл девочку к озеру, где под невысоким бережком в глиняной ямке сверху стояла, на дне вздрагивала чистая, чище воздуха, ледяная вода. Ямка была маленькая, и они по очереди умылись, напились из ладошек, а то и прямо из родничка. Иринку разморило, и она стала засыпать.
Алёша отвёл девочку на сухое место у озера, постелил ей свой пиджак, и она тут же на пиджаке заснула. Чтобы её не напекло солнцем, он на прутиках повесил над её головой свою рубашку и, пока собирал дикий лук, вслед за солнцем несколько раз передвигал рубашку с прутиками, чтобы лицо девочки всё время было в тени.
Он набрал полную корзину дикого лука, сел рядом со спящей девочкой и, прихлопывая на себе комаров, взглядывал на лицо Иринки. Во сне лицо у неё было другое — беспомощное, красное от жары, и было в нём взрослое выражение, будто знала девочка что-то такое, чего не знает никто.
«Наверное, сон интересный видит, — думал Алёша. — Я маленький был, с Иринку, какие сны видел! Потом и не поймёшь, где правда и где сон. Домой надо идти, да Иринку жалко будить. Пусть свои сны досмотрит, все до одного».
Так сидел Алёша тихо-тихо, ногами к воде, охранял Иринкин сон и чуть не просмотрел, как у ног его в водяной траве проплыла дикая утка с утятами. Проплыла она бесшумно, травинкой не покачнула, и утята за ней — пушистые коричневые шарики, ровно, как по шнуру, проплыли.
И ещё запомнилось Алёше, что в пути утка будто сама с собой разговаривала — покрякивала себе под нос, а на самом деле, и Алёша это знал отлично, утка переговаривалась с утятами, учила их, куда им плыть и как им сразу после рождения вести себя на озере, где много всяких опасностей.
Тут Алёшу кто-то больно стукнул по подбородку. Кто? За что? Никак, Длинный с Коротким вернулись и бьют его?
Огляделся Алёша. Никого. Ни Длинного, ни Короткого. Иринка сопит под боком, и мошки над ней толкутся. Одной рукой Алёша мошек прогоняет, а другой трёт себе подбородок. Никто его по подбородку не бил, а это он задремал, голову уронил, сам о себя подбородком стукнулся, и спросонок ему больно показалось и страшно…
А утка где? Только что была. Была, да нету. Ни утки, ни утят. Может, наснилась? Кто скажет? Та, что в гнезде, была, а этой не было? Как не было — ей самое время детей выводить, к озеру вести и по воде прогуливать, по укрытиям, по тайным водяным тропинкам.
Отец, мать и Алёша плыли на лодке — сено с сенокоса везли. Отец сидел на вёслах, мать с кормовиком на корме, а Алёша лежал на возу и слушал, как в горячей глубине его запутался и сердится шмель. Шмель начинал басом, переходил на шёпот и обрывал сам себя, и Алёша всё ждал, когда же он рассердится по-настоящему.
Рядом по черенок были воткнуты две косы, большая и средняя, отцова и мамина, и Алёша нет-нет да и дотрагивался до большой. Этой косой отец учил сына косить, и жало её, если вынуть на свет, было выбелено косьбой.
— Николай, — услышал он, как мать окликнула отца. — Искупаться бы…
— Чего же ты раньше не сказала! — обрадовался отец и быстро-быстро заработал вёслами…
— С лодки или с берега? — спросил он через некоторое время.
— Как это с лодки? С берега. Там и чаю попьём.
Лодка ткнулась в берег, и Алёша поглядел сверху вниз.
Отец и мать в четыре руки вытянули лодку на берег, и отец позвал его:
— Алёша, слезай.
— Неохота, — ответил Алёша и спрятался.
На самом деле ему очень хотелось быть вместе с родителями, и он сказал «неохота», потому что хотелось ему и поозорничать, да и разморило его.
Больше Алёшу не звали. Он полежал и выглянул снова. Отец-мать под ивой развели костёр, и пламени по такой жаре не было видно, а слышался только огненный трескоток.
Вот родители вскипятили чай, поставили котелок остывать в реке Вятке, а сами пошли купаться. Отец разделся, разбежался, подпрыгнул у самой Вятки, с головой ушёл под воду, вынырнул совсем не в том месте, где его ждал взглядом Алёша, а подальше и, отфыркиваясь, что-то прокричал не своим голосом. Алёша разобрал одно только слово:
— Воля!..
Алёша стянул с себя рубаху, запутался в штанах, но стянул и штаны, с воза бухнулся в воду и неудачно — животом, живот отбил. Заплакал Алёша, и, чтобы мать не видела его слёз, заплыл по другую сторону лодки, и, кривясь от плача, ушёл на дно. Зелёная, холодная, на родниках, толща воды обняла и потащила его, и он открыл и тут же закрыл глаза и изо всех сил заработал руками.
Алёша выкарабкивался наверх, к воздуху, долго-долго и когда выкарабкался, то сквозь воду и волосы, как сквозь водоросли, увидел вытянутое прыгающее солнце и закричал отцовым голосом:
— Э-ээй!
От крика вода попала ему в рот. Алёша закашлялся, добрался до мелкого места и кашлял до тех пор, пока мать не постучала кулаком по его спине:
— Кашлюнко ты мой родной!
Она улыбалась ему мокрым лицом, и Алёша ответно улыбался ей и дышал тяжело и счастливо.
— Отца зови чай пить, — сказала мать и, не дожидаясь, пока Алёша выполнит её просьбу, крикнула молодым сильным голосом: — Никола-ааай!
И Вятка несколько раз повторила отцово имя.
Отец пришёл к чаю не сразу, всё не мог накупаться, а как пришёл, то в обе ладони взял горячую кружку и еле выговорил через дрожь:
— Чаёк!
— Чего ты там кричал? — спросила мать.
— Да так…
От чая пахло Вяткой и таловым листом, и Алёша пил и не мог напиться.
— Ты чего на Вятку-то смотришь? — спросил его отец. — Боишься, что воды не хватит?
— Угу…
— Хватит в Вятке воды.
Выпили и второй котелок, третий не осилили, посидели в рябой тени дерева, и отец сказал:
— Я, мать, ещё искупаюсь…
— Я не велю, что ли? — ответила мать и с котелком ушла к реке.
Отец встал и сказал:
— Тяжело после чая.
Он ушёл к воде, вернулся и сказал встревоженно:
— Вятка-то убыла! Вон коряга была в воде, а теперь на берегу.
Алёша тоже встревожился и стал смотреть на корягу.
— Чего это она? — спросил он.
— Как, чать, не убудет, — сказал отец и подмигнул матери. — Три котелка выпили… Посидим ещё, так вовсе вы сохнет.
Алёша недоверчиво смотрел то на отца, то на мать.
Отец засмеялся и лёг голой спиной на песок.
Прошёл пароход. Большие волны заколотились о берег и потревожили лодку с сеном. Она заскрипела и успокоилась.
— Что мать делает? — спросил отец.
— Котелок чистит.
Отец закрыл глаза и вздохнул. Алёша посидел около отца и ушёл к матери.
Она сидела в воде и с сосредоточенным девчоночьим выражением лица тёрла песком котелок — его закопчённые бока. Она не глядела на Алёшу, а только на котелок, но лицом своим дала понять мальчугану: вижу, что ты пришёл, и тебе я очень рада. Вот вычищу котелок, процарапаю его добела и тогда посмотрю на тебя.
Алёша смирно сел рядом и стал наблюдать за матерью.
