Окно его комнаты было увито диким виноградом, поэтому свет в полном своем объеме в квартиру не попадал. Людмила Васильевна, Колина мать, однажды весной разбила у подъезда их дома цветочную клумбу. Дворовая ребятня, вооружившись детскими лейками и лопатками, с удовольствием ей помогала, но их матери, скучающие по вечерам на скамейке, отнеслись к этой новой затее Людмилы Васильевны с неудовольствием. Казалось бы, что тут такого: ведь для детей этот труд в радость, не просто возня в песочнице... Но Коля чувствовал: когда его мать, сопровождаемая детворой, поливает цветы или идет к куче гравия, завезенного рабочими для каких-то строительных целей да так и оставленного на произвол судьбы, вокруг скамейки с сидящими женщинами клубами закручивается какая-то странная недоброжелательность. А ведь в результате усилий матери их двор преобразился: уже раскрылись настурции, ноготки, принялась тыква, белые звезды табака благоухают так, что их аромат достигает квартир. Мать пробовала сагитировать женщин на то, чтобы весь двор таким образом украсить цветами, детскую площадку окружить кустами калины, но ее благие намерения разбились о непонимание скамейки. «Тебе нечего делать, так давай, давай, трудись», — улыбаясь, отвечала за всех Проклова из второго подъезда, работающая кассиршей в универмаге и пользовавшаяся во дворе среди женщин неограниченным авторитетом. «А вам есть что?» — спрашивала Людмила Васильевна. «Есть, есть, — снисходительно смотрели на нее снизу вверх, — мы лучше книжку почитаем». — «Так в книжке как раз и написано, что мы должны повсюду насаждать деревья, цветы, бабочек, чтобы каждый шаг человеческий сопровождала красота, а не скука, и природа улыбалась бы нам». — «Нам дома улыбается большая стирка, — возражали ей, глядя в другую сторону, в сторону овощного ларька, у которого разгружалась машина с капустой. — Дома ждет немытая посуда, недовязанная шапка, слишком много всего, чтоб еще работать и на улице». — «Улица тоже наш дом», — не сдавалась Людмила Васильевна. «Так и вся земля, если на то пошло, наш дом, как поется в песне. Пусть трудится тот, у кого есть на это силы». «Вова, смотри не запачкайся! — громким голосом выговаривала Проклова ребенку. — Надоело каждый день за тобой отстирывать!» Людмила Васильевна круто разворачивалась и уходила полоть свою грядку; женщины с недоверчивой улыбкой смотрели ей вслед.
Коля думал: мать к ним просто подхода не имеет. Присела бы на скамейку, посудачила о том о сем, глядишь — и женщины стройными рядами пошли бы за ней с граблями и лопатами. На субботниках-то вон как работают! Будь жив отец, он бы их мигом согнал с насеста. Отец так азартно будоражил и тащил всех за собой, что ему трудно было в чем-либо отказать. «Ты не столько живешь, сколько всю жизнь что-то отстаиваешь и за что-то борешься, а с людьми так нельзя: каждый человек — запертый дом, его нельзя все время брать приступом, надо уметь и ключи подбирать», — говорил он ей. Колин отец был строителем, бригадиром, он-то умел ладить с людьми, иначе «черта с два они мне сложат стену». «Не только бульдозером можно гору свернуть, но и умным словом», — поучал отец.
Дикий виноград, высаженный у самой клумбы, вгрызся в почву и помчался наверх, цепляясь за малейшие выступы. Кухонное окно и лоджия большой комнаты, где жил Коля, через несколько лет заросли, как средневековый замок; на втором этаже дружная семья Ивановых умерила его прыть, сразившись с растением при помощи ножниц, но виноград и в ус не дул — на этом пространстве он несколько сократился, пошел по бокам, а уж выше эстафету принял отставной полковник Таборлев, который, правда, попытался было пресечь вертикальное течение винограда ради экономии электричества, но Коля сумел его уговорить. Раз в месяц Коля заводил замечательные старинные часы Таборлева, вещь деликатную, с музыкой, пережившую многих хозяев. Часы были в виде летучей мыши, меж перепончатых крыл которой помещался циферблат. Коля оказался единственным мастером, поддерживающим жизнь в утробе старой летучей мыши. Таборлев говорил: «Помру — возьмешь их себе, Николай. Все слышали? — грозно обращался он к двум своим котам. — Помру — Николай возьмет себе часы. Да и котовских тоже прихвати, они у меня звери нежные, без присмотра подохнут». Коля обещал. Таборлев, однако, был еще полон жизни, каждую неделю исправно навещал местные власти, выговаривая им за всякую ерунду — например, за то, что на деревьях вокруг дома по утрам немилосердно орут галки, или за весы в продовольственном магазине с шаловливой стрелкой, которая всячески уклоняется от действительного положения дел на своих чашах. На Таборлеве течение винограда оканчивалось, дальше была крыша, заросшая антеннами, синий воздух, облака, небо, где не за что было уцепиться.
Каждое утро Коля просыпался в своей большой комнате и несколько минут лежал, закинув руки за голову, прекрасный мир мерещился ему сквозь багровеющую гирлянду винограда — картина, как бы покрытая золотистой пыльцой уходящего лета. Желтые, легко пропитывающиеся солнцем листья кленов перемешивались с мелкой листвой плакучей березы, ее горностаевый ствол перекрывался ржавой купой рябинки, которая была березе по пояс. Листва падала сама по себе и сбитая птицами, особенно сороками с мазутным оперением, и невозможно было представить себе скучную стену соседнего дома, предполагалось другое: дачи, грибной аромат, березовый лес, не тронутые наступающей осенью поляны, болотца, усыпанные клюквой, — и скакун, которого медленно выводил из тумана мальчик-подпасок. Коля ловким молодым движением попадал в седло и путешествовал по владениям осени, бормоча стихи, слова любви, чушь невероятную, которая имеет смысл лишь для двоих. Избушка светилась за деревьями, речной проблеск окон, увитых диким виноградом, две елки с седой, какой-то реликтовой зеленью охраняли порог. Заслышав ржанье скакуна, она выходила в простом платье, без ухищрений в прическе, улыбалась счастливо и обреченно. Разговор начинался душевный — о ком? о чем? — ведь и слов-то таких никогда не было между ними, и интонаций. Взявшись за руки, они шли в глубь леса, и живые тени трепетали, порхали по ее лицу, делали его еще прелестней, добрей; когда она опускала глаза, длинные тени ресниц падали на щеки, шелковистые брови блестели, пушились, как бывает у совсем еще юных девушек... Но пора, пора было удаляться, вскочив на скакуна, отрешаться от ее очаровательного присутствия в нем, надо было идти к матери в больницу, и, в последний раз глянув вдаль, где была иная жизнь, и время, и здания деревьев, Коля вскакивал с постели, потягивался, подходил к окну.
С каждым днем в сентябрьской листве все больше таяло зеленое, все явственней звучали намеки осени, и Коля вспоминал прочитанный в детстве рассказ о том, как больная девушка решила, что смерть придет за нею в тот час, когда с дерева упадет последний лист, а художник, влюбленный в нее, как Коля в Иоланту, нарисовал этот лист и прикрепил своей вечной любовью к ветке, а сам, простудившись в ненастье, умер. Как точно Коля тогда угадал, что люди должны умирать прежде своей любви, что любовь нельзя переживать и продолжать за горизонт.
Коля с отцом и матерью приехали в этот город на строительство большого машиностроительного завода. До этого они жили на Украине. Городу еще не было и десяти лет. Одно время он усиленно разрастался; большие дома, как великаны, наступали на окрестные Липяги, Сумароковку, Величково, высасывая оттуда людей, подминали куриные избушки, огороды, сарайчики, шагали через рощи и поляны, болота и пустыри. Завод построили, и он стал давать продукцию. Но вскоре произошла авария, поскольку выяснилось, что два цеха построены не на том месте. Под ними протекала какая-то подземная река, про которую и прежде знали, но в расчетах оказалась ошибка: вовсе не на той глубине, на которой полагали, текла коварная вода. Однажды весной подпочвенные воды подмыли фундамент, и два цеха вместе с оборудованием осели, под обрушившимися перекрытиями чуть не погибли люди. Завод вынуждены были остановить на капитальный ремонт.
В первые годы строительства город жил единым праздничным чувством, которое бывает в начале всякого большого дела. Зимин, директор завода, отец Колиной одноклассницы Ланы, торжественно объявил, что рабочий поселок Астаповский вскоре будет переименован; на лучшее название молодого города объявляется конкурс, в котором могут принять участие все желающие. Это был полный веселой силы и склонный к широким жестам человек. У него тогда не было еще собственного кабинета с кожаным диваном и ковровой дорожкой, он ютился в комнатушке при гостинице, с секретарем, сидящим прямо в коридоре за шатким столиком, на котором беспрерывно трезвонил телефон. Как и прочее начальство, Зимин с семьей еще жил в бараке, а в центре поселка уже началось строительство огромного Дома культуры — дворца, в котором собиралась править Людмила Васильевна, очага культуры, без которого нет ни города, ни человека. Зимин был современным человеком, он это понимал. Людмила Васильевна сама заказывала его оформление, потом закупала мебель, инструменты, портьеры, ковры и прочее.
Еще не открылся ее дворец, а она уже съездила в областное культпросветучилище и в Институт культуры, иначе называемый КУЛЕК, и приискала там специалистов, людей азартных, горячих, как и она сама. Несчастье, которое произошло с заводом, не сразу отозвалось на Доме культуры — разве что теперь не каждое начинание Людмилы Васильевны приветствовалось отделом культуры и преемником Зимина, вышедшего на пенсию. Но уже и так было сделано многое, несколько лет дворец мог существовать на минимуме отпускаемых средств. Здание не требовало ремонта, инструменты — замены, декорации — обновления. Людмила Васильевна на эти мелочи жизни не обращала внимания, главное, что у нее были люди, которых она любила, на защиту которых вставала во весь рост; люди, которые почти весь день, как и она сама, проводили в Доме культуры: возились с ребятней, сами шили костюмы из всякого старья, сами делали кукол, писали сценарии, сажали деревья, выезжали с агитбригадами в окрестные села и на полевые станы. Даже тетя Сима, уборщица, и та была творческим человеком, дворец под ее шваброй блестел, как зеркало.
Грустный Зимин, постаревший от неожиданной тяжести свалившейся на него свободы, часто заявлялся теперь к Людмиле Васильевне в Дом культуры посмотреть на свое детище. «Возьми меня, что ли, библиотекарем», — притворно тяжело вздыхал он. «Приходи, — в тон ему отвечала Людмила Васильевна. — Я-то возьму, да ты сам не пойдешь, гордость не позволит — суетное в данном случае чувство. Погляди на нашего кукольника, он тоже с больших высот слетел, когда-то в кино снимался, в столичном театре играл, а простым Домом культуры не погнушался. Посмотри, какие спектакли ставит! И я, между прочим, когда-то неплохо малевала, выставлялась на выставках, надежды подавала... Везде, дорогой ты мой, можно дело делать, а не киснуть в гордом одиночестве, от которого никакого прока ни тебе самому, ни людям...» — «Нет, со мной все, завод меня съел, я теперь ни на что не годен», — отмахивался Зимин. «Завод в человеке кончается только вместе с жизнью, — остроумно парировала Людмила Васильевна, — это ты себе в голову вбил». — «Ну дай Бог тебе не иссякнуть раньше времени, — отвечал Зимин, — а я свое отпрыгал. Вот, пожалуйста, теперь все время ношу с собой валидол... Но посмотреть на вас приятно. Все же это я вам такой дворец отгрохал, другой бы поскупился. Хоть с этим-то ты согласна, Мила?..»
...Со временем город приостановил свое решительное наступление на окрестные деревни, и они, затаившие было дыхание, снова обрели уверенность и спокойно стали заниматься тем же, чем занимались уже много столетий: откармливали живность, собирали урожай, излишки везли на городской рынок. В прежние времена на рынок ходил отец, который, как ребенок, гордился своим умением торговаться. Коля даже как-то стеснялся его бойкости. «Что ж дыня у вас такая дорогая?» — «Аж с Кубани, милый, везла». — «Ну?! А я-то думал — с Луны! А как у вас там с уборкой — по радио передавали, на юге России сплошные дожди...» Коля тянул его за руку от какой-нибудь бабуси с петрушкой: «Будет тебе речь толкать ради пяти копеек». — «Дело не в копейках, а в умении разговаривать с людьми», — отвечал отец. Это умение он высоко ставил в человеке. «Общаться, а не просто балакать, это значит уметь задеть какую-то струну, проходящую и через самую заблудшую душу. У одного она становая, у другого побочная, но если сумеешь ее зацепить — она отзовется, потому что общая, человеческая, учись, сын». Научиться этому было нельзя, это могло только передаться по наследству, но не передалось. Коля был скован, застенчив. Простоте не научишься. Чему угодно, но не этому, старание казаться простым всегда выдает тебя с головой и делает смешным в глазах людей. Коля шел с отцом по улице и видел: идущие навстречу уже улыбаются ему, хотя он еще не сказал своей шутки, а их у него много было припасено, все веселые, хорошие. Слово человека, не обремененного никаким злым чувством — тайной обидой, завистью, ненавистью. Так и прожил свою жизнь налегке, ничего от людей не затаив — никакой выгоды, никакой копейки, никакой мысли, которой нельзя было бы поделиться. А погиб нелепо: поверил на слово подвыпившему механику, который на строительстве нового цеха занимался монтажом оборудования, и, сорвавшись с незакрепленной площадки транспортера, разбился насмерть. Хоронили отца всем городом. Могила его стала одной из первых могил на городском кладбище. Коле тогда исполнилось двенадцать лет. Он был в пионерском лагере и на похороны отца приехал с опозданием из-за проливных дождей, нарушивших сообщение с городом.
Мать в первые три года после его смерти все порывалась уехать к себе на родину, к сестре, проживающей в родительском доме в Борисполе, неподалеку от Киева, но ее отговорили. Да и слишком многое уже привязывало ее к этому городу — могила мужа, работа, друзья и коллеги.
Базар еще только протирал глаза. Пришли самые опытные покупатели, приехали самые расторопные продавцы — они знали, что сейчас можно хорошо поторговаться, поскольку хозяйкам еще надо успеть на работу.
