Девчина хотела показать, что никого не замечает, и про­должала старательно подгребать комки. Пестрый платочек, серая домашняя, перетянутая пояском, полусвитка, домо­тканая старенькая юбочка и лапти. В ее одежде была своя, самобытная прелесть, и тем не менее Лявону хотелось бы увидеть девчину в той же юбочке, но только красивее сшитой... ну, и в платочке поновее, и в ботиночках.., Но тогда уже ничего не останется от прежней красы.

Так рассуждал Лявон, когда подходил к ним.

— Здравствуйте! — сказал он им, желая сказать таким тоном, каким обычно здоровался в деревне прежде, до того, как поездил по свету.

— Здравствуйте...— с переливами, протяжно ответила девчина, даже не повернув головы.

Широкие щеки, широкий нос, черные брови.

— Дяденька! Дайте мне спичку,— попросил паренек.

— Зачем она тебе? — поинтересовался Лявон.

— Пойду в лес — костер разожгу.

Лявон понял его желание и полез в карман. Какай любота пойти на подсеку и среди поросли, у пня, собрать щепок, сложить их и поджечь. Затем набросать сверху хвороста и, когда огонь пробьется наверх и желтыми язы­ками начнет лизать сухие сучья — лечь тут же, греться, смотреть, как огонь полыхает, лижет веточки, дымит и ясне­ет; думать об осени, тихих темных вечерах и долгих чер­ных ночах, вспоминать прошедшие годы. И Лявон охотно дал пареньку несколько спичек, потому что уловил родной дух... Оба они, и Лявон и мальчик, были сыновья народа, душа которого за долгую историю и жизнь на болотных и лесных просторах стала похожей на костер, тихо горя­щий среди пустой, заброшенной вырубки, в тихом осеннем сумраке... Так думалось Лявону.

— Не давайте ему: в карты проиграет,— сказала дев­чина, мельком взглянув на Лявона и торопливо поправив платочек.

— Я правду говорю,— обиделся паренек,— кочережки буду гнуть себе возле лошадей.

— Верю, верю тебе,— улыбнулся Лявон, с удоволь­ствием глядя в детские глазки, ясные, правдивые, оби­женные.

— Она сама подбила попросить, чтобы зацепить нас, а теперь вот!..

— Что ж ты врешь? — смутилась девчина, искоса по­смотрев на Лявона смешливыми глазами, и стала поправ­лять платочек.

Пошел Лявон дальше, на близкое уже кладбище, до­вольный, что увидел этого милого хлопчика. Приятно было вспомнить, что и сам когда-то был таким же и был счастлив. Пас коней и знал, что это — его обязанность до зимы, до начала учебы. И гордился, что кони ни разу не зашли в чужие посевы, ни разу не заблудились, были гладки. Радовался, что живет по-людски, может гнуть кочережки, раз­жигать костры и печь картошку. Весь мир был ему инте­ресен, заманчив, полон очарования; как легко было жить! Правда, бывали и неприятности — когда проигрывал в кар­ты все спички и пуговицы, однако никогда не терял надежды отыграть их. Конечно, не очень приятно мерзнутн под дождем, но зато какие оставались добрые воспоминания. А сейчас?.. Для чего жить, чего ждать, на что на деяться?


***

Кладбище было окопано заросшей, неглубокой канавкой. Тут же начиналась лощина, а еще ниже — протекала та же речушка. Старые березы зеленым холмом выделяли кладбище среди широкого поля.

Лявон вошел и снял шапку, испытывая тихую печаль. Пошел туда, где была дедова могилка среди могилок всей родни.

Только один, большой и высокий, недавно вытесанным крест над свежей, из бурых комьев земли, могилой и два-три стареньких креста поменьше еще стояли, остальные валялись тут же, с отгнившими концами, с отвалившимися крестовинами, замшелые, ветхие, отстоявшие свой век. На соседних могилах стояли прогнившие теремки, одна-две доски, а то и ничего. Редко какие могилки располагались ровными рядами, в основном они были разбросаны как попало — короткие и длинные, узкие и широкие и все низкие. А те, что были когда-то кое-как насыпаны, теперь трудно было и отыскать: или сравнялись могилки, или просто зе­мелька повыше.

Лявон подошел к тому месту, куда, помнит, будучи ре­бенком, приходил на радуницу со всеми вместе и вот здесь, кажется, обедал. Узнал этот уголок, сохранившийся в памяти.

На радуницу несколько семей одного рода обычно при­ходят обедать на могилку последнего покойного, а если это был ребенок, то на могилу последнего старшего человека.

Старая, с просверленной дыркой (кто-то не постеснялся и тут березовик добывать), склоненная береза и возле нее — широкая низкая могила, обложенная старым гнилым те­ремком и доской посередине. Кажется, дедова могила.

Хотелось упасть на нее, тесно прижаться грудью и головой и заплакать. Выплакать милому и родному деду всю печаль, всю обиду, всю незавидную долю. И всхлипывать так, всхлипывать, чувствуя слезы на глазах,— всхлипывать горько, тяжело, глубоко... А затем, выплакавшись, лежать, вздыхая с облегчением, и просить у деда совета и ласки. Может, и лечь тут с ним навеки...

