...Уже много позже Юра с некоторой язвительностью в голосе не раз говаривал Гледис, что он был обречен на встречу с нею, можно сказать, с самого рождения... С первым своим глотком воздуха, с первым младенческим криком, обращенным к миру, к людям, но прежде всего — к ней, не понявшей его, ославившей, сделавшей несчастным его на всю оставшуюся жизнь. Гледис, слушая его, усмехалась — презрительно или жалобно, насмешливо или устало, в зависимости от настроения. В запасе у нее тоже было немало горьких слов, каких-то доводов, упреков, но все это были булавочные уколы по сравнению с Юриными тяжелыми словами: «несчастье», «судьба», «вся оставшаяся жизнь»... Но ему было мало ее молчаливого согласия, он требовал, чтобы и она высказалась, и тогда Гледис, запинаясь, отвечала ему, что, если бы ангел ее судьбы в тот день шепнул ей: «Не ходи тем путем, Гледис, милая; на этом пути тебе предстоит Юра, он ждет тебя с карающим неведомо за что мечом в руке» — и в нескольких словах изобразил бы этого Юру, она бы обошла его за тридевять земель, объехала бы на поезде, облетела б на самолете. Только Юра и в Магадане, и на Северном полюсе встретился бы ей — судьба.
В жизни Юры все складывалось на редкость удачно — начиная с того, что ему повезло с родителями, потомственными интеллигентами, биологами, по чьим стопам он и потопал во взрослую жизнь: университет, аспирантура, лаборатория в НИИ, где велись научные изыскания для фармацевтических предприятий и где трудится он и поныне. Родители, особенно мать, были ему друзьями, а не отвлеченными предками. Вкусы отца, матери и сына почти всегда совпадали — человеческие и литературные; в этой семье много читали и любили прочитанное обсуждать, тренируя речь. Отсутствие друзей у Юры не настораживало родителей, они объясняли себе это тем, что сын во многом перерос своих сверстников. Хуже было то, что он ни с кем не вступал даже в приятельские отношения, за что, естественно, его не любили. Но Юра, замкнувшись в себе, шел против течения этой нелюбви, упорно ее не замечая, он был максималистом и не признавал никаких компромиссов. Именно поэтому родители с трепетом ожидали того момента, когда в его жизни должна появиться женщина. Его взыскательный вкус могла удовлетворить только самая невероятная девушка, думали они, а где такую найдешь, их, скорее всего, родители прячут за семью замками в башне из слоновой кости и содержат там вплоть до замужества. Но даже если иногда такую девушку выпускают в театр, в кино, на вечеринку, то Юра ничего такого не посещал, он посещал одну лишь природу, много ходил, обплывал на лодке острова, ходил к далекому лесу смотреть на муравейники — и все один, один, ни с кем не делясь лодкой, мыслями, красотой. На его биофаке царевны также не было. Родителям представлялось, что эта женщина должна быть красива, умна, образованна, в меру честолюбива, порядочна, с безупречным вкусом. Не так уж это все скучно, как видится в перечислении, в общих чертах. Неплохо было бы, если б она выросла в благополучной семье, это имеет значение для будущей семейной жизни. У родителей Юры было много друзей, у друзей подрастали дочери, их время от времени приводили к Юре на всяческие семейные торжества. Все это были симпатичные, домашние девочки, они умели достойно вести себя в гостях и поддерживать общий разговор, себя не выпячивая. И Юра, симпатичный малый, им нравился, но, увы, на долю этих прекрасных девушек лишь выпадал жалкий привет по телефону, переданный озабоченной матерью, и больше ничего. Юра был недоступен. Юра прятался в своей комнате, читал специальные журналы, готовился к сессии, слушал магнитофон или просто читал книги. И родители, как бы с досадой, а на самом деле тихо умиляясь, говорили знакомым: «Юра так поглощен своими занятиями». Как же это, в его возрасте не думать о девушках, о любви? Мало же они, бедные, знали своего сына, ибо о чем еще мог думать Юра, особенно летними ночами, перебравшись с раскладушкой на балкон, мечтая про свои любимые на небе звезды, глядя на них своими вечными человеческими глазами — не о звездах же. Изумрудным маем, малахитовым июлем, янтарным сентябрем — чего еще могла ждать и просить от жизни мечтательная душа? К двадцати годам Юрино сердце от ожидания разрослось до таких размеров, что в него мог попасть даже самый неважный стрелок. Кого он звал в своем столь тщательно оберегаемом одиночестве — не белых же мышек, за которых он, прирабатывая на кафедре лаборантом, расписывался поштучно? Кого-то звал, и ночами его голос развевался по ветру как знамя — никто не слышал. И даже когда пришла осень, когда слезы наворачивались на глаза родного дома от невысказанной печали, Юра все еще спал под навесом на балконе, объясняя родителям, что сон на воздухе полезен. И странно, ведь он мечтал о ясной, хорошей любви, и такая была под руками — к любой из дочек знакомых родителей, а он от нее уворачивался, потому что каждая из этих милых девушек казалась ему домашней, не умеющей летать птицей. Таким образом, не зная, чего он сам хочет, что ищет, Юра нашел Гледис.
Однажды дождливым октябрьским вечером он шел из университета домой кружным путем по пустынной набережной. Юра поравнялся с баром «Прибой», и вдруг оттуда выскочила девушка, раздетая и растрепанная (это все, что он успел заметить в наплывающей темноте), с плащом в руке, шмыгнула прямо к нему, подхватила его под руку и потащила вперед. «Проводите меня, — горячо зашептала она ему в ухо, — если нас догонят, скажите, что вы мой брат, муж...» Юра, как было ему приказано, прижимая ее локоть к боку, пошел вперед, но в голове у него застучало то ли от страха, то ли от неожиданности. Надо сказать, драться он не умел и вряд ли бы смог дать серьезный отпор обидчикам девушки, но у него, конечно, и мысли не было вырвать свою руку и поспешить прочь или закричать, позвать на помощь. От растерянности он не мог понять: преследуют их или нет? Они уже прошли добрую сотню метров, девушка свернула с набережной и потащила его наверх по переулку. Она все молчала. Юра чувствовал, что ее трясет. «Успокойтесь», — пробормотал он и оглянулся — за ними никто не бежал. Она тоже оглянулась и в изнеможении прислонилась к дереву. Вдруг девушка расхохоталась. Заливаясь сдавленным смехом, она проговорила: «Ловко же я их всех обошла!» — «Наденьте плащ, — проговорил Юра, — дождь все-таки». Волосы у нее были в каплях мелкого дождя, плечи намокли. Юра помог ей натянуть плащ. Она прикусила губу, посмотрела на него и решительно спросила: «Вы испугались, да? Или решили, что я сумасшедшая?» Юра отвечал, что он еще ничего не решил. «А что вы подумали?» — допытывалась девушка, застегивая плащ. «Подумал, что вам нужна помощь». — «А вы к любому способны броситься на помощь или делаете исключение для красивой девушки?» — с вызовом спросила она. Юра пристально посмотрел на нее. «Или вы не считаете меня красивой? — снова засмеялась она и тряхнула головой. — Ну, пошли. Очень надеюсь, вы не станете набиваться на знакомство». — «Будьте уверены», — жестко ответил Юра. Она хмыкнула, снова подцепила его под руку. Они вышли на центральную улицу, пересекли ее и снова пошли вверх по переулку. Она помалкивала, изредка с любопытством заглядывая Юре в лицо. «Здесь», — наконец сказала она, остановилась и приоткрыла калитку во двор. «Всего доброго», — сказал Юра и пошел прочь, чувствуя, что она вот-вот его окликнет. Она не окликнула. Юра замедлил шаг, оглянулся и тут же услышал сбоку сдавленный смех. Она высунулась из-за дерева. «Стойкий оловянный солдатик! — воскликнула девушка. — Или я в самом деле вам не приглянулась?» Глаза у нее сияли. Она склонила голову набок, прижалась ухом к плечу и с выжидательной усмешкой смотрела ему в глаза. Юра молчал, разглядывая ее. «А вот вы мне понравились, — продолжала она, — и я нисколько не боюсь сказать вам об этом». Сказав это, она точно испугалась, уже смотрела на него с робостью. «Нет, наверно, такие вещи и правда говорить нельзя, не положено, как вы считаете?» — «Не знаю». Юра улыбнулся. Она сделала сокрушенный вид, потупилась, разве что пуговицу не теребила. «Ну, проводите меня снова. Не сердитесь, я часто несу Бог весть что! Ничего, что на нас капает дождик? Вот я не боюсь дождя, — болтала она, искательно заглядывая Юре в лицо. — Да и вы, верно, не боитесь, ведь вы без зонта! Терпеть не могу мужчин с зонтами! Самые страшные на свете мужчины. Ей-богу. Ну вот, мы пришли. Что же вы молчите, даже не спросите, от кого вы меня спасли?» — «От скуки, наверное», — ответил Юра. Девушка задумчиво помолчала. «А вы умный, — сказала она, — находчивый. Знаете, я тоже не глупа, может, вам показалось, что я дурочка, так вот нет, честное слово. Давайте же с вами познакомимся!» Они обменялись рукопожатием. «Вас действительно зовут Гледис или вы только придумали?» — «Гледис зовут в действительности не меня! Я, видите ли, актриса, то есть еще не совсем — учусь в театральном училище, мы там с ребятами называем друг друга по именам персонажей из пьес, которые играем. У нас есть Ричард Третий, Сонечка Мармеладова. А я — Гледис, это моя роль. Вы театр любите? Ну, разве можно тут пожимать плечами? Да или нет — вот ответ, а вы уже в который раз на мой вопрос только плечами пожимаете! Имейте в виду, это еще хуже, чем мужчина под зонтом...» — «Но я действительно не знаю, люблю ли театр, — ответил Юра. — Родители у меня театралы, на все премьеры ходят. А я в нашем театре и был-то, кажется, раза два». — «И ничего не потеряли, — горячо поддержала его Гледис. — У нас все там засижено мухами, все старое, неживое, тусклое. Кроме нашего педагога по актерскому мастерству, там больше никого и нет. Он один везет на себе весь репертуар. Не хотела бы я работать здесь, хоть это и престижно, город большой все-таки. Я нездешняя, у нас в городке театра нет. А вы, наверное, физик? У вас такое серьезное лицо, точь-в-точь как у физика». — «У вас, должно быть, много было знакомых физиков?» — пошутил Юра. Она посмотрела на него в упор и строго спросила: «Что вы имеете в виду?»
Зорким же было сердце Юры, если оно углядело из-под шквала ребяческой глупости, который в первый же вечер их знакомства обрушила на него Гледис, ее чуткое и мятущееся существо. Слепым же было оно, если он понадеялся извлечь ее из хаоса чужих мыслей, горы рваного тряпья, одеяний каких-то королев и фей, из густого табачного дыма, в котором развивались актерские «споры до хрипоты», из сомнительных дружб с однокурсниками, обрывков Бог весть кем написанных текстов, накладных кос и громоздкой бижутерии, румян, гумоса и балетных па. Может, он обманулся потому, что в самом начале Гледис была обращена к нему лишь солнечной половиной своего существа, радостно рвущегося из-за туч, которые насылал на ее душу тот человек, как злой волшебник, — руководитель курса, известный актер, популярный в городе человек. Она держала у себя над кроватью, в комнатушке, которую снимала уже второй год, его портрет, как институтка, — уже в этом одном Юра видел посягательство на свою честь. Его пугало это лицо, ему казалось, все в нем отдельно от другого — например, открытая улыбка рубахи-парня (роль) никак не вязалась с цепким и насмешливым взглядом южных глаз, детские ямочки на щеках с суровой складкой у рта. Но Гледис всего этого не видела. Она довольно спокойно относилась к тому, что Юра частенько распекал ее за всевозможные провинности, иногда даже терпеливо соглашалась с ним, но, когда он в насмешливом тоне начинал говорить об ее учителе, ее кумире, Гледис взвивалась. «Ты ничего в нем не понимаешь! — с яростью кричала она. — Ущербный ты человек. Ты его не знаешь! Он не чета таким, как вы, добрее его нет на свете! А как он работает! Он спит не больше четырех часов в сутки. Он всем помогает, он Толе Никифорову подарил дорогую меховую шапку, потому что боялся, что Толик простудится. Вот ты смог бы снять с себя шапку и запросто отдать?» — «Отдать бы — да, смог, но не понимаю, как только ваш Никифоров принял такой подарок!» — «Толя принял, потому что знает: от этого человека можно все принять, не боясь подвоха. Он нам всю душу отдает». — «А она у него есть?» — зло интересовался Юра. «Он прошел всю войну, — не слыша его, в запальчивости продолжала Гледис, — он столько пережил и никогда ничем не хвалится, всегда недоволен собой. О, если бы ты был похож на него!»
Надо сказать, что и родители Юры, люди вовсе не восторженные, и они превозносили этого человека до небес, особенно мать, которую он пленил в роли Иудушки Головлева. Она считала, что в самой Москве вряд ли найдется такой умный и проникновенный артист... Юра чувствовал себя со всех сторон зажатым любовью к этому человеку, и ему не оставалось ничего другого, как вытянуть перед ним руки по швам и встать в стойку «смирно». Но он не мог, не желал. Он видел артиста в совсем ином свете. Пастух вверенного ему стада отрепетированных шуток, блестящий импровизатор, конферансье для любой аудитории, тамада любого застолья, вода, принимающая форму сосуда. Его улыбка выползала как змея, когда некий благоволящий к нему маг начинал играть на дудке. Бойтесь, бойтесь людей, которые всем нравятся, умеющих со всяким находить общий язык, остерегайтесь Сенатора! Это было лицо, на которое при случае легко, как мячик, прыгает другое лицо, физиономия актера, гладкая, как яйцо, подвижная, как река, готовая в любую минуту подернуться мечтательной грустью, лирической нежностью. Оставшись один, представлялось Юре, который к тому времени стал, постоянным гостем, чуть ли не жильцом в этой комнатушке и вступил в неравный бой с этим человеком за душу Гледис, — оставшись один, этот человек начинает одно за другим снимать все свои лица, все прищуры, подмигивания, ухмылки, брови и желваки; оставшись один, пальцами, уставшими лепить, он с отвращением срывает с лица гумос, накладную бороду, чувственный рот, вынимает один за другим крепкие и белые актерские зубья, выплевывает изо рта трахею, вытряхивает голосовые связки и, разбросав руки, свободный, падает на диван, и его лицо, свободное от скорлупы (наконец-то!), смотрит в потолок пустыми глазницами. Но все это игра озлобившегося ума, на подобные раздевания у этого человека просто нет времени: он ведущий актер театра, общественный деятель, педагог, у него то занятия со студентами, то спектакли, то выездные концерты, съемки, чествования того-то и того-то, капустники; подготовка речи к какой-то дате, еще жена, которую нужно любить, дочь, которую надо воспитывать, мама, которую надо навещать, приятель-неудачник, которому надо выплакаться, бывшие выпускники, которых надо пристроить, — надо, надо, вся жизнь из «надо», надо, чтоб нравился, чтоб любили, чтоб воздух вокруг был насыщен обожанием, чтоб женщины сходили с ума, мужчины брали пример, надо нравиться всем: дуре из отдела культуры, целовать ей кокетливую руку, зрителям, продавщице, этим детям, которых он взял в обучение, Гледис, мне, собаке дворника, потому что надо, чтобы в ответственный момент все они голосовали за сенатора Кейтса и, собрав их голоса, как воздушные шарики в один рвущийся в небо букет, он мог бы воспарить. Их мимолетные голоса, мимолетящие жизни, тут все средства хороши: подкуп, шантаж, угроза, лесть, кинжал и яд, предназначенный и для Гледис, которая пьет его и хорошеет, пьет — и наливается счастьем яблока, с одного бока захваченного солнцем.
С самых первых встреч с Гледис Юра понял, что он, грубо говоря, попался и что она вовсе не та скромная, спокойная девушка, с которой можно строить жизнь. В самой природе Гледис было что-то ускользающее, текучее, как солнечный луч в кроне деревьев, нарочито неустоявшееся и всячески расшатываемое ею. Неопределенность во всем, другого человека изматывающая, была ее стихией. Выбор профессии только подтверждал эту мысль. Тут можно было предположить, что Гледис пошла в актрисы, пожелав для себя легкой жизни, но именно легкая жизнь, по Юриному убеждению, должна обеспечиваться серьезным и настоящим делом, спокойной душой. Трудно сказать, что больше вызывало у него сомнений — сама Гледис или ее дело. Он много думал о ней и никак не мог понять, почему эта девушка притягивала его так сильно, что другой он рядом с собой просто уже и не представлял. Гледис от подобных размышлений была далека. В любви, рождении и смерти, с важностью говорила она Юре, есть что-то роковое. Стало быть, судьба ее такая: любить Юру, и у Юры судьба любить Гледис — существо запутанное, умишком бедное, усмехалась она... Ну а если б она не была актрисой, а, к примеру, биологом? Представить себе невозможно, как нельзя вообразить березу в тропиках, лиану в пустыне.
С самого начала какая-то рвущая душу нота обреченности зазвучала в их отношениях, крепла, усиливалась, пока не разрослась в тоскливую тему одиночества вдвоем, и ничто уже не могло разъять ее настойчивое звучание. Гледис твердо стояла на своем, что казалось Юре чужим и чуждым. Во-первых, на том, что ее занятия чуть ли не священны. Во-вторых, она всячески подчеркивала свою независимость — вплоть до мелочей. Поначалу Юра только улыбался в душе, но потом стал горячиться, требовать... Что именно требовать, трудно сказать, да это и несущественно. Здесь было много странного, потому что где-то в глубине души они прекрасно друг друга понимали, но оба были не в силах взойти на эту глубину и отпустить друг другу мелкие провинности.
Например, Юру в совершенную растерянность привел случай, произошедший спустя несколько месяцев после их знакомства. Был канун Нового года. Юра, еще полный какого-то слепого доверия к Гледис, еще любящий всех радостной, умиленной любовью, обостренной ожиданием праздника, ехал к Гледис в трамвае, осторожно обнимая елочку. Гледис, нарядная, веселая, открыла ему дверь. Сердце у Юры все еще проваливалось и таяло, когда он видел ее после небольшой разлуки, он все еще терялся перед нею. Гледис втащила его в комнату, запрыгала вокруг елки.
