Песня смолкла. Панченко вдруг вздрогнул, как будто спросонок.

- Гарна писня, як украиньска*, - проговорил он.

_______________

* "Хороша песня, как украинская" (укр).

- Ну, понятно, - шутя поддел его Гриша, - всякий кулик свое болото хвалит.

- А що ты думаешь, - огрызнулся Панченко и неожиданно громко запел "Реве та стогне Днипр широкий". Как повернулись к нему все пленные в бараке, так и застыли. Голос у Панченко был сильный и красивый. А тут мелодию разом подхватили все остальные украинцы. У Панченко даже глаза засверкали - вот, дескать, слушайте, разве плохи украинские песни!

Но песня внезапно оборвалась на середине. Кто-то вбежал в барак и сделал рукой нетерпеливый жест. Все насторожились: что еще стряслось?

ПОРТРЕТ "ОСВОБОДИТЕЛЯ"

Мы поспешили во двор и увидели на стене нашего барака огромный плакат. На нем был изображен Гитлер, под портретом выведена русская надпись: "Гитлер-освободитель".

Группа пленных уже разглядывала портрет.

Он превратился в наших глазах в злую карикатуру. Мы были свободны в своей стране. От чего же нас можно освободить? Об этом, видимо, кто-то успел подумать раньше нас и, чтобы другие не мучились в поисках ответа, взял да и дописал крупными буквами: "от хлеба, родины и свободы".

- Вот это правильно сказано, по-нашенски! - засмеялись в толпе.

- Надо прибить его получше, а то как бы ветром не сорвало.

Среди зрителей я заметил молодого художника. Он пробился вперед.

- А здорово его нарисовали! Точь-в-точь Гитлер, - заметил он.

- А ты откуда его знаешь? Видел, что ли? - спросил его кто-то.

- Да ведь рисунки Бориса Ефимова в "Крокодиле" ничем не хуже этого, ответил художник и продолжал: - Смотрите. И усы у него такие же, так же челка свисает на лоб и глаза точь-в-точь его. Здесь только краски поярче. Однако немецкий художник, должно быть, не любит своего фюрера.

- Ну, уж тут ты, парень, перемудрил, - вступил в разговор Гриша.

- А вот сейчас увидишь, - и художник принялся разъяснять: - Во всякой картине должна быть идея. А какая идея отразилась в данном случае? Видишь, Гитлер стоит и держится за камышовое кресло. А камыш - вещь ненадежная, ломкая. Это один довод. А вот и другой: почему Гитлер не сидит в кресле, а стоит возле него? Кресло-то пустое! А потому, что художник, рисуя фюрера, думал: все равно, дескать, тебе не сидеть в нем.

- Не знаю, что такое идея, но похоже, будто говоришь ты правду, заметил старый пленный. - А митинг все ж пора кончать, - добавил он, кивая головой на ворота.

Показались немецкие солдаты. Мы разошлись.

Плакат провисел еще несколько дней. Немецкие солдаты не интересовались им. Разобраться в русской надписи на плакате они не могли. Плакат исчез, когда его увидел немецкий переводчик. Примечательно, что немцы "шуму" из-за него подымать не стали: ведь если бы эта история стала известна высшему начальству, всю лагерную охрану спровадили бы в наказание на фронт, в самое пекло.

Но через несколько дней мы убедились, что гитлеровцы не простили нам надписи на портрете. Однажды они ворвались в лагерь целой оравой и принялись выгонять всех нас из бараков во двор. Делалось это просто: всех подряд хлестали плетками либо поясными ремнями с пряжкой. Обратно в бараки загоняли тем же способом. В тот день в лагере было много пленных с прошибленными головами, с рассеченными и почерневшими лицами.

"ШЕСТИНОГИЕ ФАШИСТЫ"

За долгие месяцы плена мы ни разу не были в бане. Фашистским "культуртрегерам" это и в голову не приходило. Мы покрылись грязью. Воды не было, даже чтобы вымыть лицо. Умываться приходилось снегом. И как бы ни стремились пленные соблюдать чистоту, обстоятельства были сильнее нас. В лагере кишмя кишели вши. Я говорю "в лагере", и это не преувеличение. Вши ползали в бараках и по полу, и по стенам. А что касается белья, то о нем и говорить нечего. Как-то раз один из пленных снял с себя гимнастерку, бросил ее на пол и сказал нам:

- Смотрите, фокус покажу, сейчас рубаха сама ходуном будет ходить.

И в самом деле, задвигалась рубаха, точно была живая. Это "шестиногие фашисты" шевелили ее. Тяжело и неловко говорить об этом, но и умолчать нельзя. Фашисты отдали нас вшам на съедение. Надо думать, они рассчитывали, что вместе со вшами придет и повальная эпидемия.

И эпидемия действительно въехала в лагерь верхом на "шестиногом фашисте". Сыпной тиф на глазах распространялся среди пленных. Число умирающих росло. Смерть прочла над нами еще один приговор. Каждый ходил, со дня на день ожидая своего последнего часа.

Некоторые из нас пали духом.

- Может, и на фронте бы убило, а уж тут-то наверняка не выживешь, решали они, заранее отказывались от баланды и умирали еще до тифа, распухая от голода. Нужна была немедленная помощь, чтобы спасти людей от повальной гибели.

Но кто нам мог помочь?

Жители Борисова, узнав о положении в лагере, пришли к коменданту с просьбой разрешить им помочь пленным.

Комендант отказал горожанам. Те попросили разрешения передать за колючую проволоку свои последние запасы съестного. Комендант отказал и в этом...

Народы мира давно осудили нацистов. Многие из них понесли заслуженную кару, и гнусные имена их не прозвучат больше из человеческих уст. Но человечество не вправе и через сотни лет забыть те страдания, в которые гитлеризм вверг миллионы людей. Позор свершенных ими преступлений не смыть даже реке времени...

Близилась середина зимы. Дни стали длиннее. Солнце поднималось выше. В обед возле окон чувствовалось тепло.

Пленные, собравшись к окнам, до вечера сидят под солнцем. Лица их желтеют, точно осенние листья. Сквозь кожу проглядывают тоненькие прожилки. Борода и усы топорщатся, как ежовые иглы. Скулы, кажется, вот-вот проткнут истончавшую кожу и выступят наружу. Люди напоминают обескровленные мумии, по которым и через тысячу лет можно было бы представить все, что они перенесли.

Сегодня из нашего барака опять вынесли десять трупов. Сыпняк разыгрывается. Редко кто по баракам не болеет этой страшной болезнью. На долгие годы я запомню, как люди падали прямо во дворе лагеря и тут же умирали. Иногда они валялись там суток по двое. Трудно было сохранить надежду выйти живым из этого царства смерти.

Комендант лагеря прекрасно знал, что тиф уже унес за ворота тысячи военнопленных, и начал принимать "срочные меры". У лагерных ворот появились солдаты с топорами и молотками в руках. Они заново укрепили ворота, подновили проволочные заграждения, просунули из-за ограды в лагерь длинные деревянные желоба, отгородили их колючей проволокой и для доступа к ним сделали калитку.

Это не предвещало для нас ничего доброго. "Что они опять собираются делать?" - раздумывали мы.

Все выяснилось лишь к вечеру. Над воротами и по углам лагерного двора были выставлены щиты с надписями: "Карантин". Они напоминали огромные кресты на погосте.

С этого дня и репу со свеклой, и воду для баланды нам подавали только по желобам. В лагерь уже никто не входил и никто из него не выходил. Отсюда оставалась одна дорога - на кладбище.

"КАКОЕ ЭТО СТОЛЕТИЕ?"

Наше положение ухудшилось. Панченко, сперва казавшийся разговорчивым и веселым, сейчас стал задумчив. Никита прикрыл свою "часовую мастерскую".

- Теперь уж фрицы не придут, - сказал он и, собрав все часы, завернул их и положил в карман.

- Постойте-ка, постойте... - проговорил он тут же, спохватясь, и, вынув из кармана узелок с часами, развязал его. - Вот, это вам от меня подарок, - сказал он и роздал Грише, Панченко и мне по ручным часам. Если умру, поминать будете. А фриц спросит, скажете: мастер, мол, умер, а часы забрал с собой, господу богу показать.

Теперь немецкие часовые поглядывают на нас только из-за ограды. Мы смотрим на них из бараков и шлем фашисту проклятья. Но слова наши бессильны перед этим азраилом* в рогатой каске. Он методично расхаживает по ту сторону колючей проволоки, словно отгородившись ею от всего человеческого.

_______________

* А з р а и л - ангел смерти в мифологии ислама.

Однако и сам он побаивается. Как будто чья-то рука может вдруг протянуться из-за ограды и свернуть ему шею. Это потому, что фашист сознает свои злодеяния. Ведь преступнику земля всегда кажется шаткой.

Дни идут. Солнце пригревает сильней. На крыши бараков уже опускаются стайками воробьи и бойко щебечут, переговариваясь. Весна не за горами. Я подхожу к окну и смотрю вдаль. Над горизонтом расстилается тонкая пелена тумана. В его дымке едва виднеются неподвижные сосны со срезанными вершинами. А еще дальше белеют тучи, похожие на снежные горы.

Я смотрю не отрываясь, и в этих тучах мне начинает мерещиться какая-то светлая дорога, хочется уйти по ней куда-то, покинуть навсегда эту землю. Но стоны больных вдруг рассеивают мои грезы. Окрылившаяся было мечта падает, не успев взлететь...

В последние дни Гриша почувствовал себя плохо, начал жаловаться на головные боли. А сегодня с утра он мертвенно бледен. На щеках у него появилось по красному пятнышку, губы высохли и спеклись от жара.

- Ты что, совсем заболел? - спросил я.

- Да, брат, жар у меня, наверно, - проговорил он ослабевшим голосом. - В висках ломит.

- А, это просто так, Гриша, - вмешался Никита, - простудился ты, вот и все. Уж если тебе болеть, такому богатырю, так нам остается кричать "капут!" - и только...

Гриша, действительно, был на редкость крепко сложен. Широкий в кости и плечистый, он выглядел самым здоровым среди нас, хотя и похудел больше остальных.

Я понимаю Никиту. Он просто хотел утешить друга.

- Конечно, - поддержал я его.

- Я и сам так думаю, - сказал Гриша, - авось, пройдет.

Гриша не хотел, чтобы мы тревожились, но было ясно, что у него тиф.

В обед мы сбегали за "баландой". Но Грише не дали. Пищу отпускали только тем, кто становился в очередь.

Мы все трое отлили Грише гречишной "баланды".

Панченко зачерпнул ложку и поднес больному.

- Гришук, попробуй, поешь. Сегодня, брат, баланда маслом заправлена, знаешь, какая вкусная...

- Нет, не могу, - сказал Гриша, попробовав немножко, - горчит во рту, - и опустил голову на руки Панченко.

Мы переглянулись. Говорить что-либо уже не имело смысла. Смерть подступила к нашему другу. Но Гриша был молод, силен, и хотелось верить, что он не поддастся ей. Дыхание у Гриши было еще ровное, и он не бредил, как другие.

Наши надежды не сбылись. Этот день оказался для Гриши последним. Долго мы сидели возле него. Я то и дело набирал в тряпку снега и прикладывал к пылающему Гришиному лбу. Снег быстро таял, и Панченко выбегал за новой порцией.

Под вечер Гриша начал стонать и бредить. Звал кого-то по имени, разговаривал в бреду или начинал вдруг хохотать, а то и плакать навзрыд.

Никита пытался успокоить его.

- Так нельзя, Гриша, нельзя. Хватит, уже ночь, спать пора.

Гриша не понимал.

- Горим, горим, - вскрикивал он, пытаясь вскочить с места. Мы с трудом удерживали его.

На рассвете Гриша успокоился. Попросил убрать со лба мокрую тряпку. Потом справился, какой сегодня день. Ему ответили.

- Какой нынче день? - переспросил он.

- Пятница.

- Пятница... - повторил наш друг. - А какое это столетие, знаете? неожиданно произнес он и посмотрел на нас со странным удивлением, точно уже забыл все, что знал на свете.

- Столетие двадцатое, 1942 год, - сказал Панченко.

- Разве? - проговорил Гриша, потом закрыл глаза, будто о чем-то задумавшись, и заснул.

Мы успокоились. Устроив Гришу между собой, мы легли по бокам.

Ночью раздался какой-то крик, и я проснулся. Уже рассветало. Я посмотрел на Гришу - тот лежал в странной неподвижности. Я быстро разбудил товарищей. Никита поднес руку к Гришиному лбу и с ужасом отдернул ее назад.

- Холодный, - сказал он и, наклонившись, окликнул Гришу по имени, словно стараясь разбудить товарища ото сна.

Но тот не проснулся. Большой и длинный, он лежал перед нами, как пласт.

- Умер, - проговорил Никита. - Гриша умер.

Мы оцепенели. Слов не стало, что-то стиснуло дыхание.

А Гриша лежал и смотрел удивленно большими глазами куда-то вдаль.

БЕЖАТЬ, БЕЖАТЬ!

Смерть Гриши глубоко потрясла нас. Мы четверо уже было привыкли друг к другу, словно дети одной матери. Не трудно понять, что для нас значило потерять друга в неволе. Такая смерть воспринимается вдвойне тяжело. Имя покойника превращается здесь в пустой звук, могила его остается безымянной, как будто он и не жил на свете...

...О сыне, убитом на фронте, матери приходит извещение. Она может узнать, как погиб воин, где он похоронен. Конечно, это такое горе, которого мать никогда не забудет. Она плачет, зная о смерти сына.

А что делать матери, потерявшей сына без вести? Она все ждет, надеется, что он вот-вот найдется. Душевные муки старят ее, она блекнет лицом, седеет, болезни валят ее с ног. А сына все нет и нет. Каких только положений, в которые мог попасть сын, не рисует себе она, но мысль о его смерти упорно гонит прочь...

Кончится война. Тысячи матерей вновь увидятся со своими детьми. А Гриша так и не вернется. Но и тогда мать не подумает, что он умер. Она все будет ждать его со дня на день. И, смыкая глаза в последний раз, она взглянет на дверь.

- Не вернулся?

- Нет, - скажут ей, - не вернулся.

Медленно будет гаснуть свет надежды в материнских глазах. И последняя слеза, самая последняя слезинка, вздрогнет, блестя, на ее ресницах.

Я сижу и думаю обо всем этом. Хочется плакать, но слез нет, и я чувствую только какой-то камень на сердце. Потом он подступает к горлу, спирает дыхание.

Со дня смерти Гриши прошло уже несколько дней, а мы все еще не можем разговориться. Панченко напевает что-то про себя. Потом вдруг замолкнет и стоит, опустив голову, как будто прислушивается к собственной песне.

