V

Солнце давно закатилось. Заря потухла. Голубое северное небо точно раздалось и ушло вверх, в таинственно мерцающую даль… Внизу было темно. Лес точно сделался выше и казался гораздо дальше, чем днем. Белым молоком облился весь луг, все болота и вся Дикая Каменка с ее заводями, осоками, плесами и переборами. Что-то торжественное стояло в самом воздухе… Хороша эта молитвенная тишина наших северных лесов, эти безмолвно-торжественные ночи и трудовой покой после кипучего летнего северного дня.

— У старцев опять зачалась служба, — сказал Левонтич, сплевывая на огонь и чутким охотничьим ухом прислушиваясь к доносившимся из скита неясным звукам. — Вишь, как вытягивают… Теперь уж на целую ночь зарядили.

— Когда же они будут спать?

Левонтич только пожал плечами: на то, значит, старцы, чтобы молиться целоночно.

После легкого охотничьего ужина мы разместились на ночлег. Павлу Степанычу, мне и старику Акинфию была отведена изба, а остальные прикурнули на открытом воздухе, около огонька. Лебедкин спал уже давно, раскинувшись плашмя на голой земле. Ефим сидел у огня с обычной серьезностью и мастерил из свежей бересты чуманы для меда.

— Вёдро будет, — проговорил он. — Трава росу дала… Если Ефим сказал, значит, так и должно быть.

У него на все были свои приметы, и он все знал здесь, как хороший хозяин. Левонтич только поддакивал ему.

— Ну, пора и нашим костям на покой, — с широким вздохом проговорил Павел Степаныч, укладываясь на свежем сене. — Эх, Акинфий, на людях-то греха сколько: как на черемухе цвету.

— Уж это что говорить, Пал Степаныч… Ты это правильно…

Мы улеглись на полу вповалку. Павел Степаныч занял центр, я левую, а Акинфий правую сторону. Старик что-то разнемогся, вздыхал, ворочался и кашлял старческим кашлем.

— Что, Акинфий, неможется?

— Ох, и не говори! С утра-то расхожусь, так будто и ничего, а вот как спать ложиться — меня и ухватит. Передохнуть не могу…

Молчание. Дверь «на улицу» открыта, но и там ни звука. Акинфий опять надрывается кашлем и стонет. В избе темно, и только бельмом смотрит единственное оконце.

— Акинфий, ты скоро умрешь, — спокойно говорит Павел Степаныч в темноте.

— Сам знаю, что скоро, — так же спокойно отвечает Акинфий. — Что же, Пал Степаныч, будет, пожили в свою долю…

— Пора тебе в скиты уходить…

— Давно бы пора, да слаб я… Людей будет стыдно, ежели, напримерно, уйти в скит, а потом опять домой воротишься. Терпленья не хватит, Пал Степаныч.

— А когда грехи свои будешь замаливать? Небось, довольно их накопил…

— Ох, и не поминай… Подумать-то страшно, Пал Степаныч!.. К ответу дело идет, а отвечать не умею…

— А как же Ефим? До тридцати пяти лет девственником прожил, а потом в скиты уйдет.

— Уж он уйдет… Это ты правильно, Пал Степаныч. Беспременно уйдет… Особенный он человек: крепость в нем и умственность до бесконечности. А у меня терпленья нет…

Пауза. Темнота и глухая тишь. Привыкшее к этой ночной тиши ухо едва различает неясные голоса, которые поют где-то точно под землей: это опять скитская служба. Акинфий тяжело вздыхает.

— А та где, Феклиста? — неожиданно спрашивает Павел Степаныч, поборая изнемогающий сон.

— Где ей быть-то, — нехотя отвечает Акинфий. — Живет на заводе…

— У меньшака?..

— У его, значит…

— А ты к ней ездишь?

— Бывает… Ох-хо-хо!..

— Почему же ты ее к себе в дом не возьмешь?..

— Я-то? Причина есть, Пал Степаныч… Первое дело, низко мне взять ее в дом, потому как бросовая она была девка, прямо сказать, шляющая по промыслам. Второе дело, совестно мне перед сыновьями да снохами будет: все большие, а я ее в дом к себе приведу… Положим, моя старуха пятый год уж померла, а все-таки оно тово… Третье дело, Пал Степаныч, не нашей она веры: православная.

— Ну, все это вздор, Акинфий. Какая она была раньше, ты это сам видел, а теперь Феклиста воды не замутит… Работает на весь дом, ребят тебе каждый год носит — какого же тебе черта надо?

— Говорю: низко…

— А дети как?

— Как дети? Ребенок родится, мы его сейчас на воспитание и отдадим…

— А ребенок и умрет?

— Ежели бог веку не даст… Действительно, помирают все.

— Помирают? И тебе не стыдно, Акинфий?

— Да ведь не я их морю…

— Ну, перестань дурака валять: понимаешь сам, что нехорошо делаешь… Феклиста-то, поди, ревмя ревет…

— Баба, так известно ревет.