— Игрушки принесу завтра, — довольный, сказал Юра. — И шампанское тоже.
На лице Гледис изобразилось замешательство. Какое-то чувство в ней с разбегу ударилось о другое, она покраснела.
— Юра, — произнесла она, — разве я тебе не говорила, нет?.. Ведь у нас принято встречать Новый год вместе. Я должна быть со своими однокурсниками.
Не будет преувеличением сказать, что Юра чуть не пошатнулся. И пролепетал первое, что пришло ему в голову:
— Ты с ума сошла.
Гледис испуганно зачастила:
— Но, Юрочка, милый, у нас так принято, правда же... Это было бы с моей стороны предательством!
Юра отступил к стене, во все глаза глядя на нее и чего-то не понимая. Он прохрипел:
— А по отношению ко мне не предательство?
— Но мы с тобой отметим первого! — воскликнула Гледис, протягивая руки, чтобы обнять его.
Юра еще больше вжался в стену.
— Благодарю покорно. Обойдусь.
Он сжал зубы, какая-то сила возвращалась к нему — это было чувство собственного достоинства. Зато Гледис разом ослабла — это было ощущение вины. Она поняла, как сильно оскорбила его. Собственно, Гледис еще не знала, что можно было позволить себе с Юрой, а чего нельзя.
— Ладно, — сказала она, — никуда я не пойду. Я останусь с тобой.
— Мне жертвы не нужны, — сухо заметил Юра.
Весь новогодний вечер Гледис, бедная, из кожи вон лезла, чтобы загладить свой проступок. Юра уже простил ее, но был холоден. Во-первых, он понял, что только таким образом и можно держать Гледис в узде, а во-вторых, потому, что какой-то тяжелый осадок в его душе еще оставался. Памятливо оказалось его сердце. Гледис хлопотала вокруг него в пышном шелковом платье, в котором она репетировала Липочку, называла его «сударь», дурачилась, наряжая елку, но и ее что-то грызло, не давало покоя. Она вдруг поняла, что Юра как раз из тех людей, которые ничего не прощают, а только прячут свои обиды и складывают их в душе так бережно, как иной копит сокровища. Ее мучила мысль, что она унижается, стараясь заслужить его прощение, хотя, в сущности, в чем она была виновата?.. В конце концов, он настоял на своем. Значит, некоторые ее поступки и жертвы будут восприниматься им как что-то само собой разумеющееся, он даже не понимает, чего ей стоило сегодня позвонить старосте курса и сказать, что на встречу Нового года она не придет. Они когда-то дали друг другу обещание все четыре года учебы быть вместе и чужих в свой круг не пускать, а она, которая особенно настаивала на этой клятве верности, уже ее и предала. Она почувствовала, что завоеванную Юрой территорию надо будет во что бы то ни стало освободить и что это вопрос не столько принципа, женского своеволия, сколько дело ее любви.
Гледис всячески пыталась разбудить в Юре интерес к своему делу и убедить в его непустячности. Юра давно забросил университет, теперь его учеба держалась исключительно на уважении педагогов к его родителям. Вечерами он сидел в вестибюле училища, ожидая Гледис, прислушиваясь к воплям, доносящимся из зала, где они репетировали, хотя это стоило ему сил. Он то и дело ловил на себе тот снисходительный взгляд со стороны студентов, каким военные обычно смотрят на штатского. Он старался не замечать показной блудливости, неряшливости и инфантильности отношений, царящих среди этих ребят, старался закрывать глаза на то, что отношения между ними, актерами, сдвинуты на несколько градусов, но тепло и задушевность — показные. Сначала, правда, Юра искренне пытался заинтересоваться их работой, заразиться ею, и ему, может, это бы удалось, кабы не сама Гледис, флиртовавшая со всеми мальчиками на курсе. Точно это входило в программу обучения: все эти приветствия с поцелуйчиками, хождения в обнимку в перерыве, интимничанье в буфете, прихлебывание чая из одного стакана. Иногда она появлялась под ручку с каким-нибудь пажом из первокурсников и шла на Юру с глазами, круглыми от притворного ужаса: «Ой, беда, мой-то застукал!» Первокурсник с готовностью ей подыгрывал, стучал зубами, ловко лез под скамейку — вообще эти люди не могли не играть, не затевать игры в любом месте.
Как-то Юра в довольно хорошем состоянии духа, что в последнее время сделалось редкостью, сопровождал свою подружку на выставку цветов, которую ей вдруг очень захотелось посмотреть; она даже пропустила два часа истории театра. Они ехали в трамвае, вошел контролер. Юра вытащил свой проездной, а Гледис, у которой тоже был проездной, Гледис, сидящая у окна, вдруг ввязалась в громкую перепалку с контролершей. Гледис, пока Юра успел понять все до конца, Гледис уже плакала, она объясняла контролерше, что только что убежала от мужа, большого буяна, едет вот без копейки денег, спасибо, что голову унесла, — едет обратно к маме.
Юра покраснел от стыда. Он вытащил рубль и протянул контролерше:
— Возьмите штраф за девушку!
— Ах, я совсем забыла, у меня проездной, — тем же плачущим голосом сказала Гледис.
— Как тебе не совестно, — уже на улице выговаривал ей Юра, — как ты можешь?
— Ой, а я думала, тебе понравится! — широко раскрывала глаза Гледис. — Юра, я оттачиваю мастерство, как ты не понимаешь. Это же игра...
— Это не игра, это даже не кривляние, это обман, вот что, милая моя. Это игра на лучших чувствах пусть и случайного человека, которого ты заведомо не уважаешь, — говорил Юра совершенно расстроенным голосом.
— Ты совсем ничего не понимаешь, — тоже огорчилась Гледис. — Все это безобидная шутка. У нас все так делают. Один раз я не могла взять билет на самолет, так взяла и хлопнулась в обморок у кассы. Тут же все сделали через медпункт, — победно закончила она и засмеялась. — А знаешь, как наши ребята в Москве проходят на спектакли! Какие только сцены не разыгрывают перед билетершами, какими только валенками не прикидываются! Так что и я могу себе позволить...
— Ты себе, конечно, можешь, но я тебе не позволю, — уже зло сказал Юра.
— Ну не сердись. — Гледис заглядывала ему в лицо с непонимающей улыбкой, она никак не хотела ссориться. — Купи мне эскимо!
Однажды Юру в полную немоту повергло такое зрелище: в гримерке звезда курса Толя Никифоров, упершись коленом в поясницу Гледис, затягивал на ней корсет. Позже выяснилось, что это у них в порядке вещей. «Ведь девочка меня не сможет как следует зашнуровать» — объясняла Гледис, ей было непонятно возмущение Юры.
— Знаешь, — сказала она ему грустным тоном, — ты больше не приходи к нам за кулисы. Я не могу все время быть начеку. Неохота с тобой ссориться по пустякам, но я не могу предусмотреть всякую мелочь, чтобы она не была для тебя обидной. Из-за тебя я теряюсь и забываю текст.
Юра послушался, некоторое время не ходил в училище и поджидал ее на улице возле ее дома, но это мало что могло изменить. Воздух праздного пустозвонства пропитал ее поры. Болтуны и лжецы окружали ее плотным кольцом, сквозь которое, с горечью думал Юра, ему уже не прорваться. Она была нашпигована какими-то нелепыми историями, она не просто лгала, а вживалась в свою роль как актриса. Например, она как-то рассказала Юре, что уехала из родного дома потому, что у нее есть сестра-близнец, которую она еще в детстве, играя, столкнула с крыши сарая, и с тех пор сестра стала прихрамывать. Рассказывая, Гледис плакала так безутешно, что Юра, пытаясь ее успокоить, поклялся любить, как сестру, ее сестру-калеку, которой, как выяснилось позже, и в помине не было.
К Гледис приехала мать, совсем пожилая тихая женщина, и она долго не могла взять в толк, о какой это калеке толкует Юра. Гледис на отчаянные вопросы Юры ограничилась тем, что взялась за уголки короткого домашнего платья, представляя пай-девочку, слегка нашалившую. Юра взвыл. И тут же выяснилась другая ложь: оказалось, что мать жила на небольшую пенсию бывшей библиотекарши и вовсе не высылала и не могла выслать Гледис тех ста рублей, которыми она хвастала, изображая обеспеченную молодую особу. Юра тут же припер ее к стене и выяснил, что каждый вечер она так рано гонит его домой не потому, что ей надо заниматься орфоэпией, а потому, что рано утром Гледис надо вставать и идти разносить телеграммы. Юра тряс ее за плечи прямо на глазах испуганной матери. Гледис тут же легко и охотно расплакалась, а отплакавшись, ядовито заметила:
— Что ж делать, Юрочка, одними шоколадками, которые ты мне носишь, сыт не будешь, — и посмотрела на него в упор.
Ее мать, тоже затаив дыхание, смотрела на Юру умоляющими глазами. Очевидно, он тут же должен был что-то предпринять. Возможно, сделать предложение. Но предложение застревало у Юры в горле каждый раз, когда он чувствовал, что сцена, как грязь под ногтями, въелась в ее душу, пропитала все ее существо. Надо отдать ему должное, что он, даже понимая, что ничего хорошего из этого не получится, все же привел Гледис на знакомство с родителями. Родители, ярые театралы, узнав, что подружка сына будущая актриса, сильно огорчились. Они не могли скрыть своего разочарования, еще в глаза не видя Гледис, — что же ее ожидало при встрече? Накануне Юра умолял ее вести себя по-человечески, не разыгрывать свои спектакли, но крайней мере там, на глазах дорогих ему людей. Еще на лестнице Гледис держалась совершенно естественно, но, переступив порог его дома и увидев напряженные лица родителей Юры, тут же вошла в какой-то образ, округлив глаза, заметила:
— Ух ты, какая люстра, небось тыщу рублей стоит!
Не успели все сесть за стол, специально приготовленный матерью по случаю явления девушки сына, Гледис тоном милой непосредственности начала рассказывать, что она ужас как безалаберна и бесхозяйственна, что совершенно, ну ни капельки, не умеет готовить. На лице Юриной матери все больше и больше проступало выражение вежливой скуки, лицо отца сделалось угрюмым. Она сразу не понравилась его родителям и, почувствовав это, старалась погубить себя в их глазах окончательно. А ведь Юра знал, она могла бы иметь успех, если бы горячо и заинтересованно, как в их вечных спорах, рассказала бы родителям о своем педагоге, любимом ими артисте, — и о том, как он прошел всю войну (Юрин отец тоже прошел всю войну), и о том, как он не пожалел шапку для Толи Никифорова. Но, увы, на расспросы матери о нем Гледис лишь пожала плечами и сухо сказала: «Человек как человек. Хороший» — и недоверчиво покосилась на Юрину мать. Проводив ее до дома, Юра вернулся к себе с тяжелым чувством человека, которому предстоит выяснение отношений, но он ошибся. Никто не сказал ему ни одного слова, точно Гледис не было и в помине: родители дали ему понять, что этот предмет обсуждения не стоит.
В другой раз, когда Юра пришел с ней домой, родителей не оказалось, и Гледис вела себя замечательно. Она легко и охотно прибрала в его комнате, сварила компот из яблок, которые они прихватили по дороге, потом походила вдоль книжных полок и сказала замечательные слова:
— Я бы хотела прочитать все твои книги.
— Бери что хочешь, — отвечал Юра.
— Нет, — сказала она настойчиво. — Твои. Мне кажется, я сумею угадать, какие из них ты любишь...
Пораженный, Юра сказал:
— Послушай, ведь ты умница, ты не могла бы быть такой всегда? Мне бывает так тяжко с тобой...
Гледис, точно испугавшись его проникновенного, чуть ли не трагического тона, тут же захлопнула створки раковины:
— Это все потому, что ты относишься к жизни всерьез, на разрыв аорты (она читала Мандельштама), а жизнь того не стоит, жизнь — это шутка (она читала Оскара Уайльда), игра, в которую мы все играем (Шекспир), соблюдая некоторые условия игры, а то и не соблюдая никаких (она читала всякую чушь!). И ты соткан не из одних достоинств. Ты прежде всего плохой партнер, ты совсем не слышишь своего партнера!
Да, замутилось чувство, и постепенно прошла очередь других слов и реплик в разыгрываемой пьесе. Гледис не сразу спохватилась, обнаружив в один прекрасный день, как много у нее уже отнято, а все отнимают и отнимают... Юра произносил монолог за монологом, требуя от Гледис ясности и определенности, на что следовали монологи Гледис, которая, в свою очередь, требовала определенности и ясности, но совсем иного рода — диалога уже не получалось. И все слова о любви, да о любви несчастной, точно других тем уже нет на свете!.. Впрочем, правда! О чем на свете стоит говорить, как не о любви! Без любви мы все, министры и поливальщики улиц — никто, не министры и не поливальщики, а страдающие, полусумасшедшие люди с иссохшей от горечи душой, и вокруг нас на тысячи верст простирается пустыня, кишащая скорпионами, сухая, как гортань жаждущего, земля. Прокляты те, чье сердце, как верблюд, может долго-долго и еще столько же существовать без пищи, и воды, и слез, конечно и слез.
Первые слова признания теперь вспоминались Юрой чуть ли не со стыдом: «Я готов молиться звездам, потому что они светят над тобой...»
— Влип в тебя, как муха, — довольно добродушно говорил теперь Юра, и это изменение лексикона свидетельствовало не столько об охлаждении чувства, сколько об ином отношении к самой Гледис.
— Да, как в клейкую бумагу, — соглашалась Гледис, гладя его по голове.
— В паутину, которую ты для меня сплела, — поправлял Юра.
— Кто для кого сплел — еще вопрос.
Каждый отстаивал свою правоту, затрачивая огромные душевные силы, один другому ни пяди не уступал из того, что, казалось, ему принадлежит по неведомому закону; каждый что было сил расшатывал свое чувство, но, расшатанное, болезненное, оно еще больше связывало их и сковывало душу.
Временами Юра переносил жизнь как зубную боль. Иногда он с облегчением думал: «Да ведь я вовсе не люблю ее», так была сильна его ненависть к ее бутафорскому миру. «Нет, как будто не люблю, просто увлечение, с которым надо бороться, жизнь с ней не прожить, слишком в ней сильны беспокойство и суета. Да, просто увлечение, просто первая женщина, в жизни каждого мужчины это бывает, на всякой не наженишься. Да, любовь моя, роса уже высохла с этих слов, и с меня хватит!»
Юра был, наверно, однолюб, то есть мог любить одну, но несколько!.. Их было в ней несколько: одна — женщина с прошлым, с какой-то ранней своей ошибочной любовью, роковая дама, другая — безжалостная кокетка, третья — милая шалунья, четвертая — усталая насмешница, пятая — испорченная девчонка, шестая — простодушное дитя, седьмая... Они жили в ней как матрешки. Матрешки-игрушки, которыми забавлялся тот человек, взявшись руководить курсом не ради приработка, а, скорее всего, ради иллюзии продолжения молодости, ради общения с юными, склонными к обольщению сердцами.
Как и во всех вузах, перед сессией, вернее, перед экзаменом по актерскому мастерству у них начинался аврал, весь курс репетировал до глубокой ночи, а то и до утра, потом разъезжались на такси. Гледис вся уходила в свои роли, усиленно занималась голосом, дикцией, делалась совершенно Юре чужой и очень родной всем своим однокурсникам. В эти авральные дни они устраивали прогоны с музыкой и светом и в костюмах, в гриме ходили все по-настоящему измученные — трудно было представить, что у них хватит сил на экзаменационный спектакль. Их руководитель тоже спадал с лица, по-братски питался со своими студентами бубликами, за которыми посылался кто-то не занятый в прогоняемой сцене, тоже не спал, много курил, нервничал.
— Послушайте, — он всегда в процессе работы переходил на «вы», — когда вы будете знать текст? Вы то и дело гоните отсебятину.
Лицо у него делалось добрым от усталости. Приоткрыв рот, переживая всей своей подвижной физиономией, гримасничая, он смотрел на сцену.
— Стоп, — тихо приказывал он. — Стоп. — И легко прыгал на сцену. — Вы снова тянете одеяло на себя, у нас с вами уже об этом был разговор. Смазываете мизансцены, ни одна не зафиксирована. Вы должны развернуть свою Ларису лицом к зрителю, чтобы они понимали смысл ваших слов по ее лицу. Входит Паратов. Лариса Дмитриевна, вы не базарная торговка, вы тонкая благородная девушка, откуда эти мелкие жесты? Будьте сдержаны, благородны, не давите на голос, все мы знаем, что он у вас есть... Вы играете результат, а ведь ваша героиня еще ищет выход, у нее еще есть надежда. Это платье вы взяли в театре? Пусть Эля подыщет вам что-то другое, это слишком купеческое. Шаль не та. Не знаю какая. Ищите. Не та.
Наконец проходил экзамен — при большом стечении зрителей, всегда на «ура»; выставлялись отметки, студенты обнимались, нахваливали друг друга, бежали отмечать экзамен в кафе, отсыпались... И снова наступала скука, какие-то читки, разводка по мизансценам, половина курса шаталась по вестибюлю, половина болталась на сцене под руководством скучной и грузной дамы, работающей в паре с руководителем курса, в прошлом не имевшей к театру никакого отношения. Сам он был то на какой-то конференции, то готовил премьеру, то еще что-нибудь — студенты совершенно увядали. Гледис снова возвращалась к Юре, делалась тихой, зависимой, домашней — до очередной суматохи с экзаменами. Юра все надеялся, что к концу своего обучения ей станет что-то про себя ясно: какая там она актриса — двигается по сцене тяжело, скованно, не то что на вольном воздухе, интонации искусственные, так и не удалось выправить дефект речи, хоть она и занималась с логопедом, — Гледис немного шепелявила. Но руководитель курса, видимо, относился к ней всерьез — недаром именно она получила главную роль в одном из трех выпускных спектаклей, роль, уже опробованную на втором курсе в отрывке, — той самой Гледис... Но близились выпускные экзамены, а ясность все не наступала. Наезжали режиссеры разных театров, так называемые «купцы», которым показывали студентов в отрывках. Гледис очень старалась понравиться, ей хотелось, чтобы ее «купил», например, Курск или Тамбов, какой-нибудь среднерусский городишко. «Значит, ты хочешь уехать от меня подальше!» — однажды в запальчивости крикнул ей Юра, чувствуя в душе, что, может, он был бы и рад, если б она наконец уехала, чтобы все это как-то кончилось. «Уеду, — зло сощурившись, бросила Гледис. — С меня хватит. Конец». — «Ну и пожалуйста!» — заорал Юра, хлопнул дверью и на выпускной экзамен не пришел, чем нанес своей подружке смертельную обиду и унизил ее перед однокурсниками. Ко всем пришли с цветами, а к ней — никто. На следующий день после спектакля Юра, опомнившись, постучался к Гледис — она не открыла.