А когда и это не успокаивает его душу, он берет свой котелок и начинает гвоздем выводить на нем замысловатые узоры. По этому котелку о его владельце можно узнать почти все: кто он такой, когда и где родился. Панченко уже отразил все это старательнейшим образом на стенках котелка. На одной стороне было выведено даже имя девушки, которую он любил. И каждый раз, когда ему делалось грустно, он брался за украшение своего котелка. То цветок какой-нибудь нарисует, то птичку изобразит. Его котелок стал похож на музейный сосуд с причудливыми доисторическими письменами. Да и в самом деле его можно было читать как книгу жизни одного из многих военнопленных.

А сегодня Панченко четко вывел по краю котелка имя Гриши и изобразил рядом аккуратный крестик - знак кончины друга. Потом он вынул из кармана осколок зеркальца и принялся разглядывать себя. Провел рукой по усам, по бороде.

- Заявиться бы вот таким домой. Ей-богу, не узнали бы...

- Где там узнать, прогнали бы с порога, - откликнулся я.

- Пожалуй, брат, - согласился Панченко усмехаясь и задумался. Как будто эти слова вдруг напомнили ему о чем-то давно забытом.

- Что ж делать? - спросил он. - Неужели и нам подыхать?

От этих слов мне стало не по себе.

В самом деле, что же делать? Что можно сделать в лагере, охваченном кругом рядами заграждений? С гибелью Гриши мы как будто потеряли твердость духа. Голод, горе и страх перед тифом неумолимо подталкивали нас к смерти...

Никита еще с утра решил пройтись по другим баракам. Вернулся он только под вечер.

- Ну, говори, - набросился на него сразу Панченко. - Что слышно? Новостей с фронта нема?

- Чудак ты человек, - ответил ему Никита, - я схожу, прогуляюсь по двору, а ты меня душишь: давай тебе новостей! Не радиоприемник же я...

Никита сел рядом с нами на корточки.

- А все-таки новость у меня есть, - сказал он.

Мы выжидающе уставились на него.

- Я, ребята, ухожу от вас, - вдруг огорошил он нас.

- Уходишь? Куда?

- В Африку.

- Ты, хлопец, шутки брось, - насупился было Панченко, но Никита перебил его.

- Ухожу я. Пойду мертвецов хоронить...

Мы не поверили ему.

Но это было правдой. Прохаживаясь по лагерю, Никита встретил знакомого. Тот с первого дня пребывания в лагере состоял в похоронщиках. Их группа, человек в двадцать, жила в другом бараке, в отдельной комнате. Комендант лагеря распорядился отпускать им по две порции баланды. Сверх того они забирали себе одежду, часы и прочие вещи умерших. Часы они отдавали солдату поляку, что стоял у ворот, ведущих из лагеря к могилам, а тот приносил взамен хлеб и курево. Этот поляк будто бы свободно говорил и по-русски.

О польском солдате, охраняющем ворота на кладбище, мы знали и раньше. Но мы впервые услышали, что он имеет связь с пленными. Это была интересная новость.

Панченко сидел, нервно покусывая губы. Я почувствовал, что он сейчас вспылит.

Никита тоже понял это.

- Ты постой, сперва выслушай, - сказал он Панченко.

- Слушай - не слушай, все ясно, ты хочешь забрать у нас свои часы. Что ж, пожалуйста, - выпалил Панченко и задергал ремешок на руке.

- Вот дикарь! - нетерпеливо воскликнул Никита. - Если б тебе все было ясно, так ты прикусил бы язык и сидел бы, слушал.

- А что ты хорошего скажешь? - пренебрежительно процедил тот, злобно сверкнув на Никиту глазами.

Никита понизил голос и ответил, настороженно озираясь:

- А то, что довольно нам валяться, надо удирать отсюда.

- Вот это ты дело говоришь, - заметил Панченко и беспокойно зашевелился. Я тоже приподнялся с места.

В последние месяцы мы о побеге почти не думали. Видимо, суровые заграждения и щиты с надписями "Карантин" подавили в нас мысль о свободе. И вдруг мечта ожила снова и мы как бы воспрянули духом.

- Что ты предлагаешь конкретно? - спросил я.

- Об этом потом, - сказал Никита и начал собирать свои вещи.

- Значит, уходишь от нас?.. - проговорил Панченко. Теперь это был уже не тот злой Панченко: тихо опустив голову, он, видимо, собрался молча, про себя пережить обиду расставания.

- А мы тут что же будем делать? - невольно вырвалось у меня. Мне тоже было тяжело. Не хотелось расставаться ни с Никитой, ни с Панченко.

Никита задумался. Ему было тяжело оставлять нас. Я понял это по глазам друга.

- Придет время, я скажу вам, ждите, - пообещал он и зашагал к двери. Потом вернулся обратно и прошептал: - Приготавливайтесь. Без вас я никуда ни шагу, - и стиснул нам руки.

И верили мы ему в эту минуту, и не верили. Трудно было понять, куда он клонит.

- Было нас четверо, осталось двое, - грустно произнес Панченко и теснее придвинулся ко мне. Мне захотелось утешить его.

- Не обманет, - сказал я. - Никита - парень хороший.

- Увидим, - ответил Панченко и снова принялся за свой котелок.

УМЕРЕТЬ И ВОСКРЕСНУТЬ

Мы повстречались с Никитой спустя несколько дней. Он с первых же слов напустился на нас.

- Вы что, избегаете, что ли, меня? Ищу вас, ищу, найти никак не могу.

- А ты что, хоронить нас собрался? - съязвил я.

- Да, а ты откуда знаешь? Хочу вас похоронить, - ответил он, хлопнув меня по плечу.

- Заживо? - вставил Панченко.

- Да постойте же вы! Вам это что, во сне, что ль, привиделось? перебил нас Никита. - Ведь я именно это и хотел вам предложить.

- Что же можно ожидать от могильщика! - сказал Панченко, начиная по своему обыкновению горячиться.

Никита опять перебил его:

- Хотите вы или не хотите, а умереть, друзья мои, вам придется, сказал он, кивая в сторону кладбищенских ворот.

В этих словах Никиты был явный намек, но мы все еще не могли понять его.

Никита говорил обиняками и все посмеивался, будто поддразнивая нас.

- Ты дело говори, - одернул я его.

- Вот две балды! - вырвалось у Никиты. - С вами и бежать опасно. Я ж вам серьезно говорю.

- Ах, вон что! - радостно воскликнул Панченко. - Понятно, значит, умереть и воскреснуть!

- Ну, конечно, - подтвердил Никита.

- Когда? - спросил Панченко.

- Придет время, скажу, - сказал Никита и поспешил уйти.

В сторонке его ожидал пленный с носилками.

Панченко посмотрел на могилы.

- Вон где пойдет наша дорога, - протянул он.

Теперь и до меня дошло: Никита задумал вынести нас под видом умерших на кладбище. А ночью мы должны были выбраться из ямы и бежать. Преодолеть колючую ограду вокруг кладбища не так уж трудно. По ночам там и часовых не бывает.

Да, это был страшный, но единственный путь к освобождению. Нам предстояло до ночи пролежать среди мертвецов, в общей могиле.

Много я читал книг из жизни узников. Но если бы мне довелось прочесть о побеге вот такого рода, я бы этому не поверил. Это означало: чтобы спасти человека от смерти, призвать на помощь саму смерть.

- Жутко, - сказал я Панченко.

- Да неужели? - усмехнулся мой товарищ. - Напрасно ты могилы боишься. Ведь мы и сейчас как в могиле. Только еще умереть не успели - всего и разницы! Будь что будет, а я согласен, - сказал он решительно и испытующе взглянул на меня. - А ты как думаешь?

- Я с вами, - ответил я, и мы безмолвно зашагали к своему бараку. Нас уже занимала мысль о том, как бы скорее вырваться отсюда.

НАД ПРОПАСТЬЮ

Сегодня ночью мне приснился Гриша. Он будто бы схватил меня за руки и потащил куда-то в топь.

- Айда, - повторял он, - айда! Под болотом есть большой город, там нас ждут.

- Не надо, не надо! - вскрикнул я во весь голос и тут же проснулся. Руки у меня тряслись, сердце колотилось, готовое выскочить.

Панченко, должно быть, разбудил мой крик: приподнявшись, он пристально смотрел на меня.

- Тебя что, домовой давит?

Я постарался припомнить свой сон, но рассказывать о нем не стал.

В полдень я почувствовал в подошвах и кончиках пальцев какое-то жжение. Такого со мной никогда не бывало. Я приподнял ворот шинели и лег на пол. К вечеру затрещала от боли голова. Жар пошел по рукам и ногам, его горячие потоки словно слились где-то в груди, и я весь запылал огнем. Во рту появилась горечь, губы слиплись. Мне представлялось, будто в бараке стоит нестерпимая жара. Шинель обжигала тело, точно раскаленная жесть.

На следующий день Панченко с утра ушел разыскивать Никиту. Тот вскоре прибежал впопыхах. Положение мое он понял с одного взгляда, но, казалось, не хотел себе верить.

- Ну-ка, брат, посмотрим, - сказал он и, откинув полу моей гимнастерки, стал меня осматривать. Потом покачал головой и что-то шепнул Панченко. Слов его я не расслышал, но смысл их был ясен. У меня начался тиф.

- Жаль, - сказал Никита и стал почему-то дергать на себе ворот гимнастерки.

- А ведь завтра бы в дорогу, - продолжал он, наклоняясь ко мне.

Я понял. Стало быть, завтра бежать. Эта новость ободрила, оживила меня.

- Так за чем же дело стало? Завтра - так завтра... Я готов, - ответил я и, опершись на локти, приподнял голову.

- Ну и чудесно, - сказал Никита, - молодец, дружок. Не поддавайся. Вот выберемся целехоньки, устроим тебя в какой-нибудь деревеньке и подождем, пока выздоровеешь. А там - к своим! - Он даже пальцами прищелкнул.

Два барака в лагере были отведены для тифозных больных. И больных и мертвых заносили сперва туда. От этих бараков было недалеко и до кладбищенских ворот.

Панченко с Никитой взяли меня под руки и повели туда.

- Перейдем в тот барак и считай: полпути позади, - сказал Никита на ходу, желая подбодрить меня.

Я посмотрел на могилы. Незасыпанной оставалась только одна из ям.

- А ноги тебя еще держат, - сказал Панченко. - Ну, раз так, то мы, брат, завтра... - он замолк. Ноги у меня были словно чугунные, и я тащил их из последних сил.

В бараке на каменном полу лежали и бредили больные. Многие уже застыли неподвижно, напоминая покойного Гришу. "Умерли", - подумал я, и мне стало жутко. Казалось, стоит мне лечь, как и я умру. Вся прошлая жизнь промелькнула перед моими глазами. И мне представилась маленькая дочка. Она как будто приподнялась в люльке и глядит на меня - глаз не сводит... Я еще так мало жил и уже умираю. Да какой смертью! Не от ран в бою, а от голода и болезней в неволе. И в последнюю минуту не взглянет на умирающего отца моя дочь - самое дорогое, что есть у меня на свете...

Но тогда мне вдруг подумалось, что такая мучительная смерть отца на всю жизнь отравила бы ребенку душу. Нет, пусть дочка не видит моей смерти. Пусть всю жизнь думает, что я жив. Это было мое последнее утешение. Я был на краю бездны.

ПРОЩАНЬЕ

День прошел. За окнами барака темной пеленой нависла ночь. В небе ни звездочки.

Мне становится все хуже. Жар усиливается. По голове точно бьют и бьют тяжеленным молотом.

В ушах стоит неумолчный металлический звон.

Ко мне то и дело прибегает Панченко и смачивает тряпкой лоб.

- Потерпи, брат, потерпи, - говорит он. - Ждать теперь недолго. Мы уже все приготовили. Вот скоро перенесем тебя в мертвецкую. Смотри, чтобы ни звуку, понятно? "Умри!.."

От этих слов меня бросило в дрожь. А если я на самом деле умру? Но обнаруживать свой страх мне не хотелось.

- Понимаю, не беспокойся, - сказал я, силясь приободриться, и попытался улыбнуться Панченко. Но с его лица не сходило беспокойство.

Панченко ушел. Ночь стала еще непроглядней. В бараке было как в бездонной пропасти.

Я привстал с места. Попробовал шевельнуть руками. Силы еще не совсем оставили меня.

Перед рассветом пришли Панченко с Никитой. Говорили они шепотом.

- Ну, пора.

Эти слова молнией пронзили меня. Настало время! Настало время бежать! "Может, через час мы уже будем на воле", - думал я возбужденно.

- Вставай, - сказал Панченко и взял меня под руку. Он хотел поднять меня на ноги.

- Нет, я сам, - сказал я и, собрав все силы, встал. Но не успел я и шагу ступить, как меня будто подкосило. В подошвы впились тысячи игл. Голова закружилась.

В таком состоянии я не мог двигаться. В побеге я обрек бы друзей на верную неудачу. Со мной погибли бы еще двое.

Я не имел права становиться обузой для них.

Раздумывать было некогда. Каждая минута на счету. Нужно было сказать свое слово.

- Не под силу мне, - выговорил я с трудом.

- Как это "не под силу"? Дурак! Мы же сами поведем тебя, - возмущенно проговорил Панченко и снова взял меня под мышки, пытаясь поднять.

- Уходи, уходи! - едва не крикнул я, отталкивая его.

Друзья делали вид, что не придают значения моему состоянию. Никита пощупал мне лоб рукой.

- Никакой температуры нету, - проговорил он.

- Да он просто ломается! - вставил Панченко.

Я чувствовал, что они норовят как-нибудь подхватить меня с места и унести. Но было поздно. "Все равно умирать, - решил я. - Выберутся товарищи благополучно - расскажут про меня. И когда-нибудь весть обо мне дойдет до родины. И не всеми забытый уйду я из жизни". Только этого я и хотел теперь. Горька была мне эта разлука, но - неизбежна.

- Чего вы дожидаетесь? Уходите. Никуда я бежать не собираюсь...

- Неужели так и расстанемся, - тихо проговорил нагибаясь Никита, ко мне. И я почувствовал, как крупная капля упала с его щек мне на лоб. Это разозлило меня. Но ведь в этой слезе была и любовь друга... Хотелось разреветься, как мальчишке. Губы вздрогнули, но я взял себя в руки.

- Прошу вас, уходите, пожалуйста, и оставьте меня в покое. Понимаете? - сказал я, порываясь подняться из последних сил. - Последнее мое вам слово: добирайтесь живыми-здоровыми до своих, а от меня поклон...

Что было потом, я уже не помню.

...Кто-то пожал мне руку, кто-то расправил на мне шинель. Стало хорошо и покойно. Словно какая-то добрая сила приняла меня на свои мягкие крылья и помчала куда-то далеко-далеко.

Я открываю глаза. Вокруг лежат какие-то тощие люди. Руки у них тоненькие, шеи - как веревочки, головы огромные. Носы заострены, щеки провалились. Я гляжу, никого не узнавая вокруг.

Люди разговаривают на непонятном мне языке. Я удивленно озираюсь, пытаясь хоть что-нибудь припомнить.