Коля пробежался вдоль прилавков, взял всякой мелочи на борщ, сходил в молочный павильон за творогом, купил два граната и несколько красивых яблок — все это не торгуясь, с видом богатого молодого человека. «И перед кем я так выставляюсь, — подумал он про себя, — ведь случайные, совершенно незнакомые люди, что мне до их мнения? Неужели не видно, что я за птица, неужели они не замечают, как падает у меня сердце, когда они называют цену?» Сердце падает, а пальцы забираются в кошелек, а в кошельке последняя десятка, закрученная в трубочку, отложенная про запас. Да, надо устраиваться почтальоном и разносить телеграммы. Нужно сделать так, чтобы мать об этом не сразу узнала. Он будет потихоньку вкладывать в ее кошелек заработанные деньги: она никогда не помнит, сколько лежит в кошельке, и провести ее будет несложно. «Завтра же пойду на почту», — решил Коля.
На обратном пути он сам с собой спорил — это вошло у него в привычку, после того, как мать впервые попала в больницу. Он вступил в тот возраст, когда человек начинает осознавать самого себя и сравнивать себя с другими. Коля сравнивал не в свою пользу. Он думал: «Вот стоят на базаре мои ровесники, помогают родителям продавать помидоры... Быть может, они прочли меньше книг, чем я, но знают о жизни наверняка больше моего, иначе откуда у них это спокойствие в лицах, уверенность в жестах, независимость в интонациях? Настоящие уже люди, самостоятельные. А я какой — ненастоящий, что ли?..»
Полгода назад, весной у них в школе проходила дискуссия на тему: «Какими качествами должен обладать настоящий человек». Такого успеха не ожидала и сама классная руководительница, большая любительница внеклассных занятий и всяких диспутов. Вначале класс хихикал, от самой плоской остроты взрывался здоровым хохотом, приветствуя дуновение жизни в вялой атмосфере дискуссии. Галина Ивановна нервно усмехалась и вела свое: «Ну вот ты, Тихомиров, скажи, что думаешь? Громче, мы не слышим. На переменах у тебя такой звонкий голос прорезывается, аж в ушах звенит, а тут что же?.. А ты что отмалчиваешься, Черемина?» Коля не таясь читал в «Науке и жизни» статью о радиопеленгации. Лана, наслаждаясь в душе беспомощностью классной, ткнула его в бок пальцем:
— Пиф-паф. Лучше б на час раньше отпустила, зануда — детям нужен свежий воздух.
— А ты, Зимина, что думаешь? Ну-ка выскажи свое мнение, ведь оно у тебя есть, не так ли?..
Лана приподнялась так устало, точно высвобождалась из невидимых оков, и уставила свои большие глаза на учительницу.
— Лично я, Галина Ивановна, — кротким голосом сказала она, — думаю, «что в человеке все должно быть прекрасно: и душа, и мысли, и одежда...»
— И зарплата, — подсказали ей сзади.
Класс довольно захихикал.
— Это чужое мнение, а я спрашиваю твое собственное.
— Мама говорит, — тем же голоском продолжала Лана, потупившись, — что мне еще рано носить туфли на высоком каблуке. А уж собственное мнение иметь — и подавно!
Эта шутка повлекла за собой бурю. Особенно взъярились девочки, не любившие Лану, у которой вообще был дар плодить вокруг себя недоброжелателей. Спорили, как это бывает часто, ни о чем, потому что никаких таких заветных мыслей эти головы еще не успели выносить, но язык уже был достаточно острым и бойким, что особенно ценилось сверстниками, язык на добрую милю опережал ум, спорили, лишь бы себя выкрикнуть.
«Митрополиты Введенские и наркомы Луначарские...» — иронически подытожил Коля, рассказывая все это матери. Ему было интересно ее мнение относительно настоящего человека. Людмила Васильевна всегда внимательно выслушивала Колю, положив себе за правило в эти минуты даже руки ничем не занимать, чтобы не отвлекаться.
— К чему же вы пришли?
Коля, довольный тем, что так по-взрослому все это изложил, сказал:
— Пришли к тому, что в нашем девятом «В» нет ни одного настоящего человека, все поддельные. Но крик стоял ужасный. Разыгралось сине море в рукомойнике.
Он не ждал изъявлений восторга от сдержанной матери, но хотя бы на одобрительную улыбку мог рассчитывать за свой красочный рассказ... Людмила Васильевна молча поднялась и ушла в спальню. Тут Коля почувствовал, как все его перья полиняли и попадали на пол, он стоит ощипанный и ежится от прохлады. Но что именно ей не понравилось в его рассказе? Коля в растерянности взялся за веник, потом отшвырнул его и толкнул дверь комнаты.
Людмила Васильевна как ни в чем не бывало протирала тряпкой флакончики у своего трельяжа.
— Ну, в чем дело? — потерял терпение Коля. — Что я такого сказал? То есть что я не так сделал? Надо было выступить как все, что ли?
Мать посмотрела на него в зеркало и отложила тряпку. Сдержанность слетела с нее, глаза ее гневно сузились.
— Выступать или нет — твое дело, а вот тон превосходства, с которым ты все это изложил, не делает тебе чести. Поверь мне, бесплодное дело считать себя умнее других. Так только дурак может думать или оборотистый хам. Тебя, наверное, интересует, что я думаю о настоящем человеке? А вот что — настоящий всегда должен уважать других и себя. Отец твой был такого же мнения. Все, аудиенция окончена.
Жестокая отповедь, но Коля и сам временами сознавал, что его иногда следует щелкнуть по носу. Во всяком случае от двух женщин — от матери и Ланы — он еще мог это вынести.
Семья Ланы Зиминой была совершенно не похожа на его собственную. Прежде Коля полагал, что во всех семьях думают, говорят, поступают точно так же, как и у них в доме. В его семье говорили как думали, поступали как говорили, ничто ни с чем не расходилось. Открытие, что все люди, оказывается, разные, пришло к Коле недавно и многое заставило его пересмотреть, над многим задуматься, в том числе и над природой самого открытия: все, оказывается, уже есть, надо только самому открывать, открывать невидимые двери, это и есть опыт. Люди как деревья — разные. Одно растет в тесном лесу, в соседстве с другими деревьями, и не знает, где кончается одно, где начинается другое: ветка переливается в ветку, тень переходит в тень, общие птицы сквозят через лес всю его жизнь напролет. Другое растет над обрывом, над рекой, за его спиной сомкнулись полчища других деревьев, но в лицо дышит простор, оно видит даль, мыслит каждой своей веткой в отдельности. Третье укоренилось на вершине мира, оно озирает жизнь, расстилающуюся у его подножья. Так и человек — один тесно окружен людьми, ни один день его жизни не проходит без них, он видит мало и судит о жизни по тем отголоскам бытия, что едва различимы в хоре голосов, в суете. Другой видит больше, думает больше, больше понимает, третий вообще мыслью поднялся над миром, объял все человеческое разом, вокруг него просторно раскинулась мыслимая жизнь. Это было первое серьезное Колино открытие. Потом, как следствие его, явилось соображение, что и семьи, оказывается, разные. Он стал присматриваться к взрослым, и следующая мысль показалась ему, привыкшему их почитать, кощунственной: не всех взрослых можно уважать. Его ровесники, видимо, додумались до этого раньше, они были намного смелее его. Например, Лана говорила о своей матери с таким пренебрежительным раздражением в голосе, что Коля только поеживался — для него тетя Нина была существом, не подверженным обсуждению, а тем более осуждению. Он защищал перед Ланой ее мать и не понимал, откуда в нем эта горячность — чужой же, в сущности, ему человек тетя Нина. В нем тогда говорил инстинкт самосохранения — необходимое для жизни чувство, которое легко разрушала в себе Лана. Но Коля чувствовал, что бы ты ни разрушал — любовь, авторитет, веру, — это к добру не приведет, и не стоит поддаваться соблазну осуждать взрослых, но научить этому пониманию Лану не мог, слов таких тогда не знал. Иначе бы он и тетю Нину предостерег, сказал бы, например, что нельзя все-таки становиться с дочерьми на одну доску, разговаривать на их языке, молодиться словечками «фраер», «этот чувак», «меня это не фурычит». Все это создает только видимость равенства. Иногда Коле казалось, что больше всего тетя Нина боится быть застигнутой врасплох на неподходящем к случаю выражении лица, на естественной реакции. Иногда она путала маски, говорила: «Ах, Боже мой, какая жалость», а лицо, не поспевающее за словами, изображало судорожную улыбку. «Бедная женщина, — говорила про нее Колина мать, которая не очень жаловала Зимину, — она не может отдохнуть от притворства, точно ей есть что скрывать от людей, и ее лицемерие имеет какую-нибудь цель, помимо самого лицемерия. Она так боится показать свое глубокое равнодушие к чужим горестям — ведь это неприлично! — что невозможно пережимает, переигрывает».
Зимин был намного старше жены, он теперь ни во что не вмешивался. Такое одиночество читалось в его лице, доверчиво обращенном к экрану телевизора, что у Коли, когда он бывал у них дома, сердце сжималось. Вокруг Зимина шумела молодая и молодящаяся, полная энергии жизнь, ревел магнитофон, звонил телефон (случалось, Лана или ее сестра Лида с удивлением говорили: «Тебя, папа...»), звенели голоса, приходили гости, но все это уже не имело отношения к опальному Зимину. Обычно такие сильные люди, как он, не меняются, они так и умирают, не переменившись в душе, но с Зиминым, после того как он вышел на пенсию, произошла метаморфоза. Он никак не мог свыкнуться со своим новым положением, тяжело переживал свой, как ему казалось, позор. По городу ходил, стараясь выбирать самые безлюдные улицы, чтобы не попадаться на глаза знакомым. Выходя из дома, он вооружался солнцезащитными очками. Ему казалось, что люди смотрят на него с тайным злорадством, перешептываются за его спиной. Зимин никак не мог взять в толк того, что с ним случилось: почему он, крепкий еще мужик, энергичный организатор, толковый работник, оказался не у дел.
В молодости он окончил машиностроительный институт, начинал с простого слесаря, дорос до замдиректора большого сибирского комбината, пока его не перевели на строительство завода в приволжской степи. Привыкший к кочевой жизни, к разъездам, к работе «от гимна до гимна», он встречался с семьей в редкие выходные или дни отпуска, да и те старался проводить на рыбалке или на охоте в кругу друзей и единомышленников. В один день лишившись всего — власти, авторитета, персональной машины, он вдруг обнаружил, что оказался в семье на положении пленника. Пока он строил завод, город, в семье привыкли обходиться без него, и теперь всем он только мешал. Дочери на него покрикивали, помыкали им, вымещая свое раздражение — с уходом отца на пенсию они тоже лишились многих благ, например неограниченного кредита в городском универмаге, подобострастного уважения со стороны иных знакомых и подруг, заметно охладевших к ним в последнее время.
Зимин уже подумывал: не пойти ли ему к своему преемнику и попроситься начальником цеха или, на худой конец, мастером участка?.. Он думал о том, что, может, все случившееся с ним справедливо: слишком долгое время все сходило ему с рук, многое позволялось, было много самонадеянности, даже авантюризма — и вот авария. Может, само время как-то изменилось, загустело, потребовало иных, более расчетливых и трезвых людей, а он не заметил, как отстал от жизни, забронзовел и состарился? Он по-прежнему дергался на каждый телефонный звонок. Поднимался, как и прежде, с рассветом и, чтобы хоть как-то занять себя, готовил завтрак на всю семью, но все его усилия ни в ком не находили отклика. Коле было больно смотреть на него, хотя в его присутствии Зимин как-то оживлялся: «Николай, давай-ка блинов накатаем, побалуем моих бездельниц!» И впрямь были бездельницы. Каждая норовила заботу о доме переложить на другую. «Лидия, я на работе выматываюсь, неужели так трудно слетать на рынок?» — «Пусть твоя младшая потрудится!» — «Чего это младшая, — огрызалась Лана, — пусть старшая подаст пример, вместо того чтобы с утра до ночи с фраерами по телефону трепаться». — «Юноша, — обращалась к Коле тетя Нина, — вы не сходите вместе с нею в магазин? В доме хоть шаром покати. Пороть их надо было в детстве». — «Саму тебя надо было пороть», — холодно отвечала Лана. «Николай, поди сюда, — звал его из своей комнаты Зимин, — оставь их, я сам схожу. Не завидую я будущим супругам моих дочек». У Зимина даже не было права голоса в собственном доме. Он только мог позволить себе спросить: «Нинон, ты подписалась на «Иностранку»?», «Лана, ты зачем надела материно платье, тебе рано с таким вырезом щеголять!» — и удовлетвориться невразумительным ответом. «Ты как с матерью разговариваешь?» — выговаривал Лане Коля, когда они оставались одни. «Пусть не лезет, — сверкая глазами, с раздражением отвечала Лана, — осточертело это ее кокетство перед всеми!» — «Опомнись, при чем тут кокетство, тетя Нина мне в матери годится!» — «Да хоть в прабабушки. Слова в простоте не скажет, противно слушать. Думает, что это ей очень идет». — «А тебе не идет грубить!» — «Это мое дело». — «И мое тоже», — хотелось сказать Коле. Лана резко меняла тон, она уже щебетала: «Коля, ласточка, посмотри-ка, что у меня тут с электрофеном, током бьет, проклятый». — «Неси отвертку», — вздыхал Коля.
Что она в нем ценила, так это его неизменную готовность прийти на помощь, что-нибудь отнести, отремонтировать. Всякая техника слушалась Колю так же, как и его отца, который умел делать абсолютно все: мог сложить баню, мебель в доме сделал собственными руками, был большим радиолюбителем. Еще при отце Коля стал ходить в авиамодельный кружок. Специально для Ланы он построил радиоуправляемую авиамодель, которая однажды утром с оглушительным треском спланировала над балконом Зиминых и по радиосигналу сбросила на него букетик ромашек. Но зря Коля старался: Лана уже умчалась на улицу, а на балкон выскочила Лида и покрутила пальцем у виска.
— Ты бы лучше сделал что-то полезное! — прокричала она.
Коля сделал и полезное. По просьбе сестер он собрал телефонный автоответчик — на свою голову, ибо теперь к Лане стало невозможно дозвониться. Его же собственный, записанный на пленку голос противно отвечал: «Зиминых нет дома. У вас есть минута, говорите». Но вскоре по суровому требованию Зимина, тогда еще не вышедшего на заслуженный отдых, Коля разобрал автоответчик, и Лана неделю дулась на него, пока не появилась в нем новая нужда.