Давно ли это было, когда он, слепенький, с белой бород­кой, сухими, как седая пыль, волосами, в льняных белых штанах и белой сорочке с завязанным на шее красной тесем­кой воротом (седые волосы виднелись на груди), сидел на запечке возле пучка боба и лущил его, складывая в круж­ку, а Лявонька, уткнувшись ему в подол, выплакивал горь­кую обиду, что не взяли его в поле, когда ехали за снопами.

«Цыц, мой дорогой, цы-цыц!» — говорил тогда дед, и ка­кой сладостной опорой в детской беде были эти спокойно­-ласковые слова старика и прохладная худая рука его на головке...

Хотелось броситься на его могилу и плакать так, как только может плакать душа человека на этом заросшем травой холме.

«Дедунька мой слепенький, чувствуешь ли ты, как я сно­ва ищу твой милый подол, твою ласковую руку и утешение в жизненных неудачах?»

Горло сжалось, и готовы были заплакать глаза. Лявон опустился на землю и прижался к могилке со своей пе­чалью...


***

Умирал дед поздней осенью. Была ночь, все спали, только дед стонал и шептал или думал: «Когда же ты при­дешь за мной, моя ты смертушка?» И вот наконец пришла она после долгой болезни. Видно, почуял ее... Слез с печки и с полатей — никто не услышал, когда и как. Смог дойти до порога, и еще взялся за щеколду, и даже двери при­открыл, но тут подкосились ноги, все обвяло, и он осел на порог.

— Тодора! То-до-ра! — слабым голосом кликнул старик тетю Тодору, старшую дочь, которая присматривала за ним перед смертью.

Потом уже, вспоминая ту страшную ночь и заливаясь горькими слезами, Тодора рассказывала, что тогда и собаки на улице подняли тревожный лай.

Соскочила она, разбудила брата с невесткой, подняли умирающего отца, положили на полати, поплакали, лучину вздули и свечку зажгли. Левка проснулся, и, сидя с ра­достно-важным видом, смотрел малыш на деда и сочувст­вовал: что желание его исполнено, услышал бог и послал-таки ему смертушку... Дед трижды глубоко вздохнул, вытянулся, рукою свечку сжал, другую с трудом на грудь положил, еще вытянулся, затем в последний раз беззвучно открыл широкий рот и затих.

Так умирал дед. Господи, как же быстро пробежали годы!

Сгнили доски на теремке. И крест тот, высокий, дубовым тяжелый крест, который сбил дядя Михалка, и крест тот уже подгнил; стоит, наклонившись, одна палка, поперечина же валяется в сухой траве под березой. Вырос мох, выросли грибки, труха сыплется.

Живые о живых думают, забывают о кладбище. Только на радуницу приходят к родным могилам и кое-как приводят их в порядок.

Пройдет еще какое-то время, и могилка деда тоже сравняется с землей, а давно ли это было?

До чего же быстротечно время!.. И вот он, Лявон, дедушкин любимец Левочка, пришел сюда, к нему на могилу, измученный жизнью... Прими, дед, внука своего...


***

Здесь, на кладбище, тишина и умиротворение... Сколько их уже здесь лежит, людей, нашедших себе вечный приют, вечное успокоение.

Вечное. Какое ужасное и вместе с тем величественно! спокойное слово... Вечное успокоение...

Лежат старые и молодые, деды и дети, мужчины и женщины. Лежат враги и друзья. Все лежат здесь, под березами, рядом лежат.

Все лежат, много их лежит, вечно... Ночь, день, зима, лето. Лютый мороз скует могилы, занесет их высокими сугробами. И березы в искристой изморози молчаливо, не шелохнувшись, стоят, над ними. Метут метели в полях, завывают тоскливо; на большаке мужицкие сани поскри­пывают; продрогший конь трусит, а они лежат... Ни лютой стужи, ни скрипа, ни метели — вечный покой.

Свечереет; во мраке ветер снегом метет, гудит; может, волк поблизости пробежит, завоет и собак на деревне напугает — мертво здесь, на кладбище мертво... Черная ночь.

Повеет теплом; бесчисленными ручейками сбежит в ни­зину снеговая вода, засияет солнышко; лог желтыми и белыми цветами зацветет; с утра придут люди с топорами, заступами, березок молодых из леса принесут и у могил посадят; дерна нарежут, стучать тут будут. Да только глухо в могилах. Не услышат они там этого стука...

А после обеда придут сюда старые, малые, принесут водки, яиц освященных и всякой снеди: пышек, картофель­ных оладий, яичницу, печеного да вареного — и зашумит, зазвенит роща. Там и сям над свежими холмиками начнут голосить ничком лежащие на них женщины... Попла­чут, погорюют, потом успокоятся и примутся за еду... А к вечеру все разойдутся по хатам: и будут там песни и танцы, музыка, а тут опять все затихнет, опустеет, слетит снова ночь черная; во мраке лишь листочки на березах шевельнутся; снова вечный покой у вас.