Вот она вычистила котелок, ополоснула его в реке, и он засиял, как коса после сенокоса, если не жарче. Мать залюбовалась им, осмотрела его вблизи и на вытянутых руках, и потрескавшиеся губы её были полуоткрыты от счастья.
Алёша открыл рот.
А мать, не замечая его, закрыла котелок крышкой, утопила, под водой отпустила его, и котелок мячом выскочил из реки. Мать на течении ухватила его и что было сил запустила в небо. Серебряный шар дал ветру немного подержать его и, кувыркаясь в воздухе, обрушился в воду, подскочил упруго. И мать, счастливо, по-ребячьи взвизгнув, неловко, не с первого раза, поймала его и растерялась — она увидела Алёшу и по выражению лица его догадалась, что он давно смотрит на неё.
— Мама, — сказал Алёша. — Я ещё вот как умею. Дайка его сюда.
Он взял котелок из рук матери, с усилием снял с него крышку, опустил его под воду дном вверх, и лицо Алёши стало хитрым-прехитрым. Под водой он перевернул котелок дном вниз, и воздух толстым пузырём с ворчанием вывернулся из воды, из-под рук мальчугана.
— Что такое? — Сюда шёл отец и улыбался разморённой улыбкой.
— Да ничего, — ответила мать.
— Как ничего? — изумился Алёша.
Он хотел рассказать отцу, что мать, как девчонка, играла с котелком, и правильно делала, потому что котелок — это и посуда для ухи, супа или чая, и зеркало, и мяч, и глубинная бомба, которая никого не убьёт, не ранит, а шуму наделает, и ещё что-нибудь, если подумать, — вот что такое котелок! Но Алёша не сумел всё это высказать и вместо объяснений погрузил котелок под воду.
Отец послушал, как лопается пузырь воздуха, и потребовал:
— Ещё!
Алёша показал ещё. Отец почесал в затылке и спросил у матери:
— У меня спина в песке?
— В песке.
— Искупаюсь тогда.
Поёживаясь, он зашёл в воду и поплыл. Алёша кинул котелок матери и закричал:
— Мама, поиграем!
— Собираться будем засветло. Засветло и поедем.
Она перемыла кружки, оделась, сложила посуду в лодку, засыпала костёр песком. И как-то очень быстро всё было готово в путь. Отец сел за вёсла, мать за кормовик, Алёша лёг на воз, и лодка тронулась. Шмель в сене гудел редко и неохотно, видно, устал к вечеру, смирился со своим положением, и на слух было ясно, что он и не пытается выбраться наружу. Алёша смотрел на реку, красную от низкого солнышка, и лицом и лопатками слышал, как катится над Вяткой тяжёлая и сырая прохлада и дышит она сеном и кувшинками.
И взглядывал Алёша на маму свою, на её серьёзное с устатку лицо, не появится ли на нём недавнее лёгкое девчоночье выражение.
Мать держала кормовик прямо и была такой, как всегда, не девчонкой, а матерью, и по лицу её Алёша догадывался, о чём она думает, — о близких хозяйских заботах: сено сметать — раз, корову подоить — два, мужчин накормить — три…
Ещё чего сделать?
Вот она поймала на себе Алёшин взгляд и улыбнулась сыну всем своим лицом, всеми малыми морщинками нём, и на недолго она показалась Алёше девчонкой, его сверстницей.
С ней бы бегать по берегу, покидаться алюминиевым котелком— он полый, как мяч, и блестит светлее светлого.
В сентябре школьники выбирали картошку из-под плуга.
Ходил по полю лёгкий трактор, и вслед за ним, за лемехами высыпалась крепкая на удивление, чистая, белая картошка.
Дети собирали её в груды, и была она как вымытая, оттого что земля сама осыпалась с неё и грязи нигде не было — дни стояли погожие.
Земля под руками Алёши была пуховой и тёплой. Но чуть поглубже прошаривал он борозду, не осталась ли где картофелина, руки его чуяли сырой предзимний холод земли, и от этого было зябко.
А день был с припёком, будто воротилось лето, и виделось далеко. Куда ни глянь — везде груды картошки и люди на изголуба-серой, будто спина голубя, тёплой земле…
— Эй!
Позади стоял его одноклассник Никита. Тучные щёки его засмуглило солнце. Глазами он показывал на свой рукав, где сидела бабочка. Сидела она и дремала, сложив два крыла в одно красное крылышко.
— Это тебе, — сказал Никита. — А себе я ещё поймаю…
Только он это сказал — бабочка взмахнула крыльями и полетела, да быстро-быстро. Алёша с Никитой кинулись за ней, скоро потеряли её из виду, но они всё бежали невесть куда, и Никита отстал.
— Эй! — кричал он. — Погоди-ииии…
Алёша бежал и сам себе удивлялся, как долго и легко может он бежать. И даже когда бежать стало невмоготу, он всё равно бежал и удивлялся, пока не добежал до высокого обрыва и не лёг отдышаться на краю его.
Теперь он тоже удивлялся, но с испугом, оттого что никак не может отдышаться и сердце колотится, аж всё прыгает перед глазами.
— Всё, что ли? — спросил он неизвестно кого, может, своё колотящееся сердце, и забыл обо всём на свете.
Отсюда, с обрыва, широко открывалась земля — зелёная, в озёрах, больших и малых. Птицы летели ниже его, и Алёша подумал, что он падает с немыслимой высоты, вцепился в траву, закрыл глаза и услышал совсем близко протяжный гул.
Гул походил и на то, как зимой на кордоне ветер пробует петь в трубе, и на то, как весной трогаются вершины сосен, и, намолчавшись за зиму, гудят они согласно и светло.
«Алёша-ааа…» — слышались в этом гуле детские голоса. Будто собирались они спросить его о чём-то, а о чём — пока неизвестно.
Кто они? Что за подземное пение?
Алёша далеко высунулся над обрывом, под собой увидел светло-зелёный луг, лиловую дорогу и по обе стороны её большие белые камни — сначала он принял их за стадо коров. А по всему обрыву, по красной стене его он разглядел множество ласточкиных нор, и в них, как в глиняных горшках на заборе, пел ветер.
— Алёша-ааа…
Ласточки давно улетели на юг, гнёзда были пусты. Ветер усилился, и так печально запела Певчая гора, что Алёша хотел было уйти немедленно. Но ветер пошёл порывами, и песня получилась весёлая, отдалённо похожая на игру гармоники:
А мы просо сеяли-сеяли.
Ой, дид-ладо, сеяли-сеяли!
— Эх, ты! — удивился Алёша.
Ему очень хотелось услышать ещё что-нибудь хорошее, и он подождал немного и пошёл к своим: как бы без него не уехали.
Долго пришлось ему идти, далеко убежал он на радостях, рассказать дома — так не поверят, как далеко…
Ребята были в сборе, сидели в машине, ждали только Алёшу. Учительница Светлана Николаевна сделала ему замечание:
— Нельзя так опаздывать, Веригин.
Никита надул губы:
— Я ему бабочек дарю, а он…
Алёше стало стыдно, и он молчал, ждал, чтобы его выругали как следует и уж больше не ругали.
Дома за ужином он рассказал всё, как было.
— Знаю я Певчую гору, — сказал отец. — Раньше на ней хороводы водили, песни пели, а она подпевала.
Не всегда же она подпевала, — вставила слово мать, убирая посуду. — Не каждый день.
— А я разве говорю «всегда»? — уточнил отец. — Смотря с какой стороны дует ветер. Другой раз она неделями голоса не подаёт. А зимой она вообще молчит — спит под снегом.
Мать убрала со стола, сухо-насухо вытерла его, вымыла посуду и не присела, пока отец не позвал её:
— Посиди с нами, Александровна.