Людмила Васильевна обвязывала мать и сестер Зиминых. Она вязала крючком и спицами, как настоящий художник. Очень чувствительная к любой красоте, будь то произведение искусства или человеческое лицо, она была сверх того в высшей степени одарена редчайшим чувством современности. Чувство стиля — такая редкость... Людмила Васильевна могла предугадать, что будет носиться в ближайшем будущем, и была настолько точна в своих предчувствиях, что казалось, она способна приоткрывать завесу будущего и зрить в нем собственными глазами наряды, которые появятся в журналах мод год спустя. Она свободно листала эти журналы, изданные в грядущем, и имела не только общее представление о стиле и покрое, угадывала и детали: какие ткани будут пользоваться спросом, какие украшения войдут в моду. Она отважно демонстрировала в городке, где все носили выше колен, длинные платья с оборками; в тот сезон, когда все хватали кримплен, она уже шила наряды из хлопчатобумажных тканей — настоящие ситцевые откровения в русском народном стиле. Продавщицы магазинов, умеющие держать нос по ветру, быстро сообразили, что если Людмила Васильевна берет залежавшийся вельвет, то это не из одного бабьего каприза, тут что-то есть. И уж как благодарили они, когда Людмила Васильевна подсказала девушкам взять по верблюжьему одеялу, партию которых завезли в универмаг: оказалось, одеяла можно было распустить и вязать из шерсти что душе будет угодно. В швейном училище девочки-ученицы шили изделия из плащевой ткани — плащи и платья, которые никто не покупал. Людмила Васильевна, неугомонная душа, изобрела изящного покроя комбинезон, сделала лекала и отдала закройщицам, а они уже пустили комбинезоны в производство для учениц. И поступили очень своевременно, ибо эта же модель появилась в журналах, продукцию расхватали в два счета, и училище, благодаря инициативе Людмилы Васильевны, выполнило план.
Коля привык доверять ее чутью, ее вкусу и отношению к людям, — тем более ему было неприятно, что матери никак не нравилась Иоланта. Сначала он приписывал это обстоятельство женской ревности, но тут крылось нечто иное, более серьезное: мать была человеком справедливым, несмотря на всю свою кажущуюся взбалмошность и вспыльчивость по пустякам.
— Понимаешь, — говорила она, — твоя Лана ненастоящая. Тебе она кажется необыкновенно живой и оригинальной оттого, что выкидывает всякие экстравагантные номера. Но ведь она может себе это позволить, у нее обеспечены тылы, ей есть куда отступить, если что. Тебя так пленило, что она, никого не предупредив, умчалась в Москву, видите ли, посмотреть на «Мону Лизу». Ах, как ты не чувствуешь в этом манерности, ненатуральности, желания выказать себя не такой, какая она есть. Да и зачем ей «Джоконда», когда она ни капельки не интересуется живописью? Боюсь, Коля, ты не просто доверчив, а и не слишком умен. Всмотрись в ее мать — вот будущее и сущность самой Ланы, помяни мое слово. Она швыряет направо и налево деньги, которые заработаны не ею, она привыкла сорить чужими деньгами — значит, в будущем ей тоже придется подумать об особой статье доходов, при которой можно будет сохранить свои милые замашки... Тебя это устраивает?
Коля угрюмо поворачивался и уходил к себе... Во всем остальном у них с матерью было полное согласие, но он бы отдал все это в обмен на единодушное отношение к Лане. Если же говорить о самой Иоланте, она, как ни странно, горячо восхищалась Людмилой Васильевной, ее умом, независимостью, вкусом и манерами, ее умением одеваться, хотя Коля и подозревал, что интерес Ланы к матери был, скорее, чисто женским, тряпичным. Вообще молодые девушки, Колины одноклассницы, ученицы художественной студии, которую вела мать в своем Доме культуры, обожали ее; у совсем юных она могла найти то понимание и доверие, которого лишали Людмилу Васильевну женщины ее возраста с устоявшимися вкусами и привычками.
Дома буквально на каждом шагу можно было встретить неопровержимые доказательства всевозможных материных талантов. На скромных креслах, купленных еще в пору Колиного детства в комиссионном магазине, красовались вязанные крючком чехлы. Цветочные горшки были оплетены веревками очень искусно, как и абажур лампы. Вязаный коврик с выпуклыми цветами висел над диваном, занавески на окнах, сшитые из батиста, выглядели очень дорого и оригинально — с оборками, с кружевом по краям. Колины акварельки и декоративные фигуры из отполированных коряг не шли ни в какое сравнение с картиной-макраме из мешковины и веревок. Занавес перед кухонкой она соорудила из полиэтиленовых бус, которые никто не покупал в уцененном отделе универмага. Все ею делалось легко, играючи. Но свитера, костюмы, юбки для заказчиц вязала она трудно, то и дело распускала, вечно чем-то недовольная. Как-то она распустила почти готовое платье для Нины Зиминой только потому, что почувствовала, как под горло «просится» сиреневая полоска.
Мать обвязывала и Лидию, и Лану. Сестры друг друга недолюбливали. Иоланта, подглядывая в замочную скважину, удаленная сестрой с глаз долой, шептала: «Глянь, вообразила, что у нее тонкая талия! Такое платье можно мне носить, а не ей, корове!» Коля радовался и изумлялся любому проявлению жизни в этой неспокойной девочке — она была не похожа на вялых и сереньких своих ровесниц, вся огонь. «Сущая дурочка!» — снисходительно говорила она о своей подружке Вере, которая явно робела перед Иолантой. Коля растерянно кивал. Сам же он ни на секунду не допускал мысли, что она может и о нем отозваться с таким сокрушительным пренебрежением. Ему казалось: она его ценит. Прошло какое-то время, и однажды он услышал из полуотворенной двери гостиной, где тетя Нина примеряла обновку: «Вяжет она, конечно, мастерски, ничего не скажешь, но и дере-ет же!» Коля вздрогнул, ошпаренный стыдом. Дома он впервые в жизни налетел на мать. Раньше Коля и вообразить себе не мог, что когда-нибудь осмелится повысить на нее голос. «Чтоб не смела больше на них работать!» — захлебываясь, молотя кулаком по столу, кричал он. Мать оторопела. Ее худощавое нервное лицо застыло. Она была не из тех, на кого можно кричать. Первым ее движением было дать ему по щеке и высказать прямо в лицо, что вяжет она отнюдь не для своего удовольствия, а для того, чтобы прокормить их обоих, что за каждой пластинкой, купленной им, только слепой не увидит ее слезящихся от усталости глаз, занемевшей спины. Еще она хотела сказать, что унижения в том нет, что она вяжет для людей, ведь она не даром деньги получает, а за труд. Но упрек его был столь ошеломляюще жесток, что она только смотрела на него спокойными, изучающими глазами и ничего не говорила, пока Коля, раздувая ноздри, не выскочил из комнаты.
Ему был знаком этот взгляд: она могла им укротить сына в одну минуту. Как-то раз мать, подымаясь по лестнице, услышала, как Коля, стоя на площадке первого этажа с товарищем, выругался. Увидев ее, он замер от страха. Мать прошла мимо него, не глядя, властной рукой взяла его за воротник и втащила в квартиру. Товарищ быстренько скатился вниз. Пока она раздевалась в коридоре, Коля стоял съежившись: ждал расплаты. Мать села перед ним на ящик с обувью и тихим серьезным голосом сказала, глядя ему в глаза:
— Мне бы хотелось, чтобы ты со всеми людьми разговаривал на одном языке, а не подделывался всякий раз под своих собеседников. Это недостойно: для одних держать в запасе одни слова, для других — другие. Такое притворство означает, что ты человек, зависимый от каждого — любой может навязать тебе свою манеру общения.
Проговорив это, она открыла перед ним дверь:
— Это все, что мне хотелось тебе сообщить. Ступай к своему другу.
...После этого случая она некоторое время не ходила к Зиминым, ссылаясь на занятость. Коля тоже решил больше не ходить в этот дом, но примчалась Иоланта — у нее что-то дома не ладилось, все подружки дуры невозможные, скучно, скучно с этими курицами, Галина Ивановна в школе нотации читает, литераторша цепляется к ней, потому что старая дева, и вообще — почему он уже неделю не приходит?! «Две», — опустив голову, точно виноватый, поправил ее Коля. «Пошли к нам немедленно, — потребовала Иоланта, — не то я сейчас брошу шубу и пойду раздетая по морозу!» Коля пошел — а что было делать?
Наступили зимние каникулы. Подружка Вера в последнее время чаще находилась при них. Без подружки, должно быть, Колина любовь казалась Иоланте пресной. Вера была зритель. Уходя, Коля обычно спрашивал: «Завтра когда прийти?» Иоланта, сидя к нему спиной, показывала свой победоносный профиль. «Вечером, — ответствовала она, — часиков эдак в девять...» — «В девять, понятно», — повторял Коля, стараясь врезать цифру в Верину голову, чтобы до нее дошло: раз он явится в девять, ей надлежит нанести свой визит часиком раньше и к девяти скрыться, исчезнуть, раствориться в воздухе. «Или в десять», — рассеянно говорила Иоланта, сокращая свидание на час.
И Коля клял себя, что тут же не ушел, пока она не поменяла своего решения, одновременно не уставая дивиться ее могуществу и легкости, с которой она распоряжалась его маленькой жизнью. Но, дотянув кое-как до половины десятого, он звонил в ее дверь. Вера уже сидела на диване, смиренно обхватив колени худыми руками, и исподлобья созерцала свое отражение в трюмо. Коля решал задачки по алгебре и геометрии (он добровольно взялся подтянуть Лану по этим предметам), пил чай, причем Вера клала ему столько сахара, что чай делался сиропом, потом он уходил, медля на пороге, сосредоточивая гипнотическую силу своего взора на Иоланте, ожидая, что она наконец сбросит маску товарища и подарит ему какой-либо жест, намек, с которым бы легче было переносить разлуку, но нет, ничего: «Приветик, гуд бай и чао-какао!» Решая задачки, он то и дело подзывал Иоланту, ссылаясь на непонятный почерк в ее тетради, каким было написано условие, — все было ему понятно, кроме нее самой! Но зато она склонялась над его головой, и он зажмуривался от счастливого страха. Он крал у нее, не подозревающей, в чем дело, и оттого особенно трогательной, эти мгновения мнимой близости. Вера тоже считала необходимым подойти, вглядывалась в условие задачки и ловила Колю на переполняющей его любви. «Ой, да тут же все ясно написано!» — говорила она, и обаятельная минута, ради которой Коля был готов перерешать весь учебник, лопалась.
Однажды Лана доверила ему держать на вытянутых руках вязанье и принялась быстро-быстро вить из Коли веревку; нить, соединяющая их, текла от него к ней, лицо ее было сосредоточенно, он тоже глубоко задумался, вращая кистями рук, как она учила. Вдруг Вера, совершенно забытая ими, резким движением швырнула на пол журнал мод, спустила с дивана ноги и деревянно пошла к двери. Она удалилась не простясь. Иоланта, проследив ее уход, не сделав ни одного движения, чтобы удержать подругу, перевела задумчивый взгляд на Колю. Он протянул ей клубок, который она отложила в сторону. Лана разглядывала его со странным выражением лица, потом пожала плечами, точно чего-то не понимала, прикусив губу, снова посмотрела на него, вдруг оживленно просияла и заявила с той неожиданной откровенностью, которая означала одно лишь равнодушие к нему:
— Слушай, а ведь ты красивый парень.
Коля засмеялся, не сводя с нее глаз, стараясь удержать ее внимание на себе.
— Нет, серьезно, красивый. У тебя глаза... — она задумалась, — ничего себе глаза... Характер у тебя хороший, — продолжала она и, покусав прядь волос у щеки, добавила: — Твердости только тебе не хватает, мне кажется. Ты сильный — и вроде не сильный, слабый...
— Я сильный, — возразил Коля. — Могу носить тебя по комнате.
Иоланта скрестила руки и встала на цыпочки, как балерина.
— Носи, — приказала она.
Коля подхватил ее под коленки и поднял, стараясь держать от себя подальше, понес к письменному столу, потом к балкону.
Иоланта беспокойно заулыбалась:
— Поставь на место.
Коля снова отнес ее к письменному столу и осторожно усадил. Она опасливо отодвинулась, спрыгнула и отбежала к дивану.
— Си-ильный.
Села, гибким движением подхватила с пола журнал.
— Но я не эту силу имела в виду.
На этот раз Коля уходил от нее охотно, нетерпеливо, он жаждал остаться в одиночестве с воспоминанием о ее словах, о том, как она это произнесла. Он ходил по комнате, обхватив себя руками, повторяя про себя: «Ты красивый парень... Серьезно, красивый. И си-ильный!»
Все время ему хотелось остановить ее в себе, задержать, очертить магическим кругом, где бы жила она, не подозревающая об этом убежище. В своих ученических тетрадях он набрасывал ее профиль, рисовал ее лицо, каким оно было в те или иные минуты, — ее необыкновенно подвижное лицо, на котором можно было прочесть обиду, горечь, девчоночье тщеславие, страх и которое все же оставалось для него загадкой. Он рисовал ее с разными прическами. Однажды даже Иоланта, углядев у него в тетрадке по физике свой портрет, принялась тут же, за партой, поставив маленькое зеркальце, укладывать волосы так, как нарисовал Коля, и на его глазах превратилась в строгую маленькую женщину. Он приобрел оперу Чайковского, чтобы наслаждаться ее именем, нарисованным большими буквами на коробке, и, когда матери не было дома, слушал ее с горьким наслаждением побежденного и вместе с тем с торжеством победителя — он отвоевывал в себе для нее такие высоты, которые рано или поздно должны были притянуть, как магнитом, ее настоящую. Или ненастоящую? Где она, настоящая, та или эта? Коля без конца проигрывал особенно ему полюбившийся дуэт Иоланты и Водемона: «Твое молчанье непонятно... Не знаю, чем мои слова тебе могли быть неприятны, скажи мне, в чем моя вина?» Ее вины в том не было, она еще не могла увидеть его, на Коле лежала великая обязанность сорвать с ее глаз повязку. «Зачем глаза даны мне? Для того, чтоб плакать», — отвечала Иоланта, и тут же заворачивалась музыкальная буря, вовлекая инструменты один за другим: восклицания фанфар, волнистые звуки арфы, призыв олифанта в гулком осеннем лесу. На этом гимне, восторге и кружении пластинки однажды застала его неожиданно возвратившаяся мать; Коля, услышав ее шаги, щелкнул клавишей проигрывателя, но музыка еще не успела выветриться из комнаты, и мать сказала иронично:
— Водемон нашелся...