Там и лето подоспеет; жито зацветет, над вырубками дым поднимется, зазвенит коса, зашуршит серп, песня польется над полями, сюда долетит... Здесь же только березы шумят. А под ними вокруг хатки убогой и пустой —- вечный сон.

А там и осень опять. Листва осыпается... И кто живой, здоровый, счастливый вспомнит о вас, о притихшем клад­бище?

Случается, прибежит девчина заботливая на материн­скую могилу и окропит сухую землю крупными слезами: «Мамочка дорогая! Благослови меня на жизнь в семье чужой».

Случается, мальчик с девочкой, оставив стадо, с кнута­ми и торбочками прибегут пожаловаться: «Мамочка род­ненькая! Взял папка жену молодую, а у нас рубашечки нестираные, у нас головки нечесаные, ребрышки худые, глазки запавшие...»

Случается, еще кого-нибудь на вечный покой принесут с рыданиями и тихим гомоном; комьями земли забарабанят по белому, звонкому сосновому гробу...

Глянул на часы Лявон. Время позднее, но куда спешить? Некуда, так же как и им здесь. Все заботы остались дома; не надо ехать за дровами, не надо на базар ехать, не надо соли, не надо керосина, не надо деньги везти в волость. Надели на тебя чистую сорочку, подпоясали тонкой лентой; в лаптики слабенькие, не ноские, обули тебя, руки тебе сложили, платочком связали, руки желто­-восковые; подложили под голову подушечку из листьев; последним поцелуем поцеловали тебя — и лежи: вечный покой!

Звонко, гулко гроб, хатка вечная, закроется.

Находился, набродился...

Могилу насыплют. Спасибо еще, если крест на несколько лет поставят.

И все исчезло, прошло, растение вырастет...

Почему не скажешь, есть ли там что-нибудь, почему! Страшна твоя загадка.

— Прости, дедуня мой,— зашептал Лявон,— что в жизненной круговерти часто забывал о тебе.

Бывая в городе на кладбище, вспоминал об этих своих бедных могилках и думал, ведь так хотелось еще жить — непременно поставлю на могиле деда каменный памятник с надписью.

Не довелось, да и зачем это? Не все ли равно? Вот и его принесут на вечный покой. Скорее забудут, и лучше!


***

Оттуда направился к часовенке. Двери висели на одной петле. На помосте лежали желтые березовые листья и множество летучек — березовых семян. У самого потолка одно темноватое окошко с разбитым стеклом. Ветер влетал через двери и раскачивал бахромчатый конец белого рушника, которым было подвязано деревянное старенькое униатское распятие, прибитое в углу. Сбоку висела черная иконка Юрия, пронзившего длинным копьем змею с тремя головами, а с другой стороны — на одной руке висело еще одно черненькое распятие, только поменьше. Вторая рука, вместе с куском креста, к которому она была прибита, валялась на скамейке,— и это все, что тут было.

Лявон взял эту руку и присмотрелся, до чего же старательно была она когда-то вырезана набожной рукой крепостного человека.

Тронул скамейку, и ножка упала на пол. Все здесь было заброшено и убого.

И Лявон с какой-то злой радостью — такая радость часто бывает у ребенка, когда он, поплакав и постоная после обиды, представит себе, как после его смерти все по нем будут рыдать,— подумал: «Пусть не сбылись преж­ние мечты о высокой культуре края, о кладбище с каменной стеной, с подстриженными деревьями, цветами, памятника­ми, с чистыми, посыпанными песком дорожками.

Пусть себе. Ведь ничего не сбылось. Все останется так, как и сотни лет назад. Поваленные кресты, изрытые свиньями могилы».

И он здесь ляжет со всеми. И его могилу изроет свинья, а крест повалит.

Еще раз обвел глазами бедное, родное кладбище.

— Спите, родные! И ждите меня к себе...

Перепрыгнул канаву и межой направился к большаку.


***

Далеко-далеко на горизонте, у самого леса, синел то ли дым, то ли туман.

Кое-где уже стлалась белая паутина. На пробороненной полоске жита подсохли комья земли. А на соседней полоске, если хорошо присмотреться, уже вылезли крохотные красные ростки — озимь.

Когда Лявон уже подходил к большаку, со стороны леса заклубилось облако пыли — ехали паны на паре рыса­ков. Слетели с горы на гать, затарахтели по гати, по хворо­сту, сухим льняным стеблям и забарабанили по мосту.

— Вот они, хозяева края, будь они прокляты! — с горе­чью подумал Лявон,— живут, спрятавшись в своих гнездах, а что вокруг этих гнезд? Словно только что проложенные, грязные, узенькие дорожки, кое-где пошире, обсаженные по приказу царицы-немки березами; гати, вырубки, болота; куча хат, как куча навоза; верст через десять — убогая мужицкая церквушка или костел — и все, и все наследство, которое получил край от хозяйствования их родителей, дедов и прадедов. А это же их родной край! И как им только не стыдно жить в таком краю!

