Зовут меня Петром Ивановичем Кузьминым. Воспитывали меня родной брат моего отца и его жена, которых я называл, как они меня учили, сначала тятенькой и мамонькой, а как вырос больше - папенькой и маменькой. Теперь же, в письмах к ним, я их называю уже папашей и мамашей.
Мать моя, как говорят мои воспитатели, умерла через сорок недель после моих крестин, бывших на третий день по моем рождении. Поэтому я не помню ее; портрета же ее я никогда не видел. О моих отношениях к матери вот что рассказывала тетка, когда ей хотелось похвастаться своей добротой.
- Мать твоя, как теперь помню, лежала в больнице, в голубеньком ситцевом платьишке, и как только я принесу тебя к ней, ты и замашешь ручонками, и заревешь. Возьмет тебя мать на руки, ты глядишь так как-то весело глазенками, и слюни у тебя бегут по губам. Ничего ты не понимал, безрогая скотина, а тоже что-то было у тебя такое, что ты не ревел, когда тебя брала мать на руки. А возьмет тебя другой, ты заревешь, даже если и я возьму тебя от матери, ты долго ревешь и грудь сосать не хочешь…
Могу вам положительно сказать, что я, кажется, начал понимать с третьего или четвертого года, потому что я кой-что помню за это время, а раньше я был положительно глуп и такая же бестолочь, как кукла, только живая кукла.
Когда уж я сделался рослым мальчишкой и навидался разных ребят годовалых, я удивлялся: неужели и я был такой же соплявый, ревун и бестолочь? Я сравнивал этих годовалых людей с годовалыми кошками и собаками, и мне почему-то досадно было, что кошки и собаки в это время лучше понимают, чем годовалый человек; по крайней мере, с ними возни нет. И неужели, думал я, так же мучились и со мной, как мучатся и с этими ребятами, так же колотили за рев, как и их? Тетка это подтверждала.
И то, что я видел и что я делал на четвертом году, я помню очень плохо. Я помню только то, что особенно произвело на меня впечатление; например, я помню, как один раз, ночью, меня разбудили стукотней и криком мои воспитатели. Они бегали и кричали: пожар! пожар! И действительно, горел соседний дом. Я в испуге дрожал и ревел. Думал ли я что-нибудь в это время - не знаю, а помню хорошо, что я кричал на весь дом и держался руками за платье тетки так крепко, что когда она меня стала бить и отрывать от себя, я порвал у нее платье и снова вцепился за него зубами так плотно, что укусил даже самую тетку в какое-то место… Помню, как я в первый раз смотрел, как идет лед на реке, как появился первый пароход,- и удивлялся всему этому.
Помню, что я был большой баловник и ел очень много. Только пробужусь - и кричу: ись! ись! Поставят самовар - я уже и лезу в шкаф, достаю чашку и иду к тетке: мама, ись! Это очень забавляло дядю и тетку, но они старались всячески отучить меня от обжорства, так как я просил есть раз по десяти в день. Жилось мне как-то нескучно: я или играл с детьми наших постояльцев, или с кошкой, или с собакой; или терся при тетке, стараясь перенять ее стряпню; или заглядывал, забившись на стул, как дядя пишет что-то на бумаге… Вижу я, что сначала на бумаге много места пустого, а как дядя поведет пальцами с пером и сделается ровная черточка, и много-много будет эдаких черточек! Сначала я только удивлялся этому, а потом мне почему-то смешно становилось, как дядя пишет-пишет - и изругается, а потом скоблить начнет.
- Чему ты гогочешь, пес! - закричит дядя. Я того пуще засмеюсь. Дядя прогонит меня, а я опять зайду к нему тихонько сзади. Сначала креплюсь, а потом и прысну со смеха… Мне хорошо казалось, как дядя ворчит; мне играть хотелось с ним, и я толкал его в правое плечо, за что мне больно приходилось. Любил я после этого представлять дядю, или вернее - мне хотелось ухитриться сделать так же, как делает он. Возьму я кусочек бумаги, подойду к столу и начну чертить на бумаге пером с чернилами; но у меня выходило все криво, все дуги, да колеса, да круги, и меня это очень забавляло. Кончу я свою работу и кажу тетке или кому-нибудь в восторге; те меня хвалят. Но я часто надоедал своей работой тетке, и она ругала меня за то, что я бумагу порчу, руки и рубашку мараю в чернилах. От меня стали прятать чернила и карандаши, я стал слюнями писать или черкал, где попало, углем.
Весьма хорошо казалось мне, как меня тетка возила зимой в пошевенках, или санках, когда она ходила на рынок или в гости. Я не любил ходить пешком; если оставляли меня дома, я кричал и боялся, думая, что меня утащит черный мужик-трубочист, посадит меня в мешок и бросит в прорубь. А этому меня напугала тетка и ее родные. Тетке хотелось показать людям своего сына, а я не хотел идти; нести меня тяжело ей было; вот она и возила меня в санках; да ей и жалко было меня: "Куда ему еще ходить! мал очинно!" Также мне хорошо казалось, когда у нас собирались гости или когда я бывал в гостях. Чего-то чего тут не было! Поют песни; говорят как-то весело, кричат, ругаются. Я тогда, одетый в новую рубашку и новые штаны, которые тетка называла штаниками, сидел смирно на стуле, глядел на всех или на того, кто мне больше нравился, - и удивлялся. Если бывали дети, я играл с ними в углу скорлупами от орехов. Но больше всего мне нравилось, когда меня дарили пряниками и сластями. Тетка давно старалась приучить меня к тому, чтобы я благодарил за подарки, но я туг был на это.
- Что же ты, балбес, не говоришь: покорно благодарю, мол?
Я молчу. Мне совестно; я щиплю рубашку, смотрю в угол.
- Ну, говори!
Молчу. Чувствую, что плакать хочется, а думаю: не скажу!
- Экой упрямой! Ну, вперед не получишь. Знаешь ты: ласковое телятко две матки сосет, а упрямое одной не видит, - и пойдут, и пойдут говорить наставления; а я куксюсь и злюсь: а не скажу! А все-таки хочется больше набрать сластей. Бывали случаи, что я, когда проворчатся и уже не подают сластей, вдруг скажу: "Покорно благодарю" - чуть-чуть слышно. И совестно мне, и чувствую, что щеки горят, и легче кажется; а сам все-таки думаю: "Ну, и черт с вами! вслух все-таки не скажу. Право, не скажу!.."
Тетка любила рассказывать каждому новому знакомому, а старым знакомым в сотый раз, про моих настоящих родителей. Надо заметить, что незнакомые тетки почитали меня за ее сына, а знакомые ее не верили ей, когда она говорила, что я воспитанник, и начинала рассказывать целую историю: кто была моя мать, отец, как она умерла и проч. Мне досадно было, например, вот это: пойду я куда-нибудь с теткой по городу (у тетки много знакомых: знакомые были все люди бедные, и штук тридцать из нищей братии), попадется какая-нибудь женщина и смотрит на меня.
- Это твой сынок-то?
- Како мой; на воспитание взяла.
- Ой ты, матка! не врешь ли?
- Сичас умереть.
- Да чей же он такой?
- Братнин. Женили брата, пьяницу; а мать умерла.
- Эко диво! Отчего же она умерла-то?
- Да с пожару. Испугалась, знаешь, и захворала. Вот мне на шею и бросил.
- Ну, матка, вырастет, возблагодарит.
- Ну уж, дожидайся! Он и теперя такой, что беда.
- А ты, дитятко, слушайся маменьки. Слушаться надо. А у тебя, матка, нету-ка своих-то детей?
- Нету; да куда с ними.
- Все же родной-то лучше.
Я замечал, что тетка делала глаза как-то строго при этих словах, и думал, что ей это не по нутру. История же моих родителей была такого рода: оба они были духовного звания, да и другие родственники наши тоже были этого звания, но им не посчастливилось, и они вышли в светские очень рано. Так, дед наш был дьячок, а дядя на четырнадцатом году был уже почтальоном; отец мой был дьячком. Он воспитывался у дяди, так как отец его был очень бедный человек и семейный. Он рано начал пить водку и рано спился совсем. Дядя и молодая его жена, желая избавиться от него и желая сделать его годным человеком, то есть чтобы он не пил водку, задумали женить его. Вот что говорила про эту женитьбу тетка:
"Ну, и стала я сбивать его жениться.
- Послушай, говорю, брат, женись!
- На кой мне леший жениться? - говорит он.
- Водку не станешь пить.
- Не знаю… А што?
- Право, женись.
- А жить-то как?
- В почтальоны ступай.
- Ну, и то ладно, - А сам после этого пойдет, слышь ты, и налижется, как стелька…
Была у меня на примете девушка, сирота дьяконская. Смирная такая, красивая, рукодельница. Жила она тоже у чиновника, рядом с нашим домом. Ну, и посоветовала я ей выйти замуж за брата. Долго она не шла: боюсь, говорит, пьяница жених-то, да и ни у него, ни у меня ничего нет. "Ничего, говорю, мы поможем". Ну и согласилась. Брат ходил к ней две недели и водку не пил в это время. Золото стал человек. Только вели-то они себя, как чужие. Придет он к ней, поклонится и скажет: здравствуйте…
- Здравствуйте, - ответит она и покраснеет. Она сядет на стул к столу и начнет вышивать, а он пойдет в кухню, трубку курить. Накурится, посидит на диване и пойдет домой. Придет домой он, я и спрашиваю его:
- Ну, что, нравится?
- Ничего… ладно.
- А разговаривал с ней?
- Чего говорить-то?
Ну, и велю я ему кедровых орешков снести невесте на другой раз… Так и женили мы его. Как женили, он и запил. Она, бедная, все плакала… все плакала… хорошо, что он не бил ее и не бранил, и из ее вещей ничего не пропивал. Да и у нее, голубушки, ничего лишнего не было. Луж такая-то была смирная, дай бог ей царство небесное!.. И стала, слышь ты, я замечать, что она в тягости!.. И больно же она, голубушка, плакала.
- Отчего, - говорю, - ты все плачешь?
- Не знаю, - говорит.
- Ну, полно; он, может, и перестанет пить.
- Да он дома-то редко живет, да и со мной-то редко сидит: придет, завалится спать на полати; а встанет-наестся и опять уйдет.
Уж я говорила ему, чтобы он ладненько жил с ней; он только молчал. Поступил он в почтальоны - и хуже запил. Жили мы тогда в уездном городе. Его перевели в губернский, и нас тоже перевели. Надо нам было ехать, она и родила вот этого балбеса. Только мы приезжаем в губернский все вместе, а там весь город горел в это время; она испугалась и захворала. Думаю: куда мне с ней возиться, - и свезла я ее в больницу. Она и говорит мне: возьми ты, сестричка, моего ребенка к себе… Уж не оставь, ради бога, будь матерью… Слушаться не будет - на колени ставь. А как она, голубушка, любила-то его (т. е. меня)! Да не дал бог веку, умерла. Ну, думаю, куда девать парня, - и взяла к себе… Теперь уж покаялась, да поздно".
Всем этим рассказам я сначала не верил, а потом в голову начинала закрадываться мысль: что же это такое, в самом деле, тетка говорит? Какая еще такая у меня была мать, и, говорят, какой-то отец есть, а я его не вижу! врут, поди! И больше этого ничего не придумал. Мне хороню жилось: я играл, пил, ел вволю, и хотя меня крепко постегивали за баловство, но все-таки тетка меня и ласкала частенько в это время.
На шестом году, когда я уже понимал больше, я не то что любил своих воспитателей, но, как говорится, был привязан к ним. Дядя меня никогда не ласкал, и я почему-то всегда боялся его. Тетка хоть и колотила меня, но и ласкала, кричала на меня - и всячески заботилась, чтобы я был сыт, цел, то есть не порезал бы руку, и чтобы рубашка моя была всегда целая и чистенькая. Я, кажется, любил тетку, и как ни больны были ее колотушки, и как я ни ревел с досады, что я сам не смею дать сдачи, я все-таки любил тереться при ней и при этом что-нибудь спакостить: например, в квашонку с тестом бросить что-нибудь, да так, чтобы она не заметила этого; вяжет она чулок, я петли распущу, когда она уйдет, а потом говорю, что это кошка сделала; поет она песни, и я тоже стараюсь подтягивать ей, только выходило очень плохо; начнет она шить, я лезу к ней, тереблю ее за сережки, вдернутые в кончики ушей, хватаю ее за шею руками… И все это, как помню я, делалось бессознательно, вероятно потому, что мне хотелось играть. Тетки я не так боялся, как дяди, к которому я не имел такой привязанности, как к тетке, вероятно потому, что он дома бывал редко, со мной ничего не говорил и гнал меня прочь, если я лез к нему. Я любил все, что только впервые попадалось мне на глаза. Купит что-нибудь тетка, я смотрю, удивляюсь, расспрашиваю, стараюсь в руки взять, на себя напялить, углем начернить или съесть, - смотря по тому, какая вещь. И мне крепко доставалось за мое любопытство. Особенно мне доставалось за книгу "Священная история Ветхого и Нового завета", с картинками. У дяди только я и видел эту книгу, - на столе, в переднем углу. Смотреть ее мне строго запрещалось. Дядя из нее ничего не читал, и только тетка старательно каждый день стирала с нее пыль, по привычке стирать пыль с таких вещей, которые ей казались дорогими. Когда дяде и тетке нечего было делать, тетка брала эту книгу, ложилась на кровать к дяде и просила его почитать:
- Ну-ко, читай, что тут?..
- Уйди, стану я читать!
- Почитай, ты ведь у меня золото. Ах, если бы я умела грамоте!
- Не хочу. Мало ли что тут писано.
- А это что за картинка?
Я встрепенусь и подбегаю к кровати.
- Ты зачем! - закричит на меня тетка.
Я молчу: знаю, что меня не звали, а уйти не хочется. Дядя начнет рассказывать тетке содержание картинки или читать; тетка повернется к нему лицом, а я забьюсь на стул к подушкам и стараюсь заглянуть на картинку, Досадно мне, что картинки кет, и я протягиваю к книжке руку. Дядя заметит это и щелкнет меня книжкой по лбу:
- Тебе говорят, балбес ты эдакой, или нет? Пошел!
Я стою.
- Ах ты подлая рожа. Где ремень?
Я убегу.
Зато как останусь я один дома, то вволю насмотрюсь на картинки, на листки и на переплет. И достанется же тогда книге: мне очень нравилось прокалывать иголкой или булавкой глаза изображенным на картинке людям и прокалывать также буквы, или чертить карандашом на листках разные каракули. Дядя, когда читал книгу, догадывался, что это мои проделки, и тетка расправлялась со мной, заставляя целый день простоять на коленях в углу. Мне обидно казалось стоять, и я решил, что лучше будет если я картинку вырву из книги, а самую книгу брошу в печь. Долго я хохотал над своей выдумкой и ждал к тому случая. Так и сделал. Раз вечером, когда дядя и тетка ушли в гости, а меня оставили домовничать, я запер двери на крючок, подбежал к столу, схватил книгу и начал операцию. Помню, что мне страшно почему-то казалось вырывать из книги картинки, и я думал: а что, если они воротятся? а если они теперь в окно смотрят? Я погасил свечку, подошел к окну и прилежнее прежнего продолжал свою операцию, выдирая как попало, лишь бы скорее кончить работу… Книгу потом я спрятал под шкаф, где лежали только старые теткины ботинки. Дядя и тетка домой пришли поздно, когда я уже спал. Книги они не хватились; а тетка еще, как раздевалась, дала мне конфетку, пряник и грецкий орех. Целую ночь я не спал. Как только тетка склала утром в печку дрова, я живо бросил книгу в печь, но бросил так, что она свалилась набок, к самой стенке. Тетка стала затоплять печь. Она любила, чтобы у нее дрова в печке хорошо были складены; поэтому она, заметив книгу, сначала подумала, что это кирпич.
- Что за дьявол, откуда это кирпич? Сверху, что ли, выпал… - и стала вытаскивать клюкой этот кирпич. Каково же было ее удивление, когда она увидала свою любимую книгу без картин и с ободранными листками!
Дядя долго меня драл ремнем за эту проделку.
Он очень любил картинки, но никогда не покупал их. Раз ему подарил кто-то картинку лубочный фабрики, изображающую войну. Дядя стал любоваться на картинку с теткой, а я сидел в углу. Больно меня брало любопытство посмотреть картинку, точно меня бес толкал в бока.
- Ишь, дьявол! Смотри-ко, это, поди, в эполетах-то, - генерал? - говорила тетка.
- Как же.
- А это?
- Ты смотри: у этого орденов сколько, - и это генерал.
- Экое счастье… Гляди же, сколько он людей-то давит! Смотри, копыто-то на трех головах стоит… А саблей-то вон пятерых зацепил…
Между тем я уже подкрался к ним; приподнялся на пальцы ног - не видать; зашел сбоку.