— Некогда.
И всё-таки села за стол — побеседовать перед сном, и по глазам её Алёша догадывался, что она что-то хочет рассказать.
— Старые люди говорили, — начала она, — отчего Певчая гора поёт жалобно…
— Она и весело умеет, — вспомнил Алёша.
— Она по-всякому умеет, — кивнула мать, — но много печалится. Отчего? Оттого что были у неё дети — белые камни, да на луг скатилися, убежали от неё в разные стороны. И Певчая гора тоскует по ним, по своим детям, и зовёт их обратно: «Зачем вы меня покинули?»
— Они недалеко от неё лежат, — сказал Алёша.
— Кто? — спросил отец.
— Да камни-то — дети Певчей горы! Лежат они в траве, большие, белые, а то и серые. Я подумал: коровы, — улыбался Алёша.
— Не коровы, а быки, — уточнил отец. — Такие камни быками зовут. — И улыбнулся: — Молока от них нет, а то бы их тоже коровами звали…
Спать пора, — сказала мать, и когда погасили свет, а Алёша залез под одеяло, в темноте мать наклонялась над ним и зашептала, а от слов её на лице и ухе Алёши задрожал тёплый кружок дыхания: — Сынок, ты говоришь — они рядом с матерью, дети Певчей горы. Это тебе кажется, близко, а ей кажется, что далеко… Рядышком, а не погладить их! Вот ты уйдёшь в школу, тебя долго нет, а я беспокоюсь. Ты чего смеёшься?
— Дышишь ты, а мне щекотно.
— Ааа… Ну спи. Только крепко спи.
— Как получится, — бормотал Алёша, засыпая.
Снилось ему что-то очень хорошее, но что именно — неизвестно: проснулся и всё позабыл, а спросить не у кого.
Ни у матери, ни у отца, ни у учительницы. Никто не скажет, что за сон его навестил.
Может, это музыка была?
Я по себе знаю: когда она снится, проснёшься и не сразу вспомнишь, что это было. Только свежо на душе, и среди забот и всяких непеределанных дел нет-нет да и намурлычется невольно, напоётся тебе под нос что-то очень хорошее.
В начале лета Алёша был на озере Запесочье — на его левой стороне. Само озеро лежало в низине, в осоках, близко к воде не подпускало, и Алёша шёл по песчаной гриве, по редкой траве.
Шёл и посматривал, нет ли где удобных подходов для рыбалки.
Издали ему понравился круглый залив — вот бы порыбачить.
Мальчуган свернул к озеру, по плечи ушёл в осоку, и над ним заклубились чайки.
Крича по-страшному, они пикировали на него, задевали голову крыльями или ветром от крыльев, и Алёша стал отмахиваться удилищем.
Что тут поднялось!
Воздух стал белым от чаек, заклубился клубом, и тугой белый клуб сбил Алёшу с ног. Он поднялся, побежал, упал, опять поднялся и бежал до кустов, до тальников, где чайки оставили его в покое.
Алёше подумалось, что чайки раскровянили ему голову. Он потрогал затылок — это была не кровь, а птичий помёт. Алёшина рубаха также была в белых отметинах.
Хорошо, что по кустам, по корням пробирался ручей — у ног Алёши прядала коричневая вода. Он вымыл голову, выстирал рубаху, выжал её, и, если бы не комары, он, может быть, не скоро вышел бы отсюда на свет божий.
Алёша догадывался, почему чайки ополчились на него — там, на левобережье, у них гнёзда.
«Они не знают, с чем ты идёшь к ним — с добром или со злом, — рассуждал Алёша. — А я стал удилищем махать. Они и подумали: разбойник идёт, бейте разбойника!»
В сырой рубахе идти было холодно, и Алёша обижался на чаек:
«Тяжёлый у них характер. Они всё время жалуются, будто у них что-то болит. Сколько можно жаловаться? Остальные птицы поют, радуются, а эти смолоду ворчат, как старые старухи. — Он даже подумал: — Возьму у отца двустволку, приду на озеро, пусть попробуют налететь. Только бы рассердиться как следует».
Но рассердиться как следует он так и не сумел, а на озеро Запесочье попал только осенью.
Теперь осока по его берегам была выкошена. Лежало оно открытое и доступное со всех сторон, и с того берега на этот шли по нему волны с гребнями. Если закрыть глаза, то на слух можно подумать: не озеро это, а большая холодная река, до того громко гудят волны.
Только что пароходов нет.
Над круглым заливом кружились две чайки и громко кричали.
Алёша подошёл поближе.
На волнах что-то шевелилось, и чайки с отчаянием в голосах носились над шевелением.
«Кого это они убивают?» — подумал Алёша и закричал:
— Эй, что вы делаете?
Чайки будто не слышали.
Вот одна клювом зацепила живое, попыталась поднять, и Алёша увидел, что на волнах качается голубь. Чайка развернула его крыло, но удержать не смогла, и намокшее крыло упало в воду, а чайка взвилась в воздух.
Теперь обе чайки опустились над голубем, в оба клюва, сначала одна, а потом другая, ухватили его, подняли и понесли было к берегу, но он с плеском обрушился в воду.
Они не переставали кричать, и в чайкиных криках Алёше чудились не жалобы, а уговоры. Птицы словно уговаривали голубя:
«Голубчик, потерпи немножко. Ну, пожалуйста…»
Он был жив, и Алёша видел, как голубь ворочает маленькую точёную головку.
Чайки снова подняли голубя и стали набирать высоту, снова уронили его. Тяжёл, да ещё так намок, что двум птицам нести его не под силу.
А если других чаек позвать?
Где их взять — на всём большом озере Запесочье никого больше нет, ни одной живой души.
Алёша разделся догола, и ветер сразу пересчитал у него все рёбрышки — до того холодно поздней осенью.
— «Врагу не сдаётся наш гордый Варяг!» — запел он для бодрости и зашёл в воду. Она обручем сдавила грудь, не то что петь — дышать не давала, а он, не давая себе опомниться, сажёнками поплыл к голубю.
Голубь был лёгонький и мокрый, как тряпичный, и Алёша высоко держал его в левой руке и грёб одной правой.
Хорошо, что волны помогали, — толкали в спину.
А чайки провожали его до самого берега. От ледяной воды Алёша плохо слышал, но в чайкиных криках ему угадывалась озабоченность:
«Голубя не могли спасти, а этого и подавно».
И сострадание:
«Голубчик, потерпи немножко. Ну, пожалуйста…»
На берегу на ветру он первым делом дал стечь воде с голубя — держал его вниз головой. Влага вытекала из клюва, и голубь, задыхаясь, вздрагивал и порскал, будто кашлял.
— Всё? — сказал Алёша. — Посиди. Я сейчас оденусь и тебя за пазухой домой принесу.
Он посадил голубя на отаву, стал натягивать на себя одежду. А голубь тем временем пошевелил крыльями, с хлопаньем поднялся в воздух, обогнул Алёшу и полетел по ветру от озера.
— Погоди! — позвал его мальчуган. — Куда ты?
Но голубь был уже далеко, чаек и в помине не было, и только одно пустынное озеро катило волны к ногам Алёши и разговаривало с ним.
Волны были мутные, на глине, и в них колебались водоросли.
«А я их сгоряча и не почувствовал», — подумал Алёша про водоросли, и показалось ему, что болит в нём что-то — в самой глубине его существа, рядом с сердцем, поселился холод, и от него долго не согреться.
Дома он не хотел, да сказал матери:
— Мама, ты не ругайся: я простыл. Я в озеро за голубем сплавал…
— Бедовушка ты моя, — сказала мать. — Разве всех спасёшь?