Ведь я только что был дома, играл с дочкой на улице. А сейчас очутился на какой-то другой земле. Ничего не понимаю.

Постой-ка, ведь я болел. Ну да, болел. Выходит, все, что я сейчас вижу, - это только бред, только обман зрения, мираж какой-то. Я опять закрываю глаза, чтобы снова забыться.

- Ну, брат, крепко же тебя потрепал тиф, уж я думал, концы отдаешь... - неожиданно прозвучало рядом.

Я с трудом приподнялся, сел и посмотрел на говорившего.

- Кто вы? Я не узнаю вас.

- А после болезни, дружок, это всегда так, - ответил сосед и о чем-то задумался. - Мы с тобой виделись в том бараке, помнишь, я сидел, рисовал, а ты подошел и стал смотреть...

- Позволь, а где мы сейчас находимся?

- Мы в лагере, в плену.

Не успел он проговорить это, как я встрепенулся, будто только что свалился с неба. Все стало понятно. Увы, сон я принимал за явь, а явь казалась мне бредом.

- Это правда?! - вскрикнул я в ужасе.

Парень молчал. Тут я сразу припомнил друзей: Никиту, Панченко, и невыразимая тяжесть обрушилась на сердце. Я невольно опустил голову. Они уже на воле. А я остался. И смерть меня не пожалела - не вырвала из когтей страданий и позора.

С друзьями мне уже не встретиться больше. Они сейчас далеко от лагеря.

Сейчас, когда я пишу эти строки, я вспоминаю их. И мне думается: а возможно, я когда-нибудь еще встречусь с ними. Может быть, моя повесть дойдет до них, и друзья откликнутся...

ВЕСЕННЯЯ КАПЕЛЬ

Мало-помалу я пошел на поправку и вот уже несколько дней как заново учусь ходить на собственных ногах. Оказывается, это довольно трудное дело. Болезнь и голод совершенно лишили меня сил. После каждых двух-трех шагов приходится прислоняться к чему-нибудь или присаживаться, чтобы отдышаться.

В таких случаях мне часто помогает молодой художник. Зовут его Владимиром Жарковым. Накануне войны, в 1941 году, он заканчивал последний курс художественного института в Киеве, завершал дипломную работу. После института собирался поступать в академию.

Я и до сих пор нередко задумываюсь над его судьбой.

Как раз в тот год, когда началась война, должно было оканчивать вузы поколение, родившееся уже при Советской власти. Не успели они открыть двери в трудовую жизнь, как война заставила их взяться за оружие. Среди пленных я встречал немало молодых инженеров, врачей, агрономов. Это были первые цветы, выросшие целиком на советской почве. Они едва успели распуститься, когда их опалило пламенем жестокой битвы. По-моему, вот эти молодые люди и есть самая дорогая из всех потерь на войне. Такие потери можно измерять лишь затаенной болью сердец.

Биография моего знакомого была очень краткой: родился, учился и пошел на фронт. Ему всего двадцать четыре года. Много ли он видел в жизни? Ему тяжелее, чем всем нам, он острее других переживает выпавшие на нашу долю страдания. У него и усы-то еще только пробиваются, а посмотришь со стороны - старик стариком. И все же Владимир даже сейчас удивительно красив: черные и длинные, как у девушки, ресницы, густые вьющиеся волосы, округлый лоб. Он похож на красивую девушку - украинку. "В мать, наверное", - думал я. Так оно и было. Женский портрет на первой странице Володиного альбома с одного взгляда напоминал самого автора. Каждый, кто видел портрет, без труда угадывал Володину мать. Юноша от души радовался этому и с улыбкой, подолгу, как бы удивленно, разглядывал свой рисунок.

Сегодня мы с Владимиром вышли во двор. Уже весна. День сияет, весь пронизанный солнцем. Ярко-синий купол неба стал еще выше, мир будто раздался вширь, и на земле стало просторней.

Мы, щурясь, глядим на солнце. По лицу скользят теплые лучи. Ощущение, похожее на блаженство, расходится по всему телу. Легкие жадно вбирают весенний воздух... Кажется, с каждой минутой становишься сильней.

Тающий снег испещрен причудливыми узорами. Кое-где проглядывают черные горбинки земли. Скоро и она начнет пробуждаться от зимнего сна.

Мы стоим и самозабвенно любуемся прелестью ранней весны. Серебристые сосульки, свисающие остриями пик с бараков, роняют звонкую капель. Капли спешат, спешат одна за другой.

Иной раз эти серебряные острия вдруг срываются, падают на землю и жемчужными брызгами со звоном разлетаются во все стороны. В брызгах всеми цветами вспыхивает на мгновение радуга. Струи быстрых капель, бегущих с крыш на землю, кажутся бриллиантами, нанизанными на нитку-невидимку.

Владимир любуется небом и что-то бормочет про себя. Приложив ладонь ко лбу, долго смотрит на горизонт. Потом наблюдает небо сквозь сложенные четырехугольником пальцы.

- Эх, если бы краски были! - восклицает он. - Перенести бы все это на полотно: и эту синь, и лучи солнца, играющие над горизонтом, и эти сосны. Весна! Сколько цветов, сколько тончайших оттенков...

Поистине, глаз художника и видит лучше, и подмечает больше. До сих пор я думал, что небо всегда синее. А Владимир говорит:

- В небе столько же красок, сколько в солнечном спектре. - Вон посмотри, какого цвета небо на восходе солнца? А теперь взгляни на запад...

В самом деле! Вглядевшись пристальней, я начинаю различать оранжевые, багрово-красные, зеленоватые оттенки. А ведь ничего этого я не замечал раньше!..

Да, подумал я, ничто на земле не станет сразу раскрывать нам своей красоты до конца. Надо всю жизнь изучать этот мир, чтобы глубже постичь его. Да и можно ли изведать все прекрасное в природе, если бы даже человеческий век прибавился еще на сотню лет?..

Вон капли капают. Услышь это композитор - он в звуках капели уловил бы песню весны. Если бы танцор наблюдал за движениями березки под весенним ветром, он увидел бы в них тонкий рисунок танца.

Идет весна в музыке капели, украшает землю своими дивными красками, нежным дыханием своих ветров пробуждает на ней все живое.

Мы долго и вдохновенно говорили об этом с Владимиром. Видно, сама весна навеяла нам эти чувства. Коченея всю зиму в вонючих бараках, мы стосковались по ней, как никогда.

А ведь это самая тоскливая в нашей жизни весна. Она глядит на нас сквозь колючую проволоку заграждений и, кажется, проходит стороной. Где-то бурлят потоки вешних вод, где-то звенят жаворонки, где-то свободные люди с радостью встречают обновление земли. А мы среди бушующего моря весны прозябаем на каком-то проклятом островке. Все поет кругом, все волнуется. А наш островок тих и мертв. Только капель доносит до нас отзвуки широкой весенней песни.

Возле барака сидят пленные и греются на солнышке. Как многолюдно было здесь осенью... И как мало нас осталось теперь! Если вначале пленных в лагере было тысяч десять, то сейчас едва ли наберется две тысячи. Бараки, переполненные пленными три месяца назад, теперь почти пусты. А за лагерной оградой уже вот-вот сравняется с землей и последняя, третья яма. Скоро и над этими свежими могилами ярко зазеленеет трава и прохладная роса по утрам будет крупными каплями скатываться на землю.

Мы с Владимиром обошли все бараки. Но многих из старых знакомых уже не увидели. Не было ни парня, что так ловко плел соломенные лапти, ни того мужчины, который искусно вырезал из дерева шахматные фигурки. Не слышалось и басистого голоса жестянщика, мастерившего нам из кусков жести кружки, миски, котелки.

Тифозных больных уже почти не было. Лишь переболевшие еще лежали кое-где, не в силах подняться с места. Эпидемия утихала.

Мы снова вышли во двор. Лагерь оживал. Пленные сгрудились у ворот и, став на цыпочки, старались что-то разглядеть. Мы тоже направились туда.

За воротами немецкие солдаты торопливо разбирали рогатки, поставленные еще с осени, и снимали карантинные щиты.

- Карантин кончился! - воскликнул кто-то. Радости от этого, разумеется, было мало. Но на наших глазах раскрывались ворота, забитые наглухо три месяца назад, и это вселяло какую-то надежду, словно в эти ворота к нам должна была войти сама жизнь.

Ночью среди пленных долго тянулись взволнованные разговоры. Прежде всего нас интересовали события на фронте. Кто-то уже прослышал каким-то чудом о разгроме немцев под Москвой. Ничто, пожалуй, не могло обрадовать нас сильнее, чем эта новость. Бодрящим теплом согрело сердца. Казалось, уже завтра, с зарей, нагрянут сюда наши товарищи, чтобы снять нас с этого острова смерти.

Владимир лег и прильнул ко мне. Мы спали на одной шинели, накрываясь второю. Ее вполне хватало на оба наших высохших тела.

Владимир быстро уснул. А мне все не давали покоя думы. Перед глазами сверкала частая звонкая капель. Знать бы, о чем поют эти капли! Да нет, они, кажется, не поют... Не плачут ли они?

Наутро нас подняли крики:

- Ауфштейн! Ауфштейн!*

_______________

* "Подымайся!"

Три месяца не слышали мы чужой команды. А сегодня она снова больно ударила по сердцу. Карантин кончился, а мукам не видно конца.

Часть вторая

ПРОЩАЙ, РОДИНА!

Как повезли меня, детину,

В Германию, на чужбину.

Там поросла земля травой...

А ворочусь ли я домой?

(Татарская народная песня)

Эту песню я слышал еще мальчишкой. И кто бы ни пел ее, мне каждый раз представлялась фигура солдата, сидящего, свесив ноги, в дверях "телячьего" вагона и едущего в чужедальнюю страну. Не знаю почему, но солдат этот представлялся мне пожилым. Я точно видел его морщинистое, обросшее лицо и печальные глаза.

И вот сегодня таким солдатом оказался я сам: сижу в вагоне и еду в Германию. Или, лучше сказать, не я еду, а меня увозят.

Там поросла земля травой...

А ворочусь ли я домой?

Да, ворочусь ли я домой? Что ожидает нас впереди? Враг везет нас в свою страну, в рабство. И мне снова и снова вспоминаются предсмертные слова Гриши: "Какое это столетие?"

Поезд мчится. Вагоны покачивает. Сквозь щели мы в последний раз смотрим на родную землю. Темные ели вдоль дороги склоняют нам головы.

Они как бы шепчут, провожая нас:

- Прощайте, сынки дорогие!

В каждом вагоне нас по пятьдесят человек. Темно, окна заколочены досками. Двери заперты. Едешь словно в каком-то огромном четырехугольном коробе. Его так и хочется назвать гробом. Ведь у изголовья каждого пленного едет и смерть его. Она нигде ни на шаг не отстает от нас.

На каждой остановке из вагонов выносят по два, по три трупа. С нашего вагона тоже сняли троих. Один из них еще дышал, в вагоне он лежал без движения и изредка стонал. Немецкий солдат остановился над ним, посмотрел и махнул рукой.

- Капут, - сказал он небрежно и с грохотом задвинул дверь нашей "телячки".

Состав тронулся дальше. Тяжелое молчание охватило вагон.

Мы с Владимиром лежим рядом. Потеряв в лагере своих друзей, мы оба чувствуем себя сиротами - это сближает нас еще больше.

Чем дальше мчит нас поезд, тем дальше остается отчизна. Сердце готово выскочить из груди и остаться на родной земле... Родина! Там у каждого из нас родная мать, там любимая. Там наше детство, там все наше прошлое и будущее. И все это, все остается!

После двух дней пути мы прибыли в Вильнюс. Нас высадили из вагонов, построили, пересчитали и, рассовав по машинам, повезли в город.

Машины подъехали к огромному каменному зданию. Нам уже с первого взгляда стало понятно, что оно собою представляет. Это была четырехэтажная тюрьма со множеством крохотных оконцев. Она стояла над самой рекой. Вода омывала ее каменное основание, и от сырости по утрам в камерах поднимался густой туман. Потом вода каплями сбегала со стен, и под ногами хлюпало. В промозглом воздухе камер нас колотила дрожь даже в теплые погожие дни. Лишь в полдень немного теплело. А к вечеру снова все заволакивало туманом, и невозможно было разглядеть друг друга.

По утрам немцы заглядывали в камеры, пересчитывали нас и больше не показывались.

Никто не знал, что фашисты собираются с нами делать. Неопределенность угнетала. Связи с внешним миром не было, и очень многие события проходили мимо нас. Но мы догадывались, что гитлеровцы отправляют нас в свои тылы неспроста. Видимо, им уже наступают на пятки.

В Борисове нам редко доводилось слышать гул наших самолетов. Сейчас мы оказались куда дальше от фронта, а советские бомбы рвались в Вильнюсе каждую ночь. Было ясно, фронт подвигается сюда, немцы откатываются на запад. Так мы учились понимать значение любого звука, любого, даже небольшого происшествия...

В вильнюсской тюрьме мы пробыли ровно месяц. Здесь нас заново взяли на учет. Заполнили на пленных новые карточки и нацепили на каждого по жестяному номерку.

Володя долго со всех сторон разглядывал эту серого цвета жестянку. Потом попытался согнуть ее. Жесть не поддалась обессилевшим пальцам.

- У нас такие бирки на скотину вешали, - громко сказал один из пленных и принялся подкидывать жестянку, ловя ее то одной, то другой рукой, точно она жгла ему ладони и он хотел ее быстрей остудить.

Владимир сердито насупил брови:

- Кончено теперь с именами, как мать родная нас называла; начнут считать по этим вот номеркам.

Мне тоже было не по себе, но хотелось успокоить растревоженную душу юноши.

- Ничего, Володя, ничего... Если мы не сможем вернуться на родину, то, может быть, эти жестянки расскажут людям про нас. По ним каждый поймет нашу участь и никогда не назовет нас изменниками. Эти бирки станут свидетельством нашей честности.

Мои слова подействовали. Володя взглянул на меня большими глазами.

- Давайте будем друзьями, - вдруг предложил он.

- Так ведь мы уже друзья.

- Нет, не просто так, а сначала пожмем друг другу руки...

Я невольно рассмеялся.

- Володя, ведь ты уже взрослый человек и сам понимаешь, что судьба уже соединила наши руки.

Володя вспыхнул, как дитя, и опустил ресницы.

- Ну, ну, - сказал я. - Не сердись... - и протянул ему руку. Володя сжал ее и припал к моей груди. Я почувствовал в нем родного братишку. "Какой впечатлительный парень! Нелегкой будет здесь его судьба..." подумалось мне.

Спустя несколько дней нас опять рассадили по вагонам. Выдали на дорогу по копченой рыбе и по двести граммов хлеба.

Это была последняя остановка на родной земле.

Поезд рванул и умчал нас в Германию.