- Ты что? - крикнул дядя.
Я отошел немного и скорчил глаза. Тетка пожалела меня и подозвала к столу. Я ничего не понимал в картинке, и когда дядя взял ее в руки, я хотел еще посмотреть и рванул ее так, что одна половина ее осталась в моей руке. За это дядя так ударил меня по голове, что я ударился об пол; изо рта пошла кровь.
С этих пор я крепко не залюбил дядю.
Меня учили молитвам, учили молиться утром, вечером, перед обедом и ужином и после них; учили уважать и почитать старших, любить тетку и дядю, называть их родителями - и всему этому учила меня тетка. Но молитвы я знал плохо, а знал больше песен и сказок; тетку и дядю я уважал, боялся, и так как я был мал, то без их спросу ничего не мог сделать, и это бессилие свое я испытывал на себе каждый день. Старших я не мог любить всех, а любил только тех, которые были ласковы ко мне; с кем хороши были мои воспитатели, кого они любили, того и я называл хорошим человеком и к тому лез без церемонии. Одно только я не мог тогда понять: зачем мне молиться еще за родную мать и за родного отца? ведь я не видал их? Зачем молиться за отца, когда тетка называет его пьяницей и часто пугает меня тем, что отошлет меня к нему?.. Тетка мне на мои вопросы или отвечала бранью, что я бестолочь, скот и проч., или говорила, что молиться нужно. Молился я вслух, по принуждению, так: умою лицо, становлюсь среди комнаты и начинаю молитву; вдруг тетка крикнет: подожди, балбес! рано: чай не поспел… Я отойду, сяду в угол и жду: скоро ли будет готов чай. Наконец чай готов; дядя и тетка садятся за стол; я становлюсь посередине комнаты и говорю вслух молитвы. Все молчат. Если я ошибусь, тетка поправит меня.
Больших усилий стоило ей растолковать мне, что у меня была родная мать, что не она, тетка, родила меня, а только воспитывает и кормила меня поначалу грудью, как свое детище. Но мне тогда все равно было: родная она мне мать или нет. Я только знал и понимал, что она меня кормит и что за обиду, нанесенную мне уличными мальчуганами, которые нередко тревожили мой нос до крови, всегда заступалась; значит, я был не чужой ей. Я плохо понимал тогда, что значит мать, отец и сын, и только гордился иногда тем, что живу у таких людей, которых любят другие люди, и часто важничал. Например, бывало, придет какой-нибудь нищий к нам, я и говорю ему: "Дома нету!" А сам думаю: "Вот и ничего не дали. Маменька велела подавать грошики, а я не подам тебе, себе возьму". Придет к дяде проситель какой-нибудь, да дядя спит, я и говорю ему: "Спят еще!" Знаю я, что нужно сказать ему: подождите или сядьте, а я думаю: "Постоишь, не велик барин…" Если мне давали подачки, я думал, что мне так и следует давать подачки, потому что я сын ихний, а это мне чужой. То, что я был не чужой дома, я знал хорошо, и если слышал, что дядю кто-нибудь ругает, пересказывал тетке да дяде, и дядя говорил, что он отомстит тому человеку чем-нибудь…
С каждым днем мне тяжелее становилось бывать дома. Я дома уж не баловал, но озорничал и нарочно делал то, что не нравилось тетке, которой я не мог ничем угодить. За всякую неловкость она бранила меня, кричала; я сначала злился, а потом плакал, сознавая, что меня напрасно ругают. Родственники мои, дети одних со мною лет, знали, что я терплю много, и постоянно говорили мне: "Зачем ты боишься их? Ведь они не родные тебе". Я сначала отмалчивался и не жаловался на них, а потом, слушая каждый день их советы, стал размышлять в тяжелые минуты: а зачем я боюсь их? Ну, и не стану бояться… Тетка скажет мне: становись на колени! Я не встану.
- Тебе говорят! - крикнет она… - Это что значит?- произнесет она с изумлением.
Я не слушаюсь.
- Вы не родная мне… - скажу я.
Тетка озлится, схватит ремень и начнет неистовствовать по моей спине. Но я не просил прощения и не выдавал своих друзей… Эти сцены стали повторяться часто; меня наказывали больно, а я день ото дня становился злее и упрямее. Поставят меня на колени - я целый день простою и не попрошу прощения; не накормят меня - я сам украду хлеба… И как же я в это время ненавидел своих воспитателей!..
Больно мне было слышать то, что меня попрекали моим родным отцом, говоря, что мой отец никуда не годный человек, что дядя держал его прежде у себя из милости, делал ему много добра, за которое он отплачивал ему различными неприятностями. Тетка молила бога, чтобы я захворал и умер; а дядя корил тетку, что она женила его брата и что она одна виновата в том, что я родился и живу теперь у них, а пользы от меня никакой не выходит, кроме того, что я выхожу очень дрянной мальчишка: не слушаюсь их, грубиян и начинаю поворовывать.
Оба они требовали, чтобы я делал то же, что делают и они: говорил с толком, не играл с ребятами, сидел смирно на стуле и исполнял все ихние приказания без ошибки. Но мог ли я это сделать? Меня манили игры товарищей; мне завидно было, что другие дети живут как-то вольнее. Если же я видел, что их обижали не хуже меня, били еще хуже, - я как-то радовался…
Все-таки я любил тетку более дяди. Дядя бывал дома редко. Утром вставал он рано; рано мы пили чай; за чаем шли рассуждения, что состряпать или испечь сегодня; он рассказывал о деяниях своих сослуживцев, она ему поддакивала или говорила про какую-нибудь соседку. Я сидел в углу, как посторонний человек, считая глотки дядины и теткины и дожидаясь, когда мне подадут чашку чая. Выпив чашку, я подходил к дяде и тетке поцеловать у каждого руку. Дядя ничего не отвечал на мою благодарность, а тетка все что-нибудь да замечала: "ты не стоишь того, чтобы тебя поить чаем! это тебе последний раз" - и т. п. Когда дядя уходил из дома, я должен был или сидеть смирно у окна, или чистить вареный картофель, подносить тетке воду, выносить помои и за неумелость получал подзатыльники; но зато она кормила меня сдобным печеньем и разными сластями - произведениями своих рук - раньше, чем сама пробовала; мыла меня в это время в бане, чесала и помадила голову и брала с собой в гости… Вот за это-то я и любил ее больше всего на свете. Отчего это? Оттого, вероятно, что она сердилась на меня и колотила меня бессознательно, не умея иначе научить меня хорошему, приучить к своему характеру, сделать из меня подобие себе и мужу; и ей все-таки жалко было меня тогда, когда она не суетилась, а сидела молча за работой. Недаром же она так лелеяла меня, так ухаживала за мной четыре года, как за родным детищем…
- И, матка! Ведь мне жалко его. Хоть и побьешь, и побранишь его, да опять-таки и пожалеешь… А весь, как станешь добром-то обращаться, спомянет и меня, - говорила она какой-нибудь своей подруге по вечерам, находясь в веселом настроении.
- Бить-то его не надо.
- Не могу, нрав уж такой у меня… И сама я не знаю, как будто я люблю его. А за что, спрашивается, мне любить-то его?..
- Ну, вот: ведь маленькова взяла…
- Упрям только больно: весь в мать.
- Ну, вырастет, за все отблагодарит.
- Вот уж! - по шее бить будет…
- Эй ты, жених, поди-ка сюда!.. Будешь ты любить маменьку? - спрашивала меня подруга тетки.
- Буду.
- Ну, не ври: уж коли ты теперь непочтителен, что после-то будет?
Мне досадно было слышать такие слова; в эти минуты я готов был бог знает что сделать для тетки, чтоб она меня похвалила.
Когда дядя меня бил, - а он бил редко, да метко, - тетка всегда заступалась за меня. Нужно мне что-нибудь, она поворчит-поворчит - и выпросит у дяди.
Была у меня бабушка по тетке. Ей было в это время уже годов семьдесят; но она была здоровая женщина. Утром она пекла калачи, днем она эти калачи продавала на рынке, а вечером вязала или шила. На рынок я ходил каждый день, то за картофелем, то за капустой и т. п., - и всегда подходил к бабушке. Она давала мне калачик и медную гривну на пряники. Вечером около нее собирались ребята и вдевали в иголку нитку, когда она что-нибудь кропала. Она очень любила нас, маленьких ребят, говорила так ласково. Мы любили слушать ее песни, которые она пела на тон убогого Лазаря, которого поют нищие на кладбищах в радоницу; и как она рассказывала сказки!.. Всем было весело с нею, потому что она говорила как-то смешно и постоянно смешила нас своими рассказами. Она любила тетку больше всех детей, а меня больше всех своих внуков.
- Бедная ты сирота. И пожалеть-то тебя некому, - говорила она мне. - Ишь как избили тебя. А ты, голубчик терпи: стерпится - слюбится, говорит пословица. Вырастешь, спасибо скажешь.
- Зачем она, бабушка, бьет меня?
- Уж я говорила ей: что, мол, ты парня-то бьешь? креста, что ли, у тебя на вороту нету-ка?
- Ну?
- Не буду, говорит, бить.
- А вот она бьет. Я и не буду слушаться ее.
- Не балуй!
- Правда, не буду.
- Грех. Ведь она все же и заступается за тебя. А ты, коли она забранится, смолчи - она и не ударит.
Ребята просили бабушку, чтобы она пристала и за меня, и за них, и она из-за нас распекала своих детей, которые вымещали свою обиду на нас и говорили бабушке, что она вмешивается не в свое дело.
На седьмом году дядя стал брать меня с собой рыбачить. До этого времени я всегда удивлялся тому - как это дядя рыбу ловит? Придет он с рыболовства и приносит с собой туесок с живой рыбой. Тетка в восторге; дядя ругается, что сегодня плохо клевала рыба, а я засовываю руку в туесок и ловлю рыбу. Мне очень хотелось посмотреть, как он удит, но он всегда один уплывал в лодке куда-то далеко. Приставал я к нему, чтобы он меня взял рыбачить, но он не брал. Надо заметить, что дяди я очень боялся еще потому, во-первых, что сама тетка побаивалась его; а это я знал из того, что он часто покрикивал на нее за щи или за то, что она не заштопала ему дыр на брюках или халате, и она всегда говорила, когда его не было дома: ах, как бы мне уноровить ему! Во-вторых, я знал его здоровые кулаки. Когда потом дядя стал брать меня с собой на рыболовство, я, после каждого рыболовства, всячески старался угодить ему и тетке, чтобы он взял меня снова рыбачить. Я знал, что если тетка попросит его, он возьмет меня, и знал также то, что он не всегда слушал тетку. И делал я ему различные угождения; заставит меня тетка чистить дядины сапоги, я старательно чищу целый час или до тех пор, пока тетка не выхватит у меня щетку и не ударит ею по моей голове и дочистит сапог сама. Скажет он, чтобы я шел копать червей, я не шел, а бежал, подпрыгивая на одной ноге, думая: а вот я рыбачить пойду! - и накопаю ему что ни на есть самых лучших червей из навоза. Мне очень нравилось сидеть с дядей в лодке, и я сидел вместо мебели, как называл меня дядя, потому что дядя мне не давал удилишка. Мне нравилась большая река, рыболовы, нравилось искусство дядино ловить рыбу: как он закидывает лесу в воду, поплевывая предварительно на червячка, насаженного на удочку, как поплавок пляшет на воде, как дядя подсекает удилишком, как он изгибается, когда тащит большую рыбу, говоря, чтобы я сидел смирно, как эта рыба возит лесу, как дядя вытаскивает ее в лодку и как он проклинает все и всех, когда не вытащит рыбы.
А дядя зол был ругаться. Раньше этого я не слыхал, чтобы кто-нибудь умел ругаться так, как ругается мой дядя. Он ругался даже и тогда, когда говорил с кем-нибудь. Он ругал все и всех, живых и мертвых, свиньями, дармоедами, а себя называл самым умным человеком, которого все и все обижают. Мне весело было тогда, когда он ругался; я так привык к его ругани, что думал, что он только тогда и весел, когда ругается. Я обыкновенно сидел в носу или в корме лодки, а дядя посередине, и я сравнивал дядю с бубновым королем - так уж он больно походил на него в своем халате, шляпе и с трубкою в зубах. Я ловил руками рыбу в туеске, издевался над червями, причем лодка качалась, дядя злился, кричал: тебе говорят или нет!.. Я присмирею, сижу как сыч; а потом опять начинаю уже неистовствовать в лодке. Дядя терпит-терпит да как "свистнет" меня удилишком по затылку и закричит:
- Я тебе говорил или нет? Ах ты этакой… - И зубы у него словно трещат, и лицо такое сделается страшное, что меня ужас возьмет; я опять присмирею, так что даже и соседние рыболовы смеются.
- Валяй ево! валяй хорошенько…
- Ишь какой, только шалит!
- Смотри, рыбу-то отгонит всю!
Дядя, как видно, осердится и скажет им: не ваше дело! - так что и те присмиреют.
Дядя, как он сам говорил, был злой рыбак. Он ничего не любил так сильно, как рыболовство, и страшно ругался, если ему в какой-нибудь день не удавалось рыболовить. Он удил постоянно от елки. Елку эту он срубил в лесу, за две версты от города, и к своей лодке пер ее на своих плечах, проклиная свое житье. Так же пер он к лодке пятипудовые камни и хвастался, что он силач. Действительно, с пятипудовыми каменьями он обращался довольно нецеремонно и вертел их, как полупудовые. К верхушке елки он привязывал веревку, которою были обвязаны два или три камня, пудов в восемь или девять; к корню привязывал тоже веревку, длиной сажень в пять, и наплав. Елку свою он бросал таким образом: сначала раздевался и мерял дно реки, против одного места, близко от города, и щупал плиту, то есть гладкое, ровное дно. Мерял дно он также и багром. Смерявши дно, он тащил в лодку камни, клал их на дощечку, положенную поперек носа и края лодки, потом клал в лодку и веревку с наплавом. Выбросивши веревку с наплавом, он мерял дно снова и, удостоверившись, что здесь хорошо поставить елку, выбрасывал ее ловко из лодки, а потом брал за один конец доску и опрокидывал ее тоже ловко в воду; камни и елка исчезали, и оставался только один наплав. Наплав означал место елки. От елки дядя считал лучше удить, чем от заездков, потому что против самой елки пронос воды очень тихий и елку можно всегда перетащить, да и притом дядя думал, что с елкой меньше возни. Часто дядю злили тем, что отрывали наплав от елки, а иногда и всю веревку; а отрывали или плоты, или суда, или городские ребята по ночам. Впоследствии я сам был большой охотник на эти штуки. Если нет наплава, дядя долго ругался, плевал в воду и искал елку кошкой, сделанной из больших гвоздей наподобие якоря, и если не находил елки, срубал новую. Если у него было свободное время, он всегда сидел у елки, будь тут гром, дождь и валы. Он злился в это время на гром и на Илью, от которого, по его понятиям, гремел гром, но дождь и валы он любил. Если его сильно мочило, он подплывал к берегу, втаскивал на берег лодку, опрокидывал и забивался под нее, выжидая, когда дождь перестанет идти. После дождя рыба хорошо клюет, говорили все наши рыболовы. Дядя никогда не ел свою рыбу, он говорил, что ему жалко есть ту рыбу, которую выудил он, а тетка каждый день стряпала для себя из нее пироги. Это уж редкость, когда дядя будет хлебать уху из пойманной им рыбы.
Дядя любил рыбачить один, и я не знаю, зачем он меня брал с собой, - вероятно, потому, чтобы я привыкал к рыболовству, привыкал ко всякой погоде, а может быть и потому, чтобы я не баловал дома. И я сидел в лодке, как кукла. Помню, что в течение двух месяцев, в которые я имел удовольствие сидеть с ним в лодке, он не сказал мне ни одного ласкового слова, не сказал ни одного наставления, называл меня шельмой, и если его обманывала рыба, он ругал рыбу, плевал со злости в воду, ругал меня, говоря: "Это все от тебя не клюет рыба! Как отец твой несчастный, так и ты такой же злосчастный…" Может быть, он хотел испытать мое счастье и поэтому брал меня с собой. А у него была такая замашка. Впоследствии мы рыбачили неводом и закидывали невод на счастье тетки, дяди и мое. Оказывалось, что рыбы попадало мало, и заключали, что всему этому я виной. Один раз какая-то рыба оборвала всю лесу у дяди, чуть не по самое удилишко. Дядя обругал меня: это все от тебя! Поплыл за лесой, но лесы не мог поймать. С этих пор он не стал брать меня с собой, и я рыбачил уже сам с берегу, да и это случались очень редко, потому что меня одного боялись отпускать к реке, чтобы я не утонул. Зато если я рыбачил, то становился по колено в воду, болтал удилишком в воде, когда не клевала рыба, и особенно любил ловить раков.
