Раннее летнее утро. В воздухе чувствуется бодрящая свежесть, заставляющая вас молодеть. Кругом все залито ликующим светом и зеленеющей радостью; омытая ночью дождем трава кажется покрытой лаком, и каждый придорожный кустик топорщится как именинник. В стороне пестрят траву безыменные цветики, точно детские глазки. А какой воздух!.. Он опьяняет одуряющим ароматом горного шалфея, душицы и других пахучих трав. В голове еще бродит просонье, а тело чувствует себя так бодро, точно вот взял да стряхнул с себя лишних десять лет, городское сидение и застоявшуюся кровь. Поездка верхом сама по себе освежает, а тут еще развертывающийся горный ландшафт, заплетающая ноги крепкая и цепкая трава, мерное покачиванье в седле. Моя серая лошадка неизвестной породы выступает так бодро и по пути ловко схватывает верхушки травы, листочки рябины и жимолости. Положим, хода у ней нет никакого, но я на первых двух верстах понял, что мой конек лучше всего идет «цыганской торопью», как-то мудрено перебирая ногами и взмахивая головой, чтобы выпростать поводья. Наездник я плохой и вдобавок побаиваюсь, как бы мой серый не запнулся где-нибудь в камнях или в мочажине, прикрытой для неудобства разъехавшимися и осклизлыми мостовинами.
— Не отставайте, — говорит догоняющий меня старик Акинфий. — Мяконькая лошадка-то, так вы ее поводком, — она и ускорится.
Акинфий едет на старом, седлистом, лопоухом и горбоносом киргизе, который тычет ногами, как палками, и старик смешно начинает встряхивать всем корпусом, когда киргиз затрусит своей деревянной рысью. Наш поезд вытянулся благодаря узкой горной тропинке. Впереди мелькает присевшая в седле сгорбленная фигурка нашего «вожа» Ефима; за ним, вытянувшись, бодро едет на караковом бегунце охотник Левонтич, а передо мной, грузно раскачиваясь в седле, виднеется широкая спина Павла Степаныча. Мы с Акинфием составляем арьергард.
— Так дальше и колесной дороги нет? — спрашиваю я Акинфия.
— А куда нам на колесах-то ездить? — отвечает старик вопросом и вздыхает. — Да и ездить некому… Разве вот на покосы кто али объездчики. Некому ездить…
— Ну а в скиты?
— Кому надо в скиты, так дорогу найдет. Настоящая скитская тропа, когда ни конному, ни пешему дороги нет.
У меня какое-то органическое отвращение к местам, изборожденным во всех направлениях проезжими дорогами, и особенная любовь к диким, нетронутым уголкам, вроде того, по которому мы едем сейчас. Все кругом дышит еще не тронутой, девственной прелестью, и лютое хищничество венца природы еще не коснулось ни леса, ни травы, ни земли. Вот она, природа, в полной своей неприкосновенности, как живая картина, только что вышедшая из мастерской великого художника: ни одной царапины, ни одного пятнышка. Дорогой вообще передумывается много такого, о чем в четырех стенах и не снится, а здесь так вольно дышится, и мысли роятся, как выпущенные из клетки птицы. Хорошо!.. И это голубое северное небо, едва тронутое белым шелком перистых облаков, так любовно смотрит на нас, точно громадный глаз.
— Держите поправее, — предостерегает меня голос Акинфия, и я подтягиваюсь в седле, чтобы проехать молодцом сомнительное место.
Луга и поляны ушли назад, а впереди могуче поднимался настоящий лес. Местность дальше заметно повышается. Нам предстоит переправа через горную речку, совсем потерявшуюся в сочной густой траве, в вербовой заросли и лопухах.
— Какая река?
— А Каменка… Все она же, наша Каменка. Поправее лошадку пустите, а потом через калужину… Эх, неладно, барин!
Я сам чувствую, что неладно, и лошадь тоже. Она застряла всеми четырьмя ногами и собирает свое сбитое тело, как пружину, чтобы сделать отчаянный прыжок. Нужно повторить это движение в седле, чтобы не получилась роковая разность инерции и несовпадающих скоростей. Но проклятое место осталось уже назади, прежде чем я мог что-нибудь сообразить; это общая особенность всех таких опасностей: они так же быстро исчезают, как и появляются. Серый тоже успокоился и в награду за свой подвиг сорвал целую ветку черемухи. Лошадь в лесу совсем не то, чем она является в городе, на улице или у себя в конюшне: в ней как-то и смысла больше, и есть своя лошадиная грация, потому что именно в этой обстановке она только и бывает вполне лошадью.