ЧУЖАЯ СТРАНА

Мы проехали пять суток, и наконец поезд остановился, точно уперся с разбегу в самый край земли. За эти пять дней и пять ночей нас увезли так далеко, что, казалось, на новом месте и солнце должно светить по-иному, и сама земля, и деревья на ней должны быть не такими, как у нас.

Раскрылись двери вагонов. На нас пахнуло свежим воздухом. Яркое солнце слепило глаза. Апрель был в цвету. Куда ни глянь, красовались каштаны, точно невесты в шелковисто-белом. Вокруг все утопало в яркой зелени. А вдали горы, горы...

"Так вот какая природа в Германии", - подумал я. Здесь бы жить людям песенной души, добрым и великодушным. Не хотелось думать, что в этом цветущем краю и обитают фашисты.

Но именно они нас тут и встретили. С автоматами в руках они стояли перед вагонами. Здоровенные овчарки возле них поглядывали на нас кроваво-красными глазами. А в стороне, поодаль, толпились мужчины в штатском и изящно одетые женщины. Они, видимо, пришли посмотреть на "живых русских" и теперь, указывая на нас пальцами, довольно и радостно посмеивались. Немецкие солдаты, выпускавшие нас по счету из вагонов, показались мне совсем не похожими на тех, с которыми мы сталкивались до сих пор. Белолицые и подтянутые, они щеголяли в новеньких мундирах, и от каждого тянуло духами.

Надо думать, это были сынки немецких капиталистов. Их не стали отсылать далеко от родителей. Ведь на войне и убить могут. А здесь ни ветра, ни дождичка, и порохом не пахнет, и пули не свистят. Воевать с безоружными пленными - трудно ли! Мне невольно подумалось, что немцы, воюющие на фронте, пожалуй, лучше этих.

Нас выстроили в колонну по три. В лагере мы хоть понемногу, да уже начинали понимать немцев. Но эти тараторили словно на другом языке.

В голове нашей колонны стала машина. По сторонам растянулись в цепочку солдаты. Сзади подошла еще группа конвоиров с овчарками на длинных поводках. Колонна тронулась. Мы двигались дорогой, обсаженной яблонями. По пути лежало живописное село, утопающее в зелени садов. Жители, высунувшись из окон, смотрели на нас, затаив дыхание. Когда мы проходили по центру села, откуда-то выбежала гурьба ребятишек. Выкрикивая что-то, они начали кидать в нас камнями.

- Вот щенки безмозглые! - буркнул Владимир и раздраженно сплюнул.

Вдруг показалось, будто полил дождь. Мы подняли головы - из окон верхнего этажа на нас выливали помои.

- Высоко живут, да душой низки, - сказал кто-то в колонне.

Да, немало низких душ мы встретили в логове фашизма.

За селом перед нами опять легла длинная дорога. Она извивалась змеей по склону горы, уходя все выше и выше. Вскоре наша колонна потянулась по ней в горы.

В этой стране все для нас было чутким. Даже пенье здешних птиц звучало как-то непривычно. Возможно, это лишь казалось нам от тоски.

Время уже перевалило за полдень. Немцы все торопят нас. Видно, дорога еще длинна. В хвосте колонны время от времени раздается рычание овчарок. Это конвоиры натравливают их на отстающих.

Владимир устал. Он с трудом переставляет ноги. Чтобы поддержать, я беру его под руку.

Но он бодрится:

- Нет, нет, не надо. Ты что? Думаешь, я устал? Не бойся, от тебя не отстану...

Мы все идем и идем. По сторонам высятся каменистые горы. На вершинах темнеют высокие сосны. Их тихо покачивает из стороны в сторону. Чем выше мы поднимаемся, тем холоднее становится воздух, деревья редеют.

Я заметил, что один за другим почему-то снимают головные уборы. Что там такое? Через минуту я тоже сбрасываю пилотку.

У дороги справа, точно титан, одетый в черное, одиноко высится среди камней и сосен огромный чугунный крест. На нем надпись:

Здесь похоронены

русские военнопленные,

мершие в 1914 - 1918 гг.

Леденящий мороз пробежал у меня по телу. В колонне стало тихо.

Шаги замедлились. Сами собой опустились головы.

Теперь стало понятно, куда нас ведут. Фашисты гнали нас на кладбище. И этот чугунный крест, казалось, встречал нас у входа...

ВСТРЕЧА С ДРУЗЬЯМИ

Дорога свернула влево. Колонна поползла вверх по хребту горы. Взойдя на самый гребень, мы увидели перед собой широкую и гладкую лощину. По дну ее бесконечными рядами вытянулись длинные приземистые бараки. Издали они походили на металлические коробки, расставленные в ряд. Во всем этом нетрудно было узнать лагерь. Вокруг него по склонам лощины росли хилые, кривые сосенки, а за ними виднелись голые взгорья.

Над нами очень низко плывут свинцово-тяжелые тучи, едва не задевая за головы. Мы невеселы, что-то теснит сердце, отягощая его биение...

К нашему прибытию ворота лагеря были уже распахнуты во всю ширь. Чугунный ворон широко раскинул над ними свои тяжелые крылья. Острые когти его напряжены, клюв раскрыт, глаза выпучены прямо на нас. Ворон упирается ногами в круглый шар, на котором изображена фашистская свастика, похожая на четырехглавую змею.

Немало страшных сказок слышал я в детстве. И вот сейчас, входя в этот лагерь, я чувствую, как все эти сказочные страхи оживают во мне наяву. Я вхожу в ворота под вороном с таким чувством, точно вступаю в гнездовье драконов.

Лагерь охвачен тремя рядами заграждений, а между ними уложены спиральные витки колючей проволоки. Столбы в ограде каменные. Через каждые сто метров поставлены дощатые щиты с изображениями человеческого черепа и двух скрещенных костей - предупреждение, что по колючей проволоке пропущен электрический ток.

Немецких солдат мы уже знали достаточно хорошо. Среди них встречались и очень жестокие, но было немало и таких, в ком без труда угадывалась человечность.

Увидев здешнюю охрану, мы невольно опустили головы. Рослые как на подбор, откормленные, со складками жира на шеях, эти солдаты в черных мундирах напоминали ломовых лошадей. Брюки, плотно облегавшие их бедра, натягивались на каждом шагу. Острые козырьки фуражек торчали хищным клювом. На околышах были изображены черепа, а на рукавах вышиты серебром буквы "SS". Пистолеты эсэсовцы носили в голенищах сапог, а из рук не выпускали палку или плеть.

Нетрудно понять, что нас ожидает.

Володя не отстает от меня ни на шаг. Он побледнел, глаза широко раскрыты. Пережитое и на нем отложило свой след. В густых и черных кудрях его уже заметен серебряный блеск. Еще так мало хорошего видел в жизни паренек, а уже стареет на глазах.

Володя молчит. Нечего сказать и мне. Будущее темно, как ночь. Хоть бы искорка проблеснула!

- Эх, Германия! - произносит кто-то в колонне, и все чувства слились в одном этом слове: и ненависть, и отчаяние, и тоска.

Под окриками конвоиров мы толпами ввалились в бараки. Нескончаемо длинные, они были разбиты на блоки. В каждом блоке нас разместили по сто человек. В три этажа возвышаются койки. Они ничем не застланы. На иных нет даже досок. От железных стен и каменного пола отдает холодом. Маленькие окна зарешечены по-тюремному.

- Тюрьма в тюрьме, - замечает, глядя на них, один из нас.

В бараке не хочется оставаться ни на минуту. Холод пробирает до костей.

Мы с Володей вышли и отправились по лагерю. Он был огромен. Еще немало бараков пустовало в ожидании обитателей. Из русских мы были здесь первыми.

Перегородки из колючей проволоки разделяли лагерь на несколько зон. В одной из них содержались польские военнопленные, в другой - французские.

Наша зона оказалась рядом с французской. Мы подошли к перегородке. Сюда уже успело сойтись немало наших. Разделенные колючей проволокой, мы стоим с французами лицом к лицу и смотрим друг другу в глаза.

Французы что-то кричат, завязывая разговор. Мы не знаем французского так же, как они русского. Но нам нетрудно понять друг друга.

- Москау! - кричат французы.

- Париж! - кричим мы.

И эти два названия говорят нашим сердцам очень многое.

От толпы французов отделяется молодой парень со смуглым лицом, он подходит к колючей перегородке и поднимает над плечом правый кулак. Это приветствие немецких коммунистов. Мы знали это еще на родине.

По нашу сторону разом взлетают в воздух десятки рук, стиснутых в кулак, и раздается возглас:

- Рот фронт!

- Рот фронт! - откликаются голоса с той стороны.

Так произошло наше первое знакомство с сынами Франции. Оно было радостным, - так радует солнце, показавшееся вдруг из-за черных туч. На чужбине мы увидели друзей и услышали от них первые слова братского привета.

Этот день никогда не изгладится из моей памяти. До сих пор я вижу перед собой смуглого молодого французского солдата. Он будто и сейчас стоит с поднятым кулаком и твердым голосом произносит:

- Рот фронт!

Так дружеским приветствием начался наш первый день на чужбине. Неожиданная встреча была горяча, точно сошлись давние друзья.

НАДПИСЬ НА СТЕНЕ

Было еще темно.

Едва забрезжил за решетками рассвет, как раздалась команда подниматься. Впрочем, мы уже давно не спали. Вошли немцы, освещая барак карманными фонариками. Они поспешно облазили все койки и, тыча палками, "поторапливали" тех, кто не успел встать. Нас выстроили, пересчитали и, отобрав по два человека из каждого блока, увели с собой.

Немного спустя наши товарищи вернулись с баками горячей воды.

- Подходите с посудой, получайте чай! - объявил один из них.

В бараке тотчас все зашумело. Загремели котелки, кружки. Прошло уже много недель, как мы не только не ели горячей пищи, но не видели даже капли кипятка. И теперь каждый торопился получить горяченького.

Мы с Володей тоже поспешили в очередь. Из жестяного бака нам досталось по пол-литра воды. Она уже остывала. От нее припахивало какой-то травой. Едва улавливался сахариновый привкус.

- Не то с медом этот чай, не то с солью, не поймешь, - сказал Володя, отпив немного из котелка, и мечтательно добавил: - Эх, сейчас бы глоточек нашего чаю...

- Ты уже с этих лет в чаях разбираешься? - спросил я его.

- Еще бы! Наложишь сахару - знаешь, как вкусно! - ответил Володя.

Он еще по-детски интересовался не столько чаем, сколько сахаром.

Чай мы выпили сразу, хотя он был и невкусен.

- Ну, друзья, кишки промыли, - заговорил довольно старый на вид солдат. - Наш доктор тоже говаривал: перед едой, говорит, рекомендуется пить чай. Аппетит, дескать, возбуждает. А может, фрицы думают угостить нас чем-нибудь. Как-никак, из далекой же страны приехали...

- Угостят... Только смотря чем, - заметил кто-то.

Разговор этот затянулся бы надолго, но в барак опять заявились немцы. Среди них выделялся тонкий и длинный - чуть не с удилище - офицер. На веснушчатом лице его выделялись рыжие брови, а маленькие, зеленые, в белых ресницах глаза блестели, точно стеклянные пуговки. Это был комендант лагеря.

Зычно выкрикивая слова, он чему-то наставлял солдат. Те, вытянувшись в струнку, выслушали своего начальника и, щелкнув каблуками, откозыряли:

- Яволь, яволь!*

_______________

* "Так точно!"

Нас всех выгнали во двор и построили. Комендант обошел ряды, вглядываясь каждому в лицо. Время от времени он подолгу задерживался, впиваясь своими зелеными глазами в какого-нибудь пленного, и вдруг принимался неведомо за что хлестать стоящего перчаткой по лицу, крича:

- Дисциплин! Дисциплин!

Потом он смеялся, щеря зубы.

Обойдя всех, он вызвал переводчика и что-то сказал ему.

Переводчиком был старый немец. Через каждое слово он запинался и подолгу шевелил губами, не произнося ни звука.

Из его речи мы кое-как поняли следующее:

Подъем в лагере проводится в пять утра. Никому не разрешается ходить по территории лагеря после восьми вечера. Вступать в пререкания с немецкими солдатами запрещается. Пленный должен выполнять все, что прикажет немецкий солдат. За первое ослушание он наказывается десятью ударами плеткой. За второе - присуждается к десяти годам тюрьмы. По любому бараку, в котором ночью будет замечен свет, часовые открывают пулеметный огонь без предупреждения...

Так нас познакомили с внутрилагерным режимом в утренние и вечерние часы. Но что же нам предстоит делать в течение дня? Об этом мы узнали позже.

Закончив свою речь, переводчик достал из кармана платок и вытер пот. Видно, трудненько ему было говорить по-русски.

Комендант распорядился еще о чем-то, и солдаты начали выводить нас по одному из строя и обыскивать. У некоторых пленных еще оставались на пилотках звездочки. С этих звездочек немцы и начали обыск: снимали их и аккуратненько прятали в карманы. Может быть, они собирались потом хвастаться: "Вот как мы храбро воевали, - смотрите, сколько звездочек посрывали с русских..."

Обыск закончился. Нас разогнали обратно по баракам. Переводчика на этот раз не понадобилось. Только палки взлетали над нами да плетки. Комендант, подбоченясь, наблюдал за этой процедурой.

Пошел дождь. Крупные капли забарабанили по жестяной крыше барака. Угрюмый вид серых гор за окном нагонял тоску.

Мы даже не знали, в какой части Германии находимся. Для нас земля осталась где-то далеко внизу, и мы словно жили теперь на неведомой безымянной планете.

Мы с Володей заняли места на верхних койках.

Володя, улегшийся лицом к стене, вдруг встрепенулся, видимо, заметив что-то. Придвинувшись к стене, он начал пристально вглядываться в нее.

- Смотри-ка, Николай, - позвал он меня, показывая на стену.

Сквозь побелку едва проступали давно начертанные буквы. Володя осторожно стер со стены побелку, и перед нашими глазами появилась русская надпись. Некоторые буквы уже почти стерлись от времени. Володя выправил их ногтем, и мы прочли:

"Тутъ находился и страдалъ съ 1914-го по 1918-й годъ Кирилловъ Иванъ изъ Тамбова".

Володя не выдержал.

- Ребята, кто из Тамбова? Подойди сюда! - крикнул он. Тамбовец скоро нашелся. Володя позвал его наверх.

- Вот прочти-ка, браток, не дед ли это твой, - сказал он.

Тамбовец прочел слова на стене.

- Не дед, а земляк, - сказал он и смахнул с головы пилотку, точно стоял над покойником...

Открытие Володи всколыхнуло нас.

Здесь томились русские военнопленные еще в первую империалистическую войну. Не знаю, вернулся ли Иван Кириллов на родину или остался здесь под чугунным крестом, который мы видели вчера, но стена барака надолго сохранила его имя на вершине высокой горы.

- Выходит, и деды наши побывали в этом доме, - заключил Володя и, приподняв ворот, вытянулся на койке. Он выглядел в своей шинели хрупким мальчишкой. Ему бы сейчас тепло нежных материнских рук. А он лежит вот тут, на голых досках, под скорбной надписью на стене.