— Белым вином его надо напоить, — посоветовал отец. — И в постель.
— С этих-то лет? — возмутилась мать.
— Я ничего, — оправдывался отец. — Я так…
Алёшу напоили чаем с малиновым вареньем, уложили в постель под два одеяла, и ночью у него начался жар и всё в голове перепуталось.
Голова у него огнём горит, и непонятно, где он. Что это у него за пазухой? Голубь — тот самый, мокрый, только горячий. А кругом в чёрной форме ходят фашисты, каких в кино показывают, и голубя ищут. Алёша голубю шепчет: «Сиди смирно и не шевелись. Они тебя и не найдут». И улыбается, притворяется, будто у него ничего нет, никакого голубя. А притворяться ему страх как неохота. Чёрные руки тянутся к нему, и он кричит: «Не тро-оонь! Не отда-аам!..»
Тихо в комнате, и вся она жёлтая. Печка, наверное, топится. Да нет, не печка — это солнышко в окно заглядывает, и до чего оно ни дотронется — всё светится.
Напротив Алёши отец-мать сидят и незнакомый мужчина в белом халате. Смотрят на него внимательно, и у матери глаза моргают.
— Жар сбили, — говорит мужчина в халате и кладёт на Алёшин лоб прохладную руку. — Сбили жар, теперь жить будет. — И поправляет себя: — Собственно, в этом я никогда не сомневался. Правда?
Мать торопливо соглашается:
— Конечно, конечно…
Отец молчит. Первый раз в жизни в глазах его Алёша замечает слёзы.
«Да что это он? — удивляется Алёша. — Я ему скажу».
Но сказать пока не может: сил нет…
Наша местность не богата родниками. Воды вроде много— Кама, озёра, речушки, — но пьёшь её, неключевую, от большой нужды.
Ильин Камень — один на все луга родник — далеко, его мало кто знает. Как бы ни гудели ноги и ни запекалось во рту, на подходе к камню я не торопился: без стука ставил на землю плетёный садок, прислонял к нему связку удилищ, так чтобы ни одно не звякнуло, и садился остывать — не у самой горловины, а пониже, где узкое русло переходило в осочное озерцо. Сидел, как в ногах у забывшегося человека, которого надо бы разбудить, да жалко.
Я вставал, шёл к камню и опускался на колени перед горловиной, вглядывался в пузырящуюся воронку, на краю которой крутилось моё лицо, одни медные скулы, а на дно, на вздрагивающие гальки, ложилась моя тень, и с тихой радостью думал, что здесь ничего не изменилось.
Я нагибался, набирал полный рот воды, откидывался назад и медленно глотал колючую воду, опять нагибался… Потом ложился у воды, закрывал глаза и слушал, как разговаривает, причмокивая, вода…
Ручей рассказывал:
«Ночью приходила лиса-сиводушка и по-собачьи лакала воду. На рассвете заглянул лось, сунулся в горловину — не понравилось, замотал розовой долгой головой и, фыркая, напился ниже, где вода вроде бы потеплее.
Утром приходила девушка. И пила не так, как ты. Складывала ладони ковшиком, погружала их в меня. В них тёплые жилки стучат, пахнут они хлебом, хозяйственным мылом и молоком. Подносила она ладони к губам, лицо в это время серьёзное-серьёзное… Да ты спи, проснёшься — я ещё расскажу».
В прошлом году я не был в этих местах, а нынче мне дали три месяца отпуска. К Ильину Камню я прибыл свежим и удивился, почему уставал раньше. Я без стука уложил на землю своё снаряжение, тихо подошёл к камню и вздрогнул.
Родника не было.
Был большой серый камень, мох на нём — зелёными бровями, было много засохших коровьих блинов. На месте горловины валялась расплющенная лягушка-раскоряка, а родника не было.
Сзади ширкнул камушек… Мальчишка лет десяти с ожиданием смотрел на меня и жевал щавелинку.
— Куда родник девался?
Мальчик молча показал в землю, продолжая жевать.
— Почему?
Мальчишка подошёл ближе:
— Его коровы выпили. А ты сердитый…
Я опустился на землю. Мальчишка сел рядом и стал колупать жёлтую роговицу на пятке.
— Мальчик, не колупай пятку. Кровь потечёт.
Он понимающе посмотрел на меня:
— В городе вы учителем работайте?
— Откуда ты знаешь?
Он постучал пальцем себе по лбу: «Отсюда».
Мы оба засмеялись: Я угостил его колбасой с хлебом. Угощение он держал в правой руке, а левую на весу придерживал у подбородка, чтобы крошки не терялись. Наевшись, он посидел, зажав мужицкие ладони между коленями. Я задремал, привалившись спиной к вещевому мешку, и очнулся, мне показалось, от испуганного крика мальчишки. Лицо у него было другое: в густых каплюшках пота и гляделось взрослее.
— Подите-ка сюда. Я камни вынимаю. — Он стоял в бывшей горловине и показывал два грязных камня. Откуда он их вынул — мокрая лунка.
Охотничьим ножом я срубил две толстые талины, сделал широкие затёсы — вот и лопаты готовы. Мы присели у лунки, враз стукнулись лбами и засмеялись.
И пошла работа! Палками и просто руками мы углубляли горловину, а когда вывернули острый, как зуб чудовища, камнище, ямка наполнилась мутной водой, а посредине жилкой забился бугорок.
Мы закатали штаны и продолжали работать — расширили исток, выложили его нарядными голышами, очистили руслице от коровьих блинов. Вода долго шла чёрная, а когда мы вконец умаялись, посветлела. Мы ею, ледяной, умылись. Мальчишка было сунулся напиться, да я не разрешил:
— Подожди с часок. Отстоится.
Мальчишка взял в руки мою левую руку и поднёс близко к глазам моё запястье, где были часы.
— Батюшки! Годить-то некогда: мамка наказала корову подоить.
— Хорошая корова?
— Так-то ничего. Только молока домой мало приносит, всё раздаёт кому ни попадя…
— Может, соседка подоит?
— Соседки у нас нету. — Он поддёрнул штаны, с ожиданием посмотрел на меня и побежал к дороге.
Отбежав метров сто, он обернулся и крикнул:
— До свиданья, дяденька!
Он помахал рукой, поправил сползшее плечико майки и побежал дальше, сверкая жёлтыми пятками. Я сделал рупор из ладоней и прокричал вдогонку:
— Как тебя зовут?
Он остановился и тоже приложил ладони ко рту:
— Алексей! Вери-и-гин!
— Я родник по тебе назову. В районную газету напишу: зовите не Ильин Камень, а Алёшин родник! — прокричал я, охрипнув на последнем слове.
Он, по-видимому, не разобрал, подождал, не скажу ли я ещё чего-нибудь, и побежал дальше.
Я повернулся к роднику и по неуловимому туману понял, что вечер на исходе. Я присел у камня и стал вслушиваться в скворчиный говор воды…
«У осоки в земле живут червяки. Здесь их росниками зовут. Нынче роса будет большая, ночью с лучинкой собери их и до света ступай к Сосновой Яме — на росника возьмёт с глубины старый окунь, да такой, что знакомые рыболовы, прославленные, только крякнут, а их жёны простодушно воскликнут: «Разве такие окуни бывают?» Величай меня Алёшиным родником или не величай — люди всё равно будут звать меня Ильин Камень. Да ты приходи в другой раз — новостей будет больше».
Я встал и пошёл за сушняком. Свежело, на краю воронки крутилась первая звезда, без костра в такую ночь не обойтись.