Вскоре она уехала, как и мечтала, в среднерусский городок. Ее взяли вместе с Толей Никифоровым. Была зима. Юра остался пуст и измучен до такой степени, что слова из него было выжать невозможно. Между тем он еще учился, посещал занятия в своем университете. К лету он как будто пришел в себя, усиленно готовился к выпускным экзаменам и встречался со славной девушкой, которая нравилась и его родителям. Может, все было бы хорошо, если бы однажды Юра не пошел с той девушкой в бар, в который ей очень хотелось пойти, потому что там давали соленые орешки. Это был «Прибой», возле которого Юра впервые встретился с Гледис. На каждом столике стояли светильники с двумя свечами, официант с лицом благородного короля разносил коктейли, девушка, поедая орешки, что-то мило рассказывала, а у Юры так перехватило горло, что он боялся поднять на нее глаза, чтобы не закричать: «Уйди!»
На другой день, не сказав никому ни слова, он полетел к Гледис, но в театре ее не застал. Все оказалось так, как он когда-то, ссорясь, ей предсказывал: ролей не было, Гледис использовали в ерундовых вводах, отношений с коллективом не сложилось, из общежития, где жили некоторые актеры, она ушла на квартиру — тут Толя Никифоров, который все это Юре рассказывал, слегка замялся, и Юра понял, что на квартиру Гледис ушла не одна. В один прекрасный день Гледис собрала вещи и уехала, сказав Толе, пробовавшему ее отговорить, что попытает счастья на бирже. И след ее на какое-то время затерялся. Как ни странно, эта поездка, ничем не увенчавшаяся, успокоила Юру, вернее, так утомила, что он больше не пытался разыскивать свою бедную Гледис.
Прошло несколько лет, и однажды жена уговорила Юру пойти в театр. Она уверяла, что спектакль необыкновенный, очень смело поставлен молодым режиссером, что-то из американской жизни, даже со стриптизом. «Ну, раз стриптиз...» — развел руками Юра, соглашаясь.
Эта сцена, как измученная войною земля, давно уже не рождала спектакля, равного тем, после которых бойцы Красной Армии отправлялись на фронт. Когда-то эти стены знали зрителей, прикипевших к креслам, забывших о том, что в гардеробе их ждут худые пальто, а на улице ураган с дождем и снегом; когда-то здесь звучали такие аплодисменты, что здание театра расшатывалось и грозило рухнуть; когда-то студенчество выносило на руках Диан и Джессик; когда-то здесь шла «Красная правда» Вермишева, замученного белогвардейцами, и зрители все, как один, вставали во время пламенного монолога героя; когда-то здесь в яме играл оркестр, который расстреляли в яме за городом во время оккупации в 42-м; когда-то голос Акосты звучал как набат, под сводами его собирались граждане; когда-то... Что произошло с тех пор, актеры, что ли, перевелись? Да нет как будто, вон как поют и фехтуют — небось никакой Стрепетовой так не снилось, и обходилась она без учебы, без орфоэпии, сцен движения. То ли актеры измельчали, то ли зритель измельчал, потускнел душой, может, весь наш мир измельчал, земля уменьшилась в значении и размере, галактики и звезды приблизились вплотную, в Ленинград можно долететь за час, в Магадан за шесть, а что выиграло сердце? Вот в чем вопрос. Одним словом, рутина, болото, а не театр, ничего в нем не стронется, не вздохнет, не отзовется, здесь когда-то уснула принцесса Аврора и вместе с нею весь замок, время идет, а принца нет, и некому нас разбудить...
Таким или примерно таким был в антракте монолог просвещенного Юры, разом припомнившего рассказы своей прежней подружки.
Это была та самая пьеса, в которой играла его Гледис.
Пьеса была с невыносимой фальшью обстоятельств, заданностью характеров и отживших свое сюжетов, ерунда, какую только может создать перо драмодела, малокомпетентного в вопросах заграничной жизни, им описываемой. Все, о чем он поведал, находилось за гранью его возможностей, поскольку повесть была не о чем ином, как о жизни человека, просто о жизни и любви, также находившейся вне компетентности автора. Но велики были авторские распущенность и хамство, чего совершенно не чувствовали бедные ребята, репетирующие в поте лица, зато хорошо понимал, конечно, это тот человек, который тоже в поте лица своего когда-то с ними репетировал, разводил, менял мизансцены, прикидывал, какими будут декорации, музыка, — все это было на полном серьезе, ибо речь шла всего-навсего об игре. Весь набор в пьесе был налицо: какая-то биржа, какие-то акции, сенатор Кейтс, особо зловещая заграничная фигура, громила Джекки, то и дело названивал телефон, пересыпались из кармана в карман монеты, актриса театрика на Бродвее (а где же еще?) Гледис и мотогонщик Бобби посреди моря разливанного коррупции и инфляции плели свой неприхотливый роман. Юная пара витала в небе своей любви, а на земле тем временем странным путем добивались славы, проливались реки крови, порядочные люди пожимали руки мерзавцам, потому что у них была семья, которую надо было кормить. Бобби тоже должен был кормить свою Гледис, потому он все мчался и мчался на своем рычащем за сценой мотоцикле, пока ему не открылась убийственная, как смерть, правда.
«Гледис. Но мы не из тех, к кому смерть войдет в дом, подойдет к постели и положит на лоб свою ледяную руку. Нет, мы сами преследуем ее по пятам, гоним, как зверя, и она бежит, покуда не устанет от сумасшедшего бега, она застынет у нас на пути, как призрак столба или дерева, и мы врежемся в нее с такой силой, что она поплетется по земле дальше, прихрамывая, потирая ушибленные бока, и в этот день не сумеет войти в дом даже к самому дряхлому старичку на свете...»
Такую околесицу несла Гледис, а Юра смотрел спектакль из переполненного зала и видел себя двадцатилетним студентом, сидящим в полупустом зале училища и с горечью слушающим глупую Гледис. Этот текст он помнил так же точно, как и сами исполнители, в том числе и тот человек, которого все любят, сенатор Кейтс, иначе говоря, который как раз в этот момент медленно и величаво вышел на сцену со своим монологом (вечно со своим монологом), и у Юры руки зачесались выхватить из кармана шестизарядный кольт и уложить его на месте. Преступник, кричало все в нем, ибо образ Гледис так и не стерся из его души, биржевой аферист, проклятый развратитель послушного стада баранов и овечек, которых он сладострастно опекал. Увы, эти искалеченные судьбы одураченных акционеров, метание по театрам, актерская биржа, сидение без ролей, подкуп избирателей и липовые бюллетени, пустое времяпрепровождение, гибель Гледис — все сошло ему с рук! О, бездарный драматург, написавший пьесу, коварный режиссер, ее поставивший, игра — его жизнь, его, но не Гледис; он-то знал: таланта в ней на копеечку, все остальное — жгучая молодость, лукавая молодость, красота и беспечность. Он и поныне, говорят, набирает этих несчастных сопляков, возомнивших себя Остужевыми и Ермоловыми, он разогревает в них тщеславие, создает дутое акционерное общество и стрижет купоны, плетет свою сеть вокруг жертв, которых потом дожует сама театральная жизнь, он уводит их от ясного света в душные сумерки сцены, и они гибнут, как мошки, летящие на яростный свет прожекторов! Искусственный мир его искусства, мертвый мир биржевых махинаций, покрытый жирной пылью, мир глупого жеманства человека с самим собой, разбитых надежд, мир уродцев. Ненависть Юры так огромна, что раздувает его фигуру до огромных размеров, сейчас он полезет в огромный карман, достанет огромные спички и подожжет с четырех сторон этот игрушечный театрик!
Собственно любовная линия развивается на фоне политической интриги. Сенатор Кейтс, желающий выставить свою кандидатуру на пост президента, когда-то призрел юную талантливую актриску Гледис, между ними было заключено соглашение: этот Гарри Кейтс делает из Гледис звезду Бродвея, а Гледис платит ему тем, чем может заплатить смазливая девчонка. Он привязывается к ней (ход драматурга здесь совпал с ходом жизни). Она в курсе его грязных махинаций с марихуаной и прочим. Гледис и сама в минуту отчаяния потягивает марихуану. Ей начинают давать хорошие роли, она блистает. Тут врывается в ее жизнь на мотоцикле Боб, они влюбляются друг в друга. Теперь она желает развязаться с Кейтсом, но, понимая, что он так просто ее не отпустит, выкрадывает из его сейфа порочащие его документы. И вот между ними с сенатором происходит сцена, причем бедняга Боб, явившийся раньше их в гримуборную Гледис, чтобы сделать ей сюрприз, стоит за трюмо и слышит весь разговор. В руках у него увядает букет цветов.
«Сенатор. Вспомни, кем ты была без меня. Третьеразрядная лицедейка, нищая девчонка. Это я сделал из тебя актрису Гледис Грэм. Что ты без меня? Разве у тебя были бы эти кольца? Эта шубка? Это зеркало работы старинных мастеров — ты только кинула на него взгляд, в котором было восхищение, и я тут же купил его для тебя!
Гледис (швыряя в него шубку и кольца). Можете прихватить с собой и трюмо вместе с моим отражением.
Сенатор (бледнея). Так, допустим. Это ты можешь мне вернуть, согласен. Но за тобой еще должок, дорогая. Твои роли, твое место в театре, аплодисменты, которые я поначалу оплачивал, репортеры, которых я покупал, твоя слава, приглашение в Голливуд... С этим как быть?
Гледис (спокойно). Это останется при мне.
Сенатор (угрожающе). Вряд ли.
Гледис. Хорошо. Верни мне те дни и ночи, которые я провела с тобой, верни мне мои надежды, мою чистую, ничем не оскверненную душу, и мы с тобой будем в расчете. Верни мне саму себя.
Сенатор. Не могу.
Гледис. Ах, не можешь? Что же спрашивать с меня? По какому праву?
Сенатор (хриплым голосом). По праву сильного, Глед. По праву могущественного.
Гледис (пристально глядя на него). Ах, так! Тогда у нас будет другой разговор... (Достает из сумочки бумаги.)
Сенатор. Что это?
Гледис (холодно). Это копии твоих договоров. По ним выходит, что ты субсидируешь компании, занимающиеся продажей наркотиков. Если я отдам эти документы в руки газетчиков, завтра вся страна узнает, кто такой Гарри Кейтс, метящий в президенты.
Сенатор (помолчав). Ну что ж. Ты оказалась достойной ученицей. Я подумаю.
Гледис. Только хорошенько.
Сенатор (делает к ней шаг). Ты этого не сделаешь, Глед.
Гледис (насмешливо). Будь спокоен, сделаю.
Сенатор долгим взглядом смотрит на нее. Потом вздрагивает, точно от какай-то страшной мысли. Лицо его делается спокойным.
Сенатор. Что ж. Я подумаю, Гледис. Счастливо оставаться.
Медленно кланяется ей и уходит.
Гледис. Счастливо оставаться.
Подходит к зеркалу и смотрит на себя.
Гледис. Неужели это я? Неужели я, Господи?
Боб (выходит из-за трюмо). Нет, не ты.
Гледис кричит.
Боб. Молчи, прибереги себя для следующей сцены.
Гледис. Ты все слышал?!
Боб. Все. Ступайте, мисс Грэм. Разрешите преподнести вам этот букет. В знак искреннего восхищения вашей игрой. И вытрите слезы, вы же играете комедию».
Вот так, Гледис. А ты на что рассчитывала? Ведь прошлое никогда не проходит бесследно, оно просто длится и длится, это и есть настоящее, это и будет будущее. Но, сенатор, расплата тебя еще настигнет в лице Юры или Бобби, в чьем не важно, но она явится, когда ты будешь сидеть перед зеркалом и снимать с лица лигнином свой густой, свой страшный грим, одно из своих лиц.
Юра поднялся с места и пошел за кулисы, где рабочие сцены собирали кабинет в особняке Кейтса. Никто не обратил на него внимания. Он долго шел какими-то коридорами, узкими лестницами, тоннелями, переступая через доски, тюки, иногда впереди него возникала какая-то фигура, он шел за нею, но она, куда-то юркнув, исчезала, он шел и шел, как в лесу: странно, долго, в полумраке.
Прозвенел звонок, вернулись зрители. Следующая сцена, как говорилось, представляет кабинет Кейтса. Он стоит спиной к зрителю, роется в сейфе и, видимо, не находит в нем того, что ему нужно, сильно стучит дверцей сейфа. Подходит к столу, барабанит по нему пальцами. Наконец нажимает клавиши телефона.
«Сенатор. Джекки, все так, как она сказала. Делать нечего. Готовь своих ребят. Ты помнишь ее автомобиль? Никаких следов. Потом к ней на квартиру. Переройте все. Жду.
Садится за стол, закрывает лицо руками. Входит Боб. Сенатор смотрит на него, узнает и тянет руку к телефону.
Боб (он неподвижен). Не надо, сэр.
Сенатор. Вы хотите прикончить меня?
Боб. А вы как думаете?.. Сперва поговорим. Мне хочется кое-что для себя выяснить.
Сенатор. Вы не генеральный прокурор, так что я не стану удовлетворять ваше любопытство.
Пауза.
Сенатор (кричит). Ты заразился от нее дешевым актерством, мой мальчик! Времена Отелло миновали, не стоит валять дурака из-за маленькой дряни. В конце концов, было бы справедливей, если бы ты навел на нее свою игрушку. Ты не находишь?
Боб. Нет, не нахожу. Это вы сделали ее маленькой дрянью, с вас весь спрос.
Сенатор (возмущенно). Е-рун-да! Эта девчонка тщеславна, как бес! Она хотела славы любым путем!
Боб. Есть честный путь.
Сенатор (иронически). Да-а? Допустим, но она по нему не пошла. Если б не я, был бы другой, вот и все.
Боб. Значит, я пристрелил бы другого.
Сенатор. Мой мальчик, ни одна женщина в мире не стоит того, что ты сейчас собираешься сделать — не со мной, с самим собой. Тебе как-то удалось проникнуть сюда, но уйти обратно не удастся. Она обманывала и меня, и тебя, я такая же жертва, как и ты. Она дрянь!
Боб. Это вы ее сделали такой».
За окном бурно, наискось пошел дождь, штора, которая только что раздувалась как парус, намокла и обвисла, дождь льется прямо на пол. Раздраженный Сенатор толкает кулаком раму, окно захлопывается, звук дождя делается тише.
— И при чем же здесь я?
— При том, что вы взрослый человек и вы знали, чем это все может кончиться для глупой девочки. Вам мало играть на сцене роль Сенатора, вам хотелось сыграть наставника молодых, тщеславных дурочек, самолюбивых идиотов. Неужели они до сих пор не разгадали вас и кто-то из них еще испытывает к вам благодарность? Конечно, вы можете рассказать, что бывшие ученики вам пишут, звонят, поздравляют с праздниками, что про кого-то из них написали в журнале «Вокруг рампы», чей-то портрет появился в газете, кто-то приглашен сниматься, но это все один, два, три человека, чего-то добившиеся, что касается остальных, там все разбито: сердце, семья, отношения с родными. Вы, на мой взгляд, хуже рядового соблазнителя, у вас в руках страшной силы приманка: святое искусство. Они и летят на ваше искусство, как мухи на липкую бумагу, и влипают в это так называемое искусство, как мухи. Где ваши ученики? Они проходят перед вами как персонажи из пьес, а ведь у них есть кровь, чувство, долг, они идут к вам в сети, а потом пропадают без вести!
— Мне бы хотелось вывести вас из области метафоры и больших обобщений, хотя это, конечно, для вас удобней — возложить такую гигантскую ответственность за Гледис (ведь я правильно понял, речь идет именно о ней?) на меня одного. Я мог бы отвечать вам столь же кудряво и пышно, что не вам судить, раздраженный не может судить здраво... Но я скажу вам просто: искусство безжалостно, как природа. Оно и есть природа, оно «почва и судьба». Более того, из всех видов искусства самое безжалостное — наше. Плохую книгу можно прикрыть хорошей рецензией, скверный фильм, на который никто не ходит, посмотрят зрители, невольники телевизора, грубую скульптуру поставят не на центральной площади, а где-нибудь в парке, безвкусно намалеванную акварель, если никто не купит, художник может подарить, а вот плохому актеру в самый момент его выступления зритель прямо и откровенно скажет, что он плох, если после его монолога ему никто не захлопает. Это пострашнее разгромной статьи в газете. Актер немедленно получает результат своего труда. Он должен каждый вечер подтверждать свое право находиться на сцене, и в этом специфика нашего искусства. Все мои ученики это знали. Я предупреждал их, что в больших художников вырастают единицы, остальные превращаются в рядовых исполнителей, что при любви к искусству не так уж мало. Конечно, горько сознавать, что ты не так уж талантлив, но ведь жизнь не окончена, человек всегда может найти себя не в одном, так в другом. Почему же разбитые жизни? Театр — не галеры, к которым приковывали рабов, и если ты не раб по натуре и у тебя ничего здесь не получилось — иди на все четыре стороны, стране нужны руки, води себе «Икарус», паши землю, рассекай воды океана на рыболовецком траулере, вытачивай детали — разве мало на свете прекрасных и важных дел, мало способов быть полезным человеком? Раз у нашей Гледис ничего не вышло с театром — разве мало было перед ней дорог и моя ли вина, что она оказалась слабой? Ну, хорошо, я мог, скажем, предполагать, как при ее характере и данных сложится у нее судьба в театре, но вы-то уверяете, что всегда знали это наверняка. Почему вы с вашей любовью ничего не сделали для нее? Почему вас не было рядом с нею в трудную минуту? Почему она в трудную минуту ни разу не вспомнила о вас и к вам не обратилась за помощью? Почему, любя ее, как вы говорите, вы не сделали ей предложения безо всяких условий, аннексий и контрибуций? Почему не последовали за ней? Она знала цену вашей любви. Чувству, которое разыгрывается внутри человека, как в крохотном театре: он сам себе постановщик, актер и зритель, и все, чего он касается помыслами, превращается в бутафорию, в его подсобное хозяйство — жизнь, любовь, Гледис, которая тоже еще была та штучка, бедная девочка. Два себялюбца встретились и разошлись. При чем здесь я, даже не третий, вообще никакой? Конечно, жизнь у нее не сложилась, и во многом благодаря вам, ведь она вас, конечно же, любила. Что же вы пришли ко мне?..