ОДИН ИЗ МНОГИХ ДНЕЙ

Опять рассвело, наступил еще один день. Ровно в пять утра снова раздирала уши чужая команда:

- Русски, ауфштейн, ауфштейн!

Принесли кипяток. Пленные опять получили по пол-литра пахнущей травою воды. На этот раз мы ее едва попробовали. Она напоминала тошнотворную микстуру.

Вместе с чаем нам выдали по 180 граммов хлеба. Он представлял собой странную смесь, сбитую из свеклы, древесных опилок и небольшого количества муки. Тяжелый и твердый, как камень, он был кисло-сладким на вкус и неприятно хрустел на зубах.

- Хлопцы, - говорит кто-то, - это ж не хлеб, а брот.

- По-немецки "брот" и есть хлеб, - тут же возражают ему.

- А коли это хлеб, то почему он такой, как булыжник?

- Это уж ты у немца спроси...

- А немцы сами такое едят? - раздается откуда-то из угла.

- Сами-то они наш хлеб едят. А нам булыжники дают...

- Это еще хорошо, ребята, что мало дают, - вступил в разговор наш сосед. - А если бы больше, так мы и сами б окаменели, точно говорю... Это они все-таки учли, - и он звучно выплюнул разжеванный хлеб на пол.

Разговор о хлебе иссяк. Владимир не стал пить чай. Он быстро сходил к параше умыться. Вытер лицо полой шинели, откинул волосы высохшими костлявыми пальцами назад и теперь с удивлением разглядывает ладонь.

- Да у меня же волосы лезут, - проговорил он как бы самому себе и снова принялся приглаживать голову. С каждым разом на руке оставалось все больше волос.

- После тифа всегда так, - постарался я утешить его. - Вот новые вырастут - будут еще красивей.

- Еще красивей? - протянул он. - Нет уж, видно, не дождаться...

Володя умолк, тщательно отряхнул ладони и сказал со вздохом:

- Кто бы мог подумать!..

Да, думал ли он еще год назад, что его волосы будут осыпаться на чужую землю?

Нас снова выгнали во двор. Я говорю "выгнали", ибо так оно обычно и бывало. Не знаю почему, - или под тем предлогом, что мы не понимаем по-немецки, или стремясь показаться как можно свирепее, - но свои мысли и намерения эсэсовцы чаще всего выражали с помощью палок и плетей. Вот и сейчас они тычками и ударами выпроваживают пленных, находящихся ближе к дверям, а в глубине барака другие орут во все горло:

- Вег, вег, русски!

Нас опять выстроили. Пересчитали. Опять комендант лагеря обходил ряды и хлестал по лицам перчаткой. Сапоги на его ногах все так же поблескивают, шпоры позванивают. Со стороны он похож на манекен, одетый в мундир. Даже кажется, что руки и ноги у него насажены на корпус с помощью каких-то механизмов и действуют лишь благодаря заводным пружинам: вот-вот кончится завод, и манекен застынет без движения.

Комендант сегодня был почему-то настроен особенно радостно. Он самодовольно щурил глаза, по его губам скользила улыбка. Весь его вид вызывал чувство омерзения.

Радующегося фашиста мы вообще терпеть не могли. Казалось, что он смеется, довольный успехами гитлеровцев на фронте. И наоборот, когда немец был расстроен и зол, - даже если он срывал на нас свою злобу, - было куда легче.

- Дают им наши жизни! - говорили мы в таких случаях и часто оказывались правы. Как ни старались немцы скрыть от нас новости с фронта, обращение с пленными выдавало их с головой.

Комендант лез из кожи вон, чтобы казаться бравым офицером, однако сама внешность его говорила, что он не только не бывал на фронте, но и не проходил строевой подготовки.

Нас привели к маленькому домику и стали по одному пропускать внутрь. Через некоторое время мы с Володей тоже оказались в помещении.

Прежде всего здесь бросался в глаза фотоаппарат на штативе, установленный посреди комнаты. Какой-то немец взял меня за плечо и подвел к аппарату. Он сунул мне в руку черную дощечку и написал на ней мелом мой номер. Меня сфотографировали. Потом повернули боком и засняли в профиль. То же самое проделывали с каждым, кто был на очереди.

Я подошел к столу, вокруг которого сидели упитанные не в меру немцы, сбоку стоял переводчик.

Один из толстяков почему-то очень внимательно разглядывал меня, то снимая, то опять надевая очки. Он побарабанил жирными пальцами-коротышками по папке с зеленым верхом, потом откинул голову назад и облизал губы.

От этой затянувшейся паузы мне стало не по себе. Не знаю, что было на уме у гитлеровца, но если бы он смог прочесть роившиеся в моей голове мысли, то мне, пожалуй, в тот же день накинули бы петлю на шею.

Долго мы с немцем смотрели друг на друга, и наконец тот приступил к делу. Взяв одну из карточек, кипой лежавших на столе, он положил на нее руку и неожиданно рявкнул:

- Наме!

- Как фамилия? - спросил переводчик.

Карточка содержала вопросы обо всем: где военнопленный родился, сколько ему лет, женат ли он, в каких частях служил, верует ли в бога и т. д.

Толстяк опросил меня, записывая все ответы, и карточку передали на другой столик. Там пожилой немец, завернув обшлага моей шинели, взял меня за руки и прижал все десять пальцев к пропитанной краской - наподобие штемпельной - подушечке. Потом приложил пальцы к карточке, в которую были занесены мои ответы. На бумаге осталось десять черных пятен - оттиски моих пальцев.

- Гут, - буркнул пожилой немец и отложил мою карточку в сторону. За мной последовал к столу Володя.

Мы вышли во двор.

- Ну вот, - заговорил кто-то, - гестапо и снимочки наши приобрело себе на память. Теперь имена наши будут хранить в несгораемых ящиках...

- Ладно, не наводи тоску, без тебя тошно! - обрезал его Володя.

Разговор оборвался.

Затеянную немцами регистрацию мы восприняли как тяжелую неожиданность. И без того измученные позором плена, мы еще острее почувствовали собственное бессилие. Казалось, мы так навсегда и останемся невольниками.

Нас опять повели куда-то и остановили возле домика, из трубы которого вился черный дым.

- Кухня, - сказал один из наших товарищей. Он не ошибся. Мы получили тут по пол-литра "баланды". Это варево, которое считалось в лагере едой, состояло из воды и небольшого количества капустных листьев, репы и почерневшей картошки. Оно было почти не посолено.

Мы быстро опорожнили котелки, но остались голодными.

- А были ж, братцы мои, денечки, - заговорил один из пленных, ударив ложкой по котелку, - бывало, поднесет тебе женушка такого, я те скажу, супу, аж аромат по всей избе идет. И скажет, бывало, садись, мол, милый, а то, небось, есть захотел...

Рассказчик замолк и снова постучал ложкой по котелку, как будто он и в самом деле собрался хлебать суп, который только что налила жена.

- Ну, и что же потом? - спросил Володя. Ему, видно, хотелось еще послушать про еду.

- Что потом? - отозвался рассказчик. - А потом, браток, берешь эдак вот ложку в руку, набьешь полон рот хлеба и давай хлебать. Выхлебаешь тарелку, выхлебаешь другую...

- А то не заметишь, как и третью... - вставил было кто-то, но на него сразу цыкнули:

- Не перебивай, когда человек говорит, дай досказать.

Рассказ про домашний обед уже захватил всех.

- И вот, - продолжал балагур, - не успел ты похлебать, как на стол идет жареное мясо. С картошкой, ясное дело, с лучком. Ты с мясом, я те скажу, расправишься, а жена тебя все потчует. Ешь, говорит, ешь...

- А что тебе жена на третье подавала?

- А на третье и чаю довольно, не обязательно компот! - ввернули рядом.

- Нет, ребята, - опять взял слово рассказчик, - на третье лучше кисель из клюквы. И хорошо же бывало, я те скажу...

Пленный облизал губы.

- Да, было времячко, - заключил он свой рассказ, немного помолчав.

Разговор было прекратился.

- А как по-вашему, что на свете вкусней всего? - произнес вдруг кто-то в дальнем конце блока, не желая расставаться с темой.

В бараке на минуту стало тихо.

Я тоже задумался: в самом деле, а что на свете вкуснее всего? Попробуй-ка на это ответить, особенно когда ты голоден.

Володя, улыбаясь, заглядывает мне в глаза - он, вероятно, думает, что только я могу разрешить такой вопрос. А мне ни одно блюдо в голову не приходит. По мне, так сейчас самое вкусное - это кусок ржаного хлеба.

Кто-то первым нарушает молчание:

- Самое вкусное, хлопцы, это - полтавские галушки. Вот это еда! Что ни кусок, то одно удовольствие, только язык не проглоти...

- Нашел, что хвалить, - перебивают его. - Попробовал бы ты сибирских пельменей, тогда бы и говорил, какая бывает еда. А с перчиком да с уксусом оно еще лучше.

- Да, - поддерживает еще кто-то, - это точно. Я, бывало, тоже любил пельмени... Особенно если пропустишь поначалу грамм сто...

Я невольно поддался этим речам. Тема и вправду была соблазнительной. Мне тоже захотелось рассказать товарищам про татарские блюда - про перемячи*, бялеши** и многие другие. Но желающих высказаться оказалось слишком много.

_______________

* П е р е м я ч - круглый пирожок с мясом.

** Б я л е ш - большой пирог с начинкой.

Володя лежал, закинув руки за голову, и слушал с горящими глазами. Возможно, в эту минуту он перенесся домой, к матери. Может, мать ставит на стол подрумянившиеся на огне пироги и угощает: ешь, мол, сынок, ешь. Может, ей Володя и улыбается сейчас...

Вдруг прозвучала немецкая команда, и разговор оборвался.

Мы вышли во двор.

Немцы разбили нас на две группы. Первую группу увели в один конец лагерной зоны, вторую - в другой. Там нас подвели к куче булыжника и приказали каждому взять по камню. Взвалив булыжники на плечи, мы встали в строй.

- Марш, марш! - закричали конвоиры, обступив колонну. Мы тронулись. На полпути нам встретились товарищи из первой группы. Они шли навстречу тоже с камнями на плечах. Мы сбросили камни в противоположном конце лагеря и снова повернули туда, где брали булыжник. На полпути мы опять встретили товарищей. Они шли навстречу.

Нас опять заставили поднять камни, построили и снова повели.

До самого захода солнца мы таскали камни туда и сюда. То, что приносили мы, уносили назад наши товарищи, то, что относили они, мы забирали обратно.

В конце концов мы выбились из сил. Кое-кто стал валиться на ходу. Конвоиры кричали на них, били сапогами. Если кто-нибудь порывался помочь товарищу, ему тоже доставался удар.

Все это было откровенным издевательством. Фашисты искали повода для расправы, провоцировали нас на смертельную схватку. Для любого, кто осмелился бы сопротивляться, в голенищах эсэсовских сапог были приготовлены пистолеты.

Мы были уже не в состоянии разговаривать друг с другом. А в душе клокотал гнев...

Настал вечер. Пленных распустили по баракам, и мы распластались на голых койках. Но отдых продолжался недолго. В барак опять ворвались эсэсовцы. Они согнали всех с места, а затем прозвучала команда: "По койкам!" Многие из нас, вконец обессилев, не успевали вовремя взобраться наверх по команде. Этого-то, видимо, и дожидались немцы - они тут же набрасывались на опоздавших с палками. Пленный срывался и летел на пол, изо рта его показывалась пена. И фашисты, довольные, отходили прочь.

Бесшумно наползает на лагерь ночь. В крохотные оконца барака вливается тьма, и вскоре в помещении становится темным-темно.

Мы лежим молча, ни единым словом не хочется нарушать тишину. Кажется, только в этой тишине и можно свободно вздохнуть.

Сейчас, я знаю, каждый думает о своей судьбе, уходит мыслями на родину, и эти грезы - пока что единственный светлый луч в тяжелом мраке ночи.

Володя лежит, тесно прижавшись ко мне и закинув на меня руку. Время от времени он вздрагивает, - видимо, не спит.

И в эту минуту где-то далеко-далеко раздаются взрывы бомб. Володя поднимает голову и прислушивается. В лагере вдруг начинает выть сирена. Вот она уже не просто воет, а истошно вопит и ревет, точно раненый волк, который не находит себе места. Так, кажется, и видишь, как зверь льнет к земле и, скуля, лижет собственную кровь.

- Идут, идут, - вырывается у кого-то. Гул самолетов становится все ближе, доносится грохот бомбардировки. Земля под нами вздрагивает. А нам все равно. Все равно - пусть даже бомбы обрушатся на наш барак...

Сирена перестает выть. Слышно, как удаляются самолеты. Лагерь замирает. Лишь часовой с овчаркой, словно связанные каким-то заклятьем, продолжают ходить вдоль ограды.

ГЕРМАНИЯ, В ЭТОМ ЛИ ТВОЯ СЛАВА?

Начиналось лето. Дни потеплели. А мы так и не видели весны. Все те же серые горы окружают лагерь, все те же сосенки вокруг - как будто здесь ничто и никогда не меняется. Одно лишь солнце смотрит с улыбкой. Кажется, только оно и понимает нас и потому - греет и нежит.

Каждый день нас водят в горы, на каменоломню, добывать камень. Вечером мы берем на плечи по увесистой глыбе и несем в лагерь. Тут камни грузят на машины и куда-то отправляют. У большинства пленных руки потрескались и распухли до локтей, а то и выше.

Здесь не лишним будет вспомнить и о том, что за все время плена мы не видали мыла. Приходилось мыть руки с песком, и они, поцарапанные, израненные, воспалялись и болели.

Володя, поглядывая на меня, все чаще повторял:

- Здорово же ты похудел.

А мне хотелось то же самое сказать о нем самом. Одежда на нас превратилась в сплошное рванье. Не было ни иголок, чтобы починить ее, ни ниток. Впрочем, что и чинить-то, когда все уже расползается.

Больше всего нас удручало отсутствие новостей с фронта.

Однажды нас не вывели на работу. Рано утром, как всегда, в барак вошли охранники. Но на этот раз в руках у них были ножницы и машинки для стрижки волос. Мы с недоумением переглянулись.

Немцы вызвали из строя всех, кто умел стричь. Парикмахеры объявились сразу, и через несколько минут они уже стригли и брили всех подряд. Лагерь оживился. Нас охватило предчувствие какой-то крупной перемены.

- Это недаром, ребята, делается, - сказал один. - Видать, наши немцам ноту закатили.

- А может, война кончилась? - вставил другой.

- Ну, вряд ли, - возразил третий. - Скорее это наши фашистов уму-разуму учат...

- Да, это, пожалуй, верней, - поддержал его Володя, поглядывая на меня.

Я уже пострижен и побрит. Странным, наверно, кажусь я моему другу. Многие "старикашки" после бритья оказались молодыми парнями. За каких-нибудь два часа лагерь "помолодел". А похудели-то мы как!