Наши родственники держали своих детей очень строго и редко отпускали нас друг к другу. У тетки дети не собирались, а собирались мы у дяди Антипина, у которого было три дочери и двое сыновей и к которому приходили его племянники, три мальчика. С уличными ребятами нам редко приходилось играть, потому что нас не пускали на улицу, и если случалось, что мы дрались с детьми мещан, нас наказывали за то, что нам не следует связываться с детьми мещан потому-де, что мы переймем от них скверные привычки. Нам позволяли играть во дворе и в огороде. Мальчики, старше нас, с нами не играли, у них были свои игры: они стругали стрелы, делали луки, стреляли в цель и кверху, делали суденки и корабли с парусами, пускали их по пруду, находящемуся в огороде Антипина, и занимались большею частью рыболовством. Если мы приставали к ним с расспросами, они, как старшие, звертывали нас, то есть теребили за волоса. Поэтому нашей братьи собиралось отдельно человек шесть, и так как у нас почему-то не было расположения играть в мячик или бабки, то большинство из нас играли в клетки и угощали друг друга разными кушаньями из глины. В куклы любили играть две девушки, и эти куклы представляли тоже живые существа, заменявшие собой бабушку или какого-нибудь родственника. Заберемся мы, бывало, летом в уголок за сараем, у огорода, для того, чтобы нас не тревожили старшие, и начнем играть.
И делаем мы чашки, пирожки, крендельки и т. п. из глины, и угощаем друг дружку таким образом. Так же угощаются и лелеются куклы наши, которые в один день бывают и матушкой попадьей, и тетушкой, и сестричкой, и посторонней гостьей, и если кукла капризится, ее щиплют, снимают с нее платье и т. д. И чего-то чего не наговорим мы тут; как не выскажем свою заботливость, свои нужды и печали, да и не только свои, а и своих родных! Например:
- Ах, Маша, у меня нет чаю (Это значит - вчера у ее матери не было чаю.)
- Купи у меня.
- Продай, много ли возьмешь?
- Рубль.
И дает Оля Маше пять плиток от изломанного горшка. Случалось, что иногда, по капризу кого-нибудь из нас, чай стоил сто рублей. А по-нашему сто и тысяча рублей уж чересчур много значили, хотя мы и не видали никогда столько денег. Целый день мы проиграем так; нам весело и не скучно. Взрослый человек, послушавши нас, сказал бы: что это они городят такое? никакого толку от них не добьешься… Взрослый человек скучает весь день, весь день недоволен, и не понимает он этого особого детского мира, который дети сами создали или приняли от других: нравится им эта бестолковая игра, она занимает их, болтают они все, что только взбредет в голову, все, что они запомнили от людей; здесь никто не стесняет их, потому что они предоставлены сами себе, - и весело им. Странно только то, что многим из родных наших не нравились подобные игры; странно, потому что они, когда были детьми, так же играли, а это я знал из того, что все дети, сколько я ни видал их в то время и после в нашем городе, так же играли. Не скучно нам было и тогда, когда шел дождь, или зимой. Летом мы забивались в чулан или куда-нибудь в такое место, откуда нас не гнали, и там также играли в клетки и в деньги. Зимой мы забивались на печь и играли больше в карты, хотя и не умели еще играть, причем валеты, дамы и прочая карточная знать шла у нас за людей. Так, например, моего дядю называли пиковым валетом, а я настаивал на том, что мой дядя бубновый король.
Любили еще мы играть в войны или отпевать. Голос тогда у меня был хороший, и мне часто доставалось за него. Найдет, например, кто-нибудь из нас подохшего воробышка, косточку от курицы, крылышко или что-нибудь в этом роде, мы всей ватагой и давай делать ямку, гробик, завертываем предмет нашего удовольствия в тряпочку и загребаем его землей. На другой день мы смотрим, тут ли погребенная нами вещь. Но раньше этого мы спорили:
- Тут или нет?
- Нету…
- А вот посмотрим.
Предмет нашего удовольствия всегда бывал на месте. В войны же играли так: возьмем каждый по палке, станем все в ряд, кроме девушек, старшие командуют: раз! два! Мы вытягиваем ноги и хохочем. Это у нас называлось "войной", о которой мы имели такое понятие потому, что видели, как маршируют солдаты; и если нам говорили, что на войне убивают, мы не верили… Мы знали, что за убийство наказывают; а это мы знали из того, что мимо нашего дома каждую субботу возили на рынок грешников. Лишь только услышим мы барабанный бой, и кричим: "грешника везут!" - и бежим на улицу. Изо всех ворот выходили мужчины, женщины и дети, каждому хотелось взглянуть на грешника.
Невольно и я побегу посмотреть.
- Смотри, недолго. Я бы сходила, да некогда, - говорит мне тетка. Впрочем, она часто ходила за толпой. Тогда я оставался дома, но скоро убегал и крался, как кошка, за этой толпой, стараясь не попадаться на глаза тетке. А в толпе говор:
- Экое, подумаешь, наказанье! Подумаешь ты: ведь неловко ему, бедному.
- Поди, кается, голубчик.
- Ах, Машка, я и забыла грошик-то взять… Как я пойду с пустыми руками: ведь неловко, как не бросишь на шафот-то.
- Ну, я за тебя брошу.
- Нет уж, я своими руками.
- Говорят, что этот палач себе берет.
- Ну, бог с ним! Ты лучше нищему не подай.
- Ай дядинька! за что его везут-то?
- За воровство.
- Ишь ты! Вот бы Анкудиниху так-то пробрать!
- Чего Анкудиниху! Вот Тарасов что делает…
Не казнятся, черти… А поди, и они тут же, - и т. п.
Дядя мой ругал тех людей, которые бегают смотреть грешника. Он говорил, что это дураки бегают, сами не зная, почему бегают, так же как сами не знают, почему они ходят пожары смотреть; говорил, он также, что они ходят для развлечения, потому что дома им нечего делать. Но дядя мой понимал это по-своему, а тетка и люди - по-своему; тетка даже говорила, что она не потому ходит, чтобы смотреть, как наказывают, а чтобы пожалеть его и бросить ему гривенку денег. Того же мнения были и соседи наши. Мы же, дети, ходили бессознательно, и нам очень было жалко наказываемого, страшно, потому что в это время была такая мертвая тишина, что только и слышны стоны наказываемого. Мы уходили молча, сердца наши бились; по ночам мы бредили и как-то боялись. Зато днем находились из нас такие артисты, которые изображали подобную же операцию над деревом, веревкой или голиком. Выходило забавно, но еще забавнее выходило то, что этого артиста непременно в этот день наказывали розгами - или родной батюшка, или родная матушка.
Играли мы еще в лошади, но украдкой, и за эту игру нам больно доставалось от родных. Зато нам не запрещали пускать змейки. Сделаешь змеек и бежишь в восторге, распуская нитки, то по улице, то по огороду, и только присмиреешь, когда услышишь крик дяди или родственника:
- Я тебе, шельма ты эдакая!..
Родные наши очень были строги и не любили все наши игры. Они хотели, чтобы мы сидели смирно; они боялись, что мы издерем и измараем рубашки и платья, ушибемся. Все это делалось, конечно, с целию, чтобы сберечь нас. Но что же было нам делать, как только не играть? Нам ничего не читали, ничего не рассказывали хорошего, не велели дотрогиваться до книг. Если же мы спрашивали: а почто это гремит? почто идет так скоро туча? - нам говорили: не ваше дело!.. Если мы приставали с расспросами, нам отвечали подзатыльниками. Как теперь помню, вся забота наших родных состояла в том, чтобы мы во всем слушались их, пересказывали все, что говорилось другими про них, не знались с теми, кого и они не любят, меньше ели. При этом они говорили, что хотят из нас делать подобие себе, и указывали на какого-нибудь служащего молодого человека: "Посмотри-ка, какой человек-то стал!.. А ведь как били-то его, бедного… зато выучили".
Дядя начал меня учить грамоте. Азы я учил целый месяц, писал букву "а" также целый месяц. Знаю, что много терпенья затратил дядя на мое ученье. Подзовет он меня к столу, заставляет читать - и так строго заставляет, что я боюсь его и молчу. Он крикнет на меня: ну! Я задрожу, Он ударит меня, я в слезы; он хуже: привяжет меня к столу и уйдет. Как только он уйдет, я начинаю ковырять указкой буквы, вырываю листки из азбуки. Дядя выспится, придет ко мне.
- Выучил? Я молчу.
- Что же ты?
Я смотрю на него, надуваю губы и со злостью смотрю в угол.
- Так-то ты?! - Он схватит ремень и начнет меня драть. Я возьму да и укушу ему руку…
Родственники видели во мне глупого мальчишку и постоянно называли меня лентяем. Одна только бабушка жалела меня.
- Учись ты, дитятко, учись!
- Не хочу!
Она на меня прикрикнет: в солдаты, что ли, захотел? Я заплачу и скажу:
- И ты такая же злая.
Товарищи-друзья издевались надо мной: вот мы так много выучили! - хвастались они.
Наконец дядя отдал меня в науку одному старому отставному чиновнику с платою ему по четыре рубля в месяц. У этого чиновника, как я помню, были две страсти в это время: он любил птиц, которых у него было постоянно до семидесяти штук и восемьдесят садков, отчего комната его, и без того грязная и темная, имела довольно неказистый вид; птицы пели, стучали носами, а он поддразнивал какую-нибудь птицу. Он изредка продавал птиц, и продавал только таких, которые ему чем-нибудь не нравились; хороших птиц он держал с какою-то целию и свою цель никому не высказывал, а говорил, что ему нравится держать птиц. Он с наслаждением осматривал каждую птицу, с наслаждением чистил садки и говорил: "О, ты, моя маточка! Ишь как расходилась! Ну-ко, куси палец…" Забавно было смотреть, как он брал особенно любимую им птицу в руку, дул на нее, целовал и говорил: так бы и съел тебя, маточка, да жалко. Чиновники называли его птичьим сводником, редко заглядывали к нему и говорили, что он сошел с ума от птиц, хотя ни я, ни ученики его этого не замечали. Он до безумия любил свою сестру, которая, как говорили люди, вовсе не сестра ему, потому что многим моложе его. Когда она вскричит на него, он растеряется так, что у него и садок выпадет из рук; скажет она ему: "Сходи на рынок", - он и птичью любезность бросит, побежит на рынок, но предварительно лезет целоваться с сестрой, которая при этом говорила ему: иди, мохнорылой; ишь, не обрился, а туда же целоваться лезет!
- Некогда, маточка.
- Набрал себе поганых птиц; вот распущу всех…
- У, ты, курочка-мохноножка!
Вторая страсть его была учить детей. Своих детей бог ему не дал, вот он и взялся, по знакомству, учить ребят. Всех нас было штук восемь, и мы у него учились мало, потому что он задавал нам уроки на дом, а дома только спрашивал по книжке и кое-что рассказывал из священной и всеобщей истории. Кроме этого, мы помогали ему чистить садки и учились петь. В праздники он водил нас в церковь и пел с нами на клиросе. Он никогда не теребил нас за уши или за волосы, а любил наказывать нас голиком, своими руками.
- Ты не сердись, голубчик… Я маленько, потому что мне это нравится, да и тебе привыкать надо к этому - говорил он нам перед наказанием.
Мы были привычны к этому и всегда смеялись, когда он наказывал нас. А он очень легко наказывал нас, так что его сестра говорила ему:
- Что ты их мажешь?
Думаешь, я тебе доверю… Я люблю ребяток…
Я кое-как умел разбирать печать и кое-как писал крупные азы; поэтому три месяца моего учения у чиновника прошли без пользы для меня. Не знаю, долго ли бы я проучился у него, только я ему хорошо насолил. Как-то я остался один у него. Мне захотелось посмотреть, летают ли эти птицы по комнате и улице, а того и не сообразил, что они могут улететь совсем. Я отворил сначала окно и растворил четыре садка. Птицы вылетели из садков, полетали по комнате и, одна за другой, улетели в растворенное окно на улицу. Я хотел было поймать, да их и след простыл… Стою я у окна и плачу; входит учитель.
- Что ты, разбойник, делаешь? - И он оттолкнул меня от окна.
- Ничего… - А сам думаю: убьет он меня.
- А зачем плачешь? Ах, господи! Где соловей?.. где канарейка?.. Ах!.. ах!..
- Убежали…
- Да знаешь ты, мошенник эдакой, я за них тысячи не возьму…
Он меня вытолкал в шею, и я с тех пор не видал уж его.
Уже с год поговаривали, что меня отдадут в училище, и я очень радовался, что буду учиться в училище, где много будет товарищей. Но дядя все откладывал почему-то, говоря, что я еще мал. Мы тогда жили в почтовой дворне, и я делал там разные штуки. Мне очень было забавно, как почтальоны дрались у печки, и я пользовался случаем, чтобы злить их как можно чаще. У одной печки стряпали две-три женщины-хозяйки, потому что около одной печки, устроенной в кухне и выходящей одной стороной в комнату, жило две-три семьи, и, стало быть, каждая имела право на стряпню в этой печке; но каждая хотела непременно одна стряпать. Сдвинет, например, Семениха горшок Ивановой, Иванова толкает горшок Семенихи и ставит свой горшок. Третья лезет пирожки жарить.
- Ты куда?
- А ты куда?
- И подождешь!
- Плевать мне на твои горшки!
- Подожди, тебе говорят!
- Экая фря! Откуда ты, сволочь, выплыла?
- Тьфу ты, проклятая…
И пойдет цапотня. Придут мужья.
- Ну-ну, смирно!
- Я вот те покажу, не твое дело.
- Молчи! ты знай свое дело в конторе, а мне не мешай.
Трудно было мужьям разнимать своих жен, и они совсем отступались от них. Тетка жила хотя и в особой комнате, но стряпала в одной кухне с тремя семействами. Она была неуступчивая и всегда жаловалась дяде на обиды их, дядя жаловался почтмейстеру. Хозяйки, заявляющие свои права на печку, сильно не любили тетку и всячески старались пакостить ей. Тетка ругалась и говорила мне, чтобы я не знался ни с кем из них. Этого я сделать не мог, потому что на нашем коридоре было четыре квартиры, имеющие каждая комнату и кухню, в которых, как я заметил раньше, жило по две или по три семьи. Мне нравилось тереться у какой-нибудь семьи. А нравилось потому, что я выглядывал там, нет ли хороших картинок, хороших книг с картинками; мне нравились платья, мебель и проч., и быть там казалось веселее. Увижу медные деньги, непременно стяну гривну или копейку. Если деньги были считаны, то жаловались тетке, что я украл; я запирался; тетка говорила, что на меня говорят напрасно. Если кто ругал меня или обижал, я сам тому мстил таким образом; однажды на только что развешанном во дворе для сушенья белье я начертил углем косые кресты; меня заметила одна женщина и привела к тетке за уши. Когда мне задали за это хорошую баню, я придумал новое средство к своей мести: нашел во дворе подохлую кошку, принадлежавшую этой женщине, и бросил ее в кадку с водой, принадлежавшую этой же женщине. Подумали на меня: меня отодрали и пожаловались почтмейстеру, что от меня никому нет покоя. Почтмейстер сделал выговор дяде. После этого мне так нравилось злить почтовых женщин, что я почти каждый день придумывал какую-нибудь штуку. И больно нравились мне мои штуки, и больно мне приходилось за них. Лишь только отдерут меня, я сажусь куда-нибудь в угол и думаю: что бы мне такое сделать? да так, чтобы не узнал никто. Пройдет мимо меня почтальон и смеется:
- Что ты видишь, драная харя!
- Что ты дразнишься, пес ты экой? Почтальон щиплет меня за волосы.
- Что дерешься, подлец! - и я ударю его.
Он отойдет и говорит: вор! вор! не ходи во двор…
Я соскочу и брошу в него чем-нибудь.
- Я те, сволочь! - скажет другой почтальон, выходя из дверей.
Пройдет женщина и, со злостию направляя на меня кулаки, говорит:
- У! подкидыш!
- Молчи, чуча!
- О-ох ты, чума сибирская!.. - Плюнет на меня женщина, уйдет и скажет тетке, что я обозвал ее скверною руганью.
Я крепко затаю злобу и начинаю выдумывать что-нибудь, и только выдумаю, смешно мне становится. "Уж сделаю же я над вами праздник!" - думаю я. И весь день я весел, так что тетка удивляется, что я весел.
- Над чем ты все смеешься?
- Ничего… так.
- Опять, верно, спакостил что-нибудь?
Стоит в коридоре чей-нибудь самовар. Самовар шумит. Я вытащу из него кран и заброшу его куда-нибудь, а сам спрячусь дома. И совестно мне становится своей глупости, а все-таки думаю: пускай!