Невозможно было вынести эту насмешку и стыд. Коля хватил пластинкой об пол, но она не разбилась. Они с матерью остолбенело посмотрели друг на друга.
— Ну-ну, — сказала она и, круто развернувшись, вышла из комнаты, потому что между ними не было принято выяснять отношения.
Однажды он вызвался проводить Иоланту на каток. Стояла ясная зима, в небе было просторно, звездно, густые тени деревьев лежали на лунном снегу. Иоланта радовалась: вечер хороший.
— Ты бы коньки купил, — участливо сказала она.
Коля отвечал, что купит обязательно.
У входа на каток они замешкались, здороваясь с ее знакомыми, — тем, кто его не знал, она представляла Колю как друга детства, что его, конечно, не устраивало. Ему даже показалось, что, представляя его парню в грубошерстном вязаном свитере, она произнесла «друг детства» несколько пренебрежительно, но парень, равнодушно кивнув, умчался на коньках. Проследив за ним глазами, Иоланта вдруг взяла Колю за руку, сжала ее и повела его к трибунам. Там она дозволила ему переобуть себя, топнула коньком в нижнюю скамейку:
— Нормальненько.
И, махнув рукой, заскользила по льду. Ее алая ягодная шапочка замелькала в толпе пестрых конькобежцев. Коля подул на руки, все еще растроганно улыбаясь.
Из репродуктора тут же грянула музыка, широкий, плавный на поворотах «Севастопольский вальс». Иоланта по кругу пронеслась перед ним с какой-то девочкой, помахав ему. Коля вскочил, чтобы ей ответить, но она была уже далеко. Потом она снова выплыла из праздничной толпы, самая праздничная, самая легкая фея, и стая других фей неслась за ней. Он поискал глазами парня в овечьем свитере — оказалось, он катается в паре с их литераторшей. Очевидно, партнер, взрослый парень, нравился молодой учительнице — она все время смеялась. Иоланта с девочкой находились поблизости от этой пары, точно привязанные незримым тросом: очевидно, спутница Ланы любопытствовала на училкиного кавалера. Коле пришло в голову, что Лана, разгорячившись, захочет напиться, и он отправился в буфет, заранее представляя, как удивит ее своей расторопностью.
В длинной очереди, на его счастье, оказался знакомый по авиамодельному кружку, который его окликнул. Они постояли, обсуждая предстоящие областные соревнования, куда знакомому предстояло ехать выступать вместе со своей моделью радиоуправляемого гидросамолета, затем приятель поинтересовался, с кем Коля пришел на каток.
— Со своей девушкой, — без запинки сказал Коля.
— А, — сказал приятель, косясь на бутерброды в витрине. — Я ее знаю?
Коля буркнул фамилию Иоланты.
— Ага, — сказал приятель. — Старшая или младшая, их, кажется, две сестры?
— Младшая, Иоланта, — пробормотал Коля.
— Красивая девчонка, — равнодушно отозвался товарищ, и Коля в порыве благодарности, что он не усомнился в его близости к великолепной Иоланте, хлопнул его по плечу.
— Тебе чего, с колбасой или с сыром? — спросил озадаченный товарищ.
— Ага, с сыром и колбасой, — сказал Коля, — и лимонаду еще.
Когда он вернулся на свое место, Иоланты на катке не было. Почувствовав в ногах слабость, Коля опустился на заснеженную скамью с бутылкой в руках. Нет, ее не было. Кто-то махал ему рукой и кричал — не алая шапочка, другая плыла к нему. Коля потряс головой, надеясь, что зрение все же вернется к нему вместе с Ланой, но перед ним стояла всего лишь Вера. Она что-то говорила, но Коля не понимал, что именно.
— Где Лана? — спросил он наконец.
— Генка здесь, — внимательно посмотрев на него, объяснила Вера и уселась рядом с ним.
— Что за Генка? В вязаной кофте?
— Ну, — подтвердила она. — У тебя лимонад, можно?
— Можно, можно.
— Открой, пожалуйста.
Коля откупорил бутылку.
Вера отвернулась от него и попробовала глотнуть.
— Не могу из горла. На.
Коля вынул из кармана бутерброды.
— Хочешь?
Она покачала головой, посидела еще немного, придумывая, чем обратить на себя Колино внимание, потом вскочила и полетела по льду. Коля и не заметил этого. Вдруг откуда-то с верхних трибун запрыгала на него Иоланта, крича: «Ой-ёй, лови-и!»
Коля подхватил ее под мышки и усадил на скамью. Все его страхи исчезли как дым.
— Ой, лимонад, дай глотнуть! — потребовала она и припала к бутылке.
Вода потекла по подбородку. Лана отерлась шапочкой, подышала на руки и снова подняла бутылку. Коля вложил ей в свободную руку бутерброд.
— Пасибо, пасибо, — залепетала Иоланта, — я ухожу, я улетаю...
И ушла, улетела с бутербродом в руках.
Коля взял бутылку, умиленно разглядывая горлышко, и стал тоже пить. Он сделал несколько глотков — Иоланта уже стояла перед ним и, задохнувшись от бега, спрашивала:
— Слушай, а кто красивее, я или наша литераторша?
— Клаудиа Кардинале, — ответил Коля.
Она не засмеялась.
— Я серьезно.
— Ты, царица, спору нет.
— То-то.
Погрозив кому-то кулаком, она снова умчалась. Коля прижался губами к горлышку бутылки и допил лимонад.
Когда они уходили, ему вдруг захотелось прихватить бутылку, как реликвию, с собой, но Лана могла подумать совсем другое, глупое, и он зашвырнул бутылку за трибуны.
Мать была дома, гладила простыни. Увидев Колю, она оставила свое занятие и напустилась на него за то, что он опять не сдал бутылки из-под кефира (бутылка!). Заметив, что он как-то странно усмехается на ее слова, она спросила:
— Ты был у Зиминых?
Он кивнул. Мать с сожалением посмотрела на него, выключила утюг.
— Оставь ее, — сказала она. — Эта девушка не для тебя.
Коля молча пошел в прихожую, мать вышла следом за ним.
— Говорю тебе, не для тебя эта девица!
— Пожалуйста, не называй так Лану, — резким тоном, каким он часто в последнее время говорил с нею, сказал Коля.
— Как?
— Не называй ее девицей.
Мать жестко усмехнулась. Лицо ее выразило непреклонность.
— Кто же она, по-твоему, как не девица? — произнесла она.
— Девушка! Очень хорошая девушка, ясно?
— Ясно, — тяжело вздохнула мать, — ясно, что ты такой же дурак, как и я. Мы оба полные идиоты.
Ее слова больно задели его. В глубине души он чувствовал: она права, говоря ему, что Иоланта не для него. «А для кого?! — подавлял Коля ревнивый крик. — Для кого?» Да, он знал, Лана кокетка, временами бывает жестока, но тем не менее никто не мог чувствовать ее, как он, понимать ее, даже она сама, такая беззащитная, зависимая от каждого враждебного взгляда, ранимая.
Коля во всем ей уступал, во всем ее слушался, но он знал, что, несмотря на всю беззаветность его чувства к ней, Лана нуждается в нем еще больше, еще нетерпеливее, потому что она не научилась обретать опору в самой себе, в отличие от него. Он был предан ей безоговорочно, но не раб ей, нет, и она это знала, она это ценила, хотя, будь он несколько иным, между ними была бы возможна иного рода близость, в которой он, конечно, испытывал необходимость, но это во-вторых. Во-первых же — нужна была она сама, ее ум, ее сердце. Будь Коля иным, все было бы проще, но мать... Но мать слишком глубоко жила в нем, иного способа жизни, чем тот, который утверждала она собою, он не знал. Ее глубокий, истовый мир, полный тоски по настоящим чувствам и прямым поступкам, никак пока не соприкасался с уютным мирком Иоланты. Материны главные слова — честь, совесть, принципиальность — наверняка звучали в Ланиной семье, но только в тех случаях, когда сестры готовили уроки вслух. Комнату с диваном, на котором, поджав под себя ноги, сидела Иоланта и считала петли, отделяла анфилада комнат и миров от той атмосферы сквозняка и горестных раздумий над жизнью, в которых пребывал Коля с его непримиримой матерью. Но Лану не за что было винить: прелесть ее была очевидна, следовательно мир, с которым она жила, был исполнен своей справедливости и притягивал Колю.
— Что ты можешь ей дать? — продолжала мать. — Она привыкла к другому существованию. Твои книги? Нужны они ей! Ты посмотри, куда она летом отдыхать ездит. Мы с тобой хоть раз были в Болгарии? И не будем, смею тебя уверить!
То, что мать так мрачно смотрела на его будущее, вызывало в нем тоскливое сопротивление.
— И мы не умеем хапать! — садилась на своего любимого конька обличения мать, не слушая его вялых возражений. — Я бы могла брать с людей вдвое больше за свою работу, но не могу, не умею, иначе воспитана.
Коля пытался вступиться за Лану, хотя соглашался, что мать иногда говорит о ней справедливые вещи, но это только половина правды...
...Как-то, придя домой, он открыл дверь своим ключом и, пока возился в прихожей, услышал, как мать разговаривала с Зиминым.
— Мне страшно за его будущее, он такой у меня доверчивый и ранимый мальчик... (Коля замер, удивленный. Таким голосом она никогда не разговаривала с ним.) С тех пор как умер отец, он очень изменился, стал скрытным, замкнутым. Тайком от меня ходит на кладбище. И я ничем не могу ему помочь... У меня сердце разрывается, глядя на него! А тут еще твоя дочь, которая просто измучила его, я же вижу, он по уши увяз в своем безнадежном чувстве...
— Но почему безнадежном? Мне кажется, и Лана к нему неравнодушна...
— Он остался без мужской поддержки, — не слушая его, продолжала мать. — Будь жив отец...
Коля сел в прихожей на ящик с обувью и закрыл лицо руками. Так уж получилось, что после смерти отца Людмила Васильевна и Коля переживали эту беду порознь, скрывая свои чувства друг от друга. Углубившись в свое одиночество, Коля не думал, не замечал, что мать живет на пределе своих сил. Согласно ее воле на могиле отца установили большой гранитный валун с закрепленной на нем фотокарточкой под плексигласом. Фотография была сделана незадолго до его гибели, летом на отдыхе, на берегу реки Усы возле корявой сосны; при желании эту сосну можно было увидеть и сейчас, с ней ничего не случилось, как и с рекой, мирно текущей в своих песчаных, заросших кувшинками берегах. Этот могильный камень придавил их обоих с такой силой, что нужны были тысячи сильных рук, чтобы вытащить и его, и мать. Но большие, уверенные в себе взрослые люди словно отступились от них, они делали вокруг осиротевшей семьи какую-то неглавную работу: собирали деньги, приходили на поминки, старались что-то починить в их доме, но никто не мог найти слова, чтобы хоть немного облегчить эту тяжесть, — наверное, потому, что слов таких не было. Друзья отца, сильные, находчивые, упорные люди, вдруг сделались неуклюжими и неповоротливыми со своим участием и похлопыванием по плечу, уклончивые общие фразы были единственным ответом на Колины разговоры об отце, а ему было необходимо говорить о нем, точно этим он пытался удержать недолгую людскую память и заглушить свою боль. Но жизнь для людей продолжалась, как будто ничего не произошло. Заговаривая об отце с близко знавшими его, Коля словно натыкался на глухую стену. Это горе было не соизмеримо ни с чем, и исцелить его было нельзя. Ночью Коля, закрывшись с головой одеялом, обливался слезами, а утром они с матерью отводили друг от друга глаза, точно каждый боялся увидеть в другом отражение постигшей их беды. Прежде все были свои, весь дом, вся улица и город, теперь стали посторонними, обходили их дом стороной, и все же заходили, приносили продукты, чинили на кухне кран, и опять проходили мимо, потрясенные своей беспомощностью. Словно кто-то подучил людей, что в таких случаях надо вести себя именно так, не иначе, что, когда Коля бросается к ним с воспоминаниями, надо учтиво отстраняться: да, да, но что ж теперь делать, его не вернешь, а вам жить надо... Этими жестокими в своей справедливости фразами, которые столетиями, как морской волной гальку, обкатывала людская беда, они пытались отделаться от него. «Да» и «нет» не говорите, черный с белым не берите... Коля метался между этими почужевшими, непроницаемыми людьми, точно чего-то ждал от них, но они отворачивались, и он поверил в то, что всю огромную память об отце теперь нести ему одному. Это же думала Людмила Васильевна, но мысль о Коле, как живой побег, вырастала из-под могильного камня, мысль о сыне, о жизни. Людмила Васильевна оборвала дверной звонок, потому что заметила, как Коля вздрагивает и бледнеет, когда звонят в дверь, теперь все к ним стучались. Она собрала все отцовские вещи и спрятала их на антресоли, но все время что-то находилось, что напоминало о нем, — его авторучка, окурок в спичечном коробке в дальнем ящике письменного стола, шахматы...
Первое время Коле снился один и тот же сон: они с отцом сидят в сквере на траве над шахматной доской. Осень, с деревьев летят желтые листья. Коля смотрит не на доску, а на лицо отца, точно по нему пытается прочесть какую-то большую, к шахматам не относящуюся мысль, но на лице отца написано неведенье и только одна будничная забота — разменять ферзя или еще не стоит? Падают листья, отрываются с веток с хрустальным звоном, летят, устилают вокруг них траву. Коля чувствует: ему сейчас надо о чем-то предупредить отца, о чем? Ах да: «Папа, готовится твоя гибель, никуда с этого места не уходи, и она пройдет мимо». Но он не может открыть рот. Ужас в душе нарастает, но он не может сказать ни слова. Он должен сделать какой-то ход, чтобы отец понял. Вот упавшая сверху сосновая игла зацепилась за корону шахматного короля... Коля осторожно снимает ее — а сосна-то здесь откуда? Тут нет сосен! Это на берегу реки сосна! «Твой ход», — говорит отец и ложится на траву, раскинув руки. Коля смотрит на доску, ищет фигуру и просыпается... Он просыпается и на цыпочках идет к спальне матери, останавливается перед ее дверью в страхе — она-то как? Она — там? Ничего не слышно — ни дыхания, ни шелеста страниц журнала, который она листала перед сном, но из-под двери пробивается свет. Она не спит, что же она там делает? И он не может рывком открыть эту дверь, дверь словно приросла к полу, пустила в него мощные извилистые корни. И опять он просыпается, идет к ее спальне — там темно, молчание. Спит? Все на земле погрузилось в сон, кроме Коли — и еще одного, который где-то рядом, за воздушной дверью, в которую не пробиться, не достучаться. Он снова ложится в постель и думает: «Приди, покажись мне, ведь я знаю, ты где-то здесь, не может быть, чтобы даже ко мне ты не мог оттуда вырваться, на одну минуту, чтобы я мог еще раз увидеть тебя, ведь ты же любил меня, неужели то, что с тобой произошло, сильнее нашего кровного понимания, сильнее меня, живого?» Ответа нет, в окно смотрит туманная ночь, за ночью сквер, падают с кленов листья. Когда эти деревья были молоды, когда их жизнь только начиналась, отец был жив, ходил по земле, радовался, что весна. Что же делать со временем, которое уносит человека, отрывает его от дома, от родных, так любящих его, как одному преградить собою эту лавиной летящую на тебя реку, сметающую человеческую жизнь, города, государства? Как одному?