Иринке поручили сыграть служанку в старинной пьесе. Роль была небольшая. Барин, которого играл учитель Борис Петрович, спрашивал:
— В пельмени чеснок положили?
— А как же, батюшка! — отвечала ему служанка. — Разве пельмени без чеснока бывают?!
Барин прогонял её на кухню, и на этом Иринкина роль кончалась.
Борис Петрович считал, что роль эта трудная.
— Веригина, — говорил он, — ты не смотри, что у тебя на сцене всего несколько слов. Ты сумей в этих словах передать страх крепостной женщины перед помещиком. А для этого на сцене ты вспомни что-нибудь невесёлое. Скажем, как ты в своё время получила двойку. Давай попробуем ещё раз!..
Двойку Иринка исправила на той неделе и поэтому решила о ней больше не вспоминать.
Лучше вспоминать про другое. Была у Иринки деревянная ложка в травном узоре. Вчера она пропала и нашлась у брата Николая. (Николай был смирным человеком, пока не прорезались зубы.) Он сидел под столом и грыз ложку. Иринка отняла у него ложку, стукнула ею Николая по лбу, он заревел, но было уже поздно: от нарядной ложки остался один черенок.
Сейчас, на репетиции, Иринка от всей души пожалела загубленную ложку и с печалью в голосе прочитала свою роль:
— А как же, батюшка! Разве пельмени без чеснока бывают?!
— Замечательно, Веригина! — воскликнул Борис Петрович. — Очень хорошо. Можешь быть свободна. Теперь — до генеральной репетиции.
Дома мать из Николаевых рук рассматривала ложку и говорила:
— Теперь ею много не почерпнёшь. Ребёнка досыта не накормишь.
Отец, тоже из Николаевых рук, потрогал белые выгрызы на лунке и вздохнул:
— Липа — несерьёзное дерево.
Иринка хотела дать брату металлическую ложку, но отец-мать не согласились: Николай при его характере испортит дёсны.
— Я бы и лошадям железные грызла поменял на деревянные, — сказал отец.
Из дровяника он принёс берёзовое полешко, и в избе запахло белыми грибами. На шершавом камне навострил топор, на бруске направил лезвие, отчего вострина по самому краю засияла, как серебряная. Отец отколол от полешка чурку, выглубил в ней лунку, с другой стороны округлил, вырезал черенок-держалку с шишечкой-коковкой на конце — и всё одним топором.
— Берёза — серьёзное дерево, — сказал отец.
Конечно, ложка была погрубее загубленной. Но и на некрашеную на неё смотреть было любо-дорого: берёза — дерево не только серьёзное, но и красивое. Белое, строгое, с золотым подсветом. Будто вырезал отец своим плотницким топором ложку, а как раз в это время только-только начало всходить солнышко.
Прежде чем вручить ложку Николаю, отец пересчитал у него зубы и торжественно объявил:
— Четырнадцать штук!
Перед генеральной репетицией обнаружилось, что Николай обгрыз и эту ложку. Мать только руками развела:
— Ею тоже много не почерпнёшь. Ребёнок голодным останется…
Отец и на этот раз пересчитал Николаевы зубы и охнул:
— Шестнадцать штук с половиной! Из какого же дерева теперь ему ложку резать?..
Подумал и обратился к Иринке:
— Сходи-ка ты, Ирина Михайловна, к дедушке Поликарпу и спроси у него специальную ложку для нашего зубастого Николая.
У Иринки задрожали губы:
— Мне на репетицию надо!..
«Ещё бы не обижаться, — думала она по дороге, наступая на жёлтые листья. — Для Николая — всё, а для меня — ничего. Была у меня нарядная ложка. Была, да сплыла».
На репетиции она в таком расстройстве выпалила свои слова: «А как же, батюшка! Разве пельмени без чеснока бывают?!», что Борис Петрович изумлённо снял очки:
— Потрясающе! Кто знает, может быть, именно в тебе, Веригина, живёт будущая великая русская актриса?..
От таких слов ей стало легче, и, не заходя домой, Иринка пошла на другой конец деревни к дедушке Поликарпу.
Изба у него с резными наличниками, на крыше стоймя прибита большая ложка — издалека видно, что здесь живёт мастер-ложкарь.
— За ложками пришла? — спросил дедушка Поликарп. — А я их теперь не делаю. Я на пенсии.
Иринка собралась уходить, но он сказал:
— Погоди-ка.
Из посудника дедушка достал письмо со множеством печатей и показал Иринке:
— Не по-нашему написано. Ты, может, разберёшь?
Иринка вместе со всей деревней знала про это письмо: богатый человек из Англии слёзно просил Поликарпа прислать несколько ложек. Ложки Поликарп давно отослал англичанину, но с годами всё это забыл…
— Нет, — ответила Иринка, жалеючи дедушку. — В третьем классе английский ещё не проходили.
Дедушка вздохнул горделиво:
— Никто не разбирает. Ты по какую ложку пришла?
— Я и не знаю, по какую. У моего брата зубы чешутся. Он уже две ложки изгрыз — липовую и берёзовую.
Дедушка отнёс письмо в посудник, долго гремел там и вынес Иринке дивную ложку: по черенку — травка, края обведены золотом, а в лунке ягодка горит. Николая к такой красоте боязно подпускать, да и хлебать из неё неловко.
— Эту ложку, — сказал дедушка, — ни один ребёнок не выкусит. Я её из яблоневого корня сделал. Корешковая ложка! Корень — как волны на реке… И до чего крепкий. Из таких царевичи кашу ели, когда у них зубы зудели. В прежние времена за такую ложку золотом платили…
— Я сейчас же за деньгами сбегаю! — кинулась к дверям Иринка.
— Что ты, что ты! — замахал руками дедушка. — У меня пенсия. От одной ложки я не обеднею.
— Спасибо, дедушка! — сказала Иринка. — Ты завтра в школу приходи. Мы пьесу ставим. И я в ней играю.
Назавтра Иринка не могла дождаться спектакля. А когда он начался и до её выхода оставалось немного, девочке стало страшно. Борис Петрович кашлянул на сцене — пора!
Ни жива ни мертва она вылетела на освещённое пространство и услышала радостный вопль из зала:
— Илинка!
Иринка не смотрела в зал, но видела всех зрителей: учителей, учеников, дедушку Поликарпа, отца, мать — она зажимала рот Николаю, который сидел у неё на коленях.
Грозный барин поправил бакенбарды из пакли и спросил Иринку:
— В пельмени чеснок положила?
Иринка вспомнила ложку с красной ягодой, и голос её зазвенел от ликования:
— А как же, батюшка! Разве пельмени без чеснока бывают?!
И вприпрыжку убежала за сцену.
Только перед зеркалом, стирая со щёк служанкину сажу, Иринка поняла, что сыграла не так — не передала страх крепостной женщины перед помещиком. И всё это потому, что на сцене вспомнила не те ложки, которые изгрыз Николай, а ту ложку, которую ему не изгрызть.
Иринка горько заплакала.
Плачущую, её нашёл Борис Петрович и сказал:
— Веригина, ты напрасно расстраиваешься. Роль у тебя трудная. Сыграла ты совершенно не так, как на репетициях, но в конце концов сыграла неплохо. Разве при крепостном праве не было женщин, которые не боялись своих помещиков? Вот такую — бесстрашную! — неожиданно сыграла ты. Может, это и к лучшему. Слышишь, как публика хлопает, — просит всех артистов на сцену. Побежали!
И Иринка, вытирая слёзы, побежала кланяться публике.