Слышу я, что в коридоре суетятся: голосят бабы. Что-то баба запоет? - думаю.
- Ах, наказанье божье этот парень!
- Смотри, как сел!.. Ведь восемь рублев стоит самовар-от! Ах, будь он проклят, этот парень.
Уж это он, больше некому.
И вытащат меня, и начинают расправляться. И выходило после этого то, что все кражи, сделанные не мной, сваливали на меня. Меня драли, мне тяжело было жить, а дяде еще хуже, потому что он платил деньги и ему не было проходу: вот он, ваш-то сынок, что опять наделал…
- Да будьте вы прокляты все! - скажет дядя и думает, что я страшный разбойник и что от меня надо всячески избавиться. Он отдал меня в бурсу, на том основании, что я принадлежал духовному сословию, хотя и родился тогда, когда отец был почтальоном. То, что меня взяли в бурсу, ухитрился сделать дядя, у которого много было знакомых из консисторских.
Сначала мне хорошо казалось жить с товарищами, и я вел себя очень скромно. Но когда меня, через неделю после поступления в бурсу, жестоко отодрали, я не залюбил бурсу. Мне не нравилась жизнь в заведении, несоюзность товарищей и жестокие розги; мне показалось, что у дяди вольнее жить и лучше. Дядя и тетка наказывали за дело, а здесь за какие-то уроки, которые я не считал нужным учить, меня два раза выстегали до обеда да раз после обеда… Целые две недели меня не выпускали никуда из заведения и почти каждый день драли, как лошадь, если не раз, то по два раза; товарищи били меня за то, что я воровал у них булки, сушеные лепешки, привезенные им родными и родственниками. Я ни с кем не жил в ладу, хвастаясь дядей, и никто не любил меня; все стали жаловаться, что я краду булки; да если я и был прав, так находились товарищи, которые сами воровали и сваливали всю вину на меня. Так я прожил месяц и в это время ужасно переменился - похудел и схватил золотуху. Тетка дала мне две-три пары рубашек и подштанников, но я весь месяц носил только одну рубашку, брюки и сюртук, а остальное у меня разворовали. Мне невтерпеж стало житье в заведении, и я задумал бежать. Бежать к дяде я боялся, потому что дядя приведет меня в заведение, а там я видал, как наказывали беглецов. Мне очень хотелось бежать к дяде, пасть перед ним на колени, плакать и просить, чтобы он взял меня к себе; я хотел всячески постараться угождать ему, не сердить его и не делать никаких пакостей ни ему, ни другим; но я все-таки боялся уйти к нему, боялся даже и тетки. Наконец я таки решился уйти во что бы то ни стало. Рано утром я ушел на колокольню, думая, что там никто меня не найдет. С замиранием сердца я просидел на вышке, над колоколами, то время, когда звонили к заутрене. После заутрени мне скучно сделалось, я заплакал и спустился к колоколам. Долго я смотрел на город и на реку, долго думал: куда бы мне уйти, - но ничего не придумал. Мне страшно захотелось есть, а сойти с колокольни боялся: я и теперь думал, что из каждого окна смотрят на колокольню, видят меня и говорят: вон он куда спрятался! - и я представлял себе картину: как схватят меня, как приведут к смотрителю и как начнут драть… В сердце точно кто ножом водил тогда, когда я думал: "А ведь теперь учатся!.. Их дерут, а меня нет… Меня не найти им", - и я радовался своему геройству… После обедни мне еще тяжелее сделалось; голод меня мучил. Пошел дождь, загремел гром, и я с трепетом, прижавшись в угол, дожидался себе смерти. Я так и думал, что гром непременно убьет меня; но все-таки мне еще жить хотелось… Когда прошла гроза и перестал дождь, я хотел идти в город, но не пошел. Вечером мне страшно сделалось: я боялся провести ночь на колокольне… Мне вдруг представилось, что колокольня может упасть и убьет меня… Я подошел к большому колоколу, моля его, чтобы он пришиб меня, но он не двигался… Долго после этого я стоял у перил и мне вдруг захотелось броситься вниз. Закружилась голова, и я чуть не бегом слез с колокольни. Ночь я провел на берегу у одной лодки, а утром отправился за реку. Весело мне было на вольном воздухе, на свободе, я, улыбаясь, смотрел на город и срисовывал на бумажку одну часть города. Я ходил как помешанный от голода и кое-как отыскал рыбачий шалаш. В нем не было никого. Там я увидел полковриги хлеба, взял его с собой и, не знаю почему, обрезал несколько удочек у снастей, распластав в нескольких местах невод, и сделал дыру на одной лодке. Этот день я провел хорошо, прогуливаясь по траве и по лесу и напевая песни. Я радовался, что я на свободе, что меня никто не стесняет и я могу делать все, что только хочу: я торжествовал над тем, что я один из всех бурсаков убежал далеко, что их дерут… "Пусть вас дерут!" - говорил я громко и хохотал. Я очень был счастлив и не находил счастливее себя человека. Я думал: "А как хорошо! Ни за что я не пойду отсюда никуда, ни за что не пойду… Я и к дяде не пойду". Мне ничего не нужно было, хотя и казалось мне, что в каждом кусте дерева кто-то сторожит меня, а на некоторые кусты я даже и смотреть-то боялся. Когда проходил мой страх, я думал: а хорошо бы здесь состроить дом. Я бы тогда дядю и тетку взял с собой жить, они бы тогда не стали меня бить. Потом мне думалось: нет, лучше бы денег побольше найти, тогда бы меня прямо сделали священником и учиться бы не заставили. Потом мне вдруг захотелось плыть куда-то дальше. Я стал грести кверху, но моя силы плохи были, и меня перло книзу. Я приплыл к берегу и стал доедать кусок хлеба, поглядывая на город.
- Я те, подлую рожу! ах ты, мошенник экой, каторжной! - услыхал я позади себя. Когда я оглянулся, то увидал на горке мещанина. Лицо его было так страшно для меня, что я сильно струсил. Он подбежал ко мне.
- Так-то ты! так-то!.. Я тебе!.. - И он начал тузить меня не на милость, а на смерть… Я ничего не понимал, а только чувствовал его полновесные удары, а потом уж ничего не чувствовал. Очувствовался я уже тогда, когда не было ни лодки в воде, ни мещанина на берегу. На лице была кровь, голова страшно болела, волосы лезли. Я кое-как встал, начал бродить по берегу, не зная, что мне теперь делать. Не знаю, сколько времени бродил я по берегу, только, кажется, вскоре после того, как я встал с земли, я услыхал свою фамилию со словами: вот он, беглец! Когда я взглянул на реку, то на середине ее увидал две лодки и в каждой по два сторожа и по три семинариста. Я пустился бежать в лес, не помня себя. Не помню, долго ли я бегал, только две дюжие руки схватили меня, связали накрепко и потащили безжалостно по кочкам, камням и траве, прибавляя в спину полновесные, крепкие удары палкой. У лодок меня дожидались дюжие бурсаки и смеялись: "Беглец! беглец! вот тебе зададут жару!" Я просил их, плача, отпустить меня, жаловался, что меня избили; но они все хуже и хуже издевались надо мной.
И была же мне баня!.. После этой бани я два месяца лежал в лазарете.
Вы думаете, я не стал после этого бегать? Как бы не так! Я еще в лазарете обдумывал план побега, и как только вышел из него, через день же убежал в завод, находящийся в трех верстах от города. И знаете ли, как я там промышлял себе пищу и пристанище в течение полуторых недель? Как только я вышел из города, я бросил сюртучок в реку, вымарал грязью свою рубашку, штаны, лицо и пошел в заведения и дома просить хлеба ради Христа… Меня спрашивали:
- Чей ты, парнюга?
- Чей? материн, - отвечал я.
- Знаю, что не собачий… Кто у те мать-то? Я затруднялся отвечать и молчал.
- Что молчишь?
- Да мамка-то померла у меня, давно померла; бросила…
- Ишь ты! Экое, подумаешь, наказанье!.. Ты бы в люди пошел.
- Не принимают. - Я плакал, и плакал я не представляясь, а не знаю, почему мне горько было, и горячи были мои слезы…
- То-то. Видно, мол, трудно. А ты поди к управителю, он те пристроит.
- Боюсь, стегать будет.
- Уж не без того… А ты ужо похлебай щец.
Я рад не рад, что меня призрит добрая хозяйка, а сам думаю, чтобы да она не сказала кому-нибудь про меня, да не узнал бы дядя. Сяду я на лавку и сижу смирно, смотрю дико. Ребята оглядывают меня, сторонятся как-то, а говорить со мною не хотят и только шепчутся… Сядет хозяин обедать и детей посадит с собой, а я все сижу в углу да смотрю, как они уписывают да на меня смотрят. Мне так и кажется, что они издеваются надо мной да думают: посмотри-ко, как мы едим!.. И сижу я, как собачонка, с жадностью и злостию смотрящая на своих хозяев, как они едят хлеб и хлебают щи и что по их вкусу, и с гордостию смотрят на нее, говоря: подождешь! вот остатки будут… а не будут - извини… И жду я этих остатков, и стыдно мне, что я жду, так вот и хочется самому схватить все со стола и все поесть… И думаешь со злостию: "Экие у них рты-то огромные!.. эк, они едят-то сколь!.. А кто они такие?.. Погодите, утру я вам нос!" А чем - я и не знаю, стыжусь своего положения; боязнь опять приходит ко мне… Словно я наемся чужого хлеба, и сладок этот хлеб!.. Недаром же я просил его Христа ради! Ночами я время проводил или у мастеровых, или где-нибудь на сараях.
И много я увидел там, много я заметил хорошего; мне так понравилась простота ихняя, что я хотел на всю жизнь остаться у них…
Сколько я ни старался избегать нищих, которых я не любил по-своему, но мне все-таки приводилось сталкиваться с ними. Дети их, старше и моложе меня годами, были слишком грубы. Я захаживал в их жилища, и много я там узнал такого, что заставляет их ходить по миру. Из их жизни можно было бы написать целые романы и истории, но не все же интересно для большинства; много есть такого, чему можно и не поверить. Здесь я расскажу, как можно короче, несколько примеров нищенства.
Нищенку Аринку знал весь завод. Знали ее потому, что она все собираемые деньги тотчас же пропивала в кабаке и валялась после этого пьяная на улице. Ее уж не брали в полицию. А не брали ее в полицию потому, что казакам взять с нее было нечего, и так как в полиции всегда было много людей, а для Аринки нужно просторное место, потому что она никак не может сидеть или стоять, то решили, что ей гораздо лучше лежать на улице. У нее были две дочери: Анна, восьми лет, и Парасковья, девяти лет. Они также ходили по миру и жили в общей квартире, в стойле, где пока не было коровы, которою снабдил их из жалости мастеровой. Она была солдатская жена. Вышла она замуж за крестьянина восемнадцати лет. Через пять лет мужа ее взяли в солдаты. Ей трудно было жить в чужой семье с двумя ребятами. Однако она билась полгода. Ее стали корить чужими хлебами, отняли мужнин дом и, наконец, вытолкали из дома. Она пошла в город на работу; но что может сделать одна женщина с маленькими ребятами? Сначала она работала на кирпичном заводе, оставляя детей в каком-нибудь углу, а спала в самом заводе. Потом она приучилась попивать водку с рабочими, заболела и больная пошла по миру. Ходить по миру ей очень понравилось. Дети тоже пошли по миру и ходили одни, без нее. Они часто сталкивались со мной, но я прятался от них, потому что мне не хотелось делить подачек.
Много есть таких нищенок, которые с самого детства нищенствуют. Зато они ругаются, как иной пьяница не ругается, предаются разврату с мужчинами ихнего сорта, пьянствуют, дерутся и обижаются, если им подают мало.
Нищенка Танька росла в чужих людях. Много она приняла горя в чужих людях, много была бита. Но и в чужих людях бывают радости. Она полюбила одного гимназиста. Ее выгнали из дома. Долго она ходила из дома в дом, ее не принимали; не принимали ее и в больницу, и она, чтобы найти себе приют, украла на рынке у какой-то старухи кошель с деньгами, и ее посадили в острог. В остроге ребенок ее умер. Ее оставили в подозрении, а после трех лет ее обвинили опять в воровстве. Она пробыла год в остроге, испортилась там совсем, и когда получила свободу, то пошла по миру. И часто эта Танька сидела в остроге и в полициях безвинно. И никто не любил ее, а подавали ей милостыню только ради Христа, хотя и знали, что не впрок эта милостыня. И жалко было смотреть на эту бедную, но ее никто не жалел…
И много-много я видел таких нищенок!
Весело и грустно мне казалось, когда мне приводилось быть в их компании, а отчего это так - я плохо смыслил в то время… Шумно они проводили время, но не все так проводили время, многие плакали. Сидит, например, какой-нибудь отставной солдат, с орденом на шинели, с деревяшкой под левым коленком, сидит он грустно. Над ним смеются, а он то и дело поет: "Ах, больно сердцу моему!" - и стучит кулаками отчаянно по столу.
- Где ты ногу-то пропил?
- Где? На войне…
- Врешь ты все - отморозил.
Сердится солдат и выкладывает с досады остальные гроши, приговаривая: вот где! - и потом рассказывает в сотый раз историю, как он лишился ноги и отчего он пошел нищенствовать. Я только знаю его слова такого рода: "Вы думаете, я стал бы якшаться со всякой швалью?.. а я, поди-ка, - жрать хочу; нажить деньги могу… Ну, и наживаю да пропиваю, а как пропью, и пойду сбирать".
- Так зачем ты по миру ходишь, коли работать можешь?
- А обидно, что за работу мало дают. Обидно, что за ногу мало дали… А будь-ка нога, я бы козырем ходил и с вашим братом не стал бы якшаться. Думаете, мне не обидно, что ли, сволочь вы экая! - И запоет: - "Больно сердцу моему!"
На меня все смотрели как на зверя. Многие думали, что я непременно барского роду, потому что на мне была ситцевая рубашка и лицо у меня было незагорелое.
- Ты, парень, кто такой?
- Материн, - обыкновенно отвечал я. На это мне отвечали ругательствами. Обзывали мою мать, моего отца - и многим тут доставалось.
- Чей ты? - спрашивали меня опять.
- Не знаю.
Меня опять ругали и били, и снова доставалось всем, живым и мертвым.
- Пей водку!
- Не хочу.
- Тебе говорят: пей!
Ко мне приставала вся честная компания: кто теребил меня за волосы, кто наливал мне на голову водки, кто засовывал руку за мою пазуху и обирал все, что было у меня там спрятано.
- Пляши!
- Не умею.
Меня начинали бить и силой заставляли плясать.
После подобных сцен у меня голова ходила кругом. Я долго не мог опомниться от всего слышанного и виденного. Я даже досадовал на себя, зачем я пошел в завод. Так мне показались гадки все нищие, что я всячески старался избегать их; но они все-таки находили меня и тащили с собой. Я кричал и просил встречных чтобы меня спасли от них, но никто не давал помощи. Искал я в заводе и такого человека, который заставил бы меня работать, но меня не хотели брать без имени, а своего имени я не хотел сказывать… И бог знает, что бы было со мной дальше, если бы не спасла меня одна женщина. Раз я пришел в один дом просить ради Христа. Лишь только я вошел в избу, меня взял страх: я увидел ту самую женщину, которая по два раза в неделю носила тетке молоко и знала меня очень хорошо. Эта женщина любила меня и носила мне пряничных петушков в праздники.
- Что это с тобой? - сказала она, увидев меня, и хлопнула руками по бокам.
- Ничего.
Зачем ты здесь? Ах, страм какой!
Я заплакал.
- Вот-то будет тебе пару и жару!.. Отец хороший человек, а он, гляди же ты, по миру ходит. - Меня обступили ее дети; я плакал.
- Ай, ай! беда какая! Тебя там, сбились, ищут, а он - гляди же ты.
- Не сказывай, тетушка, родименькая… - плакал я, чувствуя всю свою беду.
- Ах ты, пострел ты эдакой! Ну, как я приму тебя? Ну, зачем ты пришел ко мне?..
Я не знал, что отвечать, и плакал. Она сжалилась надо мной: умыла меня, одела, накормила и уложила спать, а сама отправилась в город. Она ушла потому, чтобы ей выслужиться перед дядей и наговорить про меня ужасов, вероятно, из сострадания, так как и у нее были дети, только ее родные…
Дело известное, что было после этого… Результатом моего бегства было то, что меня исключили из духовного сословия, и я сделался работником на своих воспитателей. Мне тогда исполнилось только что десять лет, то есть пошел уже одиннадцатый. Трудно мне жилось в это время! Я забыл всех своих товарищей по бурсе, забыл учителей и знал, что меня все забыли. Последнее мое бегство было скрыто от семинарского начальства. Помню только то, что в это время я был очень задумчив и сам собою выучился читать и писать.