Окно опять распахнулось, дождь влетел в комнату, как фурия, ветер задул лампочку. Два человека в полутьме сидели в креслах друг напротив друга и разговаривали тихими голосами, как сообщники.
«Боб. Значит, ее жизнь висит на волоске? Хорошо. Будьте вы прокляты, я покупаю у вас эту жизнь. Звоните своим негодяям, немедленно отмените свои гнусные распоряжения, или я стреляю...
Сенатор (нажимает клавиши). Джекки?.. Где Джекки, черт вас подери? Давно уехал?!
Сенатор выслушивает ответ. Лицо его становится серым и бесконечно усталым. Он продолжает держать в руках трубку, в которой еще клокочет что-то объясняющий голос.
Сенатор (откидываясь в кресле). Поздно».
Я хочу, чтобы мы опять жили в нашем ПГТ с невыразительным, наскоро подобранным названием, в нашем постоянно нуждающемся в ремонте доме со сливовым садом и палисадником, в котором собралась разнообразная компания деревьев, всевозможных представителей окружающего леса; чтобы в кухне стоял холодильник «Саратов», а в комнате телевизор «Рекорд»; чтобы в очередную весну, стоя на подоконнике, я обстригала кусачками концы ветвей, при ветре стучавших в стекло, как путник запоздалый; еще надо переселить людей из новых домов, а новые дома целыми улицами сровнять с землей, на их место привезти из отступившего леса деревья, проложить тропинки, через пару километров сливающиеся в одну магистральную, ведущую к Волге, выжить из поселка автобусы, бегающие по новым маршрутам, и востребовать по одному моих одноклассников из их неведомых судеб, — во всяком случае, вернуть всех на время в тот летний день, от которого, как мне кажется, произошла вся моя теперешняя жизнь, чтобы она потекла по своему естественному руслу, а не по этому, выдолбленному сантиметр за сантиметром в камне и песчанике, поскольку на это усилие я ее и ухлопала, жизнь.
Сделав это, я вернула бы маму в то запомнившееся мне положение, когда она, балансируя на табуретке, внимательно протирала люстру и ее алмазные на солнце подвески позванивали — стало быть, и солнце надо вернуть в положение едва наметившегося заката. Мама протирала бархатной тряпочкой подвески и, казалось, была слишком увлечена этим занятием, чтобы заметить, что я стою у трюмо, в которое бьет солнце, и воровато пудрю лоб ее пудрой.
— Куда ты собираешься?
Я ответила сущую правду: в Дом культуры на танцы, — но правда была таковой только с виду, в самой ее сердцевине укрылась другая правда, которую, я сердцем чуяла, говорить не следует: у ДК, на его гранитных ступенях уже с полчаса, должно быть, томился Геннадий, который мне совсем не нравился, но нравился моим бывшим одноклассницам, почти всем. Геннадий приехал к нам из столицы, он проходил практику на одном из заводов, окружающих поселок, кроме того, он рассчитывал пройти практику в компании провинциальных девиц, и наши девочки моментально поняли несерьезность его намерений и выдвинули меня в качестве своего представителя, который должен был как следует щелкнуть Геннадия по носу и показать, что «провинциальная девица» — это архаизм, изжившая себя метафора, ибо здесь, в ПГТ, мы очень даже интересовались и Андрея Вознесенского не хуже, чем в Москве, знали, да и «Бочкотару» с «Теорией невероятности» читывали.
Что я щелкну его по носу, никто не сомневался, несмотря на его великолепную, спокойно-снисходительную повадку, с которой он ставил на место наших ребят, поскольку все знали про нас с Павлом — особенно всех удивляло, что мы с ним выросли похожими как брат и сестра, только Павел был чуть выше, а на катке, в одинаковых вязаных свитерах, мы вообще были как близнецы. Может, именно ввиду нашего необычайного сходства никто не сомневался, что я дождусь Павла из армии, но перед этим успею как бы ненароком и мимоходом щелкнуть Геннадия по носу.
Мама пощелкала пальцами, подзывая меня, и я подбежала, чтобы подставить ей плечо. Она спрыгнула с табуретки и снова проговорила:
— Положи пудреницу на место.
— Уже, — ответила я.
— Тебе еще рано пудриться.
Я не спросила, что именно она имеет в виду: рано, потому что еще не доросла или рано, потому что нельзя прихорашиваться, пока не вернулся Павел, но, похоже, это она и имела в виду, так как сделала упор на слове «рано»; та правда, которую знало сердце, не позволила мне уточнить. Затем она сказала, увидев, что я затеваю глажку:
— Зачем ты достала свое выпускное платье?
— Мам, ну что ему в шкафу пылиться, — как можно равнодушнее, неосознанно оберегая правду, сказала я и прибавила, стараясь запутать следы: — Мама, дай авиаконверт, пожалуйста.
Но она вдруг спросила, как видится мне теперь, глядя на меня в упор, как солнце:
— Но ведь ты еще вчера написала Павлику. Почему же не отправила письмо до сих пор?
...Вот с этого момента я бы и хотела все изменить. Впрочем, может быть, и раньше — с пудреницы; надо было бросить ее на пол и растоптать, так было бы вернее. Или еще раньше — с тех строк в письме к Павлу, где как бы с юмором написано: «Иногда я хожу с девочками в ДК, мы танцуем шерочка с машерочкой», тут надо было б упомянуть о Геннадии, потому что Павлик бы тогда предостерег меня. Ведь я ему поклялась, дала торжественную клятву, поклялась всем, что у нас есть и всем, что с нами будет, писать ему все, решительно все, на этом он сам настаивал, поскольку, говорил он, если я что-то придумаю или о чем-то умолчу, написанное слово начнет косить, глаза его споткнутся о него и он с ума сойдет от неправды. Но я не могла позволить себе упомянуть в письме к нему с юмором о Геннадии, потому что хорошо знала, что Павел все воспринимает чересчур серьезно, буквально, что он на дух не переносит искажений и неточностей и больше всего боится обмана, даже самого мелкого, просто не понимает, как один человек может обманывать другого, брезгует ложью. Моя мама в отличие от меня больше всего ценила в Павле именно эту черту. И оба они, хлебом не корми, любили укорять меня за мое легкомыслие:
— Надо быть осторожной даже в словах, ведь каждое произнесенное слово слышит судьба.
— Ой, мама, какие вы с Павликом патетические!
— Пожалуй, — медленно говорила она, — и твой отец тоже считал, что я не от мира сего.
— Ну ладно, мама, не горюй: я все понимаю, я твоя послушная дочь, твоя — но и немного папина!
— Да, он тоже был любитель пошутить, — сухо соглашалась мама.
Письма от Павлика приходили часто, но неожиданно оказались неинтересными. Я ему о чувствах, о том, как облетели листья, которые мы видели молодыми, как недавно целых полпоселка я прошагала за парнем, потому что у него был такой же, как у Павла плащ, что читаю «вот тот мир, где были мы с тобою» и плачу, потому что теперь этот прекрасный мир стоит между нами как ни в чем не бывало, уже скоро год, как мы находимся по разные его стороны и не видим сквозь него друг друга, — а Павел отвечает, что стоял ночью в карауле, как на дне вселенной, и от звона в высоком пространстве чуть не упал с вышки, и что это протяжное гудение знакомо ему так, точно он прожил в нем несколько жизней, когда был кем-то вроде философа, звездочета, поэта, особенно поэта, потому что только поэзия может сразиться с трудной для ума мыслью о вечности. Я, конечно, понимаю то, о чем он пишет, я всегда его понимаю, но мне хочется прочитать совсем другое — о себе, что он смотрит на звезды и видит меня, а не вечность. Или пишет о каком-то капитане Капустине, что он такой уж необыкновенный человек, человек чести и так далее. Ну и что мне этот Капустин? Тогда он был мне безразличен, а теперь я бы хотела встретиться с капитаном и хоть ему все объяснить, раз он тоже человек чести, поговорили бы с ним о Павле, повспоминали, я бы ему рассказала, как писал Павел о нем, который, правда, имел манеру вообще заведомо уважать людей, поэтому они в его присутствии как бы немного подтягивались, кроме мамы, с которой они были больше похожи внутренне, чем мы — внешне.
Иногда, собираясь с Павлом на прогулку, мне приходилось терпеливо пережидать их затянувшуюся беседу, интересную обоим до такой степени, что я на время точно исчезала из комнаты. Помню, как-то они заспорили, почему Сергей Трубецкой не вышел на Сенатскую площадь. Павел говорил, что на раскрытие этой тайны ему бы и жизни не жаль было положить, — как мог человек чести так поступить? Мама возражала, что он поступил сообразно своим представлениям о чести, он предупреждал своих товарищей, что попытка переворота обречена. «Все равно не могу понять, — раздраженно отвечал Павел, — все можно простить, но не предательство. А ты как думаешь?» — обернулся он ко мне со строгим видом. Когда он смотрел на меня таким взыскующим взглядом, мне становилось зябко...
Махнув по волосам расческой, я оглянулась на скрип дивана и увидела, что мама легла, потирая рукой под грудью, и спросила взволнованно, хотя мое волнение относилось уже к предстоящему балу в ДК: «Тебе нехорошо?» — «Да нет, устала малость», — ответила мама, и тут я снова хочу все изменить, зачеркнуть следующий свой шаг, настоять на том, что маме наверняка нехорошо, значит, мне нельзя выходить из дома; что мне стоило потерпеть три часа, еще только три часа! Но я надела выпускное платье, в котором провожала Павла в армию, и вышла из дома — все-таки вышла.
Вышла. У нашего палисадника на скамейке сидел дедушка Карпов, сосед. Он спросил меня, как всегда: «Сколько дней прошло, дочка?», и я ответила: «Четыреста шестнадцать, дедушка», и мы немного посмеялись. «Если чувства надежные, будет служба примерная, будет служба примерная, прилетит погостить», — пропел сосед. Между прочим, дедушка Карпов давно умер, но я не вижу причины, чтобы и его не вернуть сюда, на скамейку у палисадника.
Солнце уже садилось, поглощаемое большим, сизым по краям облаком, в глубине неба скапливалась густая синева, а по краям свет был лимонно-желтым. Деревья шелестели, как перед грозой, и вдали играла гитара. Внутри меня все пело, точно я летела на свидание к Павлу, а между тем не он, а Геннадий поджидал меня на ступеньках ДК, и я думала, что душа оттого поет, что предвкушает восторг, с которым я щелкну Геннадия по носу на глазах подруг. Так думала я, не подозревая, что чувства мои на самом деле были куда опаснее, чем я подозревала: не любя Геннадия, я любила восхищение, с которым он смотрел на меня — по-прежнему откинув голову, как бы свысока, но уверенности не было в его глазах, — и я испытывала трепет завоевателя, окруженного преданным войском, который рассматривает плененного им героя.
Слабо и жеманно пожав ему руку, я вдруг ощутила, как другую руку в кармане жжет неотправленное письмо. И мы вошли в уже грянувшее веселье. Я отыскала в толпе нарядной молодежи своих одноклассниц, глядевших на нас как-то странно, потому что до этого я всегда приходила одна. Я держала себя непринужденно, будто была с Павлом. Вера Черемина сказала с хохотком, взглянув на нас с Геннадием: «Все ясно», и я уточнила: «Абсолютно все?» — «Частично», — огрызнулась Вера. «Ну, мы танцуем или нет?» — обратилась я к Геннадию. Он очень хорошо танцевал, не то, что Павел. Мы танцевали, платье мое кружилось, и в кармане кружилось неотправленное письмо.
Музыканты вдохновенно били в свои инструменты, высекая из них исступленную музыку. Прежде я не любила ее, выбиваемую, грубую, но в этот день она кружилась, как осенняя листва, и лица мелькали, будто я проносилась мимо на поезде. Вот снова мелькнула Вера Черемина с поджатыми губами, надменная, в объятиях какого-то солдата. Вот со жгучим укором в глазах пролетела мимо Люся Комарова, самая заветная подружка: в нашей дружбе я была ведущей и не знала тогда, что мне еще предстоит ответить на горячую Люсину привязанность, но гораздо позже, когда она уйдет навсегда из моего поля зрения. Мама упрекала меня, помнится, за то, что я по ее мнению, люблю рабов, имея в виду Люсю, нашу неравноправную дружбу, когда я говорю, а Люся внимает. Она прибавляла: «Берегись! Берегись самой себя, ибо тот, кто нуждается в том, чтобы его чувства обслуживали, сам несвободный человек». Люся промелькнула с укором в глазах, и снова все затмило лицо Геннадия, глядящего на меня честно, как солнце. Глядя на него, я удивлялась, что нам удается неотрывно смотреть друг на друга, когда вокруг все кружится, я же чувствую, как развевается пышная юбка моего платья, а мы смотрим друг на друга, словно врезались в соляной столб, в столбняке. С этого танца, продуваемого насквозь вездесущей музыкой, началось что-то странное: в грохот оркестра вплетался еще один настойчивый инструмент, выпевавший свою отдельную тему, и дальше я танцевала, приноравливаясь к ее звучанию. Как будто ничего не изменилось, как не меняется пейзаж, когда на солнце наползает облако, но освещение между тем стало иным, и я почувствовала, что меня овевает прохладная струя трезвости и я стою на пороге какого-то открытия. Теперь-то я понимаю, что у входа в него застыла роковая и вместе с тем совершенно случайная фигура Геннадия, а тогда чувство упоительной робости, сменившее вольное, головокружительное счастье, еще более счастливое, чем первое чувство, подсказало мне, что не так просто щелкнуть Геннадия по носу, как мне казалось по своей младенческой самоуверенности. Геннадий, чутко уловив отголоски этой же темы, наклонившись ко мне, спросил с насмешливой нежностью: «Что такое?» И не успел прозвучать этот вопрос, как я вошла в свое открытие: я поняла, что отныне всегда буду поступать самой себе назло и наоборот — всегда вопреки житейской логике, если сопротивление отдельного человека, в данном случае Геннадия, воспринимать как мягкий настойчивый запрет самой жизни.
Он не был разбит, побежден. Все это примерещилось мне в уюте провинциальной мечты. И он уже ступил на территорию Павла, он свободной, раскованной походкой прошел мимо нашей с Павлом любви, мимо разлуки, где эта любовь возвышалась как памятник, мимо грядущего дня нашей свадьбы, он медленно продвигался вглубь моей судьбы, и под ногами его шуршали, как сухие листья, слова наших писем.
Что, что со мной случилось в этот вечер? Стража, что ли, перепилась? Ведь каждый прожитый с Павлом день должен был встать на пути этого человека, каждый — взметнуться перед ним как взрыв, каждый должен был выхватить на свет самые драгоценные впечатления, но память молчала, завороженная. Непроходимые заросли одних и тех же представлений, все они расступились перед этим человеком, который, я не устану это повторять, был мне безразличен, но на имя «Павел» в эти мгновения лишь слабо, отдаленно отозвалась одна совесть.
Я нащупала в кармане письмо, мысленно обратясь к нему, неодушевленному: потерпи, я потанцую и отправлю тебя. Музыка остановилась, и мы с Геннадием сразу опустили глаза, и тут ко мне подошла Люся:
— Можно тебя на пару минут?
Помню, я струсила. Я хочу, чтобы Люся взяла меня за руку и отвела домой, чтоб она схватила меня за волосы и оттащила от Геннадия. Но она увела меня за колонну и строго сказала:
— Ты соображаешь, что делаешь?
— Что? — спросила я.
Я хочу, чтобы она назвала — что.
Но тогда она, порывшись в приемлемых для ведомой подруги словах, зашептала мне в ухо:
— Так нельзя. Люди смотрят.
— Ах, люди!.. — презрительно возразила я.
Геннадий молча подошел к нам и протянул две шоколадки. Люся не взяла шоколадку, а когда я протянула к своей руку, она схватила меня за кисть.
— Да что такое! — воскликнула я тоном господина, укрощающего раба.
Я хочу, чтобы Люся растоптала шоколадки, я хочу каблуком растоптать мамину пудреницу.
Люся отступила. Покачав головой, она ушла в угол зала и оттуда смотрела на нас скорбными глазами.
Я разломила шоколадку пополам, подумав, отломила от другой половины еще кусок и меньшую долю отдала Геннадию. Вторую шоколадку я положила в карман, где лежало письмо. Письмо. Между прочим, что-то грызло мне душу. (Через час я пойму что.) Грызло. Я была счастлива, что на мне красивое платье и вьются волосы, что Геннадий видит все это, что он влюблен, что прошло уже четыреста шестнадцать дней нашей с Павлом разлуки и осталось меньше половины срока, но что-то саднило, не давало ощущению праздника развернуться вполне. И снова минута трезвости, как облако, наплыла на меня: если б это лицо было лицом Павла!
Я подумала: «А если б Павел сейчас увидел меня?» Но снова в уши грянула музыка: ну, увидел бы, что я танцую с парнем, что тут такого? Но, представив себе это, я словно увидела недоверчивое лицо Павла, недоверчивое, затуманившееся, и вспомнила, как он сказал мрачно, глубоко, пугающе серьезно: «Прошу тебя, не обманывай меня никогда, я не сумею тебя простить...»