Фаэтон легко прокатил мимо Лявона. Пани, что была помоложе, вся в черном, мельком глянула на него печаль­ными нежными глазами. А пани постарше, под черной вуалью, даже голову не повернула.

Какой-то трагичностью и вместе с тем затхлостью по­веяло от них на Лявона.

И вдруг возник у него клубок самых противоречивых и сложных чувств: и презрение к панам, и обида за свой край и народ, и жалость к самому себе...

Стало не по себе от мысли, что он, которого темная, угнетенная крестьянская община первым выдвинула ближе к свободе и к науке, к руководству и борьбе, что он ходит здесь как неприкаянный, ропщет, тоскует и думает о смерти.

«На кого же я ропщу и кто мне что должен? — с болезненной определенностью мелькнула мысль.— Что со мной произошло, откуда у меня эта болезнь? А может, это нездоровая наследственность? Но вроде бы в моем роду все были здоровы, умели бороться с тяготами жизни и жили подолгу. Почему же без всякой причины мне так тяжело и так тоскливо, что когда-нибудь в лихую годину я действительно могу и руки на себя наложить.

Фу, мерзость!.. Прочь, в конце концов, эти мысли! Разве я жил? Разве я боролся? Разве я искал новые пути, если те, которыми шел до этого, не вели к цели? Зачем я сюда приехал? Для того ли, чтобы наводить на всех тоску своим тяжелым настроением? Почему я такой нерв­ный, злой, надутый, неласковый? Почему распускаю себя? И в этом вся моя «ученость» и вся моя «интеллигент­ность»?.. Фу!»

Лявон невольно покраснел.

«Люди идут за народ на смерть, сидят в тюрьмах, страдают в Сибири, всеми силами пытаются разрушить гнет, который придавил нас. А я? Что я делаю? Чем я, если посмотреть на меня со стороны, чем я лучше этих помещиц, проехавших мимо меня, мрачных, черных, надутых?»

Жалость и досада разлились в душе.

«Неврастеник я несчастный...» — прошептал Лявон, и слезы брызнули у него из глаз.

Лявон прибавил шаг и почувствовал, что появляется бодрость и решительность, желание жить и бороться.

«Дедуня мой родной! Я еще отомщу за тебя, за все твое горе, муки. Зубами буду грызть тот гнет, который душил тебя! Край мой родимый! Мы, твои верные сыновья, еще перестроим тебя! Не будешь ты таким печальным и убогим!»

И шел все быстрее и быстрее, нашептывая сам себе слова радости и утешения; он сразу почувствовал себя сильным и мужественным, ему хотелось лететь...

Решил взяться за крестьянский труд, работать до пота, беседовать с людьми, рассказывать им об освобождении и лучшей жизни, просвещать их... Затем, отдохнув немного у отца, снова отправиться на свою прежнюю работу, а даль­ше видно будет что и как...


КОЛОНИИ

I


Стояла уже черная грязная осень, когда землемеры, патрон и апликант*, все еще отводили участки под хутора, или, по-здешнему, колонии, в глухих местах на западе Белоруссии.

Апликант, разумеется, старался нарезать участки до наступления зимы и поскорее сбежать из этой глухой шляхетской околицы в город на зимовку.

Патрон же небрежно медлил и оттягивал дележку земли до снега...

— За свою бедовую жизнь работаю уже в тринадцатой губернии, братец мой,— сказал он как-то беспросветным, как могила, вечером, когда после короткого, мутного и студеного осеннего дня за окнами гудел ветер, трепал и теребил в саду ветки яблонь и груш.— Так что незачем спешить, в четырнадцатую успею за мое почтение,— доба­вил он и, сморщив старые бритые губы, сильно дул на планы...

Когда табачная пыль и пепел немного рассеялись, патрон выпрямлялся, какое-то время стоял, толстый, при­земистый, у стола; расставив ноги и подбоченясь, с шутли­вой грустью в глазах смотрел на свою работу и жалобно качал головой.

— Эх, братец мой, делай все, как я, и голова болеть не будет! — говорил он и доставал с полки трехрядную вен­скую гармонь; усаживался на кровать, что аж кряхтела под ним, и сыпал веселую полечку.

Апликанту было душно. Чувствовал он себя, как после жаркого спора.

С расстегнутым воротником, пощупав ладонью лоб, вы­ходил он на улицу, в сырую осеннюю темень. Там, в заброшенном, пустом саду, прислонялся к влажной коре осокоря. Иногда слушал, иногда невольно ощущал гуд его неумолчной печальной беседы над собой, откуда изредка падала за шею приятная холодная капля; он смотрел и смотрел в черный ночной провал, не в силах задержать на чем-либо свой взгляд. Вслед за ним выходил на улицу и патрон. Водил рукой по косяку и рассуждал вслух и вроде с удовлетворением:

— Мать честная! Хоть глаз выколи!