Только один человек отозвался тогда на его голос, встал вместе с ним — Лана. Коля не помнил ее рядом со своим отцом, а она, оказывается, была. Он вообще не помнил ее и не замечал прежде, когда по воскресеньям они семьями выезжали на острова сначала вверх по Волге, потом по Усе на моторных лодках. Когда-то давно Колин отец учил ее плавать. Однажды — она уже тогда хорошо держалась на воде — Лана отплыла от берега, как вдруг увидела, что на нее плывет змея. Такого страха она еще не испытывала. Отец мастерил костерик на берегу в окружении остальной малышни. Услышав ее крик, он, как был, в одежде прыгнул в воду и поплыл навстречу змее. Это оказался довольно большой уж, отец вытащил его из воды и отнес подальше в лес. Весь день потом он утешал Лану, носил ее на плечах, собирал с ребятами чернику. Лана все это запомнила. Она помнила, как все вместе ловили с лодки рыбу, как варили уху, — он, оказывается, называл ее тогда маленькой хозяйкой. Она рассказывала, какие у них были разговоры, как вечером, засыпая, она слышала его голос за стенкой палатки, и ей было спокойно. Как утром он вытаскивал их с подружками из палатки в спальных мешках и вытряхивал из мешков — проснитесь, лежебоки! Она помнила то, что не помнил Коля. Лана ходила с ним на кладбище. Она первая догадалась взять его за руку и привести на тот крутой берег Усы, где отца сфотографировали стоящим у этой несуразной сосны. Он выносил свое горе вместе с нею. Но как об этом расскажешь? Там, где взрослые ничем не могли помочь, явилась девочка и спасла его. Ей он рассказывал свои сны. И разве знает кто-то Лану так, как он, разве кто-то вправе упрекнуть ее за невнимательность к людям, суету, кокетство, за все то чуждое в ней, с помощью чего она оборонялась от взрослого мира, все то чужое, не ее вовсе? Если бы мать знала об этом, но какими словами ей расскажешь, когда она хмурится и машет рукой при слове «Лана»! Конечно, она измучила его, но ведь она красивая, красивые иначе не могут, она просто еще не знает, какое найти применение этой, свалившейся на нее буквально за последнее лето, красоте. Такая смешная: разговаривая с Колей, норовит усесться напротив трюмо, смотрит на себя, любуется, качает головой, отвечая Коле, грубит ему — и смотрит в зеркало — это мне идет? Все, все идет? Вот это мать видит, а того, как ребенок утешал ребенка, не видела, когда взрослые стояли вокруг них тесным кругом, отвернувшись, показывая лишь свои усталые спины.
Прошло четыре года. Кое-кто из близких стал уже говорить матери: не век же так убиваться, молодая еще, надо подумать о себе, надо как-то устраивать свою жизнь. С кем? Вокруг никого не было. По крайней мере, Коля никого не видел. Но вот Таборлев совсем недавно, копаясь с детским совком в песочнице, где он набирал песок для своих котов, увидев Колю, замахал ему рукой и сказал со своею обычной прямотой:
«Что-то, Николай, к вам Зимин зачастил. Дома ему, что ли, скучно?»
«Наверное», — простодушно ответил Коля.
Но какая-то смутная мысль закралась ему в голову. Он был не из тех маленьких эгоистов, которые желают, чтобы мать принадлежала только им, но о Зимине, как о возможном отчиме, конечно, не думал. Ведь у него семья, Лана, куда он от них денется? Но, выходит, Зимин стал для матери совсем близким человеком, раз уж она пускается в такие с ним откровения...
Коля поднялся на ноги и открыл дверь в комнату. Увидев его, они испуганно замолчали.
— Выручай, Николай, — наконец произнес Зимин, — твоя мама критикует меня во все лопатки. Столько критики, — он обернулся к Людмиле Васильевне, — в свой адрес я не слышал и в ту пору, когда занимал свой руководящий пост!
— Коле тоже от меня достается, не беспокойся, — смущенно отвечала мать. — Вообще я тебе скажу, — продолжала она уверенней, — образованным человек считается не по тому, сколько книг он прочитал, а по тому, как читал. Ты вот только что осилил Монтеня, но по тебе этого не скажешь. Если б ты читал его книгу по-настоящему, не одними глазами, ты бы в чем-то переменился, по крайней мере перестал бы жаловаться на жизнь и скучать.
— Видишь, как она меня чихвостит, Николай? — сказал Зимин.
Коле сделалось неловко, он покраснел и что-то пробормотал в ответ. Он не умел притворяться. Мать, как всегда угадав его настроение, послала его греть ужин и включила телевизор.
Прошло какое-то время, и однажды вечером Коля натолкнулся на них возле своего дома. Они стояли у подъезда и что-то горячо обсуждали. Говорил в основном Зимин, мать как заведенная качала головой. Коля подошел, и они замолчали. Дома он спросил ее напрямую:
— Тебе нравится Зимин?
— Да, — резким тоном сказала мать, — он мне нравится. Но мне не нравится, что он стал ходить за мной.
— Это как: нравится — не нравится?.. Что-то не пойму.
— Мал еще понимать, — подтвердила мать.
— А точнее? — взросло сказал Коля.
— Точнее — для меня поздно об этом думать. А он — женат, было бы бесчестно отнимать мужа у другой женщины и отца у их детей.
— А он тебя любит? — продолжал с любопытством расспрашивать Коля.
Мать вдруг радостно улыбнулась и схватила Колю за руки.
— Ах, не знаю я! Ему со мной интересно. Наверное, она, — мать сказала «она» с той интонацией, с которой любовницы всегда говорят о женах, — не слишком добра, не слишком умна с ним. Он тонкий человек, умница, все чувствует и понимает, а она скроена из более добротного материала. — И мать высокомерно усмехнулась.
Этот разговор случился незадолго до того, как она впервые попала в больницу. Что-то странное стало происходить с ней в последнее время. Она жаловалась на резкую головную боль. Если б Коля не был в то время так поглощен своими отношениями с Ланой, он бы моментально уловил в поведении матери зловещие перемены, ибо трудно было сыскать человека, презирающего всякое нытье больше, чем Людмила Васильевна. Он долго не замечал, что за обеденным столом мать крошит в пальцах хлеб, точно не решается положить его в рот, что она все чаще лежит на диване с головой, обвязанной мокрым полотенцем. Однажды, вернувшись из школы, он застал ее сидящей в какой-то странной согбенной позе: она точно прислушивалась к себе. «Обратись к врачу», — нетерпеливо сказал Коля. Эта его фраза как эхо дошла до него потом, спустя два года, хотя сразу он почувствовал какое-то внутреннее неудобство, точно чем-то оскорбил мать. Как же он был слеп и равнодушен, если мог тогда сказать ей именно такие слова, употребить такой казенный оборот... Но слова, в сущности, точно отражали его тогдашнее чувство — неверие, что с матерью может что-то случиться. Ему бы взять ее за руку и отвести в поликлинику, как это делала она сама, когда Коля жаловался на зубную боль.
— Нет, не может быть, чтобы этот вздор меня пересилил, — словами Базарова, своего любимого героя, ответила она тогда и усмехнулась.
Но «вздор» не отступал, гнул ее и корежил, хотя она еще боялась в этом себе признаться. Головные боли участились, ей казалось, в мозгу у нее лопаются какие-то пузыри, стали ныть скулы, зубы, наконец боль сделалась неотвязной, и Людмила Васильевна потихоньку от Коли пошла в поликлинику к терапевту. Тот отослал ее к невропатологу, а невропатолог, молодой парень, тут же отправил ее в стационарное отделение и сказал, что сам будет «вести» Людмилу Васильевну. Она пролежала в больнице недели две, так и не вникнув как следует в то, что с ней произошло, не принимая участия в общих разговорах соседок по палате на тему болезней. Привычка стоически переносить все, что бы с ней ни случилось, сама по себе похвальная, на этот раз сыграла с Людмилой Васильевной плохую шутку.
Почувствовав себя немного лучше после уколов, мать запросилась у Игоря Николаевича домой, тот в ответ со всегдашним своим юмором немедленно ответил: «Еще раз скажете про выписку — велю одеть на вас смирительную рубашку». Людмила Васильевна, не долго думая, собралась и сразу же после обхода ушла домой в чем была, прислав потом Колю за оставшимися вещами. Дело в том, что у нее в Доме культуры шла подготовка к Новому году, и она боялась, что без нее все расстроится и пройдет не на должном уровне. Она запаслась пирогеналом и с головой ушла в подготовку к празднику. Коля, как всегда, пропадал в эти дни вместе с матерью в ее дворце: налаживал освещение, подбирал музыку в радиорубке, чинил печатную машинку, на которой Людмила Васильевна, едва придя в себя, отбивала дополнения к новогоднему сценарию, придумывала сценки, записывала мысли, пришедшие к ней еще в больнице. Казалось, она одновременно была на трех этажах — только что слышался ее голос из реквизиторской, а она уже летела на репетицию танца снежинок, посмотрев снежинок, участвовала в примерке костюмов, ругала Лису, что она путает текст, доставалось и Коле за то, что он не по самому центру потолка повесил гирлянду елочных огней. С этой гирлянды свисали нити с клочьями ваты, серпантин, за окном хлопьями шел настоящий новогодний снег. Коле было уютно и весело, потому что вместе с ним была Лана, руководила малышней, украшающей зал. Привезли новогоднюю елку, вернее, несколько сосен, из которых стали сооружать одну ель, большую, многоэтажную. В их краях не росли ели. Этого момента ждали давно, были вытащены на свет Божий из реквизитной игрушки.
Лана, восторженная, помчалась сообщить Людмиле Васильевне, что ель установили, но ее нигде не было. Коля вместе с Ланой пробежался по комнатам, заскочил в радиорубку, откуда недавно звучал материн голос: «Раз... раз...» Кабинет ее был заперт — стало быть, ее не было там, но Коля на всякий случай постучался:
— Мама!
— Ты один? — после небольшой паузы послышался ее голос.
Коля все понял и жестом показал Иоланте, чтобы она отошла. Глаза Ланы испуганно округлились, она тоже догадалась, в чем дело. Коля нетерпеливо махнул на нее рукой.
— Один, открой.
Он слышал, как мать заворочалась на диване, пошла к двери и повернула в ней ключ. Людмила Васильевна была настолько бледна, что Коля невольно подхватил ее под руку.
— Не бойся, не упаду, — с усилием пролепетала она, — дверь закрой.
На полу валялось мокрое полотенце; Людмила Васильевна нагнулась, как слепая нашарила его рукой, перетянула голову и легла на кушетку лицом вниз.
— Не суетись. Таблетку выпила, сейчас отстанет, — проговорила она сквозь зубы.
Он помог ей перевернуться на спину. Мученические глаза матери уставились в потолок.
— Ель поставили? Иди, я сейчас. Никому не говори, что я... Словом, скажи, прилегла отдохнуть.
Но на этот раз она прилегла надолго. Пришлось вызвать «скорую», и ее снова положили в больницу.
Теперь мать лежала притихшая, разом ослабевшая, слушалась Игоря Николаевича, улыбалась, как все больные, его шуткам, развлекалась обходом, но когда он заговорил с ней о том, что будет хлопотать, чтобы ей дали группу, тихость и послушность разом слетели с нее. Она отчитала его с таким негодованием, точно врач предложил ей взятку.
— Может, вы и правы, — усмехнулся он и похлопал ее по плечу, заставляя лечь. — Уходить в болезнь, конечно, не дело, но работать по-прежнему вы не сможете. И не смотрите на меня так, это не я вас запустил, это вы самым ребяческим образом махнули на себя рукой...
Наверное, впервые в жизни Людмиле Васильевне пришлось с чем-то примириться.
После выписки из больницы скрепя сердце она написала заявление и оставила свое директорство, но продолжала работать со студией. Это был не просто кружок рисования, а студия, в которой ее ученики занимались пять лет; за это время осваивали разную технику, выставлялись на различных выставках в городе, даже в области, некоторые работы первогодок Людмила Васильевна посылала на телевидение для «Выставки Буратино». Со старшими раз в год ездила в Москву, Ленинград. Выезжали на «натуру», случалось, довольно далеко забирались с этюдниками в зимний лес. Из-за этих поездок время от времени возникали конфликты с родителями.
— Неужели это так необходимо — студить детей в лесу? Пусть рисуют по памяти. Да и из окна все видно.
На это Людмила Васильевна говорила:
— Верещагин рисовал свои этюды под градом пуль и даже гранат. Все должно быть настоящим — и лес, и наше искусство. Конечно, можно набросать ваты, посыпать солью для блеска, но это не то. Пусть привыкают трудиться в любых условиях. Не простудятся, каждые четверть часа они у меня у костра греются.
Одно время и Коля учился у нее. Людмила Васильевна этого не одобряла. Не то чтобы она не верила в способности сына — она признавала, что кое-что он может. Ей не нравилось, что он с такой легкостью меняет увлечения, ни на чем долго не задерживаясь. «Это говорит о моей разносторонности», — очень серьезно уверял ее Коля. «Только о непостоянстве, ни о чем больше! — отрезала мать. — Надо на чем-то уже остановиться, что-то выбрать. А то — самолеты, рисование, шахматы, электричество — слишком много хочешь, милый!» Теперь Коля приходил на ее занятия от случая к случаю. Иногда помогал грунтовать холсты, делал натюрморты из папье-маше для первогодок, проходился «взглядом знатока» по этюдникам. Мать говорила: «Не мешайся под ногами», однако дома с любопытством расспрашивала его, чья работа произвела на него впечатление, у кого «сырой» цвет, у кого рискованные контрасты. Коля не мог не чувствовать себя польщенным.