Озноб прошел у меня по спине, и я заозиралась. На нас никто, кроме Люси, не смотрел. Люся смотрела. Мне показалось, другие старательно не смотрят. Все слишком хорошо знали о нас с Павлом.
Геннадий вышел покурить. Испытывая судьбу, я вышла вместе с ним. Впервые — не он шел за мной, а я последовала за ним, хотя он как будто не приглашал меня. Именно поэтому я вышла вслед за ним. Он все больше вытаскивал меня на свет Божий из моей раковины.
— Ну что ты все твердишь, как школьница: Павел да Павел, — сказал он с деланным дружелюбием. — Хорошо, я понял: Павел. А дальше-то что?
Дальше надо было развернуться и хлопнуть массивной дверью ДК, запустить в него этой дверью, забаррикадироваться, раз и навсегда закрыться от него, но я опять поступила иначе.
— Что ты имеешь в виду? — высокомерно спросила я.
— Ты отлично знаешь, что я имею в виду, — слегка хмурясь, парировал Геннадий.
Мы помолчали. Он докурил, обернулся ко мне и уперся обеими руками в стену, к которой я прижималась лопатками. Он сказал как бы сочувственно, глядя мне прямо в глаза — зрачки его были как магнит:
— Вот что я скажу тебе: все это выдумка, Павел... Нравится тебе его ждать — жди, ради Бога, я ничего не имею против. Но тебе же не нравится, ты его уже забыла, Павла. Это он покинул тебя, чтобы что-то там в себе и в тебе проверить, ты сама говорила. Смешно слушать. Ты что — уравнение с неизвестным или живой человек? Тебе-то зачем, чтобы тебя проверяли? Значит, он тебе не верит? Если сейчас не верит, что будет дальше? Может, он всю свою жизнь будет тебя проверять!
Я вывернулась из-под его руки и наконец-то пошла прочь. Он позвал: «Галина, остановись!» — но я не послушалась.
Я шла по улице с потупленной головой, но тревога моя мало-помалу улеглась. Я дала себе слово: ни шагу больше к развлечениям. Вечер был такой теплый, кроны лип шелестели, в головах некоторых из них стояли фонари, и деревья преданно устилали мой путь своими запутанными тенями. Я думала: жаль, что меня сейчас никто не видит; меня, задумчивую, прокладывающую свой одинокий путь, в светящемся платье. Я остановилась у дома, где жил Павел. В освещенное окно было видно, как тетя Нина, его мама, на кухне мирно чистит над ведром картошку. Мне хотелось постучать в окно, но вечер был такой необыкновенный, чистый, и одиночество мое было полно чудесного значения, что я этого не сделала. Сейчас я хочу ударить по стеклу что есть сил и разбить одним ударом свою последующую жизнь, и до сих пор вижу тетю Нину в освещенном окне, но сделать ничего не могу: с тех пор много воды утекло, и во сне я тянусь к светящемуся стеклу, но какие-то водоросли оплели руки, и вода слабо мерцает. Я тихо прошла мимо и дошла до дома, где жила Лариса Георгиевна, наша учительница, у которой мы с Павлом часто бывали в гостях. «Я не нарадуюсь на вашу дружбу», — говорила она нам, а я задиристо ее поправляла: «Не дружба у нас, Лариса Георгиевна, а любовь, любовь!» И к ней я не зашла; судьба неумолимо тащила меня дальше.
Вон звезды бредут сквозь редкие облака, то погаснут, то вспыхнут. Какую бы жизнь мы могли прожить с Павлом за этот год, не будь он таким упрямым, ведь ему ничего не стоило поступить в институт, но зачем-то понадобилась наша разлука, чтобы проверить меня, завод, на который он пошел работать, чтобы проверить себя. Геннадий прав: зачем, кому нужны эти проверки? Ведь так трудно любить человека, который далеко, и ты удерживаешь его образ каким-то волевым усилием, не сердцем, увы, не сердцем. От этих мыслей мне сделалось страшно. Страшно оттого, что в душе копится обида на Павла, не пожелавшего разделить со мною этих прекрасных, толпой уходящих в никуда летних дней, и так ли я люблю его или просто из гордости стараюсь противопоставить нашу хваленую верность враждебному миру, силясь на собственном примере подтвердить, что то, о чем пишут в книгах, — правда. Ну, правда, правда, но сколько же может длиться эта сухая, пустынная правда и что она дает душе? Может, такой красивой я никогда уже не буду, а Павел этого не видит, он видит звезды. Геннадий видит меня. Когда мы танцевали, он сказал, что ему больно на меня смотреть и все равно смотрел, не отрываясь. Я смотрела на звезды и видела Геннадия, его серые удивленные глаза — у Павла тоже были серые, но взгляд тверже и правдивей. Геннадий говорил, что хотел бы показать мне Москву. «Приезжай просто как друг, — с кривой улыбкой сказал он, — приезжай. Просто как друг». Я подходила к своему дому, как вдруг услышала торопливые шаги за спиной и поняла, что это Геннадий. Нагнав меня, он пошел рядом. Оба мы молчали. Я чувствовала, что молчать нельзя, что своим молчанием я увлекаю его и себя в какую-то пустыню, где нет ничего от моей прежней жизни. «Просто как друг». В ушах у меня звенело. У палисадника он преградил мне дорогу и сказал: «Ну, что будем делать?» — как будто уже имел право на такой вопрос. Я молчала. Все вокруг заволокло туманом, я ясно видела лишь два огромных блестящих глаза, падающие в мои глаза, и надо было зажмуриться, чтобы предотвратить это падение. «Послушай, — порывисто сказал он, — послушай...» И снова мне почудилось, что мы с ним кружимся и какая-то плавная, неодолимая волна уносит нас в пустыню. Руки мои были бессильно опущены. Его страшные, горячие зрачки сжигали роговую оболочку моих глаз и прикипали к ним, как собственные мои слезы. Лицо его заслонило весь свет, вернее, тьму, и ужас, торжество разрывали мне душу в ту минуту, когда он поцеловал меня. Тут что-то сдвинулось. И от этого теплого, плывущего по земле вечера, от меня самой ничего не осталось, кроме одного тесного, с панической быстротой размножающегося ужаса — уже случившегося со мною, все-таки случившегося, хотя мне еще казалось, что нет, этого не может быть, что я вижу сон, но не могу разъять его, потому что ослепла: тень отделилась от ствола дерева в палисаднике, и, еще не узнав солдата, сердце во мне медленно перевернулось, потому что им мог быть только Павел.
Пока я действительно поняла, что это не сон, а Павел, он прошел мимо нас, засунув руки в карманы, не глядя, и скрылся в темноте.
Потом мне и в самом деле часто снилось, как медленно и жутко — то из вагона поезда, то из толпы людей — выходит Павел, идет мимо меня и я хочу его позвать, но голоса нет. Медленно расступаются переплетенные ветви палисадника, и на скамейке оказывается Павел. Разрывается завеса музыки в зале ДК, и в рухнувшей на мою голову тишине стоит Павел. Иду среди старых, разваленных, поросших мхом могил, а из-за одной из них выходит Павел. Тьфу-тьфу, он жив, слава Богу, оба мы живы, кто где, кто как.
Раздавленная каменной плитой, я стояла, а Геннадий все еще обнимал меня. Через его плечо я смотрела в темноту, куда ушел Павел. Геннадий, понятно, тут ни при чем, но его бы я ни за что не вернула в этот город и даже в его собственную жизнь — пусть бы он родился на сто лет позже или раньше меня, хотя я знаю, не случись этого сдвига в моей жизни, требовательная любовь Павла явилась бы для нас обоих тяжелым испытанием, ведь в чем-то важном мы были совсем разные, несмотря на наше внешнее сходство, которое нас обманывало. А по совести, так я должна быть благодарна Геннадию, ведь из-за него у меня есть повод думать, что на свете есть любовь и у меня была когда-то ее огромная возможность. Но, несмотря на то, что я это понимаю, Геннадия я бы не вернула в этот город, хоть он был здесь тогда и сейчас где-то есть, как я и Павел, — все мы где-то есть, живем, работаем, числимся, кто где, кто как, но в общем довольно сносно, как все.
Вероника была худой, болезненной девочкой с таким странным выражением глаз, что про нее говорили: спит наяву. У нее было искривление позвоночника, и это обстоятельство вырвало ее из веселого круга товарищей и вынудило подружиться с совсем другими мальчиками и девочками, с которыми она лежала в больнице на вытяжении, заказывала корсеты в ортопедическом предприятии и консультировалась у врачей. Когда это обнаружилось, мать забрала ее из музыкальной школы. Вероникины новые товарищи по несчастью находились в разной стадии болезни: одна девочка была горбата — очень начитанная девочка, добрая душа, умница; другая наоборот — у нее был сколиоз только первой-второй степени, ерунда сущая, по мнению Вероники. Это была весьма благополучная девочка, хотя ее родители совершенно спали с лица от горя. Вероникина же третья степень, при которой обычно предлагали операцию, казалась им верхом бедствия. Вероника носила корсет и ортопедическую обувь, так как у нее одна ножка была короче другой, делала зарядку на шведской стенке, три месяца в году лежала в больнице на вытяжении и знала, что ей надо во что бы то ни стало продержаться в своей третьей степени аж до восемнадцати лет, пока кости не затвердеют и горб уже не вырастет. В то время у нее просто выступала лопатка, это было не так уж заметно непосвященным. Но до восемнадцати было еще плыть и плыть, пока ей было только пятнадцать, и летом ее отправили в санаторий, в Нальчик, на двадцать восемь дней набраться жизненных сил и отдохнуть.
Любовь случилась грозной, отчаянной, единственной и потрясшей ее с такой силой, что будь она деревом, ее вырвало бы с корнем, но она была не деревом, а девочкой, внутри ее еле-еле брезжила женщина к тому времени, но никто этого не видел, как не видят в тугом бутоне цветка, на нее уже неотвратимо, как прилив, надвигалась музыка, и жизнь в ней медленно, величаво, как тот же цветок, тянулась к миру, переполненному гулом нарастающей в душе музыки.
Конечно, там было много от мечтательности, от физической ущемленности и от тайны, поместившей ее с детства, еще до того как врачи обнаружили болезнь, внутрь стеклянного колокола. Она любила музыку, как ни одна девочка во всей музыкальной школе, хотя играла не лучше других, но не любила мажорные вещи — они ей были просто противопоказаны. Свободно дышалось в печали. Ее учительница, нервная и кокетливая девица, все не могла понять, отчего, например, вторую часть «Патетической» ученица играет из ряда вон плохо, а третью — прекрасно и с душой, — но не задумывалась над этой странностью.
Музыку еще до ее рождения внес в дом отец, которому мать поверила. Она потом так и говорила о нем: «Я ему поверила». Это был единственный человек, которому удалось ее, от природы такую угрюмую и подозрительную, провести, и удалось именно потому, что он вовсе не думал, как бы ее обмануть, а так получилось.
У отца при его любви к классике была внешность массовика-затейника. Он был усат, жидкокудр, подвижен телом и мимикой лица, имел ладную фигуру с добродушным брюшком, говорил тенором и носил костюм в блеклую клетку зимой, а летом рубашки с короткими рукавами и курортный галстук на резинке. Мать рассказывала, что когда он впервые появился в городке, то казался подкупающе слабым, беззащитным — в самый раз для женщины ее характера. Он был ослаблен неурядицами, случившимися с ним в одном подмосковном доме отдыха, куда его пригласили на сезон за внешность, гарантирующую, казалось, веселье на танцах, шарады, остроумные шутки, концерты самодеятельности и прочее. Но люди, принявшие его, жестоко просчитались: отец не был сведущ ни в полечке, ни в танго, не умел разудало объявить кадриль, потому что по своей природе если и был массовиком, то уж никак не затейником. В молодости он окончил дирижерско-хоровое отделение музучилища и через всю жизнь пронес трогательную, детски восторженную любовь к хору. Единственное, что он умел, это, построив людей и выявив голосовые возможности, научить их, разноголосых, разнохарактерных, дружить голосами, любить голосами, то есть петь хором. Как только аккомпаниаторша начинала играть вступление, робость и милота отца как сквозь землю проваливались: перед хором стоял тиран и диктатор, ненавистник и преследователь фальшивого звучания, требующий знания партии с двух-трех репетиций. Отец быстро освоился в городе и, к разочарованию Вероникиной матери, как-то окреп, возмужал — он организовал женский хор при Доме культуры, с которым общественная жизнь городка забила ключом: хор очень быстро завоевал второе место на областном смотре, о нем писали в районной газете и областной «вечорке», поговаривали о небольших и скромных гастролях... Вероника помнила, как стояли перед отцом будто на ладони его первые и вторые сопрано, помнила солистку хора, с которой и уехал отец из городка, помнила, как послушно принимали женщины сигналы, исходящие от чутких рук отца и изломленных бровей, требующих пианиссимо. «Все-то в тереме сидючи... с старым мужем горюючи-и...» — горько жаловались первые сопрано, а вторые, следуя едва уловимой трели отцовых пальцев в воздухе, подхватывали: «Ах ты, калинка моя, ах ты, малинка моя!» — «Не пускает ревнивый муж пошутить за воротами, поиграть хороводами...» — наступали первые сопрано. «Ах ты, калинка моя...» — отзывались вторые, а мужья первых и вторых сопрано в это время солидно прохаживались по фойе, заложив руки за спину и отбрасывая волосы со лба решительным кивком, словно тяжелые ревнивые мысли. Хор исполнял исключительно одну лишь классику — тут с отцом ничего не мог поделать ни директор ДК, ни сами женщины, соблазняющие его на «льется и льется, словно года»; отец неподкупно ставил на пюпитр партитуру «Аиды». Он умел привести своих разноголосых женщин к повиновению, и сопрано, не щадя живота своего, все-таки пели: «Кто там, с победой к славе...» Впрочем, сопрано не на шутку привязались к своему руководителю: когда отец уехал от них, женщины не пожелали перейти к другому специалисту и носили траур по отцу Вероники, замолчав навеки. А он покинул и их, и дочь, и уверовавшую во все хорошее жену, оттого, быть может, что по натуре был путешественник, и, создав хор в одной точке планеты, стремительно несся в другую — к другим сопрано, в другой край, к другой женщине, за другой судьбой. Он путешествовал по городам и весям с проигрывателем и кучей пластинок, с голосами умерших певцов и оркестрами исчезнувших филармоний, с поразительным пиано современного пианиста, с Шопеном и Дворжаком, сыгранными людьми разных стран, времен и материков, с оперными ариями на разных языках, с колоратурными сопрано и стыдливыми меццо, с басами и баритонами, со скрипками, валторнами, тарелками и арфами под мышкой. Эта музыка сипела и хрипела на оборотах под нацеленной в нее стальной иглой, соскальзывала с одной музыкальной фразы на другую, но она шла, она лилась, как дождь, и Вероника выросла под нею. А у матери была своя музыка, очень она любила «Осенние листья» и «Летят перелетные птицы», и обе эти музыки — матери и отца — нигде, ни в одной точке не соприкасались, не перекрещивались. Вооружась, словно каменным топором «Королевой красоты», мать легко побивала «Пиковую даму» отца. Из отцовой музыки она только жаловала «Соловья» Алябьева; отец же ничего не выделял из материной, и поэтому не она, а он ее покинул, хотя она ему верила, а больше никому, потому что до него имела дело с совсем другими людьми — она заведовала овощным магазином, а он говорил на другом языке и другой музыкой, которая в результате и растащила их в разные стороны. Веселый и неунывающий отец разговаривал музыкой. Иногда мать дулась на него, стояла обиженно на кухне, в бигудях, массивная, обиженная, и жарила себе яичницу — отец подкрадывался на цыпочках и, к великому восторгу Вероники, с грохотом падал перед матерью на колени и затягивал: «Прости, небесное созданье...» Когда он приходил пьяненький и мать железной рукой сначала втаскивала, а потом выталкивала его за дверь, он садился перед порогом на коврик, прямо на влажную половую тряпку, и во всевозможных тональностях, пока матери не надоест держать осаду, пел: «Позор! Тоска! О жалкий жребий мой!» Он являлся к матери на работу, где забулдыги, которыми она командовала, вкатывали контейнеры с редиской, а она, красная, толстая, в грязном белом халате, стояла посреди магазина и ругалась с покупательницей, уверявшей ее, что сами продавцы прут сумками не такую вовсе редиску, которую и редиской-то назвать нельзя, кошмар, а не редиска. «А вы потрогайте, — предлагала возмущенная мать, — нет, что ж это вы специально плохую под нос мне тычете, а это что, по-вашему, не редиска?» — «Мне стан твой понравился тонкий, и весь твой задумчивый вид!..» — вдруг разливалось по магазину.
Конечно, все вокруг удивлялись, что может быть общего между обаятельным культурным отцом Вероники и ее грубоватой матерью, и каждый объяснял это себе по-разному, то есть каждый по-разному был далек от истины: не из жалости он женился на одинокой женщине, не из расчета он пристроился возле заведующей большим овощным магазином, не из порядочности узаконил их отношения, когда она носила Веронику, — нет. Терпя крушение за крушением, и с женщинами, и на работе (часто одно вызывало другое и наоборот), он слишком уставал от жизни, смирялся и на ощупь искал надежное убежище, пристанище, угол, где бы ему разрешили перевести дух, опомниться. Его союз с матерью был временной уступкой прозе жизни, ее грубой материальности — так, по крайней мере, он объяснял это спустя несколько лет в письме к дочери, которая знать его больше не желала, — он прилепился к этой женщине, чтобы возле нее отогреться, воспарить и, свободным, как птица, устремиться на поиски новых голосов и приключений.