Каменку мы взяли вброд. Бойкая горная вода так и бурлила около лошадиных ног, точно сердилась, что нарушают ее спокойствие.
— Пал Степаныч, утки!.. — крикнул за моей спиной Акинфий.
Вся кавалькада остановилась. Мне не хотелось слезать с лошади и вынимать ружье из чехла, а поэтому спешился Павел Степаныч. Он грузно зашагал по густой траве к речке, блестевшей широкой излучиной. Вот и Ефим пошел за ним. Он был среднего роста и время от времени пропадал с головой в траве. Акинфий поднимался в стременах и, разглядывая реку, из-под руки делал Ефиму соответствующие знаки. В излучине медленно выплывали три темных точки и с недоумением остановились на самой средине. Гулко грянул выстрел, и одна из этих черных точек бессильно осталась на воде, а две других «взмыли» в сторону.
— Есть!.. — успокоенно проговорил Акинфий. — Ловко Пал Степаныч хлобыстнул.
Охотник Левонтич, рыжий, с красивыми голубыми глазами, бросился добывать «поле». Он как-то необыкновенно быстро остался в одной розовой ситцевой рубашке и, засучив штаны, побрел в реку к убитой утке, Ефим стоял в траве и смотрел. Я много слышал об этом Ефиме и теперь рассматривал его с особенным вниманием. Небольшого роста, худенький и сутулый, с впалой грудью и длинными руками, он по наружности не представлял собой ничего выдающегося, как и его самый обыкновенный мужицкий костюм — чекмень, валяная шляпа, рубаха из домашней пестрядины, мужицкие сапоги. Но замечательно было худое, смуглое и узкое лицо с бородкой клинышком: оно точно было снято с какого-нибудь раскольничьего образа. Особенностью этого иконописного лица было то, что оно постоянно улыбалось, кротко и спокойно, точно постоянно светлело каким-то внутренним светом. Ефим славился как лучший медвежатник, ходивший на зверя с глазу на глаз. Его отец Акинфий в свое время тоже пользовался репутацией неустрашимого охотника, но теперь он по добровольному сознанию уступил все сыну Ефиму: и глаз у Ефима повострее, и рука повернее, и сердцем не упадет; одним словом, булыгинская кровь, а все Булыгины из роду в род медвежатники. Левонтич тоже хороший охотник, и с Булыгиными постоянно за зверем ходит, но только то да не то, и до Ефима ему далеко.
— Эвон тут в стороне у Ефима в петровки медведь в капкане сопрел. — объясняет мне Акинфий, когда мы в прежнем порядке вытянулись по тропинке. — Ошибочка вышла у Ефима-то: вовремя не досмотрел… Здоровущий зверина зацепился; ну, известно, в петровки жарынь, — он и не стерпел. Тошно ему…
— А ты много убил медведей на своем веку, Акинфий?
— Я-то?.. А уж не умею этого сказать: несчитанные ведь наши-то мужицкие медведи. Это господа считают, потому как им любопытно: я, мол, медведя убил. А страшного в этом звере ничего нет, окромя самого слова: медведь. Он меня боится, медведь-то, а не я его… Конечно, без снасти и клопа не убьешь, а все-таки в котором человеке ежели настоящий дух… Вон Ефим по шестнадцатому году первого-то зверя залобовал… Совсем еще мальчонком был. Идет по лесу, а медведь и попадись. Сейчас Ефим пульку спустил и положил зверя. Левонтич тоже ловко на зверя ходит, только горяч больно.
— По скольку же вы в год с Ефимом убиваете медведей?
— А как господь приведет… Бывало, и десятком считали, а то и одного. Нонче уменьшились, потому как ставим зверя барину, Карле Карлычу… Мы его высмотрим, обложим, приведем Карлу Карлыча, а он и убьет. Известно, охотка… Карла-то Карлыч за сорок считает медведей.
— У него тоже, значит, дух есть?
— Ружья хорошие у него, ну, тоже собачки… Пустое дело, ежели разобрать. Говорю, одно название: медведь.