Между тем с приходом в Дом культуры нового директора в жизни коллектива наметились перемены. Это был полный, одутловатый мужчина лет пятидесяти с сановной важностью в движениях, о котором толком никто ничего не знал. Ходили слухи, что прежде он работал администратором в областном театре, в чем-то проштрафился и был вынужден временно уйти в тень, где-то пересидеть, пока не улягутся страсти, одним словом — «временщик», как его окрестила острая на язык Анна Тимофеевна, специалист по дымке, крепко обидевшаяся на директора за то, что он не выдал ей выписанные для кружка золотые пластинки, сказав, что дети вполне обойдутся и без золота. Сам же директор как-то вскользь упомянул, что работал режиссером, не сработался с главным и ушел из театра. Но на режиссера-то он мало похож, сразу подумала про себя Людмила Васильевна, — слишком пахнет от него чиновником и все повадки чиновничьи. Ей он сразу не понравился. С подчиненными — один, с начальством — совсем другой, с друзьями, непонятно откуда взявшимися, целыми днями безвылазно торчавшими в его кабинете, — третий. В бывший кабинет Людмилы Васильевны руководители кружков теперь не бегали каждую свободную минуту, не пили там чай, не обсуждали планы. Теперь, чтоб войти в этот кабинет, надо было постучаться и, услышав недовольное: «Кто там, заходите...», приоткрывать дверь — «Что у вас, что-то срочное?» С его приходом многие начинания Людмилы Васильевны увяли, например сворачивала свою деятельность выездная агитбригада со знаменитой в городе певицей Олей, кассиром из Дома быта. Методист Валерий Степанович, пожилой уже человек, с которым Людмила Васильевна работала с первых дней открытия дворца, сказал, что переходит в школу учителем пения. Он не привык к мелочной опеке.
— Этот человек завел журнал посещаемости, ходит и проверяет, здесь я или уже ушел. Ольга от рук отбилась, бегает к нему пить кофе, а потом на малейшее замечание огрызается. Прежде не дерзила...
Людмила Васильевна пробовала поговорить с директором. Странно было ей теперь входить в этот кабинет. Для посетителей вроде нее, то есть для подчиненных, теперь перед столом стоял стул — прежде рассаживались на диване, на кушетке, кто как хотел. Директор улыбнулся той горячности, с которой она начала свою речь, но молчал, слушал со вниманием, не отводя от нее взгляда, в котором ей почудилась издевка. Зазвонил телефон, он взял трубку, отвернулся и с головой ушел в какой-то интересный для себя разговор. Мельком глянул на нее, решая, какой с ней взять тон — все-таки директор. Но бывший. Положил трубку и уже безо всякой улыбки сказал:
— Вы уж извините, но я не могу не заметить вам, что вы всех тут распустили. Ваш Валерий Степанович уходит на полчаса или даже на час раньше, чем положено. Вот, пожалуйста, я специально завел журнал, у меня записаны часы его работы. Пожалуйста.
Людмила Васильевна отодвинула от себя журнал. Получилось резко. Директор насмешливо покачал головой.
— У меня люди работали столько, сколько считали нужным для дела!
— Знаете ли, если всякий так будет говорить...
— Не важно, что говорят, важно, что делают.
— Хорошо, делают... — покладисто как бы согласился директор. — Хорошо. А как вы относитесь к такому факту — они недавно выехали всей агитбригадой на ферму и провели концерт по сценарию для комбайнеров. Это мне доподлинно известно. Перед концертом ваш Валерий Степанович вышел и сказал: извините, мол, мы не успели подготовиться специально для вас, но песни, которые мы вам исполним, так сказать, всем знакомы... Это дело? Это не халтура, по-вашему?
— Они и в самом деле не успели, просто от дирекции совхоза не поступили свежие сведения о лучших работниках фермы, а если бы поступили, мы бы включили их прямо в сценарий. Зато вы бы съездили с ними да посмотрели, как люди аплодируют — так знаменитостей не встречают, как нашу Олю с бригадой!
Она видела, что слова ее не достигают цели и не могут достигнуть ее. Вот она директор, хоть и бывший, и он директор, но, кажется, разговаривают на разных языках.
— Словом, вы уж позвольте мне решать, что правильно, а что нет. А я нахожу правильным влепить вашему Валерию Степановичу выговор.
— Вы так людей потеряете.
— Да я никого не держу, не хотят работать — не надо.
На другой день к Людмиле Васильевне прибежала другой методист, Таня, выпускница культпросветучилища, и со слезами в голосе рассказала, что директор заставил ее написать на Валерия Степановича докладную.
— Как же ты могла? — горько сказала Людмила Васильевна.
— Он вызвал к себе, запер дверь на ключ, дал лист бумаги и ручку; пиши, говорит, я продиктую. Я растерялась и написала, что он велел.
— Эх ты, растерялась. Сейчас же ступай к Валерию Степановичу, а я пойду в отдел культуры.
В отделе культуры выслушали ее вполуха.
— Все ясно, не сработались.
— С этим человеком и невозможно сработаться. Ладно бы он просто был равнодушен к нашему делу, а то ведь он смотрит на него чуть ли не с презрением.
— Ну, это все ваши фантазии. Что вы можете сказать конкретно?
Что она могла сказать конкретно? Про стул в кабинете? Про то, что, прежде дружные, руководители кружков теперь боятся лишнее слово сказать, потому что директору тут же становится все откуда-то известным, и он не стесняется вызывать к себе подчиненных для выяснения отношений? Про Валерия Степановича? Валерий Степанович настоятельно просил ее ничего про него не говорить, он и сам за себя постоять сумеет, а не получится — в школу уйдет... Людмила Васильевна почувствовала себя загнанной в угол. Снова у нее начались головные боли, и она попросила отпуск.
Вернувшись из Ленинграда, где она пробыла три недели, она узнала, что студию уплотнили. В смежную комнату, где обычно складывали этюдники, держали краски, кисти, натюрморты, въехала «Кройка и шитье». Удивлению Людмилы Васильевны не было границ, когда она вошла в студию и увидела в раскрытую дверь комнаты девушек, сидящих за столами и делающих чертежи. Аннушка, руководительница кружка, вылетела ей навстречу.
— Такие дела, Людочка Васильевна, — зашептала она. — Это он под вас копает, не иначе.
Людмила Васильевна, просчитав про себя до пятидесяти, снова пошла к директору.
Войдя в кабинет директора, она отказалась от приглашения сесть и дрожащим от ярости голосом попросила объяснить, в силу каких причин оба кружка занимаются в одном помещении. Директор спокойно ответил, что уборщиц на весь техникум только две, одна из них постоянно бюллетенит, а другой, Симе, трудно убирать два помещения. Кроме того, удивился директор, ему как будто никто недовольства не высказывал. Людмила Васильевна вскипела, она заявила, что если остальные молчат, то она молчать не будет. Директор наклонил голову: это как вам угодно. Тут произошел еще один эпизод — мелкий и незначительный для постороннего, но не для такого человека, как Людмила Васильевна. Как говорилось, вторая уборщица часто болела, и директор попросил Симу поработать за нее, пообещав заплатить в день получки за всю уборку сполна. Людмила Васильевна наткнулась на плачущую Симу в коридоре: оказалось, директор ничего сверх обычного ей не заплатил. Людмила Васильевна, выслушав ее, в который раз бросилась в директорский кабинет. «Этот человек» выслушал ее и успокоил, попросил пригласить Симу для окончательного расчета. На следующий день Сима встретила Людмилу Васильевну недобрым взглядом: директор накричал на нее, что она и так убирается плохо, так что пусть ничего не требует, если хочет у него работать. Людмила Васильевна снова пошла ругаться, но перед директорским кабинетом вдруг почувствовала слабость и головокружение... Она укрылась от посторонних глаз в вестибюле за пустыми вешалками и бессильно опустилась на сложенные там рулоны ковровых дорожек. Сердце колотилось как сумасшедшее. Сколько она так просидела, она не помнила. Когда наконец за окнами стемнело и в вестибюле зажгли свет, она выбралась из своего укрытия, еле переставляя ноги, толкнула входную дверь и вышла на улицу. Дома она едва добралась до постели и пролежала не вставая два дня. Она поднялась только на третий день, за все это время выпила лишь два стакана молока и съела яблоко.
Но Коля и не заметил, насколько ей было худо. Он был занят своими горестями. Иоланта, казалось, окончательно охладела к нему даже как к другу детства. В школе она пробегала мимо него отстраненная, полная какой-то невеселой тайны. За партой он теперь сидел один: она отсела от него к Вере. Однажды Коля увидел ее заплаканной, но, когда он приблизился, она с отвращением процедила: «Тебя не касается!» — и отвернулась. Он бросился за помощью к Вере. Та все сказала, не пощадила. Тот парень на катке. Он не любит Иоланту. И она, скорее всего, не любит, просто не может поверить в то, что ею пренебрегли, не может смириться с этим. Вера говорила сочувственным голосом, отводила глаза, чтобы Коля не прочитал в них удовольствие, которое она тихонько получала от любовных неудач подруги. Коля решил: пережить, не подавать виду. Иначе — унижение. Она еще будет в нем нуждаться, потому что так, как он, к ней не будет относиться никто-никто.
И тут ему сказали: готовься к худшему.
Утро меж виноградных лоз светилось хорошим, бодрым, очищенным от всех подозрений о грядущей зиме светом; сквозь деревья пронесся ветер, и хлынула прочь листва, отжившая свое. В такие дни мать по законам всей своей жадной до красоты жизни умереть не могла, да и вообще умереть не могла, потому что любила Колю, соучастника своей судьбы, ее посланника во глубь времен, наследника и наперсника своих сказок, в атмосфере которых могли биться только два их сердца. Когда-то они жили ласковыми иллюзиями один насчет другого: она верила в его достославное будущее, он в ее прошлое, в котором она похоронила талант художника. Она рисовала (и вела себя) непосредственно и живо, как девочка, никогда не ребячась, не кокетничая, — может, этим и обкрадывая себя как женщину — этого рода изящество было ей чуждо. Рисовала она мелком на асфальте, пальцем на мокром песке, углем на бумаге, акварелью на картоне. Коля только поражался тому, как легко и безучастно она разбрасывает свои дары направо и налево, нимало не печалясь тому, что никто не видит замечательных шаржей в карандаше, разбросанных по разным ящикам и закуткам, утерянных, утраченных, смытых дождем и приливом, — она не придавала своему дару художницы никакого значения и рисовала лишь для собственного удовольствия. Рисунок ей особенно удавался; когда она нервничала или была чем-то раздражена, она брала первый попавшийся лист бумаги и быстро-быстро набрасывала лица — как правило, злые лица, заплаканные лица, — она разрешала своим творениям то, что не могла позволить себе самой.
Как-то раз Коля наткнулся в одном из ящиков стола на шаржированный портрет Иоланты. Лана смотрела исподлобья и сбоку незнакомым цепким взглядом и была похожа на этом рисунке на свою мать. Первым движением Коли было разорвать этот порочащий невесту документ; вглядевшись в наспех набросанные черты ее лица, он поймал себя на мысли, от которой сделалось неуютно — точно он подглядывает в замочную скважину. Коля смутился, но продолжал смотреть. Бедная, беззащитная, ничего не подозревающая Лана... Он всматривался в рисунок с таким чувством, с каким глядят на собственное отражение, заметив на лице первые морщинки. Мгновение было упущено — Коля сунул портрет под скатерть и еще долгое время, садясь за стол, встречал устремленный на него сквозь материю невидимый исподлобный взгляд. Потом рисунок исчез.
В последнее время к ним в гости зачастил угрюмый остряк, бывший однокашник матери по художественному училищу, ныне бесприютный художник Елашев — мужик со жгучими и проницательными глазами, слишком неопрятно заросший для того, чтобы в этом не чувствовалось умысла. Он как будто всерьез хвалил Колины рисунки и восхищался Людмилой Васильевной, а именно тем в ней, что она никуда не лезет со своим творчеством. Ему надоели женщины-художницы, женщины-поэтессы, женщины-доценты, он искал общества «простой нормальной бабы, которая нынче перевелась». Не вполне ясно было, как Людмила Васильевна относится к нему. Во всяком случае, Коля этого не понимал. Сам он к Тарзанычу (училищное прозвище Елашева) и к его комплиментам в свой адрес серьезно не относился. Тарзаныч прежде работал в швейном техникуме, преподавал рисунок, но очень недолго: ему предложили какой-то выгодный заказ, и он доверчиво решил, что теперь так оно и будет, и уволился. Но заказов после этого больше не последовало, и Тарзаныч скрепя сердце устроился в кинотеатр оформителем, малевал киноафиши. В них он вкладывал всю свою иронию к современному киноискусству и, вывешивая на улице очередной свой шедевр, обзванивал всех друзей и знакомых, приглашая их на вернисаж. Не жалея ни сил, ни времени, Тарзаныч малевал огромные, тщательно выписанные полотна, по которым внимательный и благодарный зритель мог проследить всю историю мировой живописи. То это была киноафиша, исполненная в духе старых мастеров, пародирующая самого Леонардо, только в образе Мадонны Литты выступала популярная актриса театра и кино Н. Гундарева; то это оказывалось полотно в стиле парижских забияк-импрессионистов, с бликами света на человеческих лицах, с трепещущими под порывом мистраля нарядами женщин, а то напоминающая народный лубок афиша «Калины красной» с выразительно-насупленным Шукшиным, сидящим боком к зрителю на береговом откосе. Временами доходило и до откровенного хулиганства, в открытую попахивающего иноземным авангардом. Несколько раз Тарзанычу уже предлагали подать заявление об уходе, и лишь заступничество Людмилы Васильевны всякий раз спасало бедного живописца от голодной смерти. Раз в год он обязательно ездил в Москву, обегал там выставки и возвращался, как правило, страстно разочарованный.
— Этюды, этюды, ничего, кроме этюдов, — горько жаловался он Людмиле Васильевне. — До того, подлецы, насобачились, куда там Гогенам и Сарьянам, такая техника, что Пикассо умер бы от зависти. Стены увешаны такими этюдами, что просто ах; вот, думаешь, гениальные, мерзавцы, а прошел всю выставку насквозь — и что? Ни одной картины, ни единого полотна — все только этюдики, аж в глазах рябит. Так и хочется сложить эти дроби в одно целое, только не получится. И вообще, — тряс он кулаком, грозя кому-то, — кажется, что жизнь — все, что было в ней ценного, — с каждым годом оседает, прячется в какие-то щели, сворачивается в закоулки, и тебя только на то и хватает, чтобы выскрести какую-нибудь ячейку и после этого почитать себя за великого человека. Такова селявуха, — горько говорил Тарзаныч, вооружась суповым половником и заглядывая в кастрюлю, — мы уже не можем забрасывать сети в наши измельчавшие реки, рыба не пойдет потому, что ее нет, а нам остается только ловить удочкой, долго и потно имитировать процесс...