Пошлепав по грязи возле крыльца, звал апликанта и возвращался в хату.

Тем временем хозяйка, старая и обедневшая шляхтянка-вдова (она жила с двумя дочерьми, сын — в городе), пока жарила к ужину картошку, напускала полную хату смрада и дыма.

Патрон, кончив играть «танго с собственными вариа­циями», бросал гармонь на скомканное одеяло, хрустел пальцами, зевал, потягиваясь, говоря: «А! Все, братец мой, тлен на свете»,— и шел за стол.

С какой-то особой ловкостью, свойственной пьяницам, нагибался, находил под столом и брякал рядом с миской бутылку; протирал уголком скатерти стопочку, серьезно и молча наполнив ее, шутил: «Землемеры пьют без меры»,— затем опрокидывал водку в широкий рот. Из вежливости, кратко предлагал выпить и безнадежному в этом деле апликанту: «Может, и вы? Прошу!..» Съев большой кусок баранины и тарелку жареной картошки, наливал себе еще, выпивал до дна (но уже не так ловко), закусывал хлебной корочкой с солью, сворачивал огромную козью ножку, блаженно затягивался, хитро поглядывая при этом на апликанта, и бормотал себе под нос: «А! Все, братец мой, тлен на свете...»

За переборку, где жила хозяйка с дочерьми — с млад­шей, черномазой и смешливой Михасей, и старшей, ше­пелявой, со слюнкой в уголках губ, толстушкой Стефой,— каждый вечер приходили девушки-шляхтянки. Вначале они там тихо шутили и смеялись, потом трещали как сороки, наконец лезли на переборку, к щелям и с громким хохотом убегали, когда апликант поднимал голову.

Гармонь в руках патрона к тому времени снова оживала краковяком, полечкой или кадрилью.

Дощатая стенка под напором шумливых гостей вот-вот готова была рухнуть; босые девичьи ноги шлепали по земляному полу, а живые глаза так и сверкали в щелях.

Хозяйка приглушенным голосом, но так, чтобы слышали и землемеры, выговаривала проказницам: «Ей-богу, сло­маете! Что это вы делаете? Дверей для вас нету, что ли?..»

Патрон с лихим весельем перекидывал гармонь с колена на колено, а лохматую голову резко склонял набок и громко приглашал, перекрывая звук:

— Входите, входите, паненки! Не стесняйтесь! Полечку станцуем...

За переборкой слышался радостный топот босых ног. Переборка трещала и наклонялась, а лампа там почему-то гасла... Молодой писк и хохот сливались с переборами гармони и причитаниями старой хозяйки.

Тогда патрон не спеша поднимался со скрипучей кро­вати, не глядя вниз, высвобождая ногу, запутавшуюся в одеяле, что сползало и волочилось за ним, и, продолжая играть, направлялся за переборку (ход был через сени); шел, совсем не торопясь, толстый и сытый, приземистый, «наводить порядок»,— говорил он.

Апликант прикручивал фитиль в лампе и, воровато огля­девшись по сторонам, чтобы никто не видел, доставал из кармана фотографическую карточку. Милое девичье личико притягивало его взор...

— Ой-ой! Не подходите!..— долетал голос из-за пере­борки и на мгновенье выводил апликанта из печальной задумчивости. Там, отбиваясь впотьмах от патрона, пищала чернобровая Каролинка (брови ее будто кто-то свел черным углем).

— Шутник наш пан, шутник,— говорит хозяйка, когда хохот и писк немного утихают.— А панич один там остался, не хотят к нам зайти,— обращается она в другую сторону за переборку...


ІІ

В пасмурно-мглисток утро происходила иная музыка.

Словно мокрая болото бесконечно ползет со всех сторон и липнет к людям, голым деревьям, вымокшим курам, рассеяно-грустной корове, которая держит во рту забытую соломинку и стоит, спрятав голову под навес, отдав худую спину на волю беспрерывных холодных струй с гнилой крыши.

Моросящий дождь готов все нутро промочить, он идет сверху, сбоку и неизвестно откуда еще.

Околица, как пастух в дырявом жупане, поникла, молчит.

Однако долго сидеть сложа руки нельзя — в хаты уже вползает серое утро, и шляхта начинает пошевеливаться.

Во двор, где живут землемеры, забежала собака; шерсть дыбом, вся мокрая, грязная. Вслед за собакой идет выборный, чтобы узнать, пойдут ли с цепью в поле и сколько понадобится людей. Он с собакой отряхивается у хозяйки. Собака остается, а выборный через сени заходит к господам землемерам, мнется у порога, затем говорит:

— Слава Иисусу Христу!

Патрон молчит.

— Во веки веков,— из вежливости отвечает апликант.

— Аминь! — заключает патрон и, подхватившись, гром­ко кричит: — Доброго вам здоровья, полномочный вы­борный!

— Здравия жилаем! — расправляет тот свои высокие, но опущенные плечи; улыбается, делает шаг вперед и еще раз, уже веселее, добавляет: — Здравия жилаем, пан землемер!