В течение одного года, после моего бегства на завод, я предоставлен был решительно самому себе. Сделавши, по силам, что нужно у дяди, я забивался в угол и там сидел до тех пор, пока меня не вызовут оттуда зачем-нибудь. Мне скучно и неприятно было сидеть там; я много думал о своем положении и ничего не видел хорошего ни в настоящем и не ждал ничего утешительного в будущем. Когда мне становилось очень тяжело, я плакал, - да и было отчего: меня укоряли отцом, моими поступками и с утра до вечера никуда не выпускали, да я и сам никуда не шел: мне почему-то стыдно было людей. Теперь я уже не делал никаких пакостей. Одно только было у меня удовольствие - это когда меня отпустят рыбачить. Лодки мне не давали; а когда отпускали, то делали строгие внушения, чтобы я не посмел бежать; но я решительно не имел этого намерения, зная по опыту, что десятилетнему бежать очень трудно и очень глупо. И куда бежать? Рыба меня мало занимала, и я больше думал. И бог знает, о чем я думал… Я нисколько не винил воспитателей в том, что они строги; я даже благодарил их, что они содержат меня, и мне досадно было только за то, что они сердятся на меня во всех своих неудачах, как будто в их неудачах я один виноват.
Вот как я понимал тогда своих воспитателей. Дядя сетует на судьбу, что он беден. При своей бедности и при своем грошовом воспитании, он не мог, конечно, выставиться перед начальством и получить хорошее доходное место, хотя и чувствовал способность к такому месту. Я полагал, что дядя умный человек, и заключал это из того, что с ним говорил ласково начальник, который служащих отличал по-своему… Дядю я считал простым и добрым человеком, потому что все отзывались о нем как о хорошем человеке, и он ни на кого не сердился. Вскричит он, а потом смягчится и скажет: "А бог с ним!" Если у него были лишние деньги, он давал их тем, кто был очень беден; и знаю я, что он редко получал долги. Он до того был прост, при своей должности, что играл в бабки с почтальонами, чего бы, конечно, не сделал другой человек при его должности; а это я знал из того, что над ним смеялись люди, старше его по должностям. Сколько я ни сличал его обращения со мной и с другими, я находил, что все-таки он добр ко мне: он взял меня к себе, хотя у меня есть какой-то отец, принял через меня много неприятностей… Я сознавал, что я глуп и мне должно любить его, потому что он держит меня, как сына; а это я знал из того, что все, что на мне, пища, чистый угол, - все его. Чего же мне-то надо? Отчего же я-то такой?
Тетка была капризная женщина, но добрая и уступчивая; она даже была мягче дяди. Своим врагам она сгоряча готова была бог знает что сделать, но потом плевала на все и на другой же день говорила с ними, как и прежде. Ее называли все доброй и часто советовались с ней. Она была только ворчлива; любила, чтобы все делалось скоро и так, как она хочет; не любила, чтобы ей говорили наперекор, а исполняли все то, что ей хочется, и ей было обидно; что выходило иначе; но всего обиднее было то, что тот, кого она лелеяла ребенком, не хочет так сделать… Она думала, что выкормила какого-то врага себе, и это ее бесило; она и высказывала это, как умела… Впоследствии мне приходило на мысль, что ей скучно и потому она рада поворчать и потешиться надо мной. Будь она образованнее, она не мучила бы меня криком, бранью и разными ужасами… Теперь ей всячески хотелось сделать из своего воспитанника хорошего человека, такого, чтобы он не сказал после об ней ничего худого и был на зависть людям; но она не умела растолковать это мне, приучить меня к тому, что ей хочется, и она излагала свое ученье, как было ей лучше и как она умела. Ведь говорили же мне чужие люди, что она хорошая женщина и желает мне добра; говорили они, что редкие дети воспитываются так!.. Да, я ел хорошо, одевался чисто, и она нередко давала мне даже пряники и конфеты, говорила ласково - в таком роде: "Ты думаешь, мне не жаль тебя!.. Ты ноги мои должен мыть да воду пить. Ну, что бы ты был без нас, скотина ты эдакая?"… Хотя мне и не нравились эти слова, но я молчал, смотрел на нее, утирая слезы, и готов был бог знает как благодарить ее…
Дядя каждый день говорил тетке об моем отце в это время. Он говорил, что мой отец просил похлопотать насчет места почтальонского; потом говорил, что это место он выхлопотал ему в одном уездном городе и только ждет его сюда. Я очень радовался, узнав о том, что наконец-то увижу настоящего отца. Но меня брало раздумье: как мне встретить отца, что говорить с ним? - а спросить об этом тетку я боялся; я даже боялся того, что испугаюсь его. Тетка мне только говорила: "Погоди, ужо вот, как приедет отец, мы отдадим ему тебя. Подожди! Уж тогда, брат, на нас не пеняй, и мы тебя уж к себе не возьмем". Мне досадно и больно было слышать эти слова. Я думал: чем же виноват мой отец, что дядя взял меня к себе? Ведь отец мог бы, кажется, содержать меня, коли он до сих пор еще жив? или он уж так беден, что постоянно нуждается в дяде и сам собой не может прокормить самого себя? Эти мысли я развил еще потому, что дядя и тетка постоянно говорили мне, и между собой, и знакомым, что дядя воспитал моего отца, женил и во всю жизнь помогает ему, так что он сидит у него на шее или, сказать проще, дорого стоит ему. Я так и решил, что мой отец, вероятно, так же рос, как и я, и ужасался, чтобы такая же участь не постигла меня в будущности… А ведь я очень мог быть таким же, как и мой отец. Но как я ни думал об отце, все же мне было жаль его, жаль потому, что он мой отец. Мне приходила в голову и такая мысль: неужели ему не жалко меня? неужели он забыл, что у него есть сын? или он рад, что избавился от своего детища, поручив его тому, кто воспитал его? Думал ли он обо мне сколько-нибудь? Знал ли он то, что будет со мною в будущем? Вероятно, он думал, что я буду почтальон или сортировщик в губернской конторе… Вероятно, он не допускал мысли, что я могу быть и хуже его… Ничего я этого не знал, а только представлял себе его положение; мне жалко было моего бедного отца, и я горько плакал, моля бога, чтобы моему отцу он дал счастия и благополучия… Не знаю почему, а в это время я сильно задумывался об отце, и даже хотел, если бы у меня было богатство, отдать ему все мое богатство и жить только с ним одним.
Я представлял себе отца измученным, избитым человеком, в самой худой, никуда не годной одежде, таким, какими я представлял себе нищих. Это я представлял потому, что я видал много людей. Все, кто сколько-нибудь имеет денег, живут, не жалуясь на свою судьбу, ходят не оборванные, и хотя просят в долг, но все-таки живут так, что об них не говорят ничего худого… А подобных людей я видал в почтальонских семействах и эти семейства сравнивал с мещанами и рабочими людьми в городе; по моему мнению, каждый человек в изодранной одежде, едва прикрывающей тело, уже был пьяница, нищий, и я злился почему-то и на кого-то, сам не зная причины бедности. Мне только казалось, что эти люди сами виноваты; а это я заключил из того, что мой дядя и люди, которых я привык уважать, ходят лучше таких людей, что они все-таки умеют как-нибудь приобрести себе что нужно, работают и не пьют водку так, как эти оборванцы. Наконец, мне противно было смотреть на этих людей потому, что я сам живал в обществе нищих и наслышался много такого, чего я никогда не слыхал у дяди, у его родственников и знакомых; а по одним ругательствам я считал в то время человека за самого отчаянного, от которого не может быть никакой пользы и которому, может быть, очень скоро придется быть грешником… При этом мне опять представлялись картины нищенства со всеми ужасами, и я удивлялся, каким это образом дядя не боится держать меня у себя?..
Почты часто приходили по ночам, и я нисколько не интересовался тем, что дядя уходил в контору и приходил домой ночью. Меня не тревожили в это время, и я спал спокойно. Но один раз дядя пришел с кем-то. Было очень темно, когда вошел дядя и с ним какой-то человек, присутствие которого я узнал из шороха и кашля.
- Вот ты где живешь! - сказало другое лицо грубым голосом и закашлялось.
- Это ты, брат? - сказала тетка; голос ее дрожал.
- Я, сестра. (Я подумал: что это он все кашляет и как будто сопит.)
- Ну, зажигай свечку. А тот спит? - проговорил дядя.
- Что ему… - сказала тетка.
Я догадался, что это, верно, мой отец приехал. Я задрожал, сам не знаю почему, и стал вслушиваться.
- Ну, что он?.. - говорил посторонний.
- Смучились, брат, смучились, - сказала тетка, зажигая свечку.
- Она избаловала, - проговорил дядя.
- А вы бы его хорошенько утюжили… заправски. Я приподнял немного голову и стал смотреть на постороннего человека, который, стоя у стола в комнате, закуривал дядину папироску, между тем как дядя снимал с себя сперва сюртук, потом жилетку и брюки. Гость был в почтальонской одежде; лицо его запухло, и видно, что давно не брито; сам он роста среднего, не толст, - а видно, что телосложения здорового! Он ничем не отличался от обыкновенных разъездных почтальонов. На вид ему было годов двадцать восемь.
- А меня, брат, просто измучили!.. - говорил он. - Я даже слышать стал плохо.
- Слышал я.
Тетка подошла ко мне и сказала тихо:
- Вставай! отец приехал…
Меня опять как будто обдало морозом; я не мог пошевелиться, не мог вымолвить слова.
- Вставай! Экой бесстыдник… Тебе говорят, отец приехал! - И тетка толкнула меня ногой. Я нехотя сел на войлок, который был постлан на полу и на котором я спал.
- Боюсь, - сказал я.
- Ну-ну, не съест.
Я встал, надел халат. Тетка потащила меня в комнату и подвела к моему отцу, который оглянулся в мою сторону и стал смотреть на меня как-то дико. Последовала немая сцена.
- Большой вырос; жених… - сказал отец.
- Что же ты не здороваешься с отцом-то?.. Ведь это отец твой, - сказал дядя. Голос его дрожал.
- Ну, поцелуй у него ручку, - сказала тетка и утерла глаза рукавом. Я не двигался, молчал, дико смотрел на своего родителя и хотел убежать из комнаты поскорее, сам не зная почему.
- Зачем!.. Ну, здравствуй… Слушаешься ли ты дядю и тетку? - проговорил отец и закашлялся.
- Слушаюсь, - сказал я и хотел еще что-то прибавить, да ничего не прибавил.
- Ну, и ладно… Слушаться надо.
Опять настала немая сцена. Все как будто тяготились чем-то; у всех как будто в это время было тяжело на душе, но никто никому не высказывал своих чувств. Отец мой как-то печально смотрел на меня, дико смотрел на дядю и тетку и изредка кашлял.
- Что же ты не поцелуешь сына? - сказала тетка моему отцу.
- Да что его целовать-то?
- Все же, ведь он сын тебе.
- Что сын! не я выростил.
- Ну, поцелуй! - настаивал дядя.
Тетка подвела меня ближе к отцу; тот нехотя прикоснулся своими щеками к моему лицу и уколол его мне своими щетинами. От него пахло водкой.
- Ты называй их отцом и матерью, слышишь? - сказал мне отец. Я ничего не сказал ему на это.
- Ну, спите, - сказал дядя.
Я ушел в кухню и лег на свою постель. Отец говорил с дядей.
- Ах, брат, как меня избили там! Ты не поверишь, что этот смотритель каждый день топтал меня ногами, бил меня в грудь…
- Плохо, брат… Говорил я тебе: пей, брат, меньше, а ты все свое.
- Не могу, брат, досадно больно.
Разговор продолжался в этом роде недолго. Дядя и тетка уговаривали отца остаться ночевать у них, но отец ушел спать в контору. Когда он уходил, то сказал им: "Прощайте!" - а меня даже и не помянул. После его ухода я долго думал об нем. Я раньше думал, что он когда увидит меня, то обрадуется, будет целовать и плакать, - это я видал во многих семействах, где отцы долго беседовали с детьми после долгой разлуки с ними; но вместо этого я заметил, что отец мой обошелся со мной как с чужим. Я даже рассердился на него: отец ли он мне, если и поговорить-то со мной как следует не хотел?.. Утром отец пил у нас чай и мне ничего не сказал. Он говорил с дядей и теткой больше о своем бедном положении, о смотрителе, у которого он служил писарем, о разных почтмейстерах и новом своем месте. За обедом я уже не дичился его; я узнал, что он не сердитый, и когда он остался один со мной, - в то время, когда дядя ушел в контору, а тетка на; рынок, - я начал говорить с ним, как со старым знакомым.
- Вы, тятенька, долго здесь проживете?
- Нет, а что?
- Так… Вы поживите!
- Чужой хлеб есть?.. Нельзя. (Он говорил нехотя, покуривая трубку с махоркой и глядя в угол.)
- А скоро вы опять сюда будете?
- Не знаю…
- А у вас есть деньги?
- Тебе на что?
- Надо… На пряники надо.
- Нету у меня денег.
Я почему-то выхватил у него трубку и стал курить, как обыкновенно делывал с почтальонами. Отец не препятствовал мне, а только сказал:
- Балуешь ты много! Драть тебя надо, как Сидорову козу… Дай трубку, ножевое вострее!
- А я не боюсь тебя, не боюсь! - и я корчил свое лицо.
- Тебе говорят - дай! - и он выхватил трубку.
- А ты, тятенька, как мне будешь отец-то?
- Скажу я ужо брату-то, он те скажет! - Отец плюнул в угол и ушел от меня.
Вечером, за чаем и ужином, тетка долго говорила отцу об моем непослушании и обо всех моих штуках; отец только отвечал: дери ты его, сестра, что есть мочи дери… Ишь, какой он востроглазый, так и глядит разбойником…
- А ты, брат, возьми его с собой!
- Куда мне с ним?.. Не надо.
- Все же лучше. Тогда узнаешь, какой он.
- Мне и одному-то горько жить, а он меня совсем свяжет.
- Теперь уж он не маленькой.
- Не надо мне его, сестра… Делайте вы с ним что хотите, а мне не надо.
- Только смотри, брат: как он сделает что-нибудь, мы непременно отошлем его к тебе.
Отец на это ничего не отвечал. Пришла почта, и он стал собираться в дорогу.
- Простись с отцом-то, - сказала мне тетка. Мне не хотелось прощаться с ним, и жалко было, что он уезжает.
- Ну, прощай! да смотри, слушайся, - сказал он мне и пошел прочь.
Мне тяжело было, что отец уехал, а я не высказал ему своего горя. Я готов был жить с ним, и жалко мне было дяди и тетки. Нет, думал я, он не отец мне. Все они врут, что он отец. Это я говорил с досады, хотя и верил, что он отец мне. И долго я думал об нем. Часто я видел его во сне с поднятым на меня кулаком и с угрозами. Но потом я забыл его совсем, до тех пор, пока дядя не получил от него длинного письма, в котором он писал, что он оглох и его обижает почтмейстер… Через год он проезжал через наш город и обедал у нас. В то время он был уже совсем глух, разговаривал мало, а со мной вовсе ничего не говорил и даже не простился, как поехал. Его перевели в другой город. Целый год он посылал дяде письма, в которых описывал свое горе и то, что его все обижают. Там он редко пил водку и скоро умер скоропостижно. Когда я узнал об его смерти, я долго плакал об нем. Горячи и ядовиты были мои слезы, и плакал я, как помню, потому, что теперь я остался без отца и без матери.
Дяди и тетки я в это время как огня боялся, но так приучился к их брани, что даже не обращал на нее внимания. Кричит тетка, я вздрогну, побегу, куда она скажет, не дождавшись того, зачем мне идти, и останавливаюсь дослушивать приказ того, чьи меня остановят затрещины. Кажется, уж можно бы было приучить себя к тому, чтобы на все смотреть равнодушно, однако я был все-таки дик. Я постоянно сидел в углу за дверями с какой-нибудь книжкой или катехизисом, но эти книги были для меня мученьем. Хотя я и читал их, но решительно ничего не понимал. Бывало, держишь книгу, смотришь на буквы бессознательно, рассердишься, буквы словно прыгают; потом плюнешь на страницу, закроешь ее другой страницей и любуешься, как слюна расползается; или намочишь палец слюной, прижмешь его к буквам и вырвешь таким образом несколько букв. Это мне очень нравилось, и я целые дни проводил время таким образом. Когда надоест это, станешь что-нибудь рисовать на страницах или пишешь на лоскутке бумаги что-нибудь, обыкновенно два или три слова, до тех пор, пока на бумажке уже не останется места. Это я делал секретно, потому что тетка часто заглядывала за дверь - что я делаю.
- Что ты делаешь?
- Учу.