Мать хмыкала и что-то уж слишком сочувственно кивала ему — для того, наверное, чтобы Коле не увиделись в этом жалость и насмешка.
— Таланты дохлые, вялые, однообразные, как камни на мостовой, витаминизированные, ненастоящие, сами себя выявляющие наспех, но и толпа талантов не может заменить одного гения, и куда они только подевались, гении, — в театре, в музыке, в литературе, в жизни, наконец? Все мы только бледные эскизы, наброски самих себя, вымерших, исчезнувших, и ум наш плосок, пошл и одинаков...
Для себя, или, как он говорил, для души, Тарзаныч рисовал с дотошным реализмом пейзажи (особенно с видом на церковки), от которых у обывателя увлажняются глаза, все в них было мило и похоже, как похож человек на собственный труп. Ах, эти Тарзанычевы акварельки, бедные зеркальца, которые прикладывают к устам, чтоб убедиться... Но человек был добрый, суматошный, благодарный за то, что его пускали в дом и выслушивали за тарелку супа, охотно удовлетворялся ролью друга женщины, ни на что не обижался, забивал гвозди, чинил утюги.
Коля, пока Тарзаныч разговаривал с матерью, обыкновенно рисовал его, сидя на складном парусиновом стульчике, который мать всегда брала с собой на этюды, расстелив на полу ватман и наступив на его края ногами, он рисовал Тарзаныча сангиной: пять минут — и ватман с готовым портретом отлетал от ног, пять минут — еще один набросок.
Этих портретов скопилось великое множество, и однажды мать, всерьез заинтересовавшись, расстелила их на полу в обеих комнатах, обошла, недоверчиво вглядываясь то в один рисунок, то в другой... Коля в волнении следил за нею; ему казалось: этот характер он понял, полюбил, как художник, проникся им и схватил его суть... И он с облегчением вздохнул, когда мать сказала:
— Бедняжка Тарзаныч, горемыка. А ведь когда-то надежды подавал. Ты и в самом деле думаешь, — она постучала носком туфельки об пол, где лежал один из Тарзанычей, — что он будет таким в старости? Впрочем, мне тоже так кажется.
Один из портретов она даже подправила шариковой ручкой; Коля подошел, присел рядом с матерью на корточки — Тарзаныч под ее нетерпеливой, талантливой рукой сделался унылым-унылым — и вдруг заговорил:
— Почитайте древних — читали? — какие были человеческие экземпляры: лакедемоняне, их царь Леонид, Порция, жена Брута, Сократ, божественный Юлий, Гракхи... Ей-богу, время — плотник, оно строгает и строгает, обстругивает со всех сторон человеческий материал, и вот сейчас из нас уже можно строить сарай, такие мы теперь подогнанные друг к другу и одинаково серые...
Коля и мать засмеялись. Вообще, в такие дни и в такие минуты он чувствовал к ней особое доверие и нежность; отчаянными усилиями матери Иоланта отодвигалась в тень, уже не стояла между ними, и он временами испытывал облегчение, как выздоравливающий после долгой болезни.
— Так-то, дорогой мой, — сказала мать. — Тарзаныч — славное, преданное существо, но теперь ты понимаешь, каким не должен быть мужчина?
Коля понимал.
— Каким? — все же спросил он.
— Он не должен молчание, которое золото, постоянно менять на затертые медяки болтовни. Усвоил?
Коля зажал свой рот обеими руками и энергично кивнул.
— Можешь открыть рот. — Она улыбнулась. — Ты тем, что мне так не нравится в мужах, слава Богу, не отличаешься. Ты неплохой товарищ. Я родила себе неплохого товарища. Со временем мы расстанемся, но я чувствую, что все равно мы еще будем возвращаться друг к другу. — Она сделала смешную мину. — Как путники в пустыне вокруг колодца, так и мы с тобой. Ты будешь моим послом, будешь представлять меня в большой жизни, но ты мягче меня сердцем, и твоя жизнь должна более удасться, чем моя.
Коля вопросительно посмотрел на нее: он не понимал ни ее слов, ни ее тона. Как всегда, шутит?
— Думаешь? — сказал он.
— Уповаю. Одно меня волнует — у человека должно быть дело. Он жив не одной любовью, — усмехнулась она. — Чем ты будешь заниматься, ты уже взрослый, и другие в твои годы...
Коля уверенным, хорошо тренированным броском возвращал ей упрек:
— Ты всю жизнь учила меня не оглядываться на других и не оправдываться другими, дорогая моя. Ты сама говорила — другие они и есть другие, а ты — это ты, и не надо мне кивать на своих прекрасных других!
Мать, удивленная, все же не сдавалась:
— Но ты должен, солнышко, на чем-то остановиться. Нельзя же всю жизнь искать себя, хоть, может, это и очень удобно. Должен же ты что-то любить!
— Я люблю читать!
— Нет такой профессии — читатель, — возражала мать. — За это деньги не платят. Чтением сыт не будешь.
Все эти их разговоры были играми — ни он всерьез не мог отвечать на ее претензии, ни она по-настоящему не могла ему их предъявлять. Снова и снова в ход шли слова «честь», «хлеб насущный», «талант», «будущее» — все это не имело ни малейшего смысла, так как это была игра равных, игра в упреки и отражение упреков. Эти слова произносились матерью то со знаком плюс, в зависимости от настроения, то со знаком минус. Были моменты, когда они оба — мать и сын — ничем так не гордились, как своим доблестным неумением жить как все, которое у каждого из них проявлялось в разных формах, но с одинаковым накалом переживаний.
— Мы с тобой наоборотные люди, — горько жаловалась мать. — Когда надо поступать так, мы обязательно сделаем все иначе, точно кто-то под руку нас толкает. Что мне стоило промолчать? Что мне эта Сима?
Мать с чашкой крепкого кофе шагала по комнате. Ей надо было выговориться.
— Ведь понимаешь, самое удивительное для меня в том, что директор не за дело хлопочет и даже не о собственной выгоде думает, — непонятно, что его заставляет действовать так, а не иначе? Ведь не из своего бы кармана он заплатил тете Симе? Зачем ему демонстрировать свою власть таким мелочным способом? Кто от этого выиграет? Он хочет посеять страх, разобщить коллектив, и ему это, может, и удалось. Но для чего? Для утверждения своего глупого, тщеславного «я»? Ведь умный человек отыщет более достойный способ самоутверждения. Откуда они берутся, эти люди, которые все вокруг себя разрушают, из каких нор выползают? Они прекрасные демагоги, на все у них есть ответ. Я даже думаю: есть ли у них душа? Почему ему ни капельки не больно за эту несчастную Симу, которая горбатится изо всех сил, чтобы приработать лишнюю копейку? Вот ведь он хвастался, что у него большая библиотека — значит, книги любит, читает, переживает за то, чтобы добро в какой-нибудь повестушке осилило зло. Будто литература — это одно, а жизнь совсем другое.
Помолчав, мать вернулась к их прежнему разговору:
— Нет, нет, нельзя так жить, как мы, Коля. Вероятно — хоть я и ненавижу это слово — надо приспосабливаться... По крайней мере, тебе...
Коля ничего не отвечал, он знал, что она не нуждается в его репликах. Он сидел лицом к картине, написанной матерью. Людмила Васильевна, правда, говаривала, что масло не ее жанр, основные ее орудия искусства — вязальные спицы, крючок и карандаш, но Коле казалось, что ей исключительно давался колорит, передача света и цвета на холсте. На этой картине была изображена река, несущая свои библейские воды, с белыми барашками волн, уходящих к недалекому берегу... Тарзаныч однажды заявил, что у таких вод он и желал бы прожить свои последние дни, тогда бы ему, может быть, оказалась бы по плечу разгадка жизни. В другой раз он заметил, что в этой реке, должно быть, водится множество всякой рыбы — таких она первобытных целомудренных тонов. Почти резко, ослепительно белыми были написаны клочья гонимых ветром облаков над нею, облака удавались матери более всего. Итак, картина начиналась с реки, река текла на переднем плане, вдали, на песчаном берегу сидела, спрятав лицо в ладони, девушка, за ее спиной темнел лес.
Мать терпеть не могла это свое произведение и порывалась несколько раз его снять, но Коле был очень дорог этот просвет в стене, окно на речной простор.
Коля пошлепал босыми ногами на балкон, пощупал медицинский халат, который он вчера выстирал. Халат был еще влажным. Он достал утюг и принялся высушивать рукава, когда в дверь постучали. Это был Зимин. Он теперь приходил к Коле каждый день. К самой Людмиле Васильевне не смел: запретила.
— Идешь? — сказал он, вынимая пачку «Примы».
— Собираюсь, — ответил Коля и подбросил в воздух спичечный коробок.
Зимин поймал его, ссутулился над огоньком, точно стоял на ветру. Коля, поплевав на утюг, скосил на него глаза. Зимин задумчиво дымил сигаретой. Говорить им теперь было не о чем.
...Людмила Васильевна вязала ажурное платье на подкладке тете Нине. После Колиной истерики она зареклась являться в этот дом, но понадобились деньги, и Людмила Васильевна пошла на компромисс — теперь Зимина сама приходила к ней домой на примерки. Муж ее никогда не сопровождал, хотя теперь появлялся у них едва ли не каждый день. Платье наконец было связано и деньги истрачены. А через неделю произошло страшное, грубое. Коля открыл дверь на поздний стук, тетя Нина, не глядя на него, прошла в комнату и швырнула перед матерью сверток, из которого выпало порезанное на куски платье.
Мать сидела в кресле и читала журнал, когда вошла гостья. Увидев ее, она привстала и сделала движение, чтобы усадить женщину. Но Зимина пронзила ее ненавидящим взглядом, круто повернулась и, оттолкнув застывшего в дверях Колю, ушла, не сказав ни одного слова. Растерзанный наряд валялся на полу. Прикрыв глаза, мать потянулась рукой к столу, нашарила сигарету и спички и закурила.
— Сколько у нас денег? — спросила она.
Коля посмотрел в шкатулке.
— Мало. Пойди займи десятку у Тарлебова, скажи, в среду отдам.
Мать затушила сигарету и улыбнулась Коле насильственной улыбкой.
— Ведь я не сделала ей ничего плохого. Могла, да не сделала. Не сделала... — И, перебив себя, уже совсем другим тоном она деловито добавила: — Завтра отнесешь им деньги назад.
Пнув платье, она ушла в свою комнату — о, не плакать, нет; Коля знал, что, когда ее оскорбляли, она не плакала, и слезы, которым она яростно, не по-женски сопротивлялась, в конце концов могли задушить ее...
— Ты не умеешь гладить, — сказал Зимин, — на спине останутся складки. Дай-ка утюг. Иди лучше одевайся.
— Все равно сворачивать придется, — пробормотал Коля.
— Не все равно. А я думал — ты все умеешь.
«Свою жену лучше учите», — хотелось сказать Коле.
— Вот. Теперь сворачивай. Не так, сначала рукава сложи вовнутрь. У тебя суп есть?
— Супа нет, — пробормотал Коля.
— Зря, — отчитал его Зимин. — Вечером зайду, что-нибудь сварганю, горячее необходимо. А как с деньгами?
— Нормально.
Зимин посмотрел на него недоверчиво и устало.
— Слушай, Николай, не гордись передо мной, прошу тебя. Возьми денег. Что мы будем друг с другом считаться, возьми, а?
— Спасибо, — сказал Коля. — Нет.
Зимин тяжело вздохнул и пошел к двери. В дверях оглянулся:
— Может, ей лекарства какие-нибудь особенные нужны. Спроси у нее, я из-под земли достану.
— Хорошо, — сказал Коля. — Если будут нужны. — Он ждал, чтобы Зимин наконец ушел, потому что не хотел, чтобы соседи видели их вместе.
Через минуту Коля спускался по лестнице. Навстречу ему, тяжело дыша, с тяжелыми сетками в руках подымался Тарлебов. Коля перехватил у старика сетки и в несколько прыжков отнес на третий этаж.
— Как она? — спросил Тарлебов.
Коля пожал плечами.
— Ешь-то что?
Коля махнул рукой и отвернулся.
— Ты не отмахивайся, зайди ко мне, я борща согрею.
— Потом, — сказал Коля.
— Обязательно зайди. Что ж теперь делать, когда такая беда? А тебе жить надо. Зайдешь?
— Зайду. Спасибо.
Осень держалась в самом своем золотом равновесии. Через день такого уже не будет, думал Коля, через день все пойдет облетать... Цветы на клумбах осмысленно смотрели на него. Из всего летнего убранства они держатся дольше всего: львиный зев, петуньи, стайка георгинов в центре, анютины. Коля поднял с земли просторный, царственной красоты кленовый лист, желтый, с красными венцами, решил отнести его матери.
...В больничном дворе у центральной клумбы на складном стульчике перед этюдником сидел Тарзаныч и рисовал клумбу. Коля приблизился на цыпочках и стал у него за спиной. Солнечный зайчик ударил ему в глаза. Тарзаныч, держа в руке зеркальце, поймал его лицо и сказал не оглядываясь:
— Здравствуйте, мой юный друг.
— Честь имею кланяться, — ответил Коля по возможности бодрым голосом. — Солнечным зайчиком вы отпугиваете толпящуюся вокруг публику?
— Что, толпятся? Дышат друг другу в затылки, вытягивают шеи? Ату их, ату! Праздношатающиеся не должны заглядывать через плечо пожилому одинокому художнику, у которого, кроме его красок и вот складного стульчика, ничего нет. Грустно мне, что не красота осени слепит глаза этим людям, а ничтожная амальгама. Впрочем, мне просто любопытно видеть лицо человека, наблюдающего за тем, что я делаю, может, живое чувство проклюнется в этом лице... Обернуться не могу, радикулит — враг всякого художника и человека — замучил меня, Коля.
— Горчичники поставьте на поясницу, — посоветовал Коля, — змеиным ядом натритесь.
— Но кто поставит пожилому художнику горчичники? — рассеянно возразил Тарзаныч, соскребая что-то ногтем у себя на холсте. — Кто поставит?.. Послушай, как тебе мои бабочки?