Потом долго, издали, смотрит на планы и незаметно опять опускает свои худые плечи. Какое-то время молчит, наконец находит нужные слова:

— О господи, это же надо такое сушение головы гос­подам...

Апликант с нетерпением ждет, когда выборный отведет с них простосердечный взгляд своих серых, выцветших крестьянских глаз. И дождался-таки. Выборный уходит к хозяйке, чтобы немного посудачить о будущей жизни на хуторах. Он рад, что не надо будет идти месить грязь в поле.

У хозяйки уже сидел старый Казюк: слышен его грудной, постоянно простуженный и сипловатый голос. И апликант ждет: вот-вот покажется его высокая худая фигура с ко­роткими седыми и редкими волосками вместо усов и бо­роды.

Казюк с женой — бездетные; они обычно уходили на заработки куда-нибудь на железную дорогу, а их земли обрабатывал брат Казюка — Стась. На этот же раз все лето, пока замеряли участки, старики сидели дома — боялись остаться обделенными. Денег заработать им не удалось, и поэтому они злились.

В то время как апликант нервно поглядывал на двери, поджидая Казюка, патрон, на какую-то минуту развесе­лившийся с приходом выборного, теперь снова молчалив и заспан, как это промозглое утро. Он бурчит:

— Ну чего вы дергаетесь? Что он нам? Ну придет, ну выставим, и вся забота...

И Казюк приходит. Здоровается и делает попытку по­целовать руку паночку-землемеру. Но тот машет рукой, чтоб не лез.

Тогда Казюк путано, сбивчиво, временами всхлипывая и вытирая слезу, просит, чтобы его усадьбу оставили на месте, а еще лучше, чтобы прирезали там же кусочек земли и не трогали его долю на дальнем сенокосе, потому как он там вместе со старухой три года канавы копал, издалека, с Савицкого Поля, приходил туда, и чтобы колонию его присоединили к полю соседней околицы, где живет пле­мянник жены, и на него он перепишет землю, и чтобы записали в бумаге, что племянник за это и его, и его жену, свою тетку, до смерти будет кормить и смотреть, а когда умрут,— похоронит по-людски.

— А еще, дорогой паночек, пусть он мне сошьет сапоги за мою милость. Ведь пан сам видит мою одежду,— трясет Казюк перед землемером своими лохмотьями.

— Моя хата с краю, ничего не знаю,— отвечает земле­мер на всю эту канитель и колет его обидной шутли­востью, скрытой за уважительным тоном: — Когда приедет член комиссии, которого зовут не-пре-мен-ным членом, вот ты его и проси, только он один и может тебе помочь...

— Беспременный...— без ясной мысли тихо бормочет Казюк себе под нос.

— Да, да... Ну, а сейчас иди, иди, братец мой,— го­ворит землемер,— а то мешаешь нам своими разговорами.

Казюк стоит. Он всхлипывает, вытирая, как все старики, когда плачут, рукавом свитки свои подслеповатые от ста­рости, утомленные маленькие глазки, и бормочет, понемно­гу повышая свой сиплый голос:

— Господи батюшка! Да пусть она, эта распроклятая земля, провалится в преиспсднюю! А нашу околицу чтобы и земля не приняла. Чтоб они деток своих схоронили, кто подал прошение на колонии, чтоб их гром поразил в чистом поле!

В это время тихо открываются двери и в проеме по­казывается щербина в широко раскрытом рту, а потом вся голова и постепенно вся хозяйка. За нею маячит полно­мочный выборный. Они с обеих сторон дергают сзади Казюка, чтобы уходил.

— Петрунеля! Не трогайте меня! Мне и смерть не страшна,— Казюк, защищаясь, берет самую высокую ноту, отталкивает старуху и выборного, но все же медленно отступает к порогу.

За переборкой девчата падали со смеху. Смешливая Михася, изнемогая, гримасничала перед сестрой, изображая Казюка и его бешенство, а Стефания, шепелявя, со слюнкой в уголках губ, говорила:

— Этот Казимер — хитрый, черт! Мы, глупые, кричать будем после передела, а он теперь мучается... Попробуйте его обидеть, если он такой грозный асессор, ха-ха-ха!

— Я до амператора дойду! Не таких еще панов началь­ников с должностей гнали, а вы для нас мало значите! Это, пан, тебе не деревня! — гремит Казюк на улице, шле­пая по глубокой грязи...

Патрон молчит и сопит. Апликант со смертельной тоской механически копается в планах и думает: «На­верняка явится сейчас и Сымончиха».

Муж Сымончихи помер в этом году, вернувшись из Америки. Оставил он жене убогое хозяйство — старенькую хатку и кучу маленьких детей. Сымончиха и теперь была на сносях; толстая, вся в веснушках, но с бледным лицом и большими, навсегда испуганными серыми глазами. При­ходила она всегда с детьми: самый старший — Франек, шел «за мужчину», как хозяин. «Теперь Франек в моду вошел: как идет по улице, все собаки брешут»,— зубоскалили парни. Младшего несла, прижав к груди, а худенькую де­вочку в братовой с длинными рукавами свитке вела за руку. Ей с колонией повезло: оставалась на месте, на уна­воженной огородной земле, с сенокосом и речкой. Апли­кант не мог понять, почему она ежедневно приходит к ним плакать и клянчить. Наверное, хотела еще и еще раз услы­шать, какая хорошая колония ей досталась, и пойти домой спокойно, смеясь сквозь счастливые слезы?