И вот однажды, весело и неунывающе насвистывая куплеты Эскамильо, отец ушел навеки, а вслед ему, как летающие тарелки, полетели все эти проклятые Гуно, трижды проклятые Вивальди (чтоб они провалились!), Моцарты, Мусоргские, и Танеевы, и чертовы Бетховены, и ненавистные Бахи, Брамсы, романсы, контрдансы, реверансы; отец растворился в складках воздуха под торжественную песнь Тореадора, улетучился, — но музыка доблестно осталась, и мать была готова бежать от нее на край света, как Ио, преследуемая оводом, потому что она так верила, что он человек, а то, чем он оказался, не для ушей Вероники, расти, дочка, тоненькой, воспитанной, не то, что твоя неученая мать, которая ни черта не смыслит во всех этих Верди, но зато баба верная и тебя не бросит, как некоторые, что прикрываются разными там Шопенами, а сами подлецы отпетые. Тогда Вероника согласилась не мучить мать и не издеваться над ее бедным сердцем, и музыка ушла в подполье, она слушала ее тихонько, чтобы мама, возвращаясь домой, не вспоминала отца. Постепенно тайна, которой она окружала музыку, вошла в привычку. На уроках музлитературы, когда учительница объясняла, где тема Руслана, а где — Черномора, она мучилась так, точно ее раздевали перед студентами-медиками, чтобы продемонстрировать степень искривления позвоночника. Вероника страдала, когда учительница, запустив руки в горячие внутренности музыки, извлекала оттуда на ощупь перламутровую трубу или золотую арфу. «Слышите, — бесстыже говорила она, — вот в этом месте чистая кварта, как вскрик, — это падает голова казненного Эгмонта». Девочки со скукой внимали ей: действительно, чистая кварта, чище и быть не может, и больше ничего, кроме чистой кварты, не происходило — ни озноба, ни ужаса, ни гибели, ни красоты.
Она полюбила его за музыку.
Санаторий размещался в двухэтажном помещении: на первом этаже в одном крыле был зал с пианино, столовая, в другом жили мальчики. Весь второй этаж занимали девочки. В этот заезд девочек было немного, и только пять-шесть из них с легкой формой заболевания — они пользовались большим успехом у своих санаторских ребят и у местных, с которыми администрация во избежание инцидентов дружить не советовала. Окно Вероникиной палаты выходило в яблоневый сад, просторный, полный августовских яблок: желтых, красных с царапинами, продолговатых — разных. За яблонями великолепно стояли горы, где-то за ними возвышался Эльбрус, куда каждому заезду полагалась экскурсия, Пятигорск, Провал, Машук, там, за горами, вечно длилась дуэль Печорина с Грушницким, который падал в пропасть и снова возникал, как заколдованный, на узкой площадке, стоило только перевернуть обратно страницу. Первобытной красоты и чистоты озеро сверкало у подножия гор.
Вечерами на санаторные танцы слеталось местное население и веселилось до упаду, тогда как хромые и горбатые отдыхающие следили за ними из-за деревьев. Наташа, Вероникина соседка по палате, миленькая и вполне развившаяся физически девушка, лет семнадцати, почти здоровая, выплясывала на этой площадке: всем-то она нравилась спокойным нравом и милотой. Местные ее вовсе не крали, завернув в бурку и бросив через седло, как обещал лечащий врач, а глубоко почитали, и палата была всегда полна фруктовых подношений и цветов. Вероника, если разобраться, тоже была хорошенькой, личиком гораздо привлекательней той же Наташи, но про нее говорили «малышка» и «на, кушай яблочко», как предмет любви она еще не годилась, тело у нее было совсем нескладное, ноги веревками, а коленки узелками, и никто из взрослых почитателей Наташи не принимал ее всерьез. Ну и ладно. Она записалась в санаторскую библиотеку и в кружок вязания; ажурная шапочка была почти готова, оставалось только вынуть ее из густого сахарного сиропа и натянуть на большую железную банку, чтобы застыла в форме... Как вдруг в один из вечеров она услышала слабую, исчезающую в мощных волнах «Черного кота» из репродуктора моцартовскую мелодию, начало ре-минорной фантазии, и шляпка выпала у нее из рук.
Вероника пошла, как сомнамбула, вниз, миновала лестницу и коридор, дальше отступать было некуда, возвращаться поздно: она открыла дверь в полутемный зал.
Парень, постарше ее года на три, в клетчатой рубашке, крутнулся на вертящемся стуле и уставился на нее, точно просыпаясь. Она узнала это выражение лица, она сама просыпалась именно так.
— Простите, пожалуйста, — горячо сказала Вероника. — Я не хотела вам помешать. Я сама играю эту вещь... плохо, конечно...
Парень в ответ чудесно улыбнулся ей, пошел навстречу и втащил ее в зал.
— Арсен, — произнес он и тряхнул кудрявой головой. — Арсений, стало быть.
— Вероника, — стесненно представилась Вероника.
— Хотите, еще поиграю?
С нею впервые говорили на «вы».
— Да, — прошептала она.
Он вернулся к инструменту, сел и, ссутулясь, прикрыв музыку собственным телом, заиграл.
— Знакомо? — спросил он, не переставая играть.
— Нет, — призналась она.
— Неужели не узнаете? Его нельзя не узнать.
— Если нельзя не узнать, то Шопен.
— Григ, «Импровизация». Эту вещь редко исполняют, а на пластинку, по-моему, еще никто не записал. Э, черт, слышите, как фальшивит?
— Фа диез, слышу.
— Абсолютный слух?
— Да.
— Молодец. Если вам не трудно, включите свет, совсем темно.
Вероника щелкнула включателем.
— Нет, невозможно, — воскликнул он, — ненавижу, когда звук фальшивит! Лучше бы меня самого двинули в ухо. — Он обернулся за ее улыбкой, и взгляд его сделался удивленным. Несколько секунд он как бы в замешательстве смотрел на нее, потом снова сгорбился над клавиатурой, что-то тренькая:
— Что у тебя болит, Вероника?
— Ничего, — сказала она. — Путевку по блату достали.
Он покивал, снял ногу с педали и вытянул ее в сторону.
— А у меня плоскостопие. (Она тоже уставилась на его ногу с некоторым подобострастием.) Ужасная пакость это плоскостопие, ноги к вечеру болят, а очень хочется горы облазить.
— Давайте пойдем в горы, — торопливо сказала Вероника. — Я здесь уже неделю, дорогу знаю.
— Ну, — ласково кивнул он, — дорогу знать лишнее, надо идти вслепую.
«Ох!» — вздрогнула она.
Он снова отвернулся к инструменту, и музыка сама потянулась к его рукам.
— А это узнаешь?
— Нет.
— Правильно. Этого ты знать не можешь. Мой концерт для двух фоно. Я играл его со своей учительницей, когда оканчивал музыкалку. Там есть один переходик, так, ничего себе, да?
— Удивительно! — пробормотала она. — Удивительно!
Он оторвал руки от клавиатуры, блямбнул по ней слегка кулаком и встал.
— Что там, танцы у них, что ли?
— Танцы, — подтвердила Вероника с надеждой.
— Пойти, что ли, посмотреть?.. А ты сиди, играй, я уже все...
И он ушел.
А она осталась, бросилась подбирать оброненную им только что мелодию его собственного — какое чудо! — концерта. Волна, обрушившаяся на нее, отхлынула следом за тем, кто ее обрушил, и понеслась по его следам в сад, в ночь.
— Ну, зачем тебе мое шелковое платье, дурочка? — мягко выговаривала ей Наташа. — Все же видели меня в нем и знают, что оно мое. К тому же платье на тебе висит, как на вешалке. Я уже не обращаю внимания на то, что ты красишь губы моей помадой, что тоже глупо — мужчинам не нравится, когда девчонка раскрашена, как клоун. Рано тебе, пойми. Ну, погоди, я тебя не ругаю, мне ничего не жалко. Ну, подними голову.
— Ты его любишь, да? — спросила Вероника.
— Кого? — был ответ.
Вероника сощурила глаза.
— Не ясно кого, да?
— Не ясно, — сказала Наташа.
— Зачем притворяться, — глухо сказала Вероника, — Арсена.
Наташа с минуту смотрела на нее, что-то соображая.
— Ах вот оно что, — протянула она. — Арсений тебе нравится... А я-то думаю, что это ты на нас уставилась диким взглядом на танцах, уж решила, что у меня комбинацию из-под платья видно. Да ты ж еще малышка, Вероничка, милая.
— Нет, — завопила Вероника, — нет, никто мне не нравится!
— А чего ж ты кричишь, — усмехнулась Наташа. — Ясненько. Я думала, он врет, знаешь, когда рассказывает, что кто-то ему каждый вечер на подоконник кладет цветы и яблоки. Это ты, да?
Вероника бросилась на кровать и закрыла голову подушкой. Наташа подсела к ней, принялась гладить ее по плечу.
— Подожди, — сказала она. — Вероничка, ты красивая, будешь еще в сто раз красивей меня, но сейчас ты совсем малявка, а ему интересно со взрослой девушкой. Не думай, он меня не любит, какое там, он, по-моему, кроме себя никого любить не может. И он мне не больно-то нравится, изнеженный какой-то, маменькин сынок, я таких не люблю. Ну да, красивый, высокий, на пианино тренькает, но это же еще не все...
Вероника села на кровати, с презрительной жалостью посмотрела на нее.
— Ты ничего в нем не понимаешь. Тебе — нет. Тебе его не понять, хоть тресни.
— Пожалуйста, — удивленная ее тоном, с обидой возразила Наташа, — бери его себе, раз ты так много в нем понимаешь. Бери. Если сможешь. А вон твой Жора свистит!.. Вот Жора — настоящий парень, я бы в него на твоем месте влюбилась, позвать?
— Меня нет, — отозвалась Вероника.
...Они познакомились за шахматной доской. Тут надо заметить как бы в скобках — потому что в глазах Вероники эта ее способность не имела решительно никакого значения, — она прекрасно играла в шахматы, чему обязана была опять же своей болезни. В шахматы она научилась играть еще до того, как узнала буквы и до того, как одним пальцем стала тюкать «Ах вы, сени мои, сени», но по-настоящему заиграла, когда попала в больницу. Игрой она как бы компенсировала вынужденную малоподвижность, в шахматах обрела раскованность, движение, силу и напор, каковых ей недоставало в действительной жизни. После больницы Вероника стала ходить в шахматный кружок, где с легкостью укладывала на лопатки второразрядников, а сама разряд не получила, потому что не желала участвовать в турнирах из полного равнодушия к этому своему дару, о котором она, может быть, и совсем забыла бы в санатории, кабы однажды не обнаружила Арсена в углу спортплощадки за шахматной доской. Там собирались любители. Там они и сразились. Он заметил ее присутствие не сразу — через два дня ему указали на Веронику как на самого сильного игрока во всем санатории.
— Сыграем? — несколько смущенно спросил он.
— Сыграем, — ответила она.
Но, усевшись за доску, она забыла, с кем и для чего играет. Она вообще, принимаясь играть, как правило, не видела партнера, забывала о нем начисто и после выигранной партии часто не могла вспомнить, ни какой он, ни сколько ему лет. Арсен быстро выдвинул центральные пешки, направил в бой слона и коня, все как положено, рокировался. Вероника, насмешливо хмыкнув, пожертвовала ему на десятом ходу ладью, и он поспешил воспользоваться этим, бедняга, приняв нос аллигатора, притаившегося под водой, за корягу. Он пытался предотвратить комбинацию, которую она и не собиралась устраивать за ее очевидной банальностью, он сражался с нею, имея в виду собственную логику игры, то есть сражался с самим собою, со своим приблизительным представлением о ней. Короче, она разнесла в пух и прах, смела с лица земли все его войско и получила в качестве боевого трофея изумленный взгляд. Тут-то она вспомнила, кого обыграла. Ведь не насмотрелась вдоволь на него, забыла о нем, и самое ужасное — за игрой грызла ногти. Но потом все в точности повторялось: она садилась с ним играть, и, поскольку шахматист он все-таки был неслабый, Вероника забывала про него, увлекаясь игрой, но, как только все заканчивалось и он небрежным движением сметал фигуры, не дожидаясь, пока она поставит ему мат, и память, и любовь, и мука — все возвращалось к ней снова, а он уходил легким шагом прочь по тропинке, независимый, непобежденный.
В один из томительных полуденных часов, когда его не было ни в палате, ни в клубе, ни вообще в санатории, Вероника прибрела к любителям шахмат, которые указали ей на серьезного соперника, какого-то незамечаемого прежде мальчика. Она села с ним играть. Их окружили. Через несколько ходов она подняла голову и с удивлением посмотрела на своего партнера. Перед ней сидел черноволосый мальчик с большим унылым носом, ее ровесник, который, не переставая теребить пальцами свое большое красное ухо, пренебрежительно и мудро ухмыляясь, умело обыгрывал ее. Но, поставив мат, он внезапно оробел, растерялся и поспешил было ретироваться с глаз долой. Уязвленная Вероника, поверженная шахматная королева, удержала его. Жора извиняющимся тоном объяснил, что играет он буквально с пеленок, у него разряд, но пусть Вероника не огорчается — скорее всего, она была невнимательна, а он сегодня в форме. Вероника заявила, что она и не думает огорчаться. Так они познакомились с Жорой, который жил неподалеку от санатория, в двухэтажном доме с садом. Каждый день он стал приносить ей какие-нибудь подарки: браслет собственной чеканки, самодельный кинжал, свисток...
— Кончится тем, что он тебя украдет, — заверила ее Наташа. — Между прочим, правильно сделает. Хороший мальчик.
Веронике было все равно, хороший он мальчик или плохой. Она была к нему, как говорится, убийственно равнодушна, и Жора, принося свои подарки, казалось, каждый день искал подтверждения страшной догадке, что это у нее к нему навеки, не пройдет, всегда будет так же. Но временами он не мог понять, что на нее находило, почему Вероника, обычно безучастная к его стараниям расшевелить ее, вдруг оживлялась, была с ним ласкова, раскачивала качели до макушек елей, что-то кричала, заливаясь смехом. Нет, он не мог понять, что вдруг преображало ее и бросало к нему, чего это она хохочет — он вроде ничего смешного не сказал, за что она смело протягивает ему руку, рискуя выпасть из лодочки, и взъерошивает ему волосы. Он, если бы он был повнимательней, бедный Жора, он бы заметил, что солнце, которое вспыхивает на ее лице, взошло за его спиной. Арсен на теннисной площадке под качелями. Вот почему, понял бы горемычный Жора, будь он чуточку поискушенней, она прыгала с вышки в озеро: это Арсен в своей клетчатой рубашке, которую она замечала еще издали, как ястреб свою добычу, появился на берегу. Лучи того солнца и брызги того водопада, которые душа ее изливала на другого, иногда попадали на честного Жору, только и всего. В это лето все, оказывается, были невпопад влюблены, весь мир: Наташа в свою расцветающую юность, Арсен в Наташу, Вероника в Арсена, Жора в Веронику, а его самого любила маленькая соседка и ревниво смотрела из-за забора на Веронику, появлявшуюся в Жорином дворе, чтобы набрать Жориных груш, которыми Наташа позже угощала Арсена. Круг замыкался.
Больше не было ни Грига, ни Моцарта. Тощее поцарапанное пианино в зале Арсен приспособил для «Песни о Москве» и «Тбилисо», благородный инструмент страдал, как лев, запряженный в громыхающую телегу. Наташа сидела в кресле, покачивая носком лаковой туфельки, и высокомерно наблюдала, как трудится для нее Арсен, — играй, играй, милый, все равно ничего не выиграешь, ты герой не моего романа, даже озеро боишься переплыть... А вот Вероника не боялась переплыть для него озеро ни в грозу, ни в девятибальный шторм, ни в арктический холод, ни даже если б оно, озеро, воспламенилось — она все плыла и плыла и не могла доплыть. Она попросила, чтобы Арсен написал ей на память тему из своего великолепного концерта. «Пожалуйста», — сказал он, расставляя значки на разлинованной бумаге, хотя она и без того запомнила мелодию на всю жизнь.
Но что же еще, что видится сквозь проливные утренние лучи августовского солнца, когда все вокруг чутко дремлет и туман в горах съежился, тушуясь... Толпы деревьев, сонмы деревьев, точно они сами в себе бесконечно отражаются, оттого их так много и так велика протяженность пробуждения. Неистовые переплетения теней и веток, одно дерево с безграничным доверием переходит в другое, сплошное сновиденье, увешанное елочными шарами яблок. Птица снова пробует утренний воздух на прочность: «ти-вить!» — чистая кварта, «ви-ить!» — малая терция вниз. Ее голос так хорош, что не может быть лучше, это из ее горла выросла вся какая ни на есть на свете музыка, об этом подозревал и отец, когда бродил по предрассветным аллеям города со слезами в мечтательных очах, и мы обе, большая и маленькая женщины, верили, что эти чистые слезы были порукой верного сердца. Зеркальные идеальные яблоки, перемена декораций, перемена жизней — уже не ты, мама, твоя дочь занялась фруктами для того, кто спит за этим окном, он спит, когда Вероника, подтянувшись, выкладывает на подоконник яблоки, одно за другим, и каждое дар.
...Деловая, горящая на работе женщина Зоя заведует санаторским клубом и чахлыми талантами отдыхающих. Она заподозрила Веронику в укрытии от общественности способностей, приперла ее к стенке, и та, не выдержав могучего напора, созналась: да, тренькаю на фоно. «Вот и славно, вот и чудненько, так и запишем, — обрадовалась Зоя, — ты споешь под собственный аккомпанемент!» Но у Вероники, увы, голос никак не мог совокупиться со звуками шлягера, исторгнутого из фортепьяно предательской рукой. Не успела она и глазом моргнуть, как Зоя уже репетировала с ней номер для концерта под названием «Мой родной край». «Городок наш небольшой, — произносила Вероника, — но я очень люблю его». Тут-то, по замыслу режиссерши Зои, надо было подкупающе улыбнуться в зал. Улыбка не получалась. Зоя чувствовала, что настаивать опасно. Ну, ничего, поехали дальше. «С нашего балкона видны трубы нефтехимкомбината, — вяло продолжала Вероника, — вечерами мне кажется, что там, на горизонте, плывет большой пароход». Веронике в действительности так не казалось, так мнилось самой Зое. «У нас есть клуб, Дом пионеров, Дом культуры, кинотеатр, но самое главное — в пяти километрах от города серебрится на солнце великая Волга-река, про которую я сыграю песню «Вниз по Волге-реке». Все было правдой и истиной: и то, что клуб был, и про Дом пионеров, и Волга, безусловно, великая река, но когда Вероника это произносила, ей казалось, что она непоправимо лжет, терзает чей-то слух отвратительным притворством и фальшью. Вслед за этим она открывала крышку рояля и, сжав губы, играла в простейшем ля-миноре песню, которую она с детства очень любила и понимала в ней каждое слово.