- То-то - учу.
Я знал, что она не умела читать, и закрывал свое маранье страничкой. Но и это мне надоедало. Мне завидно было, что дети дяди Антипина читают книги, и я стал воровать книги из дядина сундука, который стоял на погребе. Книги эти были старые, разрозненные, доставшиеся дяде неизвестно каким образом. Сам дядя теперь не мог читать никаких книг. Книги эти я крал таким образом: пойду на погреб за сливками или молоком и подхожу к сундуку. А что сундук этот с книжками - я узнал из того, что тетка однажды перебирала их там, отыскивая какие-то инструменты. Если в погребе нет никого, я прежде всего подбегаю к сундуку, и если на него ничего не поставлено, тотчас отпираю крышку и вытаскиваю такую книгу, какая попадется под руку. Тетка не могла понять, что я так долго делаю в погребе, а я говорил ей что-нибудь такое, за что она ограничивалась только одною бранью. Читал я секретно таким же образом, как и рисовал секретно: и дядя, и тетка долго не знали, чем я занимаюсь в углу. Читал я все, что попадалось, с любопытством, хотя из этих книг я очень мало мог приобрести для ума и много в них не понимал. Антипин говорил дяде, что мне не мешает читать книги, и эти книги может дать мне его сын, но дядя сердился, говоря: "Ему нужно уроки учить, а не книжки читать". Дядя рассудил так об этом потому, что был убежден, что читать книги есть праздность. Тетка же была такого мнения, что можно читать только божественное, но и с этим дядя редко соглашался; и если тетка заставляла меня читать какие-нибудь проповеди, взятые ею у какой-нибудь знакомой, дядя гнал нас из комнаты, говоря, что мы мешаем ему. Каково же было удивление дяди и тетки, когда они узнали, что я таскаю книги из сундука! Тетка меня сама застала на практике. И была же мне хорошая баня после этого, и хотя за мной строго следили, чтобы я не читал ничего постороннего, кроме арифметики и катехизиса, и не одну книгу бросили в печку, я все-таки продолжал читать тайком.
При гостях я вел себя чинно, так что даже сама тетка удивлялась моему смирению и прозвала меня подхалюзой. Если кто защищал меня, говоря, что я смирный, то тетка говорила: "Полно-ка! в тихом-то омуте черти и водятся", - и при этом начинала подробно рассказывать о моих шалостях и проказах. Зато если я уходил из дома, я, как говорится, "на коле дыру вертел". Там я никого не боялся. Я дразнил почтальонов, как только умел, за что получал колотушки, за которые на них же жаловался своим воспитателям. В семействах мне случалось редко бывать; но зато если я бывал, то смешил всех своей фигурой и тем, что умел всякого представить: как кто говорит, ходит и рассказывает, - все то, что только замечал из чьей-нибудь жизни или подслушал от нечего делать. А подслушивать я был мастер и большой охотник. Я когда сидел в углу за дверями, то часто, от нечего делать, вертел в стене дыру гвоздем, и когда удостоверялся, что дыра насквозь, я осторожно наставлял на дыру ухо и слушал; если за стенкой было тихо, я залепливал дыру бумажкой. Впрочем, подслушивал я больше у дверей. Если, например, я слышал, что ругали тетку те, которые не любили ее, я радовался и желал услышать еще что-нибудь, посердитее, а потом пересказывал ей. Таким образом, я был сплетником у воспитателей и у почтовых семейств… Тетка верила моим пересказываньям и старалась мстить тем, кто обижал ее сплетнями; а почтовые не догадывались, как это тетка подслушала, потому что меня все считали за такого человека, который не любит воспитателей и за хорошую подачку готов им сделать всякую пакость. Почтовые не обижались тем, что я, по своему уму, дразнил их; для них даже было удовольствием потеребить меня, обругать и обозвать; хотя я и обижался этим, но все-таки лез к ним, потому что дома мне было скучно, а они на меня никогда не жаловались. В контору я ходил чуть не каждый день, и там меня встречали со смехом. Дядя сам требовал, чтобы я бывал в конторе, для того, во-первых, чтобы я не баловался дома и не мешал тетке, и во-вторых, он знал, что я дома не учусь нисколько, и думал, что, ходя в контору, я приучусь к почтовой службе. Сначала я только мешал почтовым: лазил на столы, кривлялся, ходил по тюкам, толкал почтальонов и сортировщиков под руки, когда они писали, и лез к ним. В конторе мне больше приходилось получать побоев, чем дома, но в конторе мне было очень весело. Такой простоты между служащими и бесцеремонных обращений я впоследствии не замечал ни в одном присутственном месте; даже в этой конторе, со временем, многое изменилось от новых порядков и от людей, которые теперь там гораздо развитее, чем были в мое время. В продолжение двух лет, как я ходил в контору, я выучил всю почтовую премудрость и даже умел класть на счетах, что было величайшей мудростью для многих почтовых. В то время почтовые умели едва-едва писать, и с них большой грамотности не требовали. Почтмейстер меня любил и называл маленьким почтальоном. Я даже имел тогда доходы от того, что записывал в книгу, вместо крестьян, денежные письма, расписывался за неграмотных и получал с каждого по три копейки серебром за одну расписку.
На двенадцатом году меня отдали опять учиться - в уездное училище. Но я три года проучился в первом классе и ничего не понял. Об умственном развитии учителя не заботились, а учили нас на зубряжку и ничего не объясняли; хорошие же ученики друг другу не показывали. Учителя считали за наслаждение драть нас. Здесь бегали от классов по крайней мере две трети учеников. Это были дети самых бедных родителей-мещан, дети чиновников и купцов. Купеческие дети, правда, не бегали, и их не наказывали, потому что отцы их дарили учителям. Я уже не бегал, потому что привык к розгам, и дома меня уже не так стесняли. Дядя радовался, что я учусь, то есть привыкаю к чистописанию, и радовался тому больше, что очень много смыслю почтовую часть.
Я никого не боялся в это время, кроме дяди и тетки, и обо всех рассуждал худо. Мне никто не нравился в губернском городе, вероятно потому, что о жителях его рассуждали мои воспитатели, родня и знакомые очень худо. Аристократию дядя ненавидел и ругал ее при встрече почти что вслух. Смотря на него, не любил аристократию и я. Дядя говорил, что в уездном суде и в прочих местах берут взятки, - этому верил и я, верил потому, что все говорили так. О своей конторе я думал, что это самое лучшее место, где только можно служить. Я видел, что все, сколько ни есть в городе людей, не могут обойтись без почты, - все ходят получать и отправлять корреспонденцию, значит, почитают почту, и я гордился почтой, дядей, почтмейстером, который ругал в глаза даже равных ему. Вся почтовая дворня жила очень просто, патриархально: никто не стеснялся ничем, сортировщики играли с почтальонами в бабки, женщины гостили друг у дружки, и хотя было развито чинопочитание в высшей степени, но все как-то выходило с толком, и никто ни на кого очень не сердился, а был доволен своим положением. Я знал, что многие служащие других ведомств жили на квартирах и жаловались на начальников и на то, что им дают маленькое жалованье; я видел, что когда шел губернатор или какой-нибудь председатель, - народ сторонился, и этот же народ не одобрял их; я видел также, что все эти важные люди ездили в каретах, приказывали брать в часть пьяных, распекали на улицах бедных людей; я видел, что эти люди важничали, гордо говорили с людьми ниже их положением в обществе, и как обегали их те, которые небогато одевались. Я и товарищи мои по училищу всячески старались передразнить их; кроме этого, товарищи рассказывали про них разные анекдоты, интересовались ими каждый день. Мне досадно было, что товарищи наперерыв рассказывают городские скандалы, а мне нечего было рассказать из почтового быта. Дома я рассказывал тетке городские скандалы и происшествия так, как слышал их от товарищей, но там уже знали про эти скандалы и происшествия. Долго после этого я удивлялся тому, отчего это так все интересуются разными происшествиями, и если, например, к губернатору приехала сестра, то на другой день знает весь город об этом и везде только и разговора, что о приезде к губернатору сестры. А это очень просто: отец мальчика скажет дома о происшествии, или мальчик узнает это от такого же мальчика, игравши на улице. Придет он в училище, скажет одному, и весь класс знает, а в перемену - все училище. Это же пересказывание идет и у служащих и их жен на рынке, где всякую новость с радостью сообщают друг другу, и она долго занимает праздных людей.
В это время в городе было только одно гулянье летом - бульвар. Я часто ходил туда. Публики собиралось немного, и то только у ротонды, где играли гарнизонные солдаты. Другой музыки в нашем городе тогда еще не существовало. Потом появился плохонький оркестр, но этот оркестр играл только в благородном собрании, для аристократии… Мне часто случалось с людьми заглядывать в окна дворянского собрания, несмотря на то, что нас гнали прочь казаки палками. Мы смотрели из любопытства, как там отплясывают, и это перенимали, стараясь так же отплясывать на улицах или где-нибудь на вечерках. Я даже заходил в самое собрание, но меня всегда гнали прочь кулаками, и мне больно было завидно, что есть счастливчики, равные мне по годам, которые удостаиваются быть там, и этих счастливчиков, как я, так и товарищи мои не любили до того, что не давали им прохода по городу. Попадется, например, барич - я ему язык высуну. Он обидится - я толкну его; он обзовет меня подлецом - я шапку с него сброшу и убегу. Конечно, это делалось один на один; или толпа нашего брата нападала на толпу баричей - и тогда завязывалась драка, за которую нас жестоко пороли… Мы ненавидели гимназистов по-своему, те ненавидели нас, потому что мы были всегда сильнее их. Они называли нас уездниками и разными неприличными именами, мы тоже дразнили их, как умели, и между ними и нами шла непримиримая вражда. Так же точно шла вражда и между семинаристами и гимназистами, и семинаристы сильно били за городом своих противников.
Река наша немногим доставляла удовольствие, и если кто любил сидеть на берегу, так это только почтовые. Когда появился один пароход, тогда берег стали посещать любопытные, и предметом их любопытства был пароход. Когда же появилось больше пароходов, публике надоели они, и она стала наслаждаться только одним гуляньем на бульваре. Берег только тогда и наполнялся людьми, когда шел лед на реке и когда шли барки, но это был только бестолковый смотр. Немногие, впрочем, любили кататься на реке и пить чай за рекой, но никто так не пользовался этим удовольствием, как почтовые. Для нас был большой праздник, когда мы уплывали за реку и под открытым небом закусывали и пили чай. Но никто так часто не плавал за реку, как дядя Антипин. Я часто просился, чтобы он взял меня с собой. Придет он к нам и отпросит у дяди меня. Отправимся мы за реку с удилишками с вечера; поудим немного, разведем огня и сидим всю ночь у огня. Здесь я забывал все, что мучило меня в эту неделю или в этот день, и как хорошо мне казалось такое сидение у горящего хвороста, это уединение, этот простор и свежесть воздуха! Понимал ли дядя Антипин все это - не знаю, только он говорит, что здесь он как будто отдыхает. Чего-то чего мы не говорили в то время! Он очень любил меня и много рассказывал мне и своим детям хорошего, как иногда дома; я заслушивался его и забывал в это время город, который казался мне пугалом; я дышал свободно - и с какой любовью смотрел я на реку, на лес и необъятное пространство! но и тут я ничего не понимал, а только смотрел во все глаза…
Хорошее это было время. Случалось мне бывать и после за рекой, ходить в леса, но уже чувствовалось иначе…
Был у нас также и театр. Все почтовые ходили в театр даром, и дядя каждый раз, как бывал весел, брал меня с собой. Сначала мне нравилась публика, собрание народа; потом меня смешили актеры, и я так пристрастился к театру, что плакал, когда дядя не брал меня с собой или не отпускал в театр. Приходя домой, я старался говорить так же, как и актеры, но я не мог говорить так, и у меня выходило очень смешно. В училище, до классов, я разыгрывал роль какого-нибудь актера, и меня прозвали фокусником. Был у меня там один товарищ, который жил с актерами и переписывал им роли. С ним мы постоянно что-нибудь декламировали и что-нибудь разучивали по тетрадкам и без тетрадок. Как мне, так и ему хорошо казалось быть актером; мы запоминали из разных сцен в десять раз более того, что заставляли нас учить в училище. Два года он ходил в театр, знал много сцен и песен и даже раз просил дядю, чтобы он отпустил меня в актеры, но он обругал меня и не стал отпускать больше в театр.
Я ходил в училище четыре года, и в это время ровно ничего не понимал из задаваемых уроков, да и мне самому не до уроков было. В классе я сидел просто для своего удовольствия. Меня не драли, потому что я старался выслужиться перед учителями и смотрителем тем, что заменял им сторожа: приносил им письма, пакеты и сдавал их корреспонденцию. С какою радостию я шел в училище тогда, когда нес какому-нибудь учителю письмо!.. Учитель мне не говорил благодарности, а зато и не спрашивал меня из уроков целую неделю, а если и спрашивал, то не оставлял без обеда. Также с неописанною радостию я смотрел на того учителя, который писал кому-нибудь письмо. Ребята рады были, что учитель отвлечен от занятий, а я думал, что, кроме меня, отнести на почту письмо некому. Письмо написано; учитель просит бумаги, весь класс вмиг зашевелится и предлагает ему кто лист, кто пол-лист, а я предлагаю сделанный уже конверт. Запечатавши письмо, учитель отдавал его мне с десятью копейками. Я брал и говорил, что денег не надо, что я попрошу дядю. Учитель брал деньги назад. Я уходил домой или в контору, стараясь прийти в класс к чистописанию или к такому предмету, который был для меня как блины, то есть по которому меня никогда не спрашивали. Письмо я отдавал дяде, который хотя и ругал учителей, а письма все-таки отправлял. Если же учителя и отдавали мне деньги на простые письма, я все-таки деньги брал себе, и дядя отправлял письма или даром, или на свой счет. Смотритель всегда спрашивал меня о приходе почт, и если ему нужна была какая-нибудь почта, он посылал меня справиться. Один учитель постоянно называл меня почтой, и я слыл по всему училищу "почтой".
- Эй, почта! пришла такая-то почта?
- Нет еще… Сходить узнать? - говорю я и беру уже шапку.
- Ишь, шельма, рад. Я тебя еще урок спрошу, а потом на почту пошлю.
Весь класс хохочет, а я начинаю сердиться и придумываю, как бы уйти домой.
- Почта скоро будет! - говорю я.
- Рад, рад. Ну-ка, скажи урок. Не знаешь? А?
- Знаю.
- Ну-ка, иди к доске.
Пойду я к доске и хлопаю глазами.
- Ну, что? А еще почта… Хошь, выдеру? Класс хохочет, а мне досадно, и я думаю: уж сделаю же я с тобой штуку - не принесу письма и поди сам; или изорву твое письмо, сам прочитаю, всему классу расскажу. Учитель меня не выдерет, поставит против моей фамилии палку в своем журнале, а на почту все-таки пошлет. На палки я не обращал внимания, зная то, что смотритель меня не выдерет, а если и выдерет раз в месяц, так это еще не беда. По окончании месяца смотритель драл всех ленивых, всего училища, в том числе и меня. Зная, что смотритель дает первым наказываемым много ударов, я становился в разряд самых последних, которым приходилось меньше ударов и гораздо легче, потому что сторож уставал, да и меня сторож наказывал легче всех, потому что я в этот день дарил его десятью копейками денег; а раньше приносил ему калачей, как и прочие товарищи.
Еще было другое обстоятельство, по которому учителя обращались со мной очень ласково и чего не мог сделать в училище ни один ученик. Я носил учителям газеты, журналы и картинки. Это делал я очень просто.
В контору я ходил всегда: и днем и ночью, и при почтах. Так как дома мне запрещалось читать книги, то я выдумал средство читать их в училище, а достать книги я легко мог из конторы. Газеты и журналы разносили по городу сторожа, а сторожа эти были неграмотные. Когда придет тяжелая почта, я всячески стараюсь угодить очередному сторожу чем-нибудь, - для того, чтобы он попросил меня сделать подборку журналов и газет по городу; а раньше этого я высматривал, что лучше утащить, соображал, как утащить, и между тем терся у тех сортировщиков, которые читали газеты, которые им дозволялось получателями распечатывать. Сторожа, как и почтальоны, делали подборку так, чтобы им идти по городу по порядку, из дома в дом, и назад не ворочаться из улицы в улицу.
- Ну-ко, подберем разноску! - говорит мне сторож; я рад, чуть не прыгаю, а ему говорю:
- Много ли дашь?
- Сургучик дам.
- Мало!
- Свинчатку… (Я брал свинчатки, прибиваемые к чемоданам; мой дядя и я употребляли их на грузила для рыболовства; а как их у меня и без даренья сторожами было много, потому что я их воровал, то я продавал их рыболовам.)
- Не хочу.