— Видишь ли, Акинфий, это свинство… Ребенок сам защититься не может, а вы его с Феклнстой на верную смерть отдаете. Разве это хорошо? За беззащитного человека ответ еще больше…

— Ах, Пал Степаныч, Пал Степаныч, разе я этого не чувствую… Вот даже как чувствую!.. А только и мы неспроста это дело делаем: как ребенок родится, отдадим его в люди и сейчас, напримерио, мы с Феклнстой шабаш, ровно сорок ден чаю не пьем… Да. После каждого ребенка так-то…

— И потом опять за старое?.. Ах, нехорошо, Акинфий… Хуже того, если бы ты вот схватил сейчас нож и принялся меня резать: я большой человек и буду защищаться, а ребенок что поделает?

— Это ты правильно… ох-хо-хо!..

— Ну, а грешным делом помрешь, тогда куда твоя-то Феклиста? Выгонят ее сыновья из дому, и ступай опять на промыслы. Приятно это тебе будет, а?

— Вот уж это самое напрасно ты, Пал Степаныч… Ах, как напрасно! — заговорил Акинфий совершенно другим тоном. — Да… Я тоже, поди, духовную написал, по всей форме. Будет Феклиста благодарить…

— Что же ты отказал ей по духовной?

— Я-то? — с гордостью переспросил Акинфий. — Я, Пал Степаныч, прямо так и написал в духовной, что, мол, после моей смерти выдать Феклисте пятьдесят целковых. Верно тебе говорю… Будет, говорю, Феклиста благодарить!

Павел Степаныч расхохотался во все горло.

— Вот так одолжил!.. Ловко… Она у тебя теперь прожила пять лет, ты ей ни копейки не платил за работу, баба весь дом воротит — это, значит, по десяти целковых в год приходится. Не продешевил, Акинфий… ха-ха!.. Да еще ты проживешь лет пять, — значит, по пяти целковых в год Феклиста тебе обойдется, а ребята даром.

Акинфий обиделся и замолчал. Наступила неловкая пауза. Павел Степаныч хотел сказать еще что-то по его адресу, но на половине фразы заснул.

Опять мертвая тишина, прерываемая только пением в глубине земли. Я полежал с полчаса, напрасно стараясь заснуть, а потом вышел на воздух. Слишком много было впечатлений за этот день, и они никак не укладывались. Огонь перед пасекой уже догорал, а около него, скорчившись, спали Лебедкин и Левонтич. Бодрствовал один Ефим. Я подошел и сел рядом с ним. Он не шевельнулся, и я в свою очередь скоро забыл о его существовании. Мне казалось, что я ушел куда-то в глубины русской истории, той не писанной присяжными учеными истории, которая создалась сама собой, как большая река из маленьких ключей. Борьба за существование вершилась здесь в самых примитивных формах, с рогатиной в одной руке и с ножом в другой, как в доброе пещерное время. Я чувствовал в самом себе пещерного человека и понимал его со всем обиходом его пещерных мыслей, чувств и желаний. Но и у пещерного человека были свои нравственные требования, — он не только добывал себе пищу, укрывался от холода и защищал свое гнездо, но и задавал себе мудреные вопросы: как? почему? В пещерной жизни было слишком много неправды и всякого зла (до Феклисты включительно), получался страшный разлад в душе пещерного человека, и он уходил спасать свою душу опять-таки в лес. О, как отлично я понимал вот этих пустынножителей, которые сами бы даже и не сумели рассказать словами своего душевного настроения. Да, зло слишком велико, оно царюет в каждом пещерном человеке, и для спасения необходимы самые энергичные средства: золотой средины здесь не могло и быть. Пещерный человек спасал свою омраченную душу с каким-то ожесточением, как раньше ходил с рогатиной на медведя. Северный траурный лес, мертвая зима с ее вьюгами и сорокаградусными морозами — все точно создано для такого покаянного настроения. Проникнутая мирским зверством душа оттаивает и выливается в этих ноющих звуках скитнического пения… Ведь правда там, наверху, и умиротворенная душа рвется в таинственную даль с кровавыми слезами. Вот и Ефим идет по этой дороге и внесет с собой в упадающее скитничество свою «крепость и умственность до бесконечности», — отшельничество у него в выражении глаз, в улыбке, в каждом движении. Он здесь, на земле, только временный гость и, что особенно важно, сам сознает это.

— Что, Ефим, много старцев спасается в горах? — спросил я, нарушая молчание.

— Есть… А прежде больше было. Ослабел народ…

— Ведь нынче даны большие льготы старообрядцам, и должно было бы быть наоборот.

— Это для приемлющих священство, а не для нас. У нас старики правят. Между собою разделение пошло большое: что ни дом, то и своя вера. Бес проскочил промежду боголюбивыми народами. И старики наши ослабели: не стало прежнего гонения, не стало и крепости. Последние времена…

Загрузка...