В день, когда должен был состояться концерт, Наташа и Лариса, новая соседка по палате, ласково опекая Веронику, сделали ей прическу. Лариса сказала:
— Ну вот, ты теперь очень миленькая, Вероничка. Просто принцесса; да, Натуль?
Вероника недоверчиво посмотрела на себя в зеркало — принцесса. Прическа что надо.
— Взрослит очень, — сказала Наташа, — распущенные волосы лучше.
Вероника, прищурившись, глянула на Наташу в зеркале и возразила:
— Пусть так останется.
Наташа покачала головой:
— Пусть. Мне не жалко.
«Жалко тебе небось, жа-алко!» — с торжеством думала Вероника.
Соперница Наташа, увы, не знала ни стихов о своем Архангельске, ни частушек, но Зоя мудро пристегнула климатические условия Наташиной родины к популярной песенке о белом медведе, и Наташа милым высоким голоском уверенно и не сминая в руках платочек спела: «Где-то на белом свете...» Баянист улыбчиво растягивал мехи. Наташе хлопали охотно и с душевным умилением, особенно когда она не сумела взять высокую ноту и показала зрителям на горло. Вышла монументальная Лариса. Она жила в Волгограде. Баянист, погрузив пальцы в клавиши, нахохлившись, стал наигрывать «На Мамаевом кургане тишина», а Лариса в это время незнакомым голосом декламировала: «Помните! Через года, через века — помните!»
За ней на сцену вышла Вероника.
— Город наш небольшой, — сказала она, стараясь не смотреть в зал: в первых рядах сидел Арсен с сочувствующей ко всем выступающим миной. Горло сжала петля. Тема небольшого городка больше не могла получить стройного развития. — Клуб у нас есть, — пролепетала Вероника, погружаясь все глубже в пучину позора. Тут она беспомощно махнула рукой. За кулисами простонала Зоя. Вероника села за инструмент, нащупала первый аккорд и ледяными пальцами исполнила свой номер.
Как только она заиграла, люди в зале заперешептывались, зазвенели монетами, зашуршали обертками, закашляли. Она оторвала стопы от педалей и шагнула за занавес, скрывая себя. Ей сострадательно похлопали. И тогда с насмешливым выражением лица явился Арсен и, минуя тему родного края, роскошными движениями рук швырнул в зал аккорды рахманиновского до-диез минорного прелюда. Вот его родной край, вот его родина. Вероника, приоткрыв занавес, встав на табурет, смотрела в его отважное лицо. Киньте-бросьте меня в Волгу-матушку. Не дослушав его, она спрыгнула с табурета и устремилась прочь.
Зачем она так робка, послушна, что стоило ей не участвовать в мероприятии, если она не могла, не умела в нем участвовать, что ей грозило? Лишение выписки из санаторной карты? Занесение выговора в ее сугубо личное дело? Постриг в монастырь? Аутодафе? Все это не страшно, не страшно, и лучше быть мне в воде утопимой... Все это думала она, рыдая, обняв яблоню, запрокинув голову к минорной луне, когда в ночи среди ветвей сверкнул солнечный луч — по асфальтированной дорожке, освещенной фонарями, бежал к ней Арсен. Увидев его, Вероника рванулась было прочь, но он догнал ее и развернул на себя.
— Ну что ты, все это ерунда, я тоже долго не мог привыкнуть к публичности, это невыносимо — слышать их кашель, когда играешь, а ведь все слышишь. Это неправда, что пианист может с головой уйти в игру и ничего не замечать вокруг. Однажды мне сказали, что я что-то пытаюсь изобразить лицом, когда играю, но ты-то знаешь, это неправда, все пианисты немного гримасничают, и они не нарочно. Я иногда стараюсь следить за своим лицом и играю хуже, чем мог бы. Так вот не думай, как ты выглядишь, будь такой, как ты себя чувствуешь, и пусть тебе никогда не будет стыдно.
Ветки качнулись, сомкнулись за его спиной, яблоки посыпались, покатились в лунную траву.
Вероника знала то, чего мог еще не знать он: чувства их были схожи. Однажды она смотрела из-за ветвей шиповника, разросшегося под окном Арсеновой палаты, как он читает книгу. Ах, какое сочувствующее было у него лицо! Кому, за что? Настасье Филипповне, Люсьену де Рюмбапре? Или какая-то другая, еще недосягаемая для разума Вероники книга могла вызвать на его лице такое живое чувство? Обойдя здание, окликая несуществующую поблизости Наташу, она приблизилась. Он встретил ее с обычной ласково-насмешливой миной. Вероника кивнула подбородком на книгу, и он ответил рассеянно: «А, это? Милый пустячок...» — и показал обложку. «Айвенго». Его притворство, выражение скуки на лице растрогало ее — пожалуй, и она бы предпочла быть застигнутой на более серьезном чтении. В другой раз он поведал ей, что не любит бывать в опере — страшится пышногрудых Виолетт и невыразительных Радамесов, которые в жизни, напротив, охотно женятся на царских дочерях, чтобы крепко сидеть в своих подземельях. Веронике также было невыносимо оперное притворство; когда после изумительного вступления к арии Ленского начинал звучать фальшиво-чувствительный голос, ее ноздри раздувались от гнева. «А я, быть может, я в гробницы сойду таинственную сень...» — горевал из репродуктора певец, и Вероника злобно отвечала ему: «И не жалко вовсе». Чайковский все равно был прекрасен, как небеса, под которыми совершались лукавые дела, и тучная Татьяна в оперном платье напрасно прижимала руку к груди, надеясь уничтожить собой чудный образ и натуру исключительную. Впрочем, существовали голоса, ростки души неутоленной, которые посещали Веронику в ее уединении на кухне, и репродуктор растроганно доносил их в целости и сохранности — оказалось, те же голоса являлись и ему и трогали его. Все так, точно росли в одном доме под одной и той же проливной музыкой. Но при чем здесь Наташа?..
...И все-таки мы пропускаем через себя время, как ток высокого напряжения, и это многим не сходит с рук, а что касается Вероники, она могла, как уже говорилось, выразить себя только в миноре, в высокой трагедии, в вещах, над партитурой которых значится «маэстозе», то есть величественно, тогда как аллегретто ей не удавалось, техника была не та. Ей не удавалось именно то, что могла любая ученица, что умела делать каждая девушка — носить без морщин чулки, сочинять прическу, танцевать, разбираться в моде. И ей казалось, этому она не научится никогда. Даже в сумочке у нее всегда были всякие пустяки, детский сор, она не могла избавиться от привычки носить там то свисток, то конфетные фантики, то камешки вперемешку с пудреницей, из которой все время сыпалась пудра, и духами, которые почему-то проливались. Не было в ней женского порядка, не воспиталось. Она чувствовала себя одновременно ущербной и гордой от сознания того, что есть в ней этот беспорядок, в отличие от Наташи. Вся прелесть Наташиной натуры заключалась в том, что она была восхитительно-нормальной, безразмерной, ее можно было уложить, как в матрешку, в любое мужское понимание о семейном счастье и уюте, и ни один шов, даже этот, трогательный, послеаппендицитный, не расходился, ни одна петля, способная ласково удавить, не спускалась. Наташа была универсальна. Ее легко было вообразить у камина в крепдешине с завязанным под грудью пышным бантом, след от ее маленьких домашних тапочек вел в детскую, она обходила свои владения, стараясь не переступить черту, не провалиться под пол, не пройти сквозь стену, к ней льнули дети, домашняя работа делалась сама собой.
Ах, тайны ночи глубже и значительнее секретов белого дня!
Наташа тихо спала в палате, разглядываемая Вероникой, страдающей над загадкой ее уверенной прелести, положив локоть под щеку, ни в чем не сомневаясь и ничем не тяготясь и во сне. Счастливица ты, Наташа! Счастлива и твоя подружка Лариса, та, что спала у окна, постанывая от избытка ярой крови. Тихий и неприметный труженик, скорее всего инженер, который дремлет в это время в своей Калуге или Смоленске, предназначен ей судьбой. Судьба-то не дремлет, забрасывает сети, уже занесена его фамилия в командировочное удостоверение и номер забронирован в волгоградской гостинице, а там подоспеет и Лариса и вонзит в него свои розовые ноготки: муж-мальчик, муж-слуга. Произойдет первая встреча, он хлебнет от сурово отмеренных, скрупулезно дозированных Ларисиных прелестей, много ему не позволят, пока не сыграли Мендельсона. Упаси Боже, ни-ни, она не даст себя разносить, пока не уплочено, пусть он сначала приобретет, а только потом почувствует, как оно — жмет там, натирает здесь, как тесно, тесно, не пошевелить пальцем. Она прогонит инженера по этапу за тихость и неприметность, она знает себе цену, почем плечи, почем румянец, почем что.
Но все это домыслы и видения, которые рисует глупая зависть!
Вероника сидит на краю постели в глубокой ночи, вглядываясь в светящиеся лица спящих молодых ловких девушек, в лица настоящих, черт возьми, женщин, знающих толк в жизни, взрослых, посмеивающихся, покусывающих травинки, нравящихся с первого взгляда. Крахмальные комбинации, как латы спящего воина, светятся в лунном луче. Бигуди, орудия пыток, сгрудились на тумбочке, губная помада показывает язычок, дразнится, башенки банок, склянок, флаконов, целый патронташ для убоя сердец... Вероника, завернувши в простыню свое и не тело вовсе, как Зарема, как дух, склоняется над каждой: ах, Лариса, тебе пойманный в сети птенец, а мне только этот, научите меня, как пленить его, иначе гром небесный и мрак земных глубин. Как это мощно, как царственно быть такой, как вы: женщиной, бьющей без промаха, украшенной, как новогодняя ель, блеском праздника, ароматом свежести, мерцающими бусами — где это все у меня, почему я не унаследовала никаких богатств от оперного отца и плодоовощной матери, кроме любви к музыке и доверия к любви, от которых лучше отказаться вовсе, но уметь, как Лариса, как Наташа, с драматической серьезностью, самоуглубленно, страстно, как о спасении души, хлопотать о босоножках на высоком каблучке...
А дело близилось к концу сезона и заезда, лета и жизни, неотвратимо приближалась осень, и она уже знала истину: он не полюбит ее никогда, никогда она его не разлюбит. И унылый мальчик Жора знал, что дело близится к концу, и мрачно размышлял о том, как он в кратчайшие сроки приобретет звание гроссмейстера и станет знаменит, что, по его расчетам, должно было серьезно ему помочь в завоевании Вероники.
Пошли дожди. Горы исчезли, смытые с горизонта дождем, точно их и не было. Окно в палате было раскрыто настежь, Лариса ворчала, что Вероника ее простудит, и не расставалась уже с носовым платком. Истошно и горестно благоухали августовские яблоки в дожде. В зале танцевали теперь под пианино. Вероника стояла под дождем и смотрела в освещенное окно. Иногда собирались по нескольку человек и ехали в городской кинотеатр: Вероника в темноте зала смотрела в его затылок. В тот день она не поехала на «Королеву Шантеклера». Жора стоял под окном, чувствуя, что она в палате, и уходить не собирался. Дождь шел громче, неистовей, она сжалилась и выглянула в окно. Жора опустил мокрую голову. И тогда Вероника, понимая в точности все, что с ним творится, выскочила к нему под дождь и поцеловала его. Жора задрожал и сказал страшным голосом:
— Не надо, ты меня не любишь.
Он помолчал, поднял голову и разгневанно посмотрел на нее:
— А ему, между прочим, наши парни сегодня будут морду бить за Наташку.
Вероника ударила его кулаком и, как была, в халате, теряя босоножки, бросилась сквозь мокрый сад, сквозь толщу дождя и гор. Понукая шофера чуть было не наехавшего на нее грузовика, она пронеслась по улицам городка и выпрыгнула у кинотеатра. Народ уже после сеанса расходился. Она махнула на остановку и успела увидеть край Наташиного платья, прищемленный дверьми автобуса, уносящегося прочь. С километр она пробежала за удалявшимся автобусом, пока ее не нагнал другой. На остановке «Санаторий» их уже не было, они уже шли через сад, и вот в саду-то Вероника нашла его и ее: Наташе удалось разогнать ребят, но у него из носа шла кровь, и выглядел он растерянным. Наташа с кривой ухмылкой посмотрела на него, решительно развернулась и ушла прочь.
— Да уйди ты, — зло уставился на нее Арсен, — уйди, тебе говорят!..
На следующий день дождь с грозой кончился. Яркое солнце сверкало в саду, чемодан был набит крупными лимонно-желтыми яблоками. Сад стоял притихший, восторженный, он приходил в себя после пережитого ужаса, и последние капли срывались с его потревоженных веток.
— Ну, счастливо тебе, — молвила Наталья, — вон уже и автобус. Смотри, может, все-таки кликнуть его, попрощаешься?
— Нет, — сказала Вероника. — Прощай, Наташа. Прощай, Жора. Прощайте.
А в поезде, лежа на верхней полке в полусне, в полуболезни, она точно опомнилась — вздрогнула, вскочила, ударившись головой о потолок: куда она едет, зачем?! Куда, куда она едет? Ей не хватало воздуха, клетчатая рубашка мелькала где-то вдали, а поезд мчался прочь, как безумец, кругом плескалась ледяная, враждебная ночь, а поезд летел, увозя на вечную муку: она не знала ни его фамилии, ни адреса, ни даже города, в котором он живет.
Мать сняла ее с поезда совсем больную.
Через две недели, очухавшись, она написала Наталье коротко и решительно: «Адрес». Ответ пришел быстро — ласковый, захлебывающийся от восторга, но адреса она не знала, да и зачем он ей, его адрес? Кажется, он не то из Симферополя, не то из Донецка, не то с луны свалился — ей и дела нет. Мужественный мальчик Жора написал, что санаторий вдруг закрылся на ремонт, а куда перевезли архив с историями болезней, особенно плоскостопий, он, Жора, не знает и знать не хочет, а вот то, что он нагрянет к ней весною, это точно.
Его звали Арсеном. Он написал концерт для двух фортепьяно, он ухаживал за славной Наташей однажды в Нальчике, за что ему расквасили нос. Это было все. Двери за ним захлопнулись так прочно, так навсегда, точно он умчался в иную галактику, к одной из тех звезд, что безутешно горят над крышами, и осенний мир затворил за ним свои двери.
У моей подруги Светы умер муж. На работе в научно-исследовательском институте, где он заведовал отделом, его любили, считали душой коллектива, поэтому на похороны и поминки собралось так много народа, что соседи по этажу разрешили поставить в своих квартирах поминальные столы. Света рассказывала, что у Гришиного гроба столкнулись все четыре его жены. Первую жену, Гришину ровесницу, привел сын, сама бы она, скорее всего, не пришла: переминаясь с ноги на ногу, с любопытством посматривая на людей, пришедших проводить этого далекого ей уже человека, она отбывала повинность. На лице второй жены, явившейся с мужем, было написано мстительное торжество: Гриша о ней вспоминал с суеверным страхом, говоря, что железная была женщина. Третья жена, попортившая Свете немало крови тем, что отправляла в адрес консерватории, которую заканчивала молодая соперница, пространные обвинительные акты, вздыхала, обнимая дочку, и горько качала головой, продолжая с мертвым свой тягостный разговор. Света с сыном тихо плакали. Свою любовь к мужу Света похоронила давно, постепенно, частями оплакивая очередную погибшую надежду, а муж, тогда еще живой, стоял рядом, по ее образному выражению, с богатырским уханьем, рывками, через плечо железной лопатой бросал комья земли на все еще трепыхавшиеся Светины мечты. Стоя у гроба, Света повторяла: «Ах, как же ты все перепутал, как все перепутал», имея в виду вереницу спутниц Гришиной жизни. Так они стояли строгой, чем-то немного похожие друг на друга — ведь выбирал-то их один человек, — шеренгой по одну сторону гроба, а напротив билась головой о гроб давняя Гришина сослуживица, которой он так часто выписывал премии, что в бухгалтерии говорили: «Наша передовица», вкладывая в это слово неприличный смысл. Женщину оттаскивали от гроба, подносили ей нашатырь и валерьянку. Таким образом, именно она, а не Света и прочие жены, была главным действующим лицом на похоронах, не считая, конечно, покойного.
Мы со Светой были подругами детства. Она пришла в наш дружный, гордящийся своею сплоченностью 7 «В» в середине четверти. Она вошла в наш тесный коллектив, как нож в дерево под прямым углом, и торчала в нем всегда как нож в дереве, которому нипочем свирепые ветра и недружелюбные взгляды. Света всегда излучала доброжелательность, может быть несколько снисходительную, вот почему все решили, что она фальшива. Светлана была красива, играла на пианино, отлично бегала на коньках, знала на память множество стихов, о которых слыхом не слыхивала наша преподавательница по литературе, разделявшая в целом отношение класса к Свете. В классе водились свои чудики, но это были всеми признанные чудаки, которые вписывались в класс, добавляя ему какую-то новую краску. Света явилась с собственным набором красок и собственной шкалой ценностей и всегда поступала так, как ей хочется. Например: класс тянет, тужится, волочет по асфальту металлолом, а мимо на открытом легковом автомобиле, не глядя на класс, проезжает Светлана со знакомым водителем, а позади машины издевательски грохочет привязанная бечевой жестянка. Дальше: класс осуждает мещанку Ольгу Ларину, которую и Пушкин-то не жаловал, а Светлана громко говорит, что невеста поэта, имея в виду Ленского, неподсудна — он был влюблен, стало быть, сердце его было зорко, не так видел Ольгу желчный Онегин, и нечего приписывать его мысли Пушкину. Антонина, литераторша, только вздыхала с перекосившимся ртом, слушая Свету, а мне как-то пришла записка: «Слушай, скажи своей подруге, что она просто смешна!» Когда Санькова положили в больницу, про него вспомнили только на пятый день, а через десять пришли навестить, как всегда, всем классом — и встретили под больничными окнами Свету: оказалось, она этого незаметного Санькова навещает каждый день, пирожки ему передает, о чем, едва Света завернула за угол, прокричал в форточку сам Саньков. И много всякого: все говорят «нештяк», а она будто и слова такого не слыхала, все — «оборжать» или «закадрить», а она ни за что. Все читают Мопассана, а Света взялась за Тургенева, будто его в школе не проходят, и выписывает оттуда себе в блокнот пророчески: «Честная душа не меняется». Все постриглись — у нее коса. Все у моей сестры-медички брали читать «Акушерство и гинекологию», а она и не заглянула ни разу.