Постриженных и побритых нас снова выстроили и приказали снять рубахи. Комендант с группой эсэсовцев стал обходить ряды. Они тщательно осматривали нас, задерживаясь возле каждого. Если чья-нибудь голова казалась им недостаточно тщательно остриженной, они тут же подпаливали оставшиеся волосы зажигалками и громко хохотали. А комендант, тыча пленному в лоб, повторял:

- Русски никс культуриш!

После "осмотра" нас привели к длинному каменному бараку в конце лагерного двора и, отсчитывая по пятеркам, стали пропускать внутрь. Войдя, мы услышали приказ сбросить с себя всю одежду, потом отворилась другая дверь. Тут мы увидели, какой бывает немецкая баня. В ней было холодно и, к нашему удивлению, не оказалось ни тазов, ни шаек и вообще никакой посуды. Не было здесь и душевых установок.

Один из немцев снял висевший на стене брандспойт, другой открыл два крана, и в нас ударила струя ледяной воды. Многих посшибало с ног. Эсэсовец расхаживал с брандспойтом, гоняя пленных по полу силой напора воды. Тощие, как щепки, тела беспомощно перекатывались и скользили по каменным плитам.

Через противоположную дверь нас выпустили в следующую комнату.

Там мы увидели сложенные штабелем на полу деревянные башмаки. В стороне лежали кучи разноцветных сюртуков и брюк.

- Значит, в "европейскую форму" будут переодевать, - проговорили рядом со мной.

Каждый из нас получил по паре деревянных башмаков, сюртук, брюки и что-то вроде берета.

Переодевшись, мы едва узнавали друг друга. Можете представить сами, на кого мы стали похожи: на ногах красовались деревянные башмаки, на плечах - грязновато-синие сюртуки без воротников, с огромными пуговицами на рукавах и глубоким разрезом сзади. Такую форму когда-то носили голландские солдаты. Картину дополняли ярко-зеленые брюки, узенькие внизу, зато сзади свисавшие широким мешком. Дали нам еще французские береты черного цвета.

- Не одежда, а какой-то "интернационал", - раздался голос Володи. Я уже думал, что потерял его, но оказалось, что именно он стоит рядом.

- Это ты? - обрадовался я.

- А это ты? - спросил он, удивленно округляя глаза. Осмотрев меня с ног до головы, он расхохотался. Но и я, глядя на него, не удержался от смеха. В новой "форме" Володя смахивал на циркового клоуна.

До сих пор мы ходили в своей красноармейской форме. По ней мы прежде всего и отличались от других. Увидев нас, любой мог сказать: "Вот русские". И мы гордились этим, с удовольствием ощущая себя чужими в этой постылой стране.

А кто мы теперь? Кто узнает в нас советских людей по этой разношерстной одежде!

Нет, не хотелось терять свой привычный облик и превращаться неведомо в кого. Правда, наша форма истрепалась в клочья. Но она была наша, она была последней памятью о родине. В этих гимнастерках мы шли сквозь пожар войны. Они хранили на себе следы соленого пота и порохового дыма. Как много значили для нас одни пуговицы со звездочками! И вот мы лишались всего этого. То были тяжелые для солдат минуты.

Самым нелепым и унизительным в новом "обмундировании" были деревянные башмаки. Обув их, мы словно потеряли вдруг опору под ногами. Казалось, достаточно сделать шаг, чтобы упасть на землю. Башмаки были выточены из березы на токарных станках все на один лад и на один размер. Носки глядели остриями вверх над плоскими, как доска, подошвами. Эти деревяшки смахивали на маленькие лодки. Кто-то сострил:

- В них, наверно, плавать хорошо!

- А как же! Залезешь в воду и тут же прямым ходом ко дну, - сказал другой, колотя башмаками по полу. - В каждом килограмма по два...

Володя осматривал башмаки со всех сторон.

- Ну и как? - спросил я.

- Хорошая охапка дров из них бы вышла, - ответил юноша, улыбаясь, и нехотя стал обуваться. Его исхудавшие ноги стали маленькими и костлявыми. Володя мог обуть эти башмаки даже носками назад.

Мы накрепко привязали башмаки веревками к ногам. Оставалось научиться ходить. Это было самое трудное. Новая обувь резала ноги в подъеме. Шагать поэтому приходилось, не сгибая колен, и, напрягая пальцы ног, приподнимать на ходу задник башмаков. Словом, это были настоящие деревянные кандалы, которые оказались, пожалуй, еще более громоздкими и неудобными, чем железные.

"О, Германия, разве в том твоя слава, чтобы так унижать человека", невольно подумалось мне.

- Хлопцы, а эти башмаки и первосортные бывают? - громко спросил какой-то шутник. Но кругом стоял грохот от стука подошв по каменному полу, и его услышали немногие.

Вошел какой-то немец с желтой краской и жестяным трафаретом. Он выстроил нас и на груди, на спине, на беретах и даже на брюках у каждого вывел по трафарету две буквы: "SU". Они означали "Sowjet Union" "Советский Союз". Буквы засверкали на нас, точно вышитые золотом.

- Вот это ладненько, - сказал Володя и, взяв у немца кисть, подрисовал их еще ярче. Немец смотрел удивленно: ему эти буквы, вероятно, казались позорной меткой преступника. А для нас они слагались в высокое и самое святое слово "Родина". Они должны были сказать каждому, что мы сыны России. В стране врагов это слово стало нам еще дороже.

Я видел, что именно об этом думает сейчас Володя. Разглядывая четко выведенные на груди буквы, он затаенно радовался чему-то. Лицо у юноши просветлело, глаза улыбались. Выговаривая не хуже любого немца, он задумчиво повторял:

- Гут, гут.

ВСТРЕЧА С ПРОШЛЫМ ВЕКОМ

Нас опять вывели на построение, пересчитали, и в ту же минуту в воротах показался комендант. Ведя за собой еще нескольких немцев, он шел прямо на нас.

- Ангел смерти идет принимать парад, - сострил кто-то, и по рядам прокатился сдержанный смешок.

Завидев коменданта, охрана заметалась возле строя. Ефрейтор вышел во фланг и нагнулся к земле, проверяя, ровны ли носки. Один из солдат протянул вдоль шеренги на уровне нашей груди палку, приговаривая:

- Дисциплин, дисциплин!

Комендант предстал перед строем. Раздалась команда:

- Ахтунг!

Комендант осмотрел ряды. Затем, раскрыв черную папку, вынул из нее лист бумаги и пальцем поманил переводчика. Подойдя, тот истуканом застыл перед начальником. Комендант что-то проговорил и протянул ему листок.

Переводчик встал поближе к строю и охрипшим голосом принялся читать. Бумага была написана по-русски.

- Вы, - говорилось там, - сегодня рассылаетесь на работу по деревням. Военное командование Германии находит нужным ознакомить вас с нижеследующим и приказывает вам строго выполнять предписанное здесь...

Переводчик осекся.

В строю начали переговариваться шепотком. Неожиданная новость всколыхнула нас.

Переводчик крякнул и продолжал:

- Русские военнопленные подчиняются в Германии только законам райха*. Беспрекословно выполняют все, что бы ни приказал немецкий солдат. Встречаясь на улице с немецким солдатом, русские военнопленные останавливаются и отдают честь.

_______________

* Р а й х - в данном случае "империя".

Переводчик, видимо, захотел обратить на этот пункт особое внимание и счел необходимым растолковать его своими словами.

- Да, да, - сказал он, вскидывая руку, - отдают тшесть, понимайт, отдают тшесть. Немецки зольдат есть победител, и русски зольдат должен пошитайт его.

Мы с Володей подтолкнули друг друга: "Не рановато ли в победители записываетесь?!"

Переводчик некоторое время молчал, уткнувшись в бумагу. Комендант взглянул на часы и что-то прошипел нетерпеливо. Переводчик продолжал читать уже без комментариев.

- Русские военнопленные ничего от немцев не берут и сами ничего им не дают. Переговариваться с немцами запрещается. В случае нарушения этого закона военнопленный предается суду военного трибунала и заключается в тюрьму сроком на десять лет. В случае, если русский военнопленный войдет в близкие отношения с немецкой женщиной, он в тот же день осуждается на смертную казнь...

Тут комендант, до отказа вытянув шею, прокричал:

- Ферштейн?*

Это слово было нам уже знакомо. Обычно на такой вопрос мы отвечали отрицательно:

- Никс ферштейн**.

_______________

* "Понятно?"

** "Непонятно".

На этот раз никто в строю не отозвался. Впереди нас ожидала неясная, но по-прежнему безрадостная участь.

К лагерным воротам подъехали грузовые машины. Рассадив по тридцать человек, нас куда-то повезли. Дорога, извиваясь по склону горы, спускалась вниз. Чем ниже мы съезжали, тем ближе, казалось, мы становились к земле, шире раскрывался вокруг мир, воздух заметно теплел. Вот потянулись яблоневые сады, зазеленели поля. По сторонам виднеются немецкие хутора и башни церквей. Вольный мир после лагеря кажется нам каким-то обновленным... Здесь красиво. Но живописные пейзажи только напоминают нам о родных краях и не радуют души.

Машины подъехали к небольшой железнодорожной станции. На путях уже поджидал состав. Нас быстро погрузили в вагоны, и состав тотчас двинулся.

Мы с Володей старались не разлучаться. На этот раз мы тоже попали вместе - в самый последний вагон эшелона.

Володя разглядывает в дверь немецкие поля. Время от времени он изумленно ахает. Заскучал, видно, художник по своим краскам, видя бесконечные переливы зеленого, желтого, синего... Здесь многие не знают, кто он такой, но мне-то понятно каждое движение души моего друга.

Вместе с нами в вагоне едет человек десять охраны. Это простые солдаты, мы видим их впервые. Но наше положение от этого не меняется. Кто знает, может быть, новые конвоиры еще хуже...

Поезд остановился, паровоз отцепили, и он тут же укатил. Наши вагоны остались на станции. Мы находились возле какого-то большого села, где, вероятно, нам и предстояло работать.

Уже выходя из вагона, я заметил на фронтоне вокзала надпись: "Гроссумштадт".

Это было довольно крупное селение, скорее - небольшой городок. Улицы застроены сплошь каменными трехэтажными домами. Высота островерхих черепичных крыш едва ли не превосходила высоту самих зданий. "Вот это, пожалуй, и есть готический стиль", - подумалось мне.

Нас повели широкой улицей по центру села. Улицы наполнил стук деревянных башмаков по асфальту. Мы еще и ходить-то в этих деревяшках не умели. Каждый наш шаг сопровождался стуком в два такта. Сначала о землю ударялась пятка, а затем вся подошва, и тело от этого передергивало то вперед, то назад. Со стороны это, наверно, выглядело очень забавно. А нам было больно, и мы терпели, стиснув зубы.

В селе о нашем прибытии, должно быть, знали заранее. Когда мы проходили по улице, у ворот кучками стояли пожилые немцы. Девушки, высунув головы из окон, улыбались конвоирам, и те на ходу махали им в ответ рукой. Вдоль колонны шныряли ребятишки и что-то кричали. Словом, увидя на своей улице русских военнопленных, немецкое село настроилось по-праздничному.

Думаю, что это продолжалось недолго. Возможно, почтальон уже сейчас вручил какому-нибудь из этих немцев пакет с извещением о гибели или бесследном исчезновении на русском фронте его сына или брата. И немец вдруг перестал смеяться. Поднес к глазам платок... Такова суровая действительность войны.

Нас остановили возле двухэтажного серого каменного здания. Снаружи оно выглядело красиво. По фасаду шли большие окна с резными наличниками.

- Неужели мы тут будем жить? - удивленно проговорил кто-то.

Медленно растворились тяжелые железные ворота, и навстречу нам вышло еще несколько немецких солдат. Среди них выделялся толстяк-фельдфебель.

Фельдфебель прокричал что-то, и два солдата, став по сторонам, стали впускать нас по счету.

Пройдя узкий туннель, мы очутились в тесном дворике, обнесенном высокой каменной стеной. Отовсюду тянуло сыростью и холодом. Солнце в этот каменный мешок, по-видимому, только в обед и заглядывало. А красивое здание, которое мы видели с улицы, оказалось совершенно в стороне.

- Снаружи поглядеть - будто рай, а внутри - как есть тюрьма, заметил один товарищ, обводя глазами двор.

Он хотел сказать еще что-то, но смолк: во двор вошла группа немцев в штатском - крупные, тяжеловесные здоровяки. На их щеках играл яркий румянец, подбородки свисали тяжелыми складками. Одеты они были почти одинаково: в шляпы и пиджаки из толстого драпа. У некоторых из жилетного кармана тянулась цепочка от часов. Это, конечно, были местные мироеды, сельские богачи.

Фельдфебель принял хозяев; он что то объяснил им, то и дело кланяясь и указывая на нас пальцем. Потом вынул из своей папки какие-то листы. Один листок случайно упал на землю, и я заметил, что это карточка из числа тех, которые заполняли на нас в лагере. Стоявший рядом штатский поднял карточку, посмотрел в нее и громко выкрикнул:

- Жарков Владимир.

- Я, - откликнулся Володя.

Немец подошел к нему, толстыми руками ощупал плечи, осмотрел с ног до головы, потом покачал головой и вернул карточку фельдфебелю. Видно, Володя не понравился ему: слишком слаб и не сможет хорошо работать. Отвернувшись от нас, толстяк двинулся вдоль строя. Остановился возле двух рослых военнопленных, стоявших рядом друг с другом, посмотрел на них, так же пощупал плечи и что-то буркнул фельдфебелю.

- Яволь, герр шеф! - козыряя, ответил тот и, открыв папку, принялся перебирать карточки.

Господин вывел облюбованных военнопленных из строя; отойдя в сторону, сел на стул и сунул в рот трубку с длинным мундштуком.

Фельдфебель чему-то наставлял по-немецки двоих отобранных. Они, конечно, его не понимали. Но все было ясно: немецкие господа брали нас к себе на работу, и отныне для нас начиналось настоящее рабство.

Было непередаваемо тяжко. Наверно, вот так же выбирали когда-то рабов на невольничьих рынках, ощупывая их мускулы. И сегодня мы снова встретились здесь с прошлым веком!

Так, по одному и по двое, немецкие господа разобрали нас всех. Те, кто был пониже ростом и послабее, сначала пришлись немцам не по вкусу, но под конец разобрали и их. Володю взял простенько одетый старый немец.

- Это, должно быть, бедный богач, - рассмеялся Володя.

Старый немец оглянулся на него и вдруг улыбнулся, потом легонько похлопал Володю по плечу и сказал:

- Юнг*.

_______________

* "Молодой".

Почему-то верилось, что этот пожилой немец окажется добрым. Лицо его в морщинах, волосы выбелены сединой. Немало, должно быть, испытал он на своем веку.