Сегодня она не пришла, зато явился Стасюк.

Стасюк, младший брат Казюка, высокий и молчаливый мужчина, наведывался к землемерам редко, но словно ка­раулил момент, когда брата за полы тащили из хаты земле­меров. С большой каменной обидой гремел он тогда и по адресу Стасюка: «Послушай, брат, век к тебе не зайду. Век буду проклинать!» Однако уже на следующий день таскал вместе с братом стальную землемерную ленту, ставил столбы — был тихим и добрым.

Сегодня, переступив порог, Стасюк осмотрелся по сто­ронам, подошел поближе и тихим голосом затараторил:

— Паночки. У меня дети малые... Я вот, это, хочу... может, вам нужны яйца, свежее масло... У меня дети, а они, старики, только вдвоем: он да жена... Когда будете мою с братом колонию пополам делить, как записано в протоколе, так, может, это, мне немножко прирезали б, а? Паночки... я не постою...

Когда Стасюк говорил об этом, его маленькая круглая шапка-варшавянка бегала из руки в руку.


ІІІ


Быўшы смутному, трэба развесяліцца...


Из народной песни


Давно прошли те редкие погожие солнечные дни, когда по утрам хрустели под ногами льдинки, как стекло; когда оттаивала земля на улице; когда вокруг был прозрач­ный, ядреный воздух, синее небо и приятный ароматный дымок можжевельника в поле, где пастушки жгли костер; когда все это бодрило, освежало, придавало радости днем и захватывало печальной, нежной красой вечером; прошли те дни, когда, бывало, садилось красное солнце, а золо­тистая листва, подхваченная ветром, шуршала и мелькала из-под оголенных грустно-спокойных деревьев и далеко­далеко разлеталась по невеселым просторам, по холодно­му, голому, почти зимнему полю; ах, миновали те дни.

Размочили землю бесконечные дожди. Крупными хлопьями, словно белый рой, снег падал на сырую землю и тут же таял в грязи.

Люди и животные попрятались в хаты, хлева и теплые углы, потому что не на шутку задул сиверко и стужа.

А в это время апликант с окоченевшими, красными и непослушными руками еще носился по полям с теодолитом, искал неувязку в съемке и не представлял себе худшей доли... Медленно центрировал он инструмент на размокших межевых знаках с подгнившими столбиками. Молчаливые и послушные работники таскали стальную ленту, время от времени разжигали костры, грелись у огня и тогда немного оживали. Апликант тоже присаживался возле них на корточки и грел руки, дышал на пальцы, пытаясь хоть немного их согреть. Однако пальцы все равно плохо слуша­лись, с трудом держали карандаш и были красные, как свекла, и болели.

Короткий день быстро клонился к вечеру.

В дыму, стлавшемся над землей, и надвигавшихся су­мерках быстро терял четкие контуры придорожный оль­шаник и незаметно сливался с окружающей серой мутью.

Костер разгорался, и работники оживали.

— Вчера после обеда,— рассказывала смешливая Михася, чтобы согреться,— Казюк едва не помер. Уступил Стасюку две сажени своей земли и разругался с теткой, вот и схватил его живот. Ушел от нее к Стасюку и лег под образами... Все решили — умирает. Насыпали ему в бутылку ложку сажи, ложку соли и залили водой,— пей! — говорят ему. А он: «Не хороните меня тута. Везите меня к Са­вицкому Полю».— «А тута?» — спрашивают... «Тут все пусть озером заплывет: и хаты, и люди, и кладбище, Ой-ой ой-ой! Пусть, говорит, вот так скорежит (Михася показала руками, как это делал Казюк), пусть вот так помутит... вот, да в болото... Отнесу я свой рубль божьей матери остробрамской, чтоб они счернели, как сажа, все эти при­ходы вокруг». А сам черный, черный от сажи... Лежит, стонет...

Все хохотали, и сам Казюк, слушая эту комедию, смеялся.

— А, дурочка! — только и сказал он, продолжая греть руки над огнем и отводя глаза от горького дыма.

— А отец Каролинки ночью по полю бегает,— влез в разговор Франек.— Отец Каролинки,— рассказывал Фра­нек,— когда оценивали землю, с поля убежал, а сейчас, ко­гда дали вместо десяти только четыре с половиной десятины, решил ночью шагами промерить колонию вдоль и поперек. Считает-считает, собьется, подхватит полы и бегом на­зад — снова начинает считать.

Франек делал отчаянные попытки развеселить компа­нию, однако никто не смеялся.

— Не мели чепуху, молокосос! — сердито посмотрел на него старый Казюк, и мальчишка умолк.