- Ну-ну, полно… мне некогда, подметать надо в конторе.
И начинаем мы подборку так:
- Кто первый? - спрашиваю я.
- Первый Елисеев, не знаешь разе?..
Я ищу Елисеева и подаю сторожу.
- Антонов теперь.
Я нахожу Антонова и подаю ему книгу Шатилова.
- Шатилов после; он в середине. Иванов теперь будет. - Я ищу Иванова, откладываю его в сторону; опять ищу и говорю сторожу, что Иванова нет.
- Ну, после найдем; давай Петрова! - И так продолжается до половины подборки. Я слегка сброшу газеты две на пол.
- Все ты, бестия, балуешь! - Сторож подбирает с полу газеты, а я тем временем и схвачу две газеты, и спрячу их под сюртук, придерживая их левой рукой незаметно.
- Ну, теперь кто? - спрашиваю я.
Если мне не удается стянуть при подборке, я подкарауливаю, куда сторож положил сумку с газетами и книгами; потом уже после успею утащить. По этому обстоятельству сторожа почти каждый раз приходили назад с руганью:
- Черт его знает! пришел к Петрову: искали-искали ему газеты; ровно подбирали, а Петрову нету.
- Ну, потерял, выходит,- смеются почтальоны.
- Черт его знает!
Я говорю, что или были газеты, или нет. Получатель на сторожа не жаловался, и сторож только сетовал за гривну меди, которой он лишался. Если получатель не получал книги или много номеров газет, он жаловался конторе, та отписывалась куда следует, оттуда получались ответы: "Отправлены по принадлежности"; тем дело и кончалось.
Письма и казенные пакеты разбрасывались по столам небрежно. Мне нравились красивые конверты, и я крал письма и пакеты. Утащивши, я забирался в такое место, где никто не мог меня видеть, распечатывал и читал их. Как бумаги, так и письма не интересовали меня, и я бросал их через забор или куда-нибудь в такое место, откуда их никто бы не достал. От этого чтения я узнал только форму канцелярского изложения и разные тайны людей. Приходя в класс, я давал учителям читать газеты и книги, говоря, что это дядины. Учителя рады были почитать новостей и всегда спрашивали меня:
- Пришла почта?
- Пришла.
- Есть газеты? - и проч.
Ученики были рады, что учителя занимаются чтением целые часы, и все в это время свободно шалили. Большею частию учителя уносили газеты и книги домой и мне их редко возвращали, а если и возвращали, то я дарил их своему приятелю, сидевшему со мной рядом, тому самому, с которым я представлял актеров.
Итак, житье мне было хорошее: в классе я только числился, в почте меня любил почтмейстер за то, что я уже знаю хорошо почтовую часть, и поговаривал дяде, что он меня сделает сортировщиком.
Я знал весь почтовый механизм и помогал то дяде, то какому-нибудь почтальону. В свободное время я писал крестьянские письма, и так приучил крестьян к себе, что они шли больше ко мне, чем к почтальонам. Приходит крестьянин в контору и говорит:
- Мне бы грамотку послать.
Я подхожу к нему первый и спрашиваю:
- А написана?
- Надобно написать.
- Ну, иди, я напишу.
Крестьянин с недоверием посмотрит на меня.
- А сумеешь ли, экой-то?
- Не тебе первому пишу. Много ли дашь?
- А ты что возьмешь?
- Двадцать копеек.
- Дорогонько.
Подходит почтальон и перебивает:
- Я напишу тебе.
- А ты за сколько?
- Четвертак.
Я соглашаюсь за пятнадцать и начинаю писать крестьянину письмо. Писать крестьянам письма очень трудно. Они не знают формы изложения, посылают больше поклоны, и нужно уменье написать то, что они хотят высказать, да не умеют высказаться. Я писал им всегда ихним слогом, потому что иным слогом я тогда не умел писать. Излажусь я совсем писать и спрашиваю: кому писать?
- Да сыну родному; третий год не писывали. Нынче грамотку прислал, родной.
Я спрашиваю имя.
- Илья Якимов.
- А твоя фамилия как?
- Якимов.
- А зовут?
- Петром.
Я и пишу так: любезный сын, Илья Петрович! А почтальоны обыкновенно писали - Илья Якимыч, и на конвертах ужасно путали, отчего письма постоянно возвращались назад или пропадали на почте. После родительского благословения следовали поклоны от двадцати человек, которых непременно нужно назвать по имени и отчеству. Письмо, кажется, уже кончено, а окажется, еще надо что-то написать. Прочитаешь крестьянину письмо.
- Ладно, - говорит он.
- Еще что?
- Да что еще, ровно - будет… Надо бы написать, Сергунька Лихой в город нонись ушел, да уж плевать.
- Ничего, напишем.
- Ну, пиши еще.
- А еще что?
- Кирьян Панфилов погорел, жена ногу сломила; такая оказия вышла - ужасти! наказанье божье. - И пойдет крестьянин расписывать свое горе; я хотя и позабуду все, а напишу что следует. И все, что прибавляется, читаю с началом, по нескольку раз. Наконец письмо кончено совсем.
- Ну-ко, прочитай еще.
Я начинаю читать, двое или трое крестьян слушают.
"Любезный сын, Илья Петрович!
Желаю тебе с женою своей, твоей матерью, Маланьей Акудиновой, доброва здоровия, хороших успехов в делах твоих и посылаем тебе наше заочное родительское благословение, навеки нерушимое, и посылаем по поклону. Молим господа бога, царя небесного, и пресвятую мать-владычицу, чтобы они спасли тебя и помиловали. Тетушка Арина Поликарповна и дядюшка Евстегней Поликарпыч кланяются тебе. Крестный батюшка, Антип Савич, и крестная твоя матушка, Акулина Марковна, желают тебе здоровья, посылают свое благословение и кланяются. У тетушки Маланьи Степановны родился сынок Петруша. Тетушка Маланья Степановна с детками: Петрухой, Кирьяном, Ларькой и Петрушкой - кланяются… А Сергунька Лихой, что, ишь, украл лошадь у Павла Безпалова, нонись в город ушел работать, а детей оставил с матерью".
- Надо бы прибавить: Маланья-то хочет тоже в город идти, - перебивает посторонний крестьянин.
- А зачем? - спрашивает хозяин письма.
- Уж все к одному бы.
- Ну, нешто, пиши.
Я впишу:
"Кирьян Панфилов погорел зимусь: все дотла сгорело. А жена его, слышь ты, ногу сломала. Наказанье божье. Хлеба ныне плохи, а начальство строго, все норовит стянуть с нашего брата. Кланяются тебе все знакомые и приятели. При сем посылаю тебе три рубля серебром, насилу-насилу собрали. Остаюсь здоров, отец твой Петр Якимов".
Крестьяне в восторге от этого письма и наперерыв просят меня сочинять им письма. Около меня собирается кучка. Приходят те, которым писали почтальоны.
- Написал? - спрашивают крестьянина товарищи, видя у него в руке конверт.
- Написал, да ровно негоже.
- А вот этот мастер… А тебе, братан, который год?
- Скоро четырнадцатый будет.
- Ишь ты! прозвитер какой…
- А ну-ко; прочитай, братаник.
Я прочитаю. Он просит меня написать ему письмо снова.
Написавши крестьянину письмо, я, из жалости к нему, давал ему свой сургуч и печатку даром. Я знал, что все почтовые отправляют свои письма даром и даром же отправляют письма своих знакомых и доставляют по принадлежности письма некрестьянские. Крестьянин обыкновенно отдавал письмо почтальону, потому что он боялся опустить простое письмо в ящик, думая, что оно не дойдет; а как на простых письмах адресы писались неверно, то почтальоны делали такие штуки: скажет крестьянину, что он довезет письмо сам, сделает конверт, запечатает, возьмет с него пятнадцать копеек, а лотом письмо издерет и деньги возьмет себе. А так как крестьяне большею частию думали, что простое письмо не дойдет, то они посылали их с деньгами. Денежное письмо каждому крестьянину обходилось очень дорого: за бумагу он заплатит две копейки, за сочинение письма двадцать копеек, за сургуч и печать даст сторожу шесть копеек (хотя печатка и возвращалась сторожу обратно), страховых и весовых за один лот с одним рублем четырнадцать копеек и за расписку в книге шесть копеек. Если же крестьянин посылал только десять копеек, то ему отправка письма стоила дороже посылаемой суммы!
Почтальоны ругали меня, что я отбиваю от них доход, но я не обращал на это внимания. Я хотел угодить крестьянам, потому что они мне нравились, да и дядя всегда говорил мне, что крестьяне - народ бедный и все мы едим крестьянский хлеб и живем, большею частию, на крестьянские деньги. Тетка и дядя были в восторге от того, что я получал в конторе доходы, и на мои деньги покупали мне ситцу и сластей. Кроме этой траты, у меня все-таки были деньги.
Между тем моя практика по краже корреспонденции усиливалась все больше, и больше; в конторе начали уже серьезно подумывать, что это, вероятно, проделки кого-нибудь из почтовой братии. На меня не было подозрений, тем более что я жил у дяди, человека любимого почтмейстером. Мне так понравилось красть, что я не пропускал ни одного дня и ни одного случая, чтобы не стянуть чего-нибудь. Не ограничиваясь одними газетами, я воровал пакеты и письма, потом рвал их и бросал в чужой огород по ночам, думая, что там самое безопасное место для их вечной памяти. Все, что мне нравилось, я носил в училище и отдавал учителям, потому что дома мне нельзя было держать ничего из ворованного. Наконец, мне уже стыдно казалось воровать; я сознавал, что делаю скверно, отдавая другим, а сам для себя ничего не приобретаю; я дужал, что сколько я ни пакостил прежде, все штуки мои не сходили мне даром, так и теперь могут открыть мои проделки; но я все-таки еще думал, что узнать, что я ворую, трудно, и я продолжал свое ремесло. Приходил домой я из училища с боязнию: вот узнали, что ворую. А в конторе что скажут?.. Мне хотелось остановиться и не красть больше; но когда я ничего опасного не замечал в почте, я другим утром уже тащил в класс картинку или газету. Шел я с трепетом и думал: "Господи! как бы не узнали! Уж я в последний раз это делаю…" И это я говорил не десять разов, а без счету.
Однако и этому пришел конец.
Дело было в великий пост. Учитель читал газету. В класс вошел сортировщик, враг моего дяди. Он вежливо поздоровался с учителем. Меня обдало морозом по коже: я догадался, зачем он пришел. Я готов был бежать в это время из училища и броситься в реку. Долго этот сортировщик шептался с учителем, и я ясно слышал: свою фамилию, "газеты", "книги", "пакеты". Учитель отдал ему газету; сортировщик вызвал меня из класса.
- Ты воровал газеты?
- Нет, с чего вы взяли? - не обругал его.
- А это что? - и он показал мне газету. Я запирался. Он спросил других учителей, и те сказали, что я носил много газет и книг. Пришел смотритель и начал допрос. Я долго запирался, но когда он стал пугать меня военной службой, я все сказал.
Через час от моего друга привезли целый ящик с газетами и книгами. Сортировщик привез меня с ящиком в контору; я убежал домой. Дядя в это время говел и был в церкви, тетка что-то шила. Я, как вошел, заплакал, упал перед ней на колени и ничего не мог выговорить. Тетка испугалась, задрожала.
- Что с тобой?
Я ничего не говорил.
- Выгнали тебя, что ли?
- Нет… Я газеты воровал… - И я залез на печку, думая, что меня никто там не найдет. Тетку это так поразило, что она заплакала. Я думаю, ей очень больно было в это время.
Меня позвали в контору. Я не шел; однако тетка прогнала меня с печки кочергой. В конторе все смотрели на меня с удивлением и презрением - уже совсем иначе, как смотрели вчера. Я плакал, и меня ввели в присутствие, где было очень много народу по случаю набора; на полу валялись бумаги…
- Ах, ты мошенник! В острог его, каналью, посадить! - закричал почтмейстер.
Меня повели в письмоводительскую. Там тоже были разбросаны разные бумаги, газеты и книги. Письмоводитель что-то писал, напугал меня так, что я сознался в воровстве, отвечал, сам не зная что, и подписал какую-то бумагу.
Между тем пришел в контору дядя в страшном испуге. Почтмейстер обругал его; дядя только молчал. Все дело было в том, что в огороде, куда я бросал бумаги, стаял снег; стали убирать разный хлам и нашли разные бумаги и нераспечатанные пакеты.
Тогда мне был четырнадцатый год.
На другой день меня выгнали из училища. Учителя отперлись от всего, говоря, что хотя я и носил газеты, но они думали, что это дядины, а не городские. Обо мне заговорил весь город. Дядя не выгнал меня из дома, даже не выдрал, а ходил как помешанный целую неделю. С этого дня я числился под судом, и мое дело продолжалось целые два года.
Тяжело мне было жить в эти годы. Сначала мне было стыдно выйти из дома, стыдно встретиться с кем-нибудь; все друзья мои отшатнулись от меня, и я сидел дома в углу за дверьми, читая географию или катехизис… Книги не шли на ум, а я все думал об том, что-то со мной будет. Я сознавал, что я обидел дядю, сделал ему большое зло… Я готов был бог знает что сделать для дяди, только бы он не сердился и прекратил всякое дело. Меня хуже прежнего стали ругать, корили родным отцом, грозились отдать в солдаты и требовали, чтобы я все делал с толком. В это время я был слугой дяди и тетки: носил воду, дрова и делал все, что только делает прислуга, и я был доволен этим. Много я передумал в это время; мне хотелось исправиться, но мне трудно было отстать от воровства; хотелось говорить с теткой ласково, но я не мог ей слова сказать так, потому что я был очень запуган, а язык точно прилипал во рту… Часто я плакал с горя и давал богу обеты, что пойду в монастырь… В моей голове был чистый хаос: то рисовались какие-то страшные картины, то чего-то хотелось; то мне себя было жалко, то я думал об дяде, то мне уйти куда-то хотелось, то не нравился весь город со всеми людьми. Но, как помню теперь, я ничего тогда не мог осмыслить, а только сваливал всю вину на людей.
Дядя много истратил денег по моему делу, много хлопотал, а я все сидел дома. Наконец меня послали в монастырь на три месяца. В монастыре я носил воду, дрова, пел и читал в церкви и исправлял там самые низшие должности, за что меня часто поили пивом, брагой и водкой.
Многому я насмотрелся в монастыре. Мне нравилась тамошняя жизнь, потому что многие там решительно ничего не делали. Мне весело там было; но и не нравилось то в них, что они живут по полумонашески и полусветски. Там я видел только черные рясы, а жизнь была такая же, как у светского духовенства… Сначала мне хотелось остаться там, но когда я пожил среди братии, пригляделся к ним и понял, что еще не нищий и могу сам приобретать себе кусок хлеба честным, безукоризненным трудом, я разубедился в прежних своих намерениях… Уж разве, думал я, совсем состареюсь, или мне будет лень работать в мире, - тогда изберу себе этот образ жизни. А к этому заключению я пришел уже тогда, когда кончался срок моего пребывания там, и потому, что один добрый и образованный монах жалел меня. Он говорил мне много о своем житии, в которое он попал не по своему желанию.
Не знаю, вынес ли я что-нибудь хорошего из монастыря, переделал ли он сколько-нибудь меня. Впечатления, вынесенные оттуда, остались даже до сих пор; до сих пор я не могу забыть всего того, что пришлось мне испытать там; два года меня тянуло туда, но мне как-то особенно нравилось светское общество. Я сделался задумчив; много я думал о всякой всячине, но ничего не мог придумать хорошего сам собой, ничем не мог утешить себя. Ни тетка, ни дядя, ни мои знакомые, ни учителя, ни даже законоучитель не могли мне объяснить моих вопросов. Мне говорили, что я задаю себе вопросы по глупости, и я должен верить тому, что написано и чему нас учат. А мне этого мало было; мне досадно становилось, что я не могу найти себе такого человека, с которым бы мне можно было посоветоваться и который бы научил меня уму-разуму. Я учился опять в том же училище и учился уже хорошо. Меня ставили в пример; и хотя наши учителя были люди молодые, заботящиеся о развитии мальчиков не розгами, а толком, но и они ничего мне не могли сказать, а только говорили: тебе еще много учиться надо. Но мне приближался уже девятнадцатый год; дядя хотел меня определить на службу, а об учении и думать не велел; к тому же он и не имел денег, чтобы я мог поступить в гимназию. В это время я много занимался книгами, но как помню, то были все глупые книги. Хотя же в училище и была библиотека, но смотритель не давал ученикам книг; если же я просил книг у учителей, они говорили, что у них нет для меня книг.