В этих разговорах дорога короталась незаметно, хотя о главном Акинфий не сказал ни слова. Ближайшей целью нашей поездки было осмотреть раскольничий скит, куда нас и вел Ефим, но об этом не говорилось из особой мужицкой вежливости. Не таковское это дело, чтобы зря болтать. Собственно, устроил все Павел Степаныч, старый знакомый Акинфия, а я в этой компании являлся чужим человеком, в лучшем случае приятелем Павла Степаныча, что, впрочем, само по себе являлось достаточной гарантией. Я люблю всякое отшельничество и с нетерпением ждал, когда наконец мы доедем до цели нашей охотничьей экскурсии. Скиты я и раньше видал, но каждый новый скит для меня являлся крайне интересным предметом наблюдения. Благочестие быстро падает и пустынножительство исчезает. Старики вымирают, а молодые не нарождаются. Да и вся старая вера «пошатилась», везде пестрота, свары и мятеж.
Булыгины были раскольники искони и относились поэтому к православному Левонтичу немного свысока. Впрочем, Левонтич и не думал вступать в препирательства с такими столпами древлего благочестия, как наш «вож» Ефим, тип будущего скитника. Он в тридцать пять лет оставался девственником и ничего слышать не хотел о женитьбе. К женщинам будущий подвижник относился с брезгливой снисходительностью, как к предмету по своему существу неприличному. В доме он являлся грозой для снох, и сам старик Акинфий побаивался его благочестия.
— Признайся, боишься сына? — допытывался у Акинфия Павел Степаныч. — Строго он вас всех держит?..
— Особенный человек, Пал Степаныч… Крепость у него невозможная, а мы что же?.. Мирские люди, одним словом.
Павел Степаныч несколько раз приставал к Акинфию с этими разговорами, и старик каждый раз заметно конфузился и старался свести разговор на какую-нибудь постороннюю тему. Я объяснял это простой мужицкой совестливостью за нарушенный отцовский авторитет, хотя после оказалось нечто иное, и для меня сделалось понятным, почему Павел Степаныч с добродушной хитростью улыбался себе в бороду.
Если есть вообще милые люди на свете, так это Павел Степаныч: стоило посмотреть на него, чтобы на душе сделалось легче. И жизнь казалась проще, и солнце светлее, и вообще как-то чувствовалось лучше. Это именно счастливые люди, не проявляющие себя никакими особенными подвигами или выдающимися талантами, но всегда ровные и спокойные, как те большие русские реки, которые красивы своей внутренней силой. Павел Степаныч не был красив, одевался мешковато, держал себя угловато, но стоило ему взглянуть своими добрыми глазами и улыбнуться, как вы невольно подумали бы: «Милый Павел Степаныч…» По происхождению коренной хохол, он сохранил в себе добродушный юмор и вообще шутливую складку. Я по-своему понимал эту жизненную натуру, выработавшуюся мучительным историческим процессом. Предки Павла Степаныча гайдамачили с «свячеными ножами» в Умани, вырезывали Белую Церковь, руйновали шляхетчину, пока сами не попали в лапы хитрым панам под Берестечком. Потом следовала глухая борьба, панщизна и медленное истощение яркой народности, едва откликавшейся только поэтической думкой слепого бандуриста да своим хохлацким говором. Какую же нужно иметь живучесть, чтобы Павел Степаныч мог улыбаться и устраивать свои «жарты»? На Урал он попал случайно, зажился здесь и сделался «русопетом». В минуту раздумья Павел Степаныч пел свои грустно-веселые хохлацкие песни, в которых так живьем и вставали белые мазанки, вишневые садочки, пышные дивчины с карими очами, соловьиные песни и эти чудные украинские ночи. Все особенности южной натуры Павла Степаныча преимущественно выступали именно теперь, на фоне моей родной раскольничьей медвежатины. Холодным северным ветром, глубокими снегами и фанатической энергией веяло от нашего вожа Ефима, точно и сам он замерз на одной какой-то мысли и хранил ее как святыню. Этот северный человек не будет распевать любовных песен, не будет любоваться «тихими водами и ясными зорями», но, когда нужно, будет гореть в огне, гнить по острогам, таиться годами по лесным трущобам и все-таки спасет свое святая святых. Бедность внешних впечатлений здесь выкупалась полнотой и глубокой содержательностью внутреннего мира, упорным исканием потерянной правды. Для меня лично Павел Степаныч и вож Ефим являлись только сторонами одной медали, дополняя и выясняя друг друга.
— А чего же вы задумались, братику? — окликнул меня Павел Степаныч, выравнивая свою лошадь с моей. — Сейчас скит будет…