Запесочье — видное озеро наших лугов. За него, как ребятишки за маму свою, за синюю материну юбку, держатся малые озёра: Ржавок, Вязовое, Светлое, Питомник и Три Ямки. И выпадает из него речка Волошка.
Я люблю этот влажный высокотравный край.
В тот июнь я взял с собой Диму, толкового человека одиннадцати лет. Перед дорогой он много говорил.
— Я люблю природу, — говорил он, — и собираю марки о природе.
Рыбалка его утомила. Дима замолчал, отказался от еды, от жары глаза у него стали закрываться.
И рыбе в Запесочье не до еды — поплавком не шевельнёт, жар пережидает. Может, в других озёрах она другая?
Мы перебрались на Вязовое. Оно было насквозь чистое, будто не озеро, а большой продолговатый родник, и рыбе в нём спрятаться негде. Рыбачить мы не стали и легли в тени дерева. Дима сразу задремал, а мне не до сна — душа у меня болела.
— Ты чего не спишь? — спросил он.
Я запираться не стал и отвечаю:
— Душа у меня болит.
— Что так?
— От матери писем давно не было.
— Ты ей сам напиши, — рассудил Дима, не открывая глаз.
Он за всю беседу их ни разу не открыл.
— Писал я…
— А ты ещё напиши!
За разговором я и не заметил, когда мне стало легче. Дима полежал, пошёл окунаться и пропал. Не случилось ли что? Озеро мелкое, но всё-таки…
Я нашёл его по шуршанию. Он сидел с удочкой у воды, а кругом в высокой траве ворочались, шуршали окуни. Время от времени особо прыткого он отгребал ногой подальше от воды.
— Садись рядом, — шёпотом сказал он мне.
Я принёс Димину сумку, на дно постлал осоки и собрал в неё окуней. Мне бы рыбачить с Димой, где клюёт, да я побоялся распугать у него рыбу и ушёл к таловому кусту, где глубже.
Рыбалка получилась весёлая. Окуни шли один за другим, тяжелее и темнее Диминых. Были они в красных плавниках, будто объятые пламенем, и парусом раздували над собой колючие слюдяные спинные плавники. Они долго водили, прежде чем попасть на берег. От окуней руки мои пахли родниковой глубиной озера и свежими огурцами. Я сажал окуней в плетёный садок, головой вперёд, вздрагивал от их пленного плеска и радовался про себя:
«Вязовое открылось!»
«Открылось» — это не моё слово, а слово старых рыболовов, учивших меня рыбалке. Всякое озеро, если оно до смерти не замучено человеком, молчит-молчит да откроется, заговорит — пошлёт хорошим людям много рыбы. Когда это случится — никто не знает.
В потёмках пришёл Дима и сказал:
— Мне окунь плавником руку расцарапал до крови. И прибавил — Куда нам столько рыбы?
Озеро с обоих концов взялось туманом. В лугах роились разные звуки — шорохи, вздохи, чмоканье, — и нежный, с горчинкой, дым костра из тальника веялся невесть откуда и мешался с духом сырой осочной земли.
Мы сразу промокли от росы. У Волошки я разделся, в темноте за два раза перенёс на себе мальчугана и рыбу: за один раз нельзя, дно не держало — до того тяжелы были садок и сумка с окунями.
Я оделся и увидел большое дерево.
«Откуда оно? — подумал я. — Его здесь не было».
Мы подошли к нему, оно от нас отошло и вроде даже копытами по глине зачмокало, и Дима испуганно спросил:
— Чего эго оно?
— Это туман, — успокоил я мальчугана. — Он плывёт, и всё качается.
В тумане огоньками мигал родной городок, и мы договорились с Димой никому не говорить про окуней и послезавтра пойти на Вязовое.
— Не проспи, — наказал мальчуган. — Я рано за тобой зайду.
Я не проспал, но в обещанное время за мной не зашли. Не зашли за мной и в полдень, и я, обеспокоенный, пошёл к Диме.
Меня встретила его мама.
— А он ещё вчера на рыбалку убежал, — сказала она. — И всю улицу с собой увёл. Чего он вас-то не дождался? Чаю не хотите?
— Спасибо, — ответил я. — Пойду порыбачу…
При свете дня в лугах цвели ирисы, золотые и синие. Будто садовник посадил их здесь, и скоротечные огромные цветы эти вспоминают и не могут вспомнить, как они попали сюда в дикое место, в болото и приболотье.
Не торопясь, я добрался до Вязового. Оно как бы обмелело, и в мутной воде его вверх ногами плавали листья кувшинок.
Трава вокруг была вытоптана и не смогла подняться к вечерней росе.
Я пошёл к таловому кусту, где позавчера поймал садок окуней, и натолкнулся на Диму.
Он сидел с удочкой на моём месте и бил на себе комаров. На мои шаги Дима обернулся, узнал меня, вздрогнул и притворился, что смотрит на поплавок.
Я постоял позади него и, прежде чем уходить, спросил:
— Не клюёт, Дмитрий Сергеич?
Я хотел ещё спросить: «Почему они бросили тебя, браконьеры-то твои?», но промолчал и пошёл собирать сушняк по кустам, принёс с ближнего озера Берёзки в котелке чистой воды, вскипятил чай и позвал рыболова:
— Дмитрий Сергеич, приходи чай пить.
Он всё не шёл, а потом всё же пришёл. Сел на краешек пиджака, постланного для сидения, принял из моих рук кружку с чаем, обжёгся и неутешно заплакал.
— Да я её изорву… изорву…
— Кого? — перепугался я.
— Марку с лягушкой. Они мне марку дали, а я им озеро. С бреднями побежали, всю рыбу вычерпали… Что это они? Поймали бы на уху, да и домой. Я тебя обману-уул…
Зашумела трава — верхом на лошади подъехал глухой охранник лугов Василий и громко поздоровался:
— Хлеб-соль, мужики!
Димка перестал реветь, и я пригласил Василия почаёвничать.
— Нет, спасибо! — отказался он. — Только что пил.
— Нынче, наверное, хороший сенокос будет? — поинтересовался я.
Василий не расслышал и ответил:
— Разные люди попадаются. Вчера я оравушку укротил. Бежит оравушка, сети-бредни несёт и траву топчет. Я их на дорогу сгрудил! «Нельзя луга мять! Это же сено! Молоко!» У Волошки ни один штанов не снял — в чём были, в том и в воду! Вода пузырями пошла, одни удильники торчат! Выбежали на тот берег, языки высунули и дальше…
Я ещё спросил Василия:
— Когда косить начнут?
— Не жалуемся, — обрадовался он. — Марья здорова, а сын нынче из армии придёт.
Он подождал, не спросим ли мы ещё, похлопал лошадь по спине и сказал:
— Домой не идёте? А то я вас через Волошку перевезу. Позавчера ночью видел, как вы переправлялися… Я бы вас тогда перевёз, да к Марье опаздывал.
Василий поговорил-поговорил и уехал, а мы остались ночевать у костра, чтобы утром половить на Запесочье. Его бы тоже браконьеры рады разорить, да пока не получается: озеро большое, всю рыбу не выгребешь.
Дима запасал на ночь дрова, а мне опять охота было поговорить с ним по душам, порадоваться вместе: пока я пропадал на рыбалках, мама моя письмо прислала…
От травы поднимались золотые столбы с комарами, за озером продувал хриплую трубу свою коростель, и ночь обещала быть светлой, но душной, дышать нечем — только у большой воды и спасаться от такой духоты.
— Дима, — сказал я, — перенесём дрова к Запесочью. Ночуем у большой воды. А то здесь дышать нечем.
Мы забрали сушняк и пошли к Запесочью.