В это время дядя и тетка не бранили меня, потому что я всячески старался делать так, чтобы не сердить их. Мне жалко было их, потому что я много сделал им неприятностей. Наши знакомые удивлялись, что я веду себя как следует, хорошо, и ждали случая, когда я сделаю что-нибудь такое, что небу будет жарко. Я постоянно сидел дома или рыбачил с дядей и постоянно молчал, потому что говорить с дядей и теткой нечего было, да они и не любили со мной разговаривать. Все игры я называл глупостью и удивлялся над тем, почему это люди, уже женатые, делают глупости. Я начинал приглядываться ко всему: к семейной жизни людей, к обращениям и ко всему, что только попадалось на глаза… Работы в моей голове много было; я старался сам все понять, но чувствовал, что я еще больно глуп и неразвит. Досадно мне было, и думал я в это время: хорошо бы мне умереть теперь, а то для чего я буду жить? Может быть, я думал это оттого, что мне страшно опротивел город, а может быть, и оттого еще, что мне хотелось жить одному, а этого я никак не мог сделать; и не было у меня ни одного такого человека, с которым бы можно было, как говорится, душу отвести.
Дядя крепко начинал попивать водку и говорил, что он пьет от меня, с горя. Тетка очень любила дядю и всячески советовала ему не пить водку, но он кричал на нее и бил ее. Потом он пристрастился к карточной игре, просиживал ночи, проигрывал деньги. Тетка целую ночь ждала его и плакала; утром, когда приходил он злой, она капризничала, дулась целый день. Но ее капризы ни к чему не повели. Начались разные возмутительные сцены, раздоры: дядя гнал тетку, она не шла.
На девятнадцатом году я кончил курс. Я очень весел возвращался домой с акта, держа в руке аттестат. Тетка меня ждала и встретила у калитки со словами:
- Ну, что? еще на год оставили?
- Нет; вот аттестат. - Я показал ей бумагу.
- Едва-то, едва выучился. - А на глазах ее были слезы. Мне тоже хотелось плакать, и я поклонился ей в ноги.
- Покорно благодарю, маменька. Покорно благодарю за все, - сказал я.
- То-то и есть. А сколько ты нам бед-то наделал! Сколько ты нам стоишь!
- Простите!
- Благодари отца… А я что? - И она поцеловала меня.
Дядя холодно принял мою благодарность. Прочитавши аттестат, он сказал мне:
- Вот, скот ты эдакой… Ты должен ноги мои мыть и воду пить… Сколько я истягался на тебя, а?
- Покорно благодарю, папенька.
- Ну, то-то. Все вы не чувствуете добродетелей.
- Полно… Авось, он и не забудет нас, - вступилась тетка.
Этот день я провел лучше всех моих дней в жизни. Когда я лег спать, то долго-долго думал о том, что было со мной до этого, и плохо мне как-то верилось, что я теперь уже сам имею права и сам скоро буду таким же, как и мой дядя… Я вспомнил отца и, по привычке плакать, горячо плакал, думая: "Эх, отец! Посмотрел бы ты теперь на меня… Обрадовался бы ты или нет?" И как я благодарил в душе дядю и тетку! "Как только буду я получать хорошее жалованье, непременно куплю ей на платье, а дяде на сюртук… Уж буду же я кормить и поить их, чтобы они не сердились на меня".
Я чувствовал, что теперь как будто с моих плеч свалилась какая-то тяжесть; мне казалось, что я теперь, пожалуй, равен сортировщикам и вообще служащим в губернских присутственных местах. Дядя, как я замечал, гордился мною, тетка не бранила за курение табаку, а только ворчала на то, что я курил дядины папиросы. Теперь я мог читать свободно все, что мог достать где-нибудь, и я зачитывался до того, что пропадал из дому с книгой на целые сутки; и по мере того как я читал, я находил, что я еще знаю очень мало, мне надо еще учиться, - и я стал проситься в гимназию. Дядя осмеял меня. Он был убежден, что сделал все для моего развития. Он видел, что я ростом с него; из разговоров моих замечал, что я знаю больше его; знал, что умею красиво переписать, кое-что сочинить, даже что-то такое, о чем он не имеет ни малейшего понятия, - и радовался этому. Радовался он этому потому более, что я кончил курс в уездном училище, имею права, могу служить, могу получить чин, и, стало быть,- чего же мне еще надо? Я должен благодарить его, что он на ноги меня поставил… А что мне еще нужно учиться - это он считал нелепостью. Также с ним соглашалась и жена его, моя тетка. Эта женщина была очень неразвита. Воспитывалась она очень бедно, с десяти лет торговала на рынке калачами, на семнадцатом сидела в лавочке и на восемнадцатом году вышла замуж за почтальона, которому она понравилась лицом и которого она впоследствии очень полюбила. Не обученная грамоте, путавшаяся в денежных расчетах, она хороша была для мужа тем, что умела хорошо стряпать и печь, умела шить, любила чистоту и старалась во всем угодить самому, который был для нее выше всего на свете. Ей ничего не нужно было, кроме того, чтобы муж ее был здоров. Без мужа она бы погибла, потому что на чужих людей ей стыдно было работать, а ремесла она никакого не брала. При муже она была сыта, спала вволю, водила знакомство только с теми, кто ей нравился; больше ей ничего не нужно было, даже религия для нее, после мужа, была на втором плане. Могла ли эта женщина развить мой ум? Нисколько. Она учила меня быть честным, не воровать, любить и почитать старших для того, чтобы они любили меня, а если старшие будут любить меня, я буду жить так же, как и ее муж, мой дядя. Часто я что-нибудь рассказывал ей из истории; она удивлялась, но через неделю забывала. Она даже забыла много молитв, не знала, кто раньше жил - Авраам или Христос, верила предрассудкам и снам, гадала в карты, ходила к ворожеям и т. п. Из моих рассказов она выводила то заключение, что я очень умен, и удивлялась: отчего это я много знаю, а она и дядя ничего не знают? Я говорил ей, что я еще ничего не знаю, мне надо многому учиться; она морщилась и говорила: "Будет, зачитаешься - с ума сойдешь. Еще чернокнижником сделаешься…"
Но был ли я на самом деле умен, каким считали меня дядя и тетка? По их разумению, я был умен, и мне больше образовываться нет надобности, так как они думали, что я уже все знаю, знаю больше их, - и слава богу. Не хотели они большего моего образования потому еще, чтобы я не зазнался и не отделился от них. В это время я был очень задумчив и приглядывался к жизни, к окружающим меня людям, которых сравнивал с собою, с дядей и теткой, - но выходил какой-то хаос. Но самое лучшее было для меня - это сидеть на берегу реки или на реке в лодке с удилишком, простору было много, но толку все-таки не выходило. Часто случалось, что я, сидя на реке в лодке, глядел куда-нибудь вдаль, глаза останавливались на одном месте, а в голове чувствовалась какая-то тяжесть и вертелись только слова: "Как же это?.. отчего же это?.." - и в ответ ни одного слова. Очнешься и плюнешь в воду; начнешь удить и думаешь: "Ах, если бы у меня были деньги, я бы накупил книг много-много, я бы все выучил… и человека бы такого надо, который бы объяснил мне все это". В голове черт знает что; осердишься, вздохнешь и скажешь: зачем же они взяли меня к себе, измучили, сделали из меня дурака? Зачем же я не остался таким же дураком, как и почтальоны, нигде не учившиеся, которые только и думают об том, как бы им наесться, напиться, поспать да угодить начальству?.. И жил бы я, как животное, а то вот все думаешь, все хочется узнать: что, и как, и отчего, и почему происходит. Узнаю я, других буду учить, пользу какую-нибудь принесу, спасибо скажут, а что за человек, когда я ничего не знаю, когда я гожусь только в переписчики!
Многого мне хотелось, много хотелось знать, но мне мешали, меня ругали за это желание; и чтобы я не думал много, не сидел понапрасну долго и не марал понапрасну бумагу, дядя решил определить меня на службу как можно скорее. До сих пор чиновный люд я понимал так, что они только пишут и за это получают деньги и чины, но я не думал, чтобы они приносили кому-нибудь какую-нибудь пользу. Для кого же они пишут-то? думал я и спрашивал дядю. Он говорил, что они - служат.
- Кому? - спрашивал я.
- Царю и отечеству.
- Что же они делают?
- Служат.
Значит, думал я, кто пишет и кто носит форменную одежду, тот служит царю и отечеству. Что же они делают? Дядя не объяснял, его знакомые тоже не объясняли, и я думал: ужели у царя и отечества так много дела?.. Да, думал я, значит, они служат, и за это им дают чины такого рода, что они возвышаются во мнении других людей, гордятся этим, а раньше получения чина - хлопочут, чтобы получить этот первый чин. Дядя говорил, что получить чин не всякий может, что чиновник избавляется от телесного наказания и не платит никаких податей. "Что ж, - думал я, - поступлю и я на службу, коли уж дяде не хочется, чтобы я учился; буду и на службе учиться". "Это самое важное - служба коронная, - говорил дядя, - на эту службу не всяк может поступить, и чиновника никак нельзя сравнить с купцом, или мещанином, или солдатом, так же как нельзя сравнить почтальона с сортировщиком или почтмейстером". Дядя говорил это по своему понятию, потому что он очень рано поступил на коронную службу; служить купцу или вообще частному лицу - он считал последним делом, несмотря на то, что у этих господ служащие получали гораздо больше жалованья, чем коронные. "Там служит кто? - мещане… А мещане подати платят, рекрутов ставят; да и понравишься ты купцу - ладно, не понравишься - прогонит; а в нашей службе - шалишь: на все закон, силой не выгонишь". Но как дядя ни рассуждал, а я чувствовал, что мне не стерпеть этой тяжелой службы, что мне долго придется служить до чину, и я завидовал таким людям, которые на пятнадцатом году были уже чиновниками или на девятнадцатом году, кончивши курс в университетах, поступали столоначальниками губернских присутственных мест или становыми. "Служи, - говорил дядя, - я тридцать лет служу - и все жду чина…"
Дядя ждал первого чина, как чего-то великого, особенного, что должно точно переделать его. Он никак не думал, что бог пошлет ему эту благодать, потому что ни отец его, ни вся его родня не имели чинов. Я тоже ждал этого чина и думал: что это такое? как из нечиновного дядя превратится в чиновника? Четыре раза по каким-то причинам ему отказывали от чина, и дядя каждый раз печалился от этих отказов. Чин ему нужен был еще и потому, что ему хотелось получить должность почтмейстера, а без чина его не хотели определить, хотя он и исправлял, во время отсутствия почтмейстеров, их должности. Каждую почту он справлялся в "Сенатских ведомостях": не произведен ли он в чин, и один раз сам, своими глазами, увидел в "Сенатских ведомостях" свою фамилию и производство его в коллежские регистраторы. С неописанным восторгом дядя сообщил это тетке, которая от радости заплакала, но все еще плохо верила.
- Ты бы хорошенько посмотрел.
- Уж не беспокойся… Произведен.
- Слава тебе господи! А ты бы еще посмотрел.
По этому случаю тетка, носившая на голове косынку, купила теперь шляпку. Она была того убеждения, что шляпку следует носить только чиновницам. Особенной перемены я не заметил ни в дяде, ни в тетке: дядя только хвалился своим чиновничеством.
- Теперь меня ни одна свинья не смеет обижать, - говорил он храбро.
- Ты бы того… Да у тебя в котором месте чин-то?
- Чин в голове!
Тетка не понимала: она предполагала в чине какое-нибудь отличие.
- Все бы надо что-нибудь…
- На бумаге произвели - прямо в коллежские регистраторы… Да.
- Ты бы сюртук с позументом заказал.
- Закажу, когда буду почтмейстером… А мне, слышь, плохо верится, что я произведен в чин. Чин-чин, говорят… Они бы звезду какую-нибудь дали.
- То-то. А то чиновник, говорят, а кто тебя узнает, что ты чиновник?
- В голове, сказано, чин…
По-видимому, дядя обижался, что ему не дали такого отличия, по которому бы его все люди знали, что он чиновник. Он ходил по-прежнему в контору в сюртуке, дома в халате, но с почтальонами уже не играл в карты; по-прежнему ел, пил, спал, пел, скучал и играл со скуки на дрянной скрипке песни: "Выйду ль я на реченьку", "Возле речки, возле мосту", "Среди долины ровныя". Но играл недолго, не как прежде: его точно что-то мучило, он теперь сделался сосредоточеннее и говорил отрывочно; но прежняя простота и теперь осталась в нем, только он теперь прилепил к своей фуражке кокарду, и в этой фуражке он ходил только в церковь; в будни же ему почему-то было совестно носить ее. Тетка же стала носить черную шляпку, но эта шляпка была ей не к лицу, как мне показалось с первого раза и как показалось также почтальонкам; да и самой ей как-то неловко было идти по улице: нечиновные ее знакомки удивлялись такому наряду и спрашивали:
- Чтой-то с тобой? али муженек-то чин получил?
- Получил, слава те господи; первый чин получил.
- Слава те господи! Гля-кось… а шляпка-то ровно у те боком, матка…
Тетка досадовала на это замечание. Раньше она многим почтальонкам говорила вы, теперь ей казалось неприлично говорить так, и она говорила на ты, что очень обижало почтальонок; они говорили промеж собой: зазналась баба… не к лицу это седло напялила, - и ругали мужей за то, что они, вахлаки, не купят им шляпки, для того чтобы протереть глаза моднице, моей тетке.
Это производство случилось вскоре после того, как я кончил курс в уездном училище. По заведенному сыздавна порядку, дяде следовало сделать поздравку для почтовых, на том основании, что он получил большую радость, которую должны разделить и почтовые; но дядя не сделал поздравки, говоря напрашивающимся: эка важность, что я чин получил! а сколько я до него служил-то? посмотрите-ка вы лямку-то…
- Да ведь вы получили и должны на радостях сделать поздравку.
- За што? Без вас произвели бы - выслужил, значит.
Стал он просить губернского почтмейстера назначить его уездным почтмейстером; тот представил другого за сто рублей; открылась вакансия помощника почтмейстера в одном богатом уездном городе; попросил он почтмейстера, тот отказал. Дядя послал прошение выше. До этого времени он, в надежде на определение, был несколько весел и любезен с теткой. Особенно он хвалил себя:
- Нат-кось, и я чиновник.
- И я чиновница, - говорила тетка.
- Конечно, ты не кухарка какая-нибудь… А все это по моей милости.
- У, ты мое золото!.. - Тетка целовала дядю; дядя тоже целовал ее, А это случалось очень редко, потому что он не любил любезничать, и я редко замечал, как дядя целует тетку.
- Да, толкуй тут, а я свой род возвеличил! - хорохорился дядя.
- Все божья воля.
- Ну уж… А я все-таки один из всего своего рода чин получил и тебя чиновницей сделал, и Петиньку чиновником сделаю… Вот каков я!
Дядю определили помощником почтмейстера туда, куда он просился. По этому случаю он сделал поздравку - обед, на который пригласил почтовую аристократию. Тетка прилежно стряпала, после стряпни нарядилась в шелковое платье, бегала, суетилась, ворчала на меня; дядя тоже суетился и просил тетку не подгадить. Мне ведено было сидеть в кухне за дверьми. Я никогда не бывал среди "аристократии", и потому мне очень хотелось узнать, что это за штуки такие. В двенадцать часов стали собираться гости, совсем трезвые, поздравляя дядю и тетку с чином и с должностью. Когда собрались все, выпили по рюмке водки и вели разговоры как-то натянуто, как будто находя, что они пришли к человеку низшего сорта. Выпили по две и по три; развязались языки, поздравляли дядю и тетку; за обедом больше молчали и отшучивались, подсмеиваясь над угловатостью дяди. Дядя и тетка усердно потчевали, говорили им любезности, и особенно усердствовали перед губернским почтмейстером, которому они льстили, поддакивали и старались ловить каждый его разговор. Дядя бывал в таких обществах, но все как-то вел себя принужденно, загибая левую руку назад, а правой почесывая правый висок; тетка не бывала в таких обществах, - робко подносила кушанья и убирала посуду. По ее неряшеству оказывались невымытые ложки, ножи, о чем ей замечали любезно:
- Пожалуйста, возьмите ложку, я не хочу больше.
- И, полноте! у меня другие есть.
Впрочем, она старалась пустыми мелочами угодить гостям: подносила другие салфетки, просила есть больше; гости подсмеивались над ней. Но больше всего гости рассуждали про меня.
- Ну, что ваше-то чадо?
- Кончил курс.
- Дело… А какой господин замечательный!.. Бедовый парень!
- Что делать, смучился…
- Я бы не стал такого держать.
- Теперь он ничего. Не знаю, куда определить бы его. Денег нет.
- Полно-ка. Поди, сундуки у тебя ломятся, - говорил почтмейстер по-дружески.
Под конец гости тоже рассуждали по-дружески и, по-видимому, вполне остались довольны поздравкой.