Во дворе появилась молодая женщина. Ее ярко-рыжие косы аккуратно сложены венком вокруг головы. Она среднего роста, но высокие каблучки и длинное платье делают ее выше и стройней. Издали женщина кажется очень красивой, но вблизи это впечатление теряется. Глаза у нее необыкновенно большие, и веки то и дело опускаются, прикрывая их. Лишь разговаривая с людьми, она глядит пристально, не мигая. И тогда ее глаза смахивают на кукольные, стеклянные.

Увидя эту даму, немцы заулыбались.

- Гутен таг, гутен таг*, - приветствовали они ее.

Фельдфебель двинулся ей навстречу и начал что-то говорить, но та, не останавливаясь, пошла прямо вдоль строя.

_______________

* "Добрый день, добрый день".

Подойдя к двум рослым пленным и указывая на них пальцем, она обратилась к фельдфебелю.

Толстый немец, сидевший в стороне с трубкой в зубах, тотчас вскочил, подошел к даме и свысока, даже несколько надменно, бросил:

- Майне*.

_______________

* "Мои".

Женщина метнула в толстяка злой взгляд, но промолчала. Только погрозила пальчиком фельдфебелю, что-то бормоча себе под нос. Разобрали, дескать, тут без меня самых сильных, а мне оставили одну шваль!..

Фельдфебель смягчил голос, должно быть, успокаивая ее. Он подвел женщину к нам.

Возле меня немка задержала шаг. "Ну, - подумал я, - настала моя очередь". Так и вышло. Дама осмотрела меня с головы до ног. Взглянула на руки. Потом обернулась к фельдфебелю и взяла у него мою карточку. Видимо, ее интересовал и мой возраст, и профессия.

- Гут, - протянула она и, поглядев своими стеклянными глазами в упор, сказала:

- Их бин фрау Якоб*.

_______________

* "Я госпожа Якоб".

Для меня это значило: "Я твоя хозяйка".

Хозяева разошлись по домам. Уже вечерело. Через тесную дверь нас провели в какое-то помещение. Это была довольно просторная тюремная камера с зарешеченными окнами. За ними виднелись лишь глухие стены соседних зданий. В камере были расставлены двухъярусные деревянные нары. В стороне стоял стол и несколько стульев.

- А тут спокойно, - сказал один из пленных, растягиваясь на матраце, набитом стружкой.

В камеру заглянул фельдфебель с солдатами. Пересчитали нас. Кто-то из пленных напомнил фельдфебелю про еду. Тот, не задумываясь, ответил:

- Морген*.

_______________

* "Завтра".

Выходя, он с порога окинул нас глазами еще раз и бросил:

- Альзо, гутен нахт*, - и вышел.

_______________

* "Итак, доброй ночи".

Дверь захлопнулась.

Прогремел замок, и в камере стало тихо. За окнами стояла ночь.

ФРАУ ЯКОБ

Сквозь сон я услышал какой-то рокот. Сначала этот звук казался очень далеким, но постепенно он нарастал. Вдруг тревожно и резко взвыла сирена. Я открыл глаза. В камере темным-темно. Над селом проносятся бомбовозы. Пленные проснулись. Кто-то простонал, кто-то вздохнул тяжело.

- Должно быть, англичане...

- Точно, они!

Мы снова притихли. Ждали взрыва бомб. Но гул самолетов уходил все дальше и, наконец, затих совершенно.

- Улетели, - проговорил Володя.

- Улетели, - повторил я.

- Видать, "гостинец" повезли на Берлин, - проговорил один из пленных.

- А может, они уже скинули "гостинчики" куда надо и вертают домой, - сказал еще кто-то, вступая в разговор.

Тут из-за двери донесся голос фельдфебеля. Вместе с ним вошло в камеру несколько солдат. Воздушная тревога, видно, и их подняла на ноги. По камере забегала лучи карманных фонарей.

- Русски, шляфен*, - гаркнул один из солдат.

_______________

* "Русские, спать!"

Спустя минуту они заперли нас и ушли.

Разговор не возобновился, хотя сон уже покинул нас.

Я задумался. Мне давно хотелось понять, в какой части Германии мы находимся. В каком направлении Берлин? Возможен ли отсюда побег?

Я искал ответа на эти вопросы, но не находил его. Такие минуты для пленного - самые мучительные. Он чувствует себя заброшенным в какую-то глубокую яму. Вот и мне сейчас казалось, что я лежу на дне пропасти.

Над селом неожиданно раздался звон. Это часы на церковной башне отбивали шесть. Ставни на наших окнах распахнулись, и в крохотные квадратики решеток пролился утренний свет. Тут мы увидели друг друга и обрадовались, точно всю эту ночь проблуждали в какой-то мгле.

Нас вывели во двор. Фельдфебель принялся выстраивать пленных, вызывая каждого по списку. Однако в списке были названы, не наши имена, а фамилии хозяев.

- Фрау Якоб, - выкликнул фельдфебель.

Я встал в строй. Рядом со мной встали еще четверо пленных.

- Марш, марш! - прокричал солдат, щелкая затвором, и вывел нас на улицу.

Пройдя полквартала, мы остановились. У ворот стоял толстый немец. Солдат оставил в распоряжение толстяка двух военнопленных и повел нас дальше. В дверях одного из домов появилась фрау Якоб.

- Гутен морген, фрау*, - приветствовал ее солдат и что-то разъяснил ей, указывая на меня.

- Я, я**, - ответила фрау, кивая в знак согласия.

_______________

* "Доброе утро, сударыня".

** "Да, да".

Я остался, других конвоир повел дальше. Фрау Якоб провела меня в дом. В прихожей она указала стул, и я сел. Фрау позвала:

- Карл, Карл!

Дверь растворилась, и вошел мальчик лет десяти-двенадцати.

Фрау Якоб кивнула ему на меня и стала что-то говорить. Я, конечно, ничего не понимал.

Мальчик смотрел на меня злобно. Казалось, он готов забодать меня. "Вот маленький фашист", - подумал я, глядя на него. На шее у мальчика был черный галстук, а на поясе - сабелька. На рукаве виднелись какие-то значки. Наверно, это была форма детской фашистской организации.

- Клейн шеф, Карл, - сказала мне фрау Якоб, указывая пальцем на мальчика.

Фрау подошла к столу, открыла деревянную коробку, похожую на меха гармоники, и, достав ломтик хлеба, намазала его маргарином. Часть маргарина она соскоблила с куска и отложила обратно в посуду. В большую жестяную кружку налила кофе. Это был мой завтрак.

Я принялся за еду. Фрау Якоб с маленьким Карлом наблюдали за мной. Хлеб быстро кончился. А допить кофе я не смог. В нем не было ни молока, ни сахара.

Фрау недовольно усмехнулась и начала что-то говорить. Насколько я мог догадаться, она хотела сказать, что пить кофе - очень полезно.

- Данке*, - поблагодарил я ее.

_______________

* "Благодарю".

На этом разговор кончился. Мы вышли во двор. Фрау Якоб дала мне лопату, потом принесла пару ведер. Во дворе показался еще один, довольно старый немец. Он подошел к нам, и мы втроем вышли за ворота. Фрау со стариком зашагали по тротуару, а мне указали на проезжую часть улицы. Пленным в Германии запрещалось ходить по тротуарам.

Вскоре мы шли уже по окраине села. Здесь потянулись огороды, аккуратно обнесенные решетками. Маленькие калитки увивал цветущий вьюнок. Видно было, что немцы вкладывают в свои огороды немало любви и старания повсюду царили аккуратность и порядок.

Я на ходу смотрел по сторонам. За дорогой зеленеют хлеба. Там и сям утопают в зелени садов хутора в три-четыре домика. Изредка откуда-то доносится пение жаворонка. А посмотришь вдаль - невысокие горы на горизонте точно плывут куда-то, рассекая синеву неба.

Что же это за места? Судя по красоте и разнообразию природы, это, пожалуй, один из богатейших краев Германии.

Мы пересекли асфальтированный большак и взяли влево. Дорога здесь раздваивалась, и на развилке стояли два дорожных указателя. На одном из них я успел различить надпись "Дармштадт", на другом - "Франкфурт ам Майн".

Я постарался представить себе карту Германии. К сожалению, я знал ее очень смутно. Все же реку Майн я помнил. Это небольшая река. Запомнилось, что она протекает неподалеку от франко-германской границы. Теперь мне стало ясно, по какой я ступаю земле.

Далеко же забросила меня судьбинушка. О побеге отсюда и думать не приходится. Трехлетнее дитя и то сразу отличит меня по одежде. Куда уйдешь по незнакомым местам, когда даже языка здешнего не знаешь? Кто тут тебе поможет?

Немцы строго рассчитали все это наперед. Тут, у самой французской границы, был теперь самый спокойный и безопасный уголок Германии, и можно было немного ослабить контроль за пленными. Сейчас возле меня нет ни одного конвоира. Но такая "воля" будет предоставляться мне только днем. А на ночь немецкий солдат опять уведет меня в сырой каменный мешок, и у дверей всю ночь будет стоять часовой.

Фрау Якоб со старым немцем шли, о чем-то оживленно разговаривая. Время от времени они искоса бросали на меня острые взгляды, но мне не говорили ни слова. До меня то и дело долетали слова: Руслянд*, Москау**, Минск, Сталинград.

_______________

* Россия.

** Москва.

Шли мы довольно долго и наконец свернули в огород, огражденный железной решеткой. Ровная дорожка разделяла огород на две части; на грядках росли капуста, морковь, свекла, салат и много другой зелени. В углу виднелись пышные цветники, а в центре стоял каменный чан с водой и насосной установкой. К огороду с одной стороны подступал высокий дощатый забор. За ним возвышалась крыша длинной постройки. Из высоченной железной трубы тянулся дым. Это был лесопильный завод. Там визжали пилы и порой раздавались голоса рабочих.

Фрау Якоб прошла прямо к цветникам и, подперев бока руками, долго рассматривала их. Некоторые бутоны уже распустились, и разноцветные лепестки пламенели на солнце. Доносился густой пряный аромат.

Цветник был очень красив. Я всегда любил цветы, но здесь они не вызывали во мне радости. Скорее наоборот - их вид лишь напомнил об утраченной свободе.

Фрау Якоб что-то прокричала старому немцу. Тот дернул меня за рукав и зашагал к дощатому забору. Я последовал за ним.

Участок вдоль ограды был унавожен, но еще не взрыхлен. Старик взял у меня лопату и, что-то приговаривая, начал копать землю. Насколько я понял, он показывал мне, как надо вскапывать огород. Скоро он отдал лопату мне, и я взялся за дело. Почва была довольно мягкой, но я с трудом справлялся с ней: мне приходилось по нескольку раз нажимать на лопату ногой, чтобы вогнать ее в грунт. А когда я откидывал землю, у меня дрожали руки и кружилась голова. Лопата казалась чугунной.

Понаблюдав за мною, фрау Якоб разочарованно покачала головой. Видно, хозяйка была недовольна такой работой. Она подошла, выхватила у меня лопату и начала копать сама. Лопата в ее руках стала вдруг очень легкой. Копала она бойко, совсем не помогая себе ногой. При этом она не переставала ворчать, - дескать, вот как надо, вот как.

Солнце припекало все сильнее. Я сбросил с себя сначала пиджак, а потом снял и рубаху. Старый немец оглядел мое голое тело и покачал головой. Руки у меня были не толще черенка лопаты, ребра выступали точно гармонные меха, живот втянулся внутрь. Со стороны, наверно, казалось, что все мое туловище кое-как стянуто шнурочками и только поэтому не рассыпается.

Немец ушел к фрау Якоб, и они вдвоем, о чем-то переговариваясь, принялись рвать цветы. Немного спустя, немец с корзиной цветов отправился в село.

Я потихоньку продолжаю копать. Фрау тем временем поливает овощи и исподтишка поглядывает на меня. Видно, присматривается. Меня это не беспокоит. Я и сам украдкой наблюдаю за ней, в свою очередь изучая хозяйку. Иногда наши глаза встречаются, и каждый чувствует во взгляде другого одно лишь холодное недоверие. Мы молча, одними глазами говорим друг другу, что мы - враги и только враги. Может быть, мой изможденный вид внушает немке утешительную мысль: "Ну, таких будет нетрудно победить!" Но в истощенном теле бьется еще и сердце. Вот его госпоже Якоб никогда не понять! Хотя бы ей и очень этого захотелось... Я был даже рад в те минуты, что не знаю языка. Вряд ли я бы услышал из уст хозяйки что-нибудь приятное. А сейчас она может лишь недобро коситься на меня.

В обед подкатил на велосипеде фельдфебель. Очевидно, он объезжал места работы пленных. Фельдфебель прислонил велосипед к ограде и направился прямо ко мне.

Понаблюдав за моей работой, он принялся вдруг кричать. Фрау Якоб с улыбкой взглянула на него из-за цветов - дескать, пробери-ка его как следует, пусть работает получше...

Фельдфебель взял у меня лопату и, тыча в лежавшую на земле одежду, приказал мне одеться.

- Ферботен!* - прикрикнул он, грозя пальцем.

_______________

* "Запрещено!"

Это слово я уже понимал. Выходит, в Германии военнопленным и раздеваться запрещено. Понятно.

Фельдфебель засучил рукава, обнажив толстые, крепкие руки, и, пыхтя и сопя, принялся копать землю. Он был здоров, как лошадь. В его руках лопата, казалось, сама врезается в землю. За ней бороздой тянулся глубокий след. Он действительно работал легко и быстро.

Фрау Якоб залюбовалась его ловкостью.

- Гут, гут, - похвалила она.

Фельдфебель вошел в азарт. Только пыль столбом вилась над лопатой. Я думал, глядя на него: "Вот запрячь бы тебя в плуг да на поле!"

Фрау Якоб что-то проговорила, усмехаясь. Фельдфебель сначала заржал было в ответ, но потом остановился как вкопанный.

Насколько я мог понять, фрау сказала: "Мне бы вот такого работника, как ты!" Эта шутка пришлась фельдфебелю явно не по вкусу. Он помрачнел и насупил брови.

Фельдфебель отдал мне лопату. Видимо, комплимент хозяйки уже отбил ему охоту блеснуть своей сноровкой. Он лишь прикрикнул:

- Арбайт, шнель арбайт*, - и отошел.

_______________

* "Работай, работай быстро".

Они с фрау Якоб опять разговорились. Через несколько минут из-за цветников донесся смех фельдфебеля. Я скосил глаза в их сторону. Фельдфебель порывался к фрау, пытаясь обнять ее.

"Кому война, - подумалось мне, - а кому удовольствия!" Я с яростью вонзил лопату в землю. К чему вся эта благодать вокруг? К чему эти цветы, если их выращивают лишь для того, чтобы украшать могилы убитых на войне?!

РУКА ДРУГА

Настал вечер. Нас отвели обратно в расположение. Признаться, мы уже успели соскучиться друг по другу. За целый день вокруг не прозвучало ни одного русского слова!