— Вы уверены, что это бабочки? Не птеродактили? И что вы, собственно, здесь делаете? На вас же смотрят изо всех окон.
И в самом деле, из многих окон выглядывали больные.
Тарзаныч поднял голову и указал куда-то рукой.
— Вон в том окне сегодня уже два раза появлялась Мила. Она делала мне знаки. Она приветствовала меня.
— Мама? Она встала? Ну, тогда пока, я побежал, — поспешно сказал Коля.
— На обратном пути загляни, — жалобно крикнул Тарзаныч. — Ты же знаешь, как я волнуюсь за нее. Я тут еще пару часов посижу.
В приемном покое Коля переобулся, накинул на плечи халат и с кленовым листом под мышкой взбежал на второй этаж.
На площадке курила Петрова с серым от недосыпания лицом. Она уже вторую неделю дежурила около своей старой матери, которая лежала с Людмилой Васильевной в одной палате. Старуха умирала. Тяжело было слушать клокотавшее, прерывистое дыхание, каким-то чудом еще удерживающееся в старческой груди. Когда ее только привезли, она все просила, чтобы «не отдавали смерти», и тянулась поцеловать руку у Игоря Николаевича. Сейчас, когда к ней возвращалось сознание, она принималась уговаривать дочь, чтобы ее не мучили, не кололи, дали спокойно отойти. Ночами Петрова сидела возле нее; сначала ее потихоньку от врачей подменяла Людмила Васильевна, теперь не могла, только пускала Петрову отдыхать на своей кровати. Иногда они так и засыпали, лежа валетом.
Петрова, увидев его, вымученно улыбнулась:
— Знаешь, твоей сегодня полегче. Она даже выходила во дворик.
Коля быстро пробежал коридор и устремился к палате. Когда он открыл дверь, все женщины, кроме Петровой-старухи, повернули к нему головы, а потом, как по команде, взглянули на койку у окна, где лежала Колина мать. Пока он подходил к ней, слезы навернулись у нее на глаза и потекли по лицу. Коля подсел к ней и пробормотал:
— Ну вот...
Мать схватила со спинки кровати полотенце и прикрыла глаза.
— Ей сегодня легче, — сказала женщина с соседней койки. Она сидела на кровати и ела из банки чернику.
— И анализы, говорят, неплохие, — похвасталась юморным тоном мать из-под полотенца.
— Спасибо Игорю Николаевичу, вернул с того света, — добавила соседка.
— Напугала тебя, — сказала мать.
— Напугала, — пробормотал Коля. — Чтоб больше этого не было, слышишь...
— Правильно, правильно, — поддержала женщина с черникой. — Сама себя убедила, что тебе плохо, вот тебе и стало плохо. А надо надеяться на лучшее, верно?
— Что это у тебя? — спросила мать, отбрасывая полотенце. — Ух ты, какой породистый лист, дай-ка мне сюда. Просмотрела я эту осень, жалко. Что, виноград пожелтел?
— Поржавел, — сказал Коля.
— А береза?
— Береза еще зеленая. Ешь вот тертое яблоко. И гранат.
— А тебе?
— У меня есть... Да, Зимин каждый день ко мне ходит, — доложил Коля, глядя в сторону.
— Да? И как он? Наверное, спал с лица, бедняжка... А у меня сегодня были Валерий Степанович и Аннушка. Представляешь, они всем коллективом подписали петицию, и теперь в Дом культуры приехала комиссия из области. Директора нашего снимают. За ним, оказывается, еще много чего всплыло по старому месту работы. В общем, все это малоинтересно. Я ведь всем сразу сказала, что он у нас не задержится.
— Это потому, что ты сплотила здоровый коллектив. Вам теперь никакой директор не страшен, — рассудительно произнес Коля.
— Ты так полагаешь? — протяжно спросила мать. Было видно, что эта неуклюжая похвала ей приятна.
Она увлеченно принялась рассказывать, как здорово ей помог новый препарат. Рассказывая, она удивлялась сама себе и состроила ироничную мину: прежде ей были неприятны разговоры о лекарствах и болезнях. Коля кивал на каждое ее слово, переспрашивал, радуясь ее разговорчивости. Потом он принялся разбирать продукты в ее тумбочке — позавчерашние груши уже подгнили. Мать замолчала и повернула голову: слабый хрип умирающей старухи донесся с соседней кровати.
— Пожалуй, сегодня я пойду сама в столовую, — сказала мать. — Иди, Коля, у нас уже обед. Вечером приходи.
Коля шел по улице по направлению к школе. И только дойдя до школьного двора, он понял, что забыл дома сумку с тетрадями. «А, черт с ней, со школой», — легко решил он и повернул прочь. Ему захотелось кого-нибудь обрадовать грядущим выздоровлением матери, и он набрал номер Зиминых.
— Аюшки? — спросил голос тети Нины.
Коля швырнул трубку, вышел из будки и медленно зашагал домой. Листья все падали, падали, ложились черенками вверх на землю, сквозь прозрачные кроны сквозило пустынно-голубое небо. Коля вспомнил, как обрадовалась мать кленовому листу, ему было грустно и приятно об этом думать, представлять себе, как мать поставит его в стакан с градусником и будет любоваться и думать о сыне... Потом он принялся вспоминать мать в различные периоды их жизни... Ему представилось ее выразительно разгневанное лицо, когда он, первоклассник, однажды потерял варежку. Мать всегда была для него непредсказуема; в другой момент она не стала бы поднимать шума из-за столь мелкой пропажи, но на этот раз, объявив ей о варежке, он в испуге отшатнулся — так она разозлилась. Такая добрая, теплая, в мягком байковом халате, который он любил, надеялся на него, на халат, — ведь гневу не подобают домашние одежды, гнев и презрение должны изливаться непременно в строгом черном платье.
— Растяпа! — бросила она энергично. — Ты так всю жизнь потеряешь и не заметишь. Эта вечная неаккуратность в мелочах — знаешь, к чему она приведет? Ступай и не возвращайся без варежки...
И он ушел, всхлипывая, тяжело ступая в галошах, обутых на валенки, надеясь в душе, что она вернет его, окликнет. Но нет. Он побрел вдоль темной зимней улицы, которая вымерла в это время — по телевизору показывали какой-то захватывающий сериал. Из чужих окон доносились крики, пальба — вот какой славный фильм смотрят люди! Окна, за которыми уютно бормотал телевизор, казались ему особенными — если б они жили за такими занавесками, с таким вот абажуром, они бы наверняка все время были счастливы, варежка б была с легкостью прощена. Варежки не было. Пробродив два часа по улицам, Коля поднялся по лестнице домой, как больной и усталый старик, отдыхая от будущего страха на каждой ступеньке. Дверь вдруг распахнулась перед ним.
— Где ты так долго ходил? — спросила мать.
— Я не нашел ее, — ответил Коля.
— Кого?
— Варюшку.
Молчание. Вдруг мать схватила его и с силой прижала к себе.
— Прости, прости, — прошептала она. — Какая там «варюшка»!..
Коля понял: свой гнев на кого-то, несправедливого и злого, она случайно переадресовала ему.
Потом она представилась ему совсем иная. Это было совсем недавно, еще до того, как Лана дала ему отставку: была пора Маяковского в его жизни. Коля никогда не мог читать стихи так, как положено читать, чтобы иметь представление обо всем творчестве поэта — от корки до корки каждый том. По полгода он не мог сдвинуться с двух полюбившихся ему поэм и нескольких стихотворений. Взгляд его льнул все к тем же любимым строкам, хотя он давно уже знал их наизусть, он не мог сойти с них, как человек, завороженный каким-то одним пейзажем. Коля прочитал вслух заветное «Послушайте!» Иоланте. Она наморщила лоб.
— Не люблю Маяковского.
Это так расстроило Колю, точно она призналась ему в нелюбви к нему самому. Он не умел спорить с ней, но сказал:
— Ты, наверное, его совсем не читала.
— Читала, — состроив гримаску, возразила Иоланта. — «Я волком бы выгрыз бюрократизм». Это плакат. Какая тут поэзия? И не делай, пожалуйста, вид, что тебе это может нравиться. Скажи, что ты любишь Маяковского, нашей литераторше, там это уместно прозвучит, она сомлеет от восторга.
Нет, Коля не умел защищаться. Он несколько минут размахивал руками, пытаясь взлететь. Иоланта со скукой внимала ему.
— И его самого не понимаю, — сказала она в ответ. — На Есенина вон как ополчился, когда тот покончил с собой, а сам... Это признак слабости... — торжественно повторила она чьи-то слова.
Когда Коля пересказал этот разговор матери, дар слова и доводы, исчезнувшие в присутствии Ланы, вернулись к нему. Мать тоже рассердилась. Ее глаза сверкнули, она подняла руку и погрозила кому-то кулаком.
— Для лакея, — процитировала она, — нет великого человека...
И тут воспоминания об Иоланте, отстранив думы о матери, сжали его сердце. Память, повитав над нею, уронила из воздуха перо, как бы вещественную принадлежность Ланы: перед ним стояла ее подружка Вера, словно выступила из волн, относивших его к Иоланте.
Она спросила о матери, он не спросил ее о Лане. Вера опаздывала в школу, но почему-то увязалась за Колей: ей надо взять билеты в кинотеатр, находившийся возле его дома. Она пошла рядом, стараясь ступать с ним в ногу. Он тихо ненавидел ее, обдумывая, как бы понебрежней расспросить Веру о Лане и ее парне, но чувствовал, что равнодушное лицо не получается. Надо молчать. Заговор молчания. Вера отбежала куда-то в сторону, и Коля, решив, что она распрощалась с ним, принялся корить себя за то, что ничего не сумел узнать. Но Вера вернулась: в руке у нее было два эскимо. Отнекиваться было смешно. Хоть полслова о Лане, молил он ее в душе. Но Вера молчала, глядя себе под ноги, мороженое текло у нее по руке и капало. Коля незаметно отшвырнул свое. Наконец они поравнялись с кинотеатром, Коля учтиво произнес «до свиданья», и Вера опять ничего не сказала об Иоланте, а сказала что-то хорошее о фильме, на который собиралась брать билеты. Коля рассеянно кивнул и ушел от нее.
Как странно, думал он, ведь какое облегчение, что матери лучше, но мысль об этом уже успела стать для него привычной, ровной, и снова нахлынула тоска. Последние две недели, занятый матерью, он почти не думал об Иоланте, даже в школе, глядя на нее, уже не испытывал того сердечного ущемления и боли. Болезнь матери вытеснила все, на другое уже не оставалось времени и душевных сил.
Дома Коля уселся перед картиной. На далеком берегу была изображена женская фигура, в которой он одновременно увидел и мать и Иоланту. Он вздрогнул: по воде, написанной маслом, прошла рябь, и картина у него на глазах вдруг пережила ряд магических превращений. Символы, как корни деревьев, цепляли его за ноги, не давали убежать от догадки, что все это происходит с ним... Коля встал, подошел к ней вплотную... Солнечные струи ударили в радужную пленку воды и, отраженные, рассеялись над нею, воздух ожил, кожей лица он явственно ощутил свежее речное дыхание. Все вокруг дышало ясностью и покоем, кроме фигуры девушки, закрывшей лицо руками, утренние облака таяли и поглощались звонкой синевой, река горделиво текла и искрилась на солнце, ей было все равно: этот ли человек смотрит в ее воды, другой ли, в эту секунду или вечно, — река самоуглубленно занималась своим собственным делом, текла, повторяя изгибы берегов, перепрыгивая пороги и вращая колеса водяных мельниц, унося ветки деревьев и перила мостов, что ей было до человека — сегодняшнего, вчерашнего, незапамятного, когда само время отражалось в ней, как облака... Светоносные реки времени, мы строим свои дома на берегах ваших, зная о том, что прочен лишь воздух, неизменны краски, сильна вода, но не стены, не сердце, не металл... Коля поднялся на ноги, отряхнул сор с колен и пошел прочь от воды к лесу, оставляя на влажном песке следы. В эту минуту он понял, что ближе матери у него нет и не будет никого на свете: ни музыка, ни стихи, ни любовь не смогут заменить ее.
— Друг мой единственный! — сказал Коля. — Как замечательны подобранные тобой краски для этой жизни... Если бы я раньше понял это и то, как беззащитна ты со своим набором цветных карандашей и кистями, которыми ты рисовала белый свет, я бы давным-давно мог сделаться твоим заступником и не позволил бы ни себе, ни людям нанести тебе ни единого удара.
— Ударов не было, — отозвалась мать. — Говорю это к тому, что, хотя нас и поколотили, честь наша, да будет тебе известно, осталась незапятнанной, и нам не больно — ни мне, ни тебе. Ты на верном пути, иди прямо на сосны, скоро тебе встретится куст боярышника, за ним две березы; следующие приметы — на разных глубинах леса прострекочут две птицы сороки, иди на стрекот и, чтоб не заблудиться, смотри усердно под ноги, где сквозь осеннюю листву, черное царство зерен и корней просвечивают древние клады. Но пусть тебя не остановят богатства, прервавшие путь иных, для нас с тобой кленовый лист, подернутый осенью, — большая драгоценность, чем бриллиант чистой воды, если уж быть совсем откровенным, правдивым и искренним.
Вечернее небо подымалось выше и выше, освобождая пространство для дум, для размышлений о жизни, о том, что, кроме книг и звезд, есть на свете еще счастье. Зачем, зачем мы здесь, пел какой-то голос, для чего бродим по лесу, уж не затем ли, чтобы услышать жестяной звук осени в шуме дубрав, рассмотреть веточки плакучей березы в сиреневом, серебрящемся воздухе во всех подробностях... Стремительно темнело, грустнело вокруг, заволакивались сумерками дали. Озерца, темные и неподвижные, с полуутопленной в них листвой, встречались ему на пути; из-за деревьев выскочил друг человека, лизнул руку; охотник в ботфортах с ружьем наперевес объявился следом за псом и указал кратчайший путь к столице леса — шелковистой поляне, где еще не было осени. Просторно было в коридорах сентября, вот все вокруг отбрасывает тени, она одна отбрасывает свет, кто-то вокруг шептался и восклицал, что все будет хорошо, иначе, чем мы обычно себе представляем, и мать, и возлюбленная будут с тобою. Сумерки вбирали в себя уже много леса, приходилось идти на ощупь.
Во тьме твои глаза блистают предо мною. Во тьме твои глаза блистают предо мною.