Оно угадывалось там, где село солнце: туда летели чайки, оттуда нет-нет да и наносило свежего ветра, и ближе к темноте там загостился свет.
Шёл я с работы и остановился.
На асфальте лежала булка с лункой на боку. А в лунке единолично трудился жёлтый, как огонь, попугайчик.
На почтительном расстоянии от него сидели голуби и воробьи и роптали.
«На одного целая булка — не много ли?» — булькал толстый старый голубь.
«Намнём ему бока», — тихонько призывал голубь помоложе.
«Расцветка у него не та, — вздыхали остальные голуби. — Не нашенская. Может, он очень сильный? Может, он богатырь какой-нибудь?»
Вдруг воробей в коричневом галстуке сорвался с места, с громким чириканьем сел рядом с булкой, из которой торчал огненный хвост попугайчика, и спросил в открытую:
«Кто ты такой?»
Попугайчик высунул голову из булки и прострекотал что-то непонятное. Смелого воробья как ветром сдуло.
«Что это творится-то?» — булькал старый голубь.
Попугайчик опять прострекотал, взлетел, сел точно у меня над головой, на ветку пенсильванского клёна, и затерялся в огненно-жёлтых листьях.
— Кого вы так разглядываете? — спросил меня прохожий.
— Попугайчика. Вот он сидит. Рукой достать можно.
— Не вижу.
— Не туда смотрите.
Около нас остановились другие прохожие, в основном пенсионеры, и небольшая наша толпа не пугала попугайчика.
— Не боится он нас, — говорила толпа. — Привык к людям.
— А бедный хозяин его ищет!
— Вот его хозяин рядом. Он из детсада улетел. Видите: детский сад на ремонте.
— Заморозки подходят — замёрзнет попугай.
— Он, наверное, думает, что здесь не Москва, а Австралия, и холодов не бывает…
— Ничего он не думает!
— Поймать бы его до холодов.
Попугайчик встрепенулся и улетел в дыру в заборе, за которым среди деревьев прятался бывший детсад.
Прохожие постояли и разошлись. А я вслед за попугайчиком пролез в дыру в заборе и огляделся.
Здесь было тихо, тропинки заросли травой, падали одиночные листья, и от детсада пахло нежилым. Попугайчик дал знать о себе нетерпеливым стрекотом — он вылетел из одного окна, влетел в другое — и надолго пропал.
Я обнаружил его на песчаной дорожке. Попугайчик играл со скорлупой грецкого ореха, поднимал её в клюве, тряс, бросал и опять поднимал. Но вдруг — он любил всё делать вдруг — с треском взлетел, едва ускользнув от кошки, и сел недалеко на куст боярышника.
Кошка пощурилась на его стрекотание: иди, мол, ближе, а то я не слышу, и увидела меня.
— Брысь! — закричал я. — Брысь!..
Она убежала, оглядываясь.
А попугайчик выпустил по мне несколько вопросов, стрекочущих, как автоматные очереди. Я ничего не разобрал и спросил:
— Ты что: возмущаешься или радуешься? Ах, вот оно что — любопытствуешь! Хочешь зимовать у меня в тепле?
Попугайчик улетел. А я раскрошил булку, насыпал её на деревянный столик, врытый в землю, сел в сторонке на треснутую скамью и стал читать.
«Я вышел из кибитки. Буран ещё продолжался, хотя с меньшею силою. Было так темно, что хоть глаз выколи. Хозяин встретил нас у ворот, держа фонарь под полою, и ввёл меня в горницу, тесную, но довольно чистую; лучина освещала её».
Пока я читал пушкинские страницы, знакомые мне с тех пор, как я помню себя, на стол слетелись голуби и застучали клювами. К ним присоединились воробьи, но в середину пирующих неожиданно опустился попугайчик, и стол мигом опустел. На нём дрожало оброненное голубиное пёрышко.
«То-то, Жан! То-то, Жан! То-то, Жан!» — прострекотал жёлтый бесёнок, с вызовом пронёсся у меня над ухом, исчез и опять появился на столе.
А я мысленно окрестил его про себя: Жан Вальжан.
На месте ему не сиделось. Для него я был существом малоинтересным по сравнению с ним самим, с его радостью и свободой, с высокими деревьями, травой и домом — со всей его обретённой «Австралией», отгороженной от мира дырявым забором.
Я подумал:
«Мне он в руки не даётся… Должны же за ним прийти хозяева? Пойду-ка я домой».
Осень тогда стояла тёплая, и дома душу мою нет-нет да и навещала мысль из детства:
«Нынче зимы не будет. Один раз в тысячу лет может же природа сделать исключение!»
Ещё раз я встретил Жана Вальжана ближе к заморозкам. Вместе с голубями и воробьями он копался в железном ящике для мусора. Ящик был переполнен, птицы набилось много, и на моих глазах толстый старый голубь клювом схватил Жана Вальжана за шиворот и оттаскал, как воробья:
«Не хватай чужих кусков, интеллигент!»
«То-то, Жан!» — обиженно протрещал попугайчик, встряхнулся и заторопился клевать мусор и вдруг улетел знакомой дорогой — в «Австралию» — в дыру в заборе.
Ночью ударил заморозок, балкон мой побелел, и я понял, что Жан Вальжан погиб — замёрз в детсаде с выбитыми стёклами, и в этом виноват я, потому что по-настоящему не сделал ни одной попытки поймать его и поселить в тепле.
Я оделся и пошёл в «Австралию». Забор, деревья, деревянный столик и брошенный дом заиндевели, под ногами скрипели палые листья. В доме было холоднее, чем на улице, от стен с ободранными обоями веяло стужей, а от моих шагов от первого ко второму этажам витало эхо.
В доме уцелело несколько звеньев батареи парового отопления, и я удивился немного, почему их не растащили: дефицит всё-таки. Жана Вальжана я обнаружил на ветоши, на батарее — она была горячей, и он не замёрз до смерти, а только дремал, не в силах двигаться.
Я взял его в руки — до чего же он лёгонький! — положил под пальто и принёс домой. Он не сразу пришёл в себя, и мне показалось, что ему нравится необычное сонное состояние.
Со временем он ожил, облетел комнату, познакомился с каждой вещью в отдельности, высказал вслух, что он о ней думает, и обосновался на книжном шкафу.
С книжного шкафа Жан Вальжан произнёс длиннейший трескучий монолог об Австралии:
«Почему люди так туго соображают? Им надо немедленно вылезти из тесных и тёмных квартир и жить в Австралии, не будь я Жан Вальжан. Там всегда тепло и просторно и есть что поесть. Зачем вы меня поселили в этой большой клетке с мёртвыми запахами старых книг и искусственного ковра? Жил бы я себе в Австралии, спал бы на ветоши, наброшенной на батарею из трёх звеньев, летал бы среди высоких жёлтых деревьев. Здесь попугай одинок, а в Австралии он рано или поздно встретит подругу, то-то же, то-то же, то-то же, не будь я Жан Вальжан!»
— Я же тебе желаю добра, — сказал я ему. — Хочешь семечек?
И я насыпал ему на подоконник пригоршню очищенных семечек. От еды он не отказался, а после трапезы улетел на книжный шкаф, долго чистился там, поскрипывал и посвистывал — мне показалось, что это любовная песнь и она адресуется его невстреченной подруге.
Назавтра я пришёл с работы — Жана Вальжана дома не было. Форточка была открыта — день был со снегом, ветреный, ветер, по-видимому, и открыл форточку.