Я по национальности не русский, и все же не слышать русской речи даже в течение одного дня было тягостно. Русский язык близок мне, как и родной. На нем говорят мои земляки и соотечественники.

Войдя во двор, я тотчас бросился искать Володю. Их группу привели позже нашей. Едва строй разошелся, как Володя подбежал ко мне. Мы обнялись и крепко стиснули друг другу руки. Володя улыбался, но мне почему-то бросился в глаза его изнуренный вид.

- Кормили? - спросил я его.

- Кормили, кормили досыта, - ответил он. - А тебя?

- Кормили... - ответил я.

- Чем? Тебе хватило?

- Ничего, поел, - ответил я общей фразой.

Мы вошли в помещение. Солдаты пересчитали нас. Фельдфебель еще раз прошелся по камере, и немцы удалились. Дверь заперли. Закрыли ставни на окнах. Стало темно. Мы взобрались на нары и улеглись. Усталость давала себя чувствовать. Ломило кости, все тело ныло.

Володя сунул мне в руку несколько вареных картофелин и прошептал на ухо:

- Бери, ешь. Я тебе каждый день буду приносить. Хозяин у нас богатый. Там для его коров картошку варят целыми котлами. Я и сам наелся.

- А хлеба они тебе дали? - спросил я.

- И хлеба дали, - сказал Володя и вполголоса продолжал: - Хозяин болен. Ноги у него совсем не ходят. Сидит себе в кресле на колесиках. Тот немец, который взял меня на работу, оказывается, сам у него батрачит. Похоже, он неплохой человек. При хозяине он со мной ни слова. А как нагрузили мы навоз в тележку и выехали в поле, тут он разговорился. Знаешь, что он сказал? "Война, - говорит, - не карош, капитал не карош".

- А что, он по-русски, что ли, знает?

- Вот именно, - сказал Володя. - Он в 1914 году был в России, в плену. "Мой сын, - говорит, - тоже на война".

Оказалось, что к нашему разговору уже прислушиваются, и один из соседей поддержал:

- Да, брат, это твое счастье. - Это был один из тех двух пленных, которые попали к толстяку с трубкой. - А вот наше положение - капут, как говорят фрицы. - И он начал выкладывать, что накипело на душе.

- Вышло так, что угодили мы к самому бургомистру. Ну, это староста по-нашему, или сельский голова. Трехэтажный дом, кругом сад. Коров штук пятнадцать, лошади. Словом, кулак. Ну, это черт с ним. А вот родился он, наверно, не от женщины, а от змеюки. Злой - спасу нет! Только вошли мы во двор, а он тут как тут. И, ничего не говоря, - рраз, каждому по зубам. И давай кричать что-то, ровно собака лает. А сам держит бумагу и тычет в нее пальцем: "Майн зон, - говорит, - капут! Майн зон..."* Словом, сын у него скапутился на войне. Вот он и срывает на нас зло. Ох, знал бы я по-немецки, я б сказал словечко этому черту жирному... Я б сказал: "А кто звал твоего сына на нашу землю? Сам пошел? Грабить? Ну что ж, так, стало быть, ему и надо!.." Ох и сказал бы... только языка не знаю...

_______________

* "Мой сын погиб! Мой сын..."

- Ну, и что же вы у него делали? - спросил кто-то.

- Потом-то? Повел нас в конюшню, дал вилы в руки. Велел конский навоз в окошко выкидывать. Запер нас снаружи и ушел. Там мы весь день и работали...

- А поесть что дали?

- Занесли в обед полведра картошки да снятого молока немного. До сих пор в животе крутит... - заключил сосед свой рассказ.

В камере воцарилась тишина. Одолевал сон, глаза слипались. Пленный, кажется, говорил еще что-то, но я его уже не слышал.

В полночь Володя мучительно раскашлялся. Проснулся и я.

- Что с тобой, Володя, заболел, что ли? - спросил я.

- Да не знаю что. Грудь давит, воздуха как будто не хватает, проговорил он и снова закашлялся, давясь и дрожа.

Я уже не раз замечал, как Володя мучается по ночам кашлем. Сначала я решил, что это у него от простуды. Но кашель все усиливается и вот сейчас доводит юношу чуть ли не до судорог.

Володя приподнялся и сел.

- Пощупай-ка, - сказал он, взяв мою руку и прикладывая ко лбу. Лоб его покрылся холодным потом. Тело тоже было потное, руки тряслись.

- То в жар меня бросает, то знобит, - проговорил Володя. - А от озноба каждый раз потею. Отчего бы это?

- Нашел чему удивляться, - ответил я. - Простудился или, может, малярия у тебя. Пройдет, Володя, не тревожься.

Однако болезнь его не походила на обыкновенную простуду.

Володя немного притих. Он еще долго не мог успокоиться, ворочаясь возле меня с боку на бок, и наконец заснул.

А меня опять охватило тяжелое чувство. Я задумался о войне, об этой чужбине, о наших страданиях. Во мраке темной, как глубокая пропасть, камеры начинало казаться, что нет и не будет войне конца и ни Володе, ни мне, ни моим товарищам никогда не вернуться на родину.

Утром нас опять повели к хозяевам. На этот раз солдат отвел меня к самому огороду. Фрау Якоб была уже там.

Хозяйка снова отрезала мне хлеба - ровно столько, сколько и вчера, и налила кофе. (Все это она принесла с собой.) Глотая кофе, я наблюдал за фрау. Она, как и вчера, собирала цветы и пучками складывала их в корзину. "Куда она их относит? - раздумывал я. - Видимо, торгует ими. Надо думать, она и живет этим огородом и цветниками".

Потом фрау нарвала целую охапку салата и наполнила им другую корзину.

Я взялся за лопату и принялся копать, начав с того места, где остановился вчера. Фрау на этот раз не подошла ко мне. Видимо, у нее было много дел.

Вскоре вчерашний старый немец прикатил ручную тележку. Фрау Якоб поставила на тележку обе корзины и что-то крикнула мне. Я не понял. Фрау Якоб, по-моему, каждый раз удивлялась, что я не понимаю немецкой речи. Она возмущенно захлопала глазами, затрясла головой. Как это, дескать, человек - и вдруг языка не понимает! И глупы же эти русские...

Немец впрягся в тележку, вывел ее из огорода и направился к селу. Фрау Якоб зашагала следом. До самого въезда в село она все оглядывалась на меня. Я притворился, будто не замечаю ее взглядов, и усердно копал, вернее, делал вид, что копаю.

Как только я остался в огороде один, стало свободней и легче, можно подумать, помечтать одному вволю.

Время от времени, опершись на лопату, я осматриваюсь по сторонам. Неподалеку от меня работают на поле несколько пленных. Один из них проехал мимо огорода на быке. Увидев меня, он закричал:

- Николай, здорово! Дела идут?

- Лопатой подтолкнешь - идут, - крикнул я в ответ.

Немец, конвоировавший его, недовольно проворчал что-то. А мы с удовольствием прислушивались к тому, как звучит русская речь на германской земле. Звуки ее как бы переносили нас на минуту в родные края. Вот так же перебрасывались мы мимолетными шутками, встречаясь друг с другом на родине.

Время клонилось к обеду. Стало жарко. Я подошел к чану: солнце уже вовсю купалось в воде, ослепляя глаза своим отражением. Я глянул на дно. Оттуда щурил на меня глаза какой-то исхудавший незнакомец. Его черты показались мне совсем чужими, хотя это мог быть только я сам. Я покачал головой: фигура на дне чана тоже покачала головой. Казалось, мое собственное отражение не узнавало меня и удивленно спрашивало: "Ты ли это?"

На лесопилке резко прозвучал гудок, и из заводских ворот тотчас показались рабочие на велосипедах, спешившие домой на обед. Почти каждый из них, проезжая, бросал взгляд в мою сторону. Иные даже кричали:

- Эй, русски!

Не знаю, означало это насмешку или сочувствие.

В обед я тоже решил отдохнуть. Руки мои уже не держали лопату.

Я подошел к заводской ограде и сел в тени.

Замерло шипение пил на заводе. Все вокруг стихло. В этот час вся Германия садится обедать. На полях - ни единого человека. С соседних огородов все тоже разошлись по домам.

Я один сижу под забором. А мечты все несутся домой, на родину. Я представляю себе фронт, поле боя, вижу своих друзей. Мне стыдно перед ними. Я уходил на врага с винтовкой в руках, а нынче очутился в Германии в невольниках у какой-то фрау! Чем больше я думаю, тем тяжелей становится на душе.

Вдруг кто-то постучал с той стороны ограды. Я вздрогнул от неожиданности. Кто это может быть и что ему нужно? Я поднялся с места и оглядел забор. Ограда была высокой, и нельзя было увидеть, кто стоит за нею. Оттуда едва слышно позвали:

- Русски товарищ!

"Да кто же это?" - удивленно подумал я.

Вдруг внизу, возле моих ног, что-то шевельнулось. Из-под забора протянулась чья-то рука и пальцами поманила меня поближе. Я с опаской прикоснулся к ней ладонью. Рука сжала мою руку. Я тоже ответил пожатием. Это было чье-то дружеское приветствие. Рука показалась мне давно знакомой. Я чувствовал под ладонью сильные, мозолистые пальцы, и от их пожатия у меня сразу потеплело на сердце.

Мне протягивал руку немецкий рабочий.

"Ты не одинок, мы здесь, рядом", - говорило мне это приветствие. Глубоко обрадованный, я забыл о недавних тяжелых раздумьях.

Рабочий просунул в мою сторону бумажный сверток. Я развернул его. Там был кусок хлеба и пара сигарет. Я почувствовал, как с моих глаз словно бы спадает какая-то пелена и перед ними открывается совсем другая Германия. До сих пор я еще ни разу не встречал здесь человека, который не был бы мне врагом. И вот наконец я вижу, что в стране, подпавшей под господство гитлеровцев, у нас есть и друзья. Да, виноват не народ Германии - виноват фашизм! Только он отделяет нас друг от друга, но тщетно: мы находим и приветствуем друг друга даже через преграды. Кто был этот рабочий? Я не видел его лица, но мне хотелось от души поблагодарить незнакомого друга.

На заводе снова раздался гудок. Шипя и визжа, заработали пилы. Я тоже взял лопату и пошел на свое рабочее место.

Вскоре появилась фрау Якоб с одним солдатом. Входя в огород, она улыбалась, но подойдя ближе, изменилась в лице. Она измерила шагами вскопанный мною участок и, широко разводя руками, начала кричать. Видно, ей показалось, что я слишком мало сделал.

Солдат вырвал у меня лопату и ткнул ею меня в грудь. Я покачнулся. Солдат было замахнулся на меня, чтобы ударить, как вдруг с забора кто-то крикнул:

- Вас махст ду?!*

_______________

* "Что ты делаешь?!"

Солдат оглянулся, невольно опуская лопату. Я тоже посмотрел туда. Но на заборе уже никого не было. Кричал, конечно, тот самый рабочий, чью руку я пожимал полчаса назад.

"Спасибо, друг!" - мысленно проговорил я.

Сколько ни кричали на меня фрау Якоб с солдатом, они уже не могли заглушить во мне внутреннего ликования.

...С тех пор прошло несколько недель. Я по-прежнему работаю в огороде. В обед фрау уходит домой. Старый немец совсем перестал показываться. По-моему, он доводится фрау братом и помогал сестре лишь временно, пока они "приручали" меня.

Фельдфебель приходит в огород ежедневно. Он подолгу наблюдает, как я работаю, но никогда не остается доволен. Каждый раз он громко твердит одни и те же ругательства, однако не трогает меня. Покричав, фельдфебель заводит разговор с хозяйкой и в подходящий момент, особенно в цветнике, не упускает случая похлопать ее своими ручищами по заду. Я бы не сказал, что фрау с удовольствием принимает эти заигрывания. Обычно она топает ногами, точно молодая кобылица, и старается ускользнуть от настойчивого ухажера.

А я работаю, как будто ничего не подозреваю, то напеваю что-нибудь вполголоса, то начинаю насвистывать.

В обед я остаюсь один. После заводского гудка снова иду и сажусь под забором. Вот слышится осторожный стук в дощатый забор. Я озираюсь кругом. Никого. Я стучу в ответ. Из-под среза доски вновь появляется рука. Мы здороваемся, и снова я испытываю радость встречи с другом. Человек за забором с каждым разом становится мне роднее. С каждым днем растет желание увидеть того, кто протянул мне руку.

Но забор высок... Незнакомый друг, может быть, и подошел бы ко мне, но в этой стране гестапо зорко следит за тем, чтобы рабочий не встречался с военнопленными.

Рука протягивает мне хлеб и сигареты. Ясно, что человек отрывает этот кусок от себя. Ведь хлеб в Германии отпускается рабочим по карточкам.

Куда бы я ни пошел, что бы ни делал, я все думаю о моем незнакомце. Проходя по улицам, я вглядываюсь в мужские лица: не даст ли он мне как-нибудь узнать себя. Но увы - ни от кого ни намека.

Об этом рабочем знают теперь и мои товарищи. Они не меньше меня заинтересовались "таинственной рукой".

- Ну как? Не видел того? - спрашивают они меня каждый вечер.

И вот однажды я все-таки встретился с ним.

Как раз в обед я нес в село корзину с салатом. Вдруг сзади прозвенел велосипедный звонок. Я уступил дорогу.

- Гутен таг,* туварищ, - крикнул велосипедист, обгоняя меня.

_______________

* "Добрый день!"

- Гутен таг, - ответил я.

На дорогу с велосипеда упал бумажный сверток. Я поднял его и крикнул:

- Гей, гей, - уронил, дескать.

Велосипедист обернулся и махнул мне рукой, как бы говоря: "Это тебе". Я развернул бумагу и увидел кусок хлеба и две сигаретки.

"Так вот ты какой!" Я замахал рукой вслед велосипедисту.

Не доезжая до села, тот остановился, положил машину у дороги и начал копаться в ней. Разумеется, это была уловка, чтобы встретиться со мной. Сразу поняв это, я зашагал быстрей. Подошел. На меня с улыбкой смотрел просто одетый мужчина средних лет, с худым продолговатым лицом. Не останавливаясь, я поклонился ему и сказал:

- Спасибо, товарищ, данке!

- Гут, гут, туварищ, - ответил немец, кивая головой.

Его лицо мне показалось давно знакомым. Отчего это? Ведь я вижу его впервые. А впрочем, впервые ли? Я не раз слышал о немецком рабочем: это скромный, трудолюбивый, умный и добрый человек. Он хотел жить с нами в мире и дружбе, он перенес немало страданий под властью капиталистов в своей стране. Это о нем говорила с трибуны седовласая Клара Цеткин, когда приезжала в Москву. Это его рисовал я себе, слыша имя Эрнста Тельмана. Я всегда питал к немецкому рабочему чувство горячей солидарности. Сердце не обмануло меня. Здесь, в Германии, он протянул мне руку дружбы.

Загрузка...