«Осень на исходе. Колонии разделены...» — рассуждал апликант, слушая эти разговоры, и неотступная печаль последних дней все больше не давала ему покоя.

В самом плохом, почти кризисном настроении, под промозглым ветром, плелся апликант домой. Следом шли работники: Казюк, самый надежный из всех, тащил на плече треногу с привинченным теодолитом («квакшой», как он говорил).

Перешли по валунам шумную речушку. Затем обошли каменные кучи на межах и густые заросли можжевельника, темно-зелеными купами подступавшего к самой околице.

Вечерние сумерки уступили место непроглядной темени; со всех сторон доносились лай собак и блеяние загнанных в сарай овец...

«Разделены, разделены... Делайте, как лучше,— говорил непременный во время распределения земли и опять возвращался к воспоминаниям об охоте в лесах Костром­ской губернии, откуда сам был родом.— И вот разделены, разделены... Как теперь будут разживаться эти несчастные шляхтичи?..»

Он шел по улице, подавленный своей тоской, и знал, что вечером под патроновы полечки и кадрили настроение его совеем испортится и захочется долго-долго стоять в саду под осокорем.

Улица не радовала.

Вдруг неожиданно со двора Сымончихи, как мяч, выка­тилась муругая мордастая свинья, а за нею с закруткой, рассвирепевший и напуганный, мчался Франек. Оттуда же, со двора, неслись душераздирающие бабьи вопли:

— О боже мой, боже! О боже мой, боже!..

«Что это? Убивают кого-нибудь, режут? Убили?» — невольно каждый задал себе эти страшные вопросы.

«Кто-то из детей померз, — решил апликант.— Но по малышам здесь так громко не плачут... Видно, горе по­серьезнее».

А баба причитает и причитает. Причитает страшно, жутко...

Накинув свитки, схватив шапки, выбегали люди. Мча­лась на крик в своей расстегнутой блузке толстая шепе­лявая хозяйская Стефания.

Апликант поспешил к хате Сымончихи. В пустом тем­ном сарае, возле стены, склонившись над чем-то, словно над покойником, выла Сымончиха.

Свинья, тяжело дыша, с визгом пронеслась через двор. Франек с поломанной палкой, еле переводя дух, подошел к апликанту.

— Что это мать причитает?

— Свинья нитки погрызла...

А хозяйская Стефа, высмотрев все, что нужно, проше­пелявила:

— Чахоточная нитки на кросна только кончила сновать, развесила сушить, а свинья их изжевала и кое-где порвала...

— И все?..— спросил апликант.

— Вон она и подсчитывает,— словно оправдываясь, что новость не бог весть какая, ответила Стефания. И за­смеялась со своей вечной слюной на губах.

Сымончиха вышла из сарая, сжимая в худых руках перед высоким своим животом изжеванные нитки — губки две-три, основанные на кросна еще днем. Она чуть жива, вид у нее такой, будто она только что похоронила самого доро­гого и любимого человека; судорожно и бессильно всхли­пывая, ни на кого не глядя, согбенная, она медленно шла через двор по вонючей грязи к развалившемуся крыльцу.

Апликант с испорченным настроением вернулся домой. Хозяйка в это время зажигала лампу и со смехом рассказывала патрону о случившемся. Из-за дверей выглядыва­ли Казюк и какие-то женщины. Все хохотали, но громче всех — старый Казюк. Он никак не мог откашляться и вытереть слезы. Смеялись за переборкой и девчата.

Апликант о чем-то подумал и тоже рассмеялся.

Когда землемеры ужинали, патроново «прошу», кажется впервые не осталось без внимания с его стороны. «И дейст­вительно, почему бы не согреться после такой работы? — рассуждал он.— Что я все горюю, как та Сымончиха?..» Когда же приятное тепло разлилось по всему телу, его словно сам дьявол дернул похвалиться, что ему... хорошо и весело.

Поужинав, патрон заиграл полечку. Девчата, толкая друг дружку, пришли в комнату землемеров и танцевали сколько хотели, совсем не стесняясь апликанта. И когда кто-то ущипнул Михасю, даже посмотрели на него. Патрон под­мигнул ему и сказал, перекидывая гармонь на другое ко­лено и нагнув голову:

— Браво, браво, «пан Тадеуш»! Что панна, что Ганна...

Апликант на это не очень рассердился; лишь подумал: «Чему верит старый циник...»

Однажды, поздно укладываясь спать, в табачном дыму в пыли, поднятой танцами, он случайно уронил из кармана фотографическую карточку; возле кровати стоял ящик, и он бросил карточку туда.

— Всё тлен...— пробормотал он под одеялом и улыбнулся: то ли удирающая свинья пробежала перед глазами, то ли еще что-то...

Мелькнуло в голове: заброшенный, опустевший сад, шу­мящий мокрый осокорь...

И на том сладко уснул.


Переводчик Л. Соловей.


Примечание


* Патрон - главный землемер, апликант - практикант.

Загрузка...