Я побежал в «Австралию». По её тропинкам торопилась позёмка, а в пустых комнатах детского сада гулял ветер и сеялся снег. Снег натрусило на ветошь на батарее парового отопления. Батарея была, как и раньше, горячей, и тогда я сравнил заброшенный детсад с человеком, в котором остался живым один уголок и от этого уголка может вернуться жизнь во всего человека…
А Жана Вальжана нигде не было.
Он, конечно же, летел сюда и ничего другого, кроме своей «Австралии», не знал в нашем городе. Но не долетел. А может быть, успел спрятаться в попутной форточке? Не знаю. Только с тех пор я его больше не видел.
Я сижу в просторной горнице и перебираю грибы, недавно принесённые из леса. Напротив, через столешницу, сидят брат и сестра, Коля и Люда, и смотрят на меня.
Они ходят ко мне в гости, и мы рассказываем друг другу интересные истории. А сегодня загадываем загадки.
На печи лежит мой хозяин, Николай Васильевич, и время от времени высказывает суждения.
— Сдаётесь? — тоненьким голосом спрашивает Люда.
— Нет, — отвечаю я, — Повторите-ка вашу загадку.
Люда вдруг стесняется и просит брата:
— Коля, повтори…
Коля повторяет старательно, выпевая слова:
— Летела стая, совсем небольшая. Сколько было птиц и какие они?
Все их загадки я отгадал, кроме этой. Я и так и эдак верчу и шепчу слова, а отгадать не могу.
Распахивается дверь, и вместе с крутым сентябрьским воздухом входит хозяйка Анна Ивановна и с порога набрасывается на хозяина:
— Пролежни пролежал, лежебока! А там снег повалил, лён погибает. Лежень ты, а не мужик!
Хозяйка смотрит на нас, и мы торопливо одеваемся:
Коля, Люда и я. Хозяин непостижимым образом справляется с одеванием раньше нас, и сейчас он, большой и ширококостный, заранее дует на большие руки, предчувствуя стужу за порогом.
Мы трудно выходим из избы, и белый липкий снег — лепень, с ветром всегда в лицо, облепил нас с головы до ног. В луга мы приходим с белыми бровями, в белых шапках и шубах, черно потрескавшихся по швам.
А на лугу, на стлище, где половиками разостлан лён, работают люди. Они собирают, скатывают его в снопы, крепко-накрепко подпоясывают кушаками из льна же, чтобы снопы не развалились, и сгружают в тракторную тележку. На тракторе её отвозит в хранилище отец Коли и Люды Павел Николаевич. Он тоже белый, и трактор у него в снегу и глине, но сквозь белый снег и красную глину проглядывает голубое — краска, в которую он покрашен.
— К матери ступайте! — кричит детям Павел Николаевич.
Коля и Люда бегут к матери Елене Савватиевне. Она вилами кладёт снопы на тележку и находит детям дело — собирать лён в снопы. Перевязывать у них, пожалуй, силёнок не хватит, и это дело доверяется мне.
Мы работаем долго и споро, улыбаемся друг другу круглыми красными лицами, громко шутим и, не расслышав слов товарища, всё равно улыбаемся и смеёмся. Здесь работают и старики, и старухи, и малые дети, но сейчас все мы молоды и сильны, и в нас столько радости, что её хватит па других людей, на всех грустных знакомых людей, которых нет на этом лугу с нами.
От работы у меня перехватывает дыхание. Среди снега и ветра мне жарко, как на сенокосе, и краска на тракторе Павла Николаевича — голубой этот проблеск среди снега и глины — мне кажется голубым оком неба среди белых облаков и красного солнышка.
Вот я и думаю:
«Лучше этого ничего нет и быть не может».
— Тимофеич, стой! Стой, Тимофеич!
Кто это? Это мой хозяин Николай Васильевич. Малиновый от работы, он вытирает лицо изнанкой шапки, и от головы его идёт пар.
— Всё! — говорит он мне. — Весь лён спасли, твой сноп последний. Дай-ка его сюда.
Он встряхивает мой сноп, упираясь коленом, затягивает на нём поясок, и талия у снопа становится тоньше осиной, и играючи забрасывает его в тележку.
— Поехали!
Я распрямляюсь. Снег не сечёт больше по лицу. В мире свежо и тихо. Сюда наперегонки бегут Люда и Коля.
— Радуга, радуга! — кричат они.
— Опоздали вы, — говорит Николай Васильевич и озирается. — Мы её вперёд вас увидели!
Может, он увидел, а я нет. Я ворочаю головой и наконец-то между крутящимися облаками вижу жёлтую полоску.
«Радуга — радость — радеть…» — думаю я про себя, да, видимо, не совсем про себя, потому что Николай Васильевич спрашивает:
— Ты что-то спросил, Тимофеич?
— Радуга — радость! — теперь уже вслух говорю я.
И незнакомая женщина с вилами на плече, услышав мои слова, соглашается:
— Радость. Как не радость!
Мы идём в деревню, старые и молодые, и среди туч свитком разворачивается над нами голубизна небесная, и у нас, у деревни Никитин Починок, светлеет и теплеет.
В избе у всех своя забота. Хозяева уходят хлопотать по хозяйству, я сажусь перебирать грибы, а Коля и Люда устраиваются напротив меня, и я слышу, как от них пахнет снегом.
— Сдаётесь? — умоляюще спрашивает Люда, и голос у неё сбивается — не отдышалась ещё.
Я поднимаю обе руки и говорю:
— Сдаюсь.
За Люду отгадку объясняет Коля:
— Семь их было, и они совы. «Летела стая, сов семь, небольшая».
— Ох ты, — говорю я, — как просто-то! Просто совсем…
— Сов семь, — лукаво повторяет за мной Люда.
Я спохватываюсь:
— Опять летят?
— Опять! — смеются дети. — Опять летят!
Грибы перебраны, уложены на противень, поставлены в печь, отчего в избе скоро поселится грибной дух.
Коля и Люда шепчутся, и мальчуган робко говорит мне:
— Мы ужинать пойдём.
— Погодите уходить, — прошу я, — Я сейчас банку открою, вместе и поужинаем.
Дети краснеют и опять шепчутся. Я спрашиваю:
— Что за секреты?
Коля встаёт, надевает шапку, вздыхает. За ним встаёт Люда и обещает мне:
— Мы ещё завтра придём…
У порога они оборачиваются и прощаются в один голос:
— До свидания!
Вскоре приходят хозяева. Хозяйка тут же прослышала грибной дух, который она терпеть не может, и я говорю извинительным голосом:
— Анна Ивановна, простите меня, пожалуйста: я опять грибы сушу.
— Суши, суши, — великодушно разрешает она. — Суши на здоровье!
Хозяин с пристуком ставит на стол ведро с молоком, только что из-под коровы, и говорит:
— На улице крутит! А лён мы, слава богу, убрали. И тебе спасибо, Тимофеич.
— Коля с Людой помогали, — говорю я. — Оставлял я их ужинать, да они стесняются.
Потом мы сидим за столом, угощаемся и угощаем друг друга, чем богаты. По телу плывёт тепло, и рядом с хозяином я замечаю Люду и Колю. Они улыбаются мне, и я не могу понять, как они сюда попали.
«Чего же вы отказались от угощения?» — спрашиваю я их и, очнувшись из-за громкого стука, встряхиваю головой.
— Что это стукнуло? — спрашиваю я хозяина.
— Это ложка у тебя из рук валится, — отвечает он мне, а хозяйка согласно качает головой: правда, мол. — Намаялся ты. Иди-ка спать, Тимофеич!
Я иду спать и сплю крепким, чистым сном. Под утро, не открывая глаз, я чувствую, что на улице мороз и землю забелил снег — белая она, светлая, и нет на ней грязи.