Наша со Светой дружба была похожа на первую любовь: та же ревность, те же мелкие придирки, бурные ссоры, хождение друг у друга под окнами и отсутствие во время ссор аппетита. Как она упрекала меня за дружбу с классом! «Да что это значит, — волнуясь, говорила она, — как можно дружить со всеми! Так не бывает! Или это абстрактное чувство, или утонченное лицемерие. И в конце концов — они же серые, они — никакие, ими кишмя кишит жизнь, и ты хочешь среди них затеряться?! Что за беспринципность такая!»
Было у нас с ней заветное место на чердаке моего дома — там мы учились курить. Как-то мы полезли туда, и Света уже достала из пачки «Солнышко», но я отказалась: «Не могу, мы вчера обкурились тут с Валькой Уточкиной». Светлана подпрыгнула и чуть не проглотила «Солнышко»: «Как, ты сюда приводила Вальку? На наше место? Пошли вниз. Ноги моей здесь больше не будет». И после этого она у каждого полюбившегося нам в парке дерева брала с меня клятву, что я его никому не покажу.
Зимой мама решила отпраздновать мое пятнадцатилетие. Я пригласила весь свой класс вместе с учительницей. Класс скинулся мне на подарок и преподнес все любимое: оперу Гуно «Ромео и Джульетта», лимонник в большом горшке и хорошие шахматы. Класс вместе с учительницей весело ввалился с мороза, началась суета с раздеванием и приготовлением стола, и тут пришла Света. Она принесла мне тщательно выбранный подарок: настольную лампу — свет, который бы все время напоминал мне о ней, и альбом Кете Кельвиц, о котором я мечтала. И тут я увидела, что ее слова о том, что ее ненавидят, справедливы. Класс изменился в лице. Класс, столпившийся в коридоре за моей спиной, вдруг примолк, собрался в комок, оделся сосредоточенно броней, как это бывало у нас перед забегом на сто метров на первенство области, класс стоял как единый монолит, а напротив стояла Света со своим светом, которая, оказывается, тоже сдавала деньги на общий подарок. Я сделала чуть заметное движение к Свете, чтобы взять подарок, и у меня было чувство, будто в эту же секунду меня крепко схватили за горло... Хлопоча на кухне, я услышала, как хлопнула дверь. Света ушла, пальто ее не было. Класс невинными и в то же время выжидательными глазами смотрел на меня. Рассадив своих товарищей и учительницу по местам и дождавшись, пока застучат ножи и вилки, я выскользнула из дома, скатилась по лестнице и побежала в парк. Я знала, что там увижу. Света лежала на снегу, и по лицу ее текли слезы. Она сказала:
— Ты видишь? Они вдруг предъявили мне ультиматум: или я уйду, или они все уйдут. — И замолотила кулаком по снегу. — Иди, иди, прогони их сейчас же!
— Но они мои гости, — сказала я, — разве я могу выгнать их из моего дома?
— А им меня — можно? Можно, да, можно?!
Она трясла меня за плечи, а я смотрела на нее и никак не могла решить эту задачу. Обычно, когда я стояла у доски, мне подсказывали. Сейчас было некому. Одна трясла меня за плечи, другие в это время ели пирожные и заводили пластинки.
Света сказала уверенно:
— Ты должна сделать выбор.
Я вернулась домой: двадцать пять пар глаз внимательно смотрели на меня, двадцать пять ртов, усмехаясь, пережевывали обиду, а наша классная, все поняв, вдруг проговорила:
— Ну-ка, сдвинем столы — танцы!
Потом она подошла ко мне:
— Почему ушла Светлана?
— Ребята ее прогнали, — ответила я.
Она поморщилась:
— Фу, как нехорошо. А где она?
Я взяла бутылку наливки и спустилась к Свете. Она сидела на заснеженном пне.
— Ну что, — сверкая глазами, сказала она, — так ты меня приглашаешь к себе или нет?
— Пошли, — сказала я.
— А они?
— И они тоже.
— Уходи, — сказала она и отвернулась.
Я протянула ей бутылку наливки и пару конфет:
— У меня день рождения, и я отмечаю его с тобой...
И ее вдруг обрадовала эта мысль: что они там сидят без хозяйки, а мы вдвоем пьем наливку в парке, и луна посылает нам свои бледные лучи. Мы выпили всю наливку. Я снова сбегала домой и увидела, что класс вовсю веселится в мою честь. Я взяла свои и сестрины коньки, и остальную часть вечера мы провели на замерзшей Волге, летя наперегонки вниз по реке к Липягам, навстречу своему туманному будущему.
...Наша дружба со Светой была, наверное, одним из первых уроков, которые преподала мне действительность, чья тайнопись в моей судьбе стала проступать как симпатические чернила сквозь шелестящие страницы книг, которые мы с ней читали. Но, кажется, я читала их справа налево, эти книги, ничего, кроме сюжетов, кроме самых поверхностных мыслей из них не вычитывая. Мы обе долго смотрели на Божий свет сквозь зарешеченные словами страницы, не понимая, не угадывая настоящего их смысла, жили между страницами, как засушенный лист. Время от времени я выныривала на поверхность к своему классу, чтобы добрать от него настоящего знания и опыта общежития. Но, покрутившись в водовороте легких дружб с одноклассниками, снова, как сухой лист, исчезала в прохладных глубинах собраний сочинений, чураясь собраний человеческих. И там и тут мне было одинаково неплохо, разве что Светин мир имел то преимущество, что в нем была сама Света, которая после восьмого класса покинула нас и поступила в музучилище, — и класс с облегчением вздохнул и вскоре о ней забыл, никакой пустоты после ее ухода не образовалось. Светино место за партой тут же заросло другой девочкой. Получив полную свободу, мы со Светой не знали, как ею воспользоваться. Некому стало демонстрировать наше с ней пылкое единение, и оказалось, что вражда класса по отношению к Светлане питала нашу дружбу, обрамляла ее. А между тем в классе начала зарождаться любовь, она вспыхивала то в одном уголке, то в другом, пока не охватила почти всех — недаром после школы мы в нашем классе сыграли одну за другой четыре свадьбы. Из Светиных книг и партитур опер тоже выступил какой-то бледный и болезненный герой, которому было отдано то, что вчера еще было нашим: книги, деревья, тайны.
Света с придыханием рассказывала мне о нем. Так пролетело еще два года. Света поступила в консерваторию в Москве, и нить, связывающая нас, превратилась в пунктир писем-ответов, меж которых осуществлялись все более серьезные события, которые в письмах не описать, и однажды, когда мы уже почти ничего не знали друг о друге, от нее прилетело приглашение на свадьбу.
Эта свадьба была какая-то не Светина. Светланина должна была быть огромной, белоснежной, с факельным шествием, роскошной, как старинный фолиант, вместо которого судьба подсунула ей невнятную скороговорку, загадку, которую еще предстояло разгадывать ценой больших потрясений.
Свадьба игралась на квартире, которую снимала Света со своим возлюбленным. За стеной ее пьяная хозяйка тоже играла свою очередную свадьбу, очень подходящую к этой тесноте, грязи, заляпанным обоям. Света, но Света! Из приглашенных были только я и какой-то невыразительный друг Светиного мужа Гриши. При взгляде на ее мужа мне сразу пришла в голову мысль, что моя Света не только перепутала страницы, но и полки, на которых стояли книги жизни. Он был вдвое старше ее. Я принесла розы, для которых не нашлось вазы, они были из другой оперы, с другой свадьбы, эти розы.
— У нас по-простому, — провозгласила Светлана. — Гриша женится уже не в первый раз, друзья его и приятели осели где-то в предыдущих свадьбах, и нам не удалось их, щепетильных, оттуда извлечь. Они нас проигнорировали. Но нам это безразлично, мы любим друг друга. А это, — она повела вокруг рукой, — это наш шалаш, наше вынужденное жилище.
Она была в белом шуршащем платье, и на лицо ее была приспущена фата, и было видно, как глаза из-под вуали светятся лихорадочным огнем, как фары затопленной машины. Она сидела за скособоченным столом на единственном в этой комнате стуле. Гриша примостился у ее ног на скамейке, а мы с другом сели на кровать.
— Что, Гришенька, что ты так смотришь?
Гриша ошарашенно, точно не веря своему счастью, коротко вздыхая, смотрел на нее снизу вверх. И я услышала, как эхом отдалось слово «Гришенька», произнесенное разными женскими голосами: так же нежно, воркующе, нараспев говорили ему «Гришенька» предыдущие жены, которых, оказывается, было три, о чем уже Света сообщила мне на ухо. Но, наверное, ни на кого он не смотрел таким прибитым, кротким взглядом. Он был счастлив. Друг разлил шампанское и неуверенно произнес:
— Горько!
Но Света с Гришей торжественно поднялись и долго целовались. Точно нас тут не было. Свидетелей.
— Давай сразу на «ты», — легко обратился ко мне Гриша и проницательно посмотрел на меня: — Я о тебе все знаю. Но странно, что вы дружите. Вы со Светой совсем разные. Светлана — девушка из старофранцузской баллады, которую исполняют под лютню. — Он осторожно погладил Свету по плечу.
— А меня исполняют под бой барабанов и пионерский горн, — сказала я, и Гриша вдруг сжал мою руку:
— Понял, все понял! Да, вы похожи.
Света сказала, лукаво улыбаясь:
— Моей подруге не нужен аккомпанемент, она звучит сама по себе, — и озабоченно спросила меня, точно в комнате, кроме нас, никого не было: — А тебе понравился мой муж?
— Надо немного выпить, и тогда мы все друг другу понравимся, — произнес Гришин друг.
Гриша снова внимательно посмотрел на меня:
— Нет, девочкам пить не надо. Вот что — поехали вдоль по Питерской!
— Тебе нельзя за руль, ты уже выпил, — нисколько не отговаривая его, сказала Света.
— Пустяки. Ну как — рванем на себе рубаху? Здесь твоя подружка не в своей тарелке. Это мы с тобой привыкли уже... ко всякой обстановке.
— Это вы ее приучили, — тихо сказала я, но он услышал и снова сильно сжал мою руку и шепотом сказал:
— Я действительно страшно люблю ее. Это единственный в моей жизни свет.
И мы поехали на его машине в заснеженный лес, где пили шампанское, лепили снеговика, бросали друг в друга снежки и вообще ужасно веселились, а потом приехали на квартиру, где все еще бушевала хозяйкина свадьба, и разом вповалку уснули. Утром я тихо, как вор, открыла дверь и с чувством непоправимого несчастья оставила Свету молчаливо сидящей в углу, где валялись засохшие розы, трезвой, бессонной судьбе.
...С того дня прошло много лет, и вдруг мы со Светой встретились на окраине Москвы и настороженно обнялись. Оказалось, она теперь живет неподалеку от меня.
— Как класс? — спросила она меня, и я принялась рассказывать, перехватывая сумку с продуктами из одной руки в другую. Она слушала меня снисходительно, а потом не выдержала и сказала:
— Ну да, ну да, тебе это все еще интересно... Я же их всех начисто забыла. Помню, какая-то там Уточкина была, Вера, что ли?
— Валька! У нее уже двое детей.
— А помнишь, как они выгнали меня с твоего дня рождения?
Потом мы оказались у нее дома. Мне не очень этого хотелось, но оказалось, что привычка поступать так, как хочет Света, с годами во мне не притупилась. Пока мы шли к ней, она успела рассказать, что живут они с Гришей ужасно — «сама увидишь», «только сын и держит». После этих слов мне еще больше не захотелось видеть ее Гришу.
— А-а! — сказал он, увидев меня. — Входите, входите. — Он был навеселе. — Что же вы ушмыгнули с представления нашей жизни? Почувствовали, что оно будет бездарно? Правда, Света, оно на редкость оказалось бездарно? Скучно... — Он потянулся и простонал: — О, Господи!
Света молча прошла в свою комнату — посмотреть на спящего сына.
Он снял с меня шубу, крепко взял за руку и привел на кухню, где стояла на столе початая бутылка водки.
— Ну, выпейте за нас, за нашу со Светой супружескую жизнь! Не хотите? И никто, что характерно, не хочет. Казалось бы, прямая обязанность гостя притворяться, что у хозяев все хорошо, а в нашем доме никто, заметьте, не хочет считаться с условностями. Но почему вы не приходили, ведь вы тоже, кажется, обосновались в столице? Впрочем, правильно сделали, все было неинтересно. Весьма скорбно все было. — Он поежился и повторил: — Не-и-инте-ресно. Нам и двоим-то на этой сцене повернуться негде с нашими громами и молоньями. Да я-то ладно, я могу и в уголке посидеть, а вот Светлана — существо монологичное, она не терпит голосов рядом. Она ведет свою партию одна, в полном одиночестве, и не надорвется, уверяю вас. Я долго ей подпевал, потом подхрипывал, потом пытался просипеть ей о том, что я тоже живой человек, меня понимать нужно, выслушивать, разговаривать со мной, что у меня тоже есть своя жизнь, своя надежда, свое...
— Что именно? — появляясь, сухо спросила Света.
— Свое? Свое-то? У меня есть свой угол, — сказал он с пьяной гордостью, — и вон, — он кивнул в сторону заснеженного окна, — у меня есть своя машина.
— А также у тебя есть своя любовница, своя кровать, своя ложка и чашка.
— Свет, а взгляды у меня свои есть?
Света промолчала и опрокинула в рот Гришину рюмку. Он снова обернулся ко мне, широко улыбаясь:
— Вот так. Нету у меня ничего своего. Только угол, ложка и чашка, как у арестанта. Вот так. Свет, а ребенок — он мой?
— Об этом спроси самого ребенка.
— И ребенок ее, — подмигнул он мне. — Это она его вырастила и воспитала, пока я прохлаждался среди синхрофазотронов на работе и добывал для нее эту квартиру с этим барахлом. Свет, а барахло — мое?
— Барахло твое.
— Потому что я сам барахло?
Мне показалось, что они пинают меня, как мяч, из угла в угол, и больше всего захотелось незаметно уйти. И все же эта сцена что-то сильно напомнила. Что — я вспомнила только тогда, когда услышала, как Света сорвала с вешалки пальто и хлопнула дверью. Я сидела, прикованная к своему креслу отчаянием моей подруги и ее мужа, мне физически больно было поднять на него глаза.
Мы молчали. Он вертел в пальцах рюмку. Глаза наши встретились, и он печально усмехнулся.
— Извините меня, пожалуйста, — сказал он трезвым голосом.
— Да и вы меня тоже, — вырвалось у меня, и я пошла в коридор.
Он помог мне одеться и стоял с опущенной головой. И я не посмела ему сказать, что все будет хорошо.
Света курила на ступеньках в подъезде. Она пошла проводить меня. Я искоса поглядывала на нее и удивлялась, как в детстве, ее высоко поднятой голове, возносящейся над всеми очевидными несчастьями. Мне хотелось погладить ее, но я не осмелилась. Мне показалось: она стоит, как античная героиня, прикованная к скале, и беда, как вода, поднимается выше и выше, доходит до самых ее ноздрей, и оттого она так сильно тянет шею.
Точно угадав мои мысли, Света запальчиво произнесла:
— Ничто не заставит меня отречься от моих взглядов. Ни за что!
— Света, — осторожно спросила я, — а какие у тебя взгляды?
— Подумать только, — воскликнула она, — как все возвращается на свои круги! Припомни, такой разговор у нас однажды был на чердаке. Куда ты потом притащила Уточкину, помнится.
— И я спрашивала у тебя про твои взгляды?
— Безусловно.
— И что ты мне тогда ответила?
— Ты нарочно делаешь вид, будто не понимаешь меня, — со знакомым раздражением сказала Света. — Ты ведь все прекрасно понимаешь. И меня осуждаешь. Да, получилось, что я вышла замуж за класс. За такое же бесцветное, агрессивное чудовище, каким был твой любимый «В». И живу с ним, с этим «В», потому что некуда деться, не умею я все это делать: квартиры разменивать, мебель делить. И ребенок его любит. А слез у меня уже нет, все выплакала, — сказала она и заплакала. — Примириться никак не могу. Не знаю, что делать. А надо сделать выбор. Будь он проклят, будь он проклят! — прошептала она. — Всю жизнь мне сломал, всю. Сломал.
И вот он умер, она ездит к нему на кладбище. Света стоит в автобусе среди толпы, со строго уложенной косой, в темно-синем платье, со строгими гладиолусами в руках, и люди стараются не толкать ее, смотрят на ее красивое лицо и гадают о ее жизни. Она едет и думает, что, как бы ее ни уговаривали друзья мужа простить Гришу, потому что тогда ей самой будет жить легче, она этого не сделает. Она будет выполнять свой долг, ездить на могилу, сажать маргаритки, чтобы сквозь них доросла до Гриши ее горькая правда, чтобы там, где он сейчас есть, он бы понял, что смял, раздавил, уничтожил ее жизнь, такую цветущую, вдохновенную, со стремительностью конькобежца летящую в будущее, с размаху ударившуюся в могильную плиту. Могилка ее мужа будет самой прибранной, самой нарядной на кладбище. Памятник закажет из мрамора, оградкой обнесет, но не простит. Никогда в жизни. Она сделала выбор.