В библиотеке отделения общественных наук АН СССР 30 декабря 1947 года мне была вынесена приказом благодарность и выдана премия «за организацию выставки по фольклористике во время этнографического совещания». Был утвержден план и принята к печати составленная мною этнографическая библиография на 12 печатных листов. Целый день сотрудники пожимали мне руку, радуясь, что можно, казалось, считать забытыми мои прошлые беды и их последствия: арест 1937 года, пребывание в колымских лагерях, тревоги восстановления. Я весело отшучивалась от поздравлений.
К концу дня, собрав карточки, я диктовала проспект утвержденной работы машинистке. Толстая большая женщина — заведующая специальным отделом — быстро вошла в машбюро и, проходя, сказала:
— Нина Ивановна, вас просит зайти заместитель директора по хозяйственной части, он у себя в кабинете. — И ушла.
— Подумаешь! Мог бы и сам к вам прийти! — рассердилась машинистка. — Еще вас приглашает! Давайте кончать — подождет.
Но у меня безотчетно екнуло и покатилось сердце.
— Нет, Мария Ивановна, уж я схожу!
Спустилась на первый этаж, постучала, вошла в кабинет. Зама не было. За его столом сидели двое.
— Нина Ивановна Гаген-Торн? — приподняв бумажку, спросил один.
— Да, я.
— Прочтите.
Опять екнуло в груди. Взяла бумажку: «Ордер на обыск и арест».
— Пройдем к вашему столу.
— Пойдем.
Когда человек поцарапает руку или ударится об угол — сразу становится больно. Если он сломает руку или пробьет череп — боль приходит не сразу. Это я уже знала. И знала, что при психических травмах — то же самое: неприятность сразу свербит, потрясение доходит до сознания не сразу. Сначала остается спокойствие и как бы нечувствительность. Только мелкая дрожь под коленками да автоматичность движений.
С такой автоматичностью подошла я к своему рабочему столу, открыла ящики. Оглянула комнату. Неподвижно застывшие лица. В глазах у женщин прячутся слезы.
— Вот библиографическая картотека. Ее, верно, оставят для пользования. Всего доброго, — поклонилась я им.
— Всего доброго, — глухо ответило несколько голосов.
Мы вышли с этими двумя в штатском в подъезд. Черная легковая машина ждала нас. Они посадили меня в середину, и каждый со своей стороны, задернул шторку окна. Настала темнота. Бегал лишь свет мелькающих фонарей. Но я и в темноте догадывалась, что машина остановится на Лубянке.
По колымским рассказам я знала, как выглядят Лубянские камеры — ведь это был второй тур: Ленинградская, Свердловская, Иркутская тюрьмы, Владивостокская пересылка — были позади.
Меня ввели в бокс — изолированную коробку без окна, где помещался короткий топчан и столик, оставлявший два шага до двери. Я села, стала обдумывать свое поведение. Решила: надо сделать вид, что от шока я стала заикаться, — тогда будет время обдумывать каждое слово ответа, а лишнее слово — лишняя цепь допросов.
Представился дом: там почти все готово к встрече Нового года — уже сделана бражка, кончены основные приготовления печений, салатов. Сегодня собирались переставлять мебель, чтобы в нашей маленькой комнатке разместить гостей — у нас собирались встречать Новый год друзья дочерей, молодежь. А придут совсем другие гости, все передвинут обыскивая.
Сколько прошло времени после того, как меня привезли?
Щелкнул замок.
— Пройдемте!
Стрелок провел меня на второй этаж, к следователю.
В кабинете толстый, кудрявый и потный майор посмотрел и сказал:
— Садитесь на стул. Там, в углу. Рассказывайте ваши антисоветские действия.
— У меня их не-не бы-было.
— Что же вас, зря в лагерях держали?
— Э-э-это бы-была ошибка, — отвечала я, придерживаясь метода тянуть и обдумывать.
— Вы что, заикаетесь?
— Э-это не… нервное.
— Так! Значит, по ошибке держали? И вы не питаете вражды к советской власти?
— О-оо-ошибки случаются, это не-е власть, а слу-у-чай.
Он стукнул кулаком по столу, выпучил глаза и закричал:
— Я тебе покажу случай! Б… Политическая проститутка! Туда твою…
Простая трехчленка без вариаций. Предназначенная бить громом и ударами кулака. Прослушала молча, пока он не задохнулся. Сказала спокойно, бросив прием заикания:
— Это бездарно. Я могу много лучше.
И загнула мат со всей виртуозностью, слышанной в лагерях: в бога, в рот, в нос, во все дырочки, со всеми покойниками, перевернутыми кишками и соответствующими рифмами. На пять минут, не переводя дыхания, крепкой, соленой блатной руганью. Он слушал с открытым ртом. Когда я остановилась, завопил:
— Это меня! Меня она материт?! Сейчас покажу начальнику отдела! — Привел второго, еще толще и рослее. — Вот, товарищ начальник, заключенная матерится.
— Просто учу, — сказала я, — если уж применять мат — надо уметь это делать! Шесть лет на Колыме я слушала виртуозный блатной мат, а майор хотел терроризировать меня простой трехчленкой. Это не квалифицированно.
Начальник отдела захохотал:
— Уведите ее в камеру.
Потом я узнала, что этот майор служил специально для того, чтобы ошеломлять перепуганных интеллигентов своим криком. Меня взяли в библиотеке Академии наук. Значит: пожилой, тихий научный работник. Надо оглушить. Но вышла производственная ошибка — не учли, что лагерница.
Мне дали другого следователя.
Стрелок из кабинета следователя повел коридорами. Спустились в первый этаж. Там встретила старуха в форме надзирательницы. Щелкнул замок. Ввели в безлюдную камеру. Под потолком горела бессонная лампочка. Осмотрелась. Тюремного благоустройства ленинградской Шпалерки не было. Там вместо двери — решетка, каменный пол; за железной ширмой — уборная; койки-полки, поднимающиеся при мытье, — все приспособлено. Тут, на Лубянке, явная кустарщина: паркетный пол узорами, к итальянскому окну обыкновенного дома приделана решетка, нет ни уборной, ни ведра-параши. Потом рассказывали москвичи, что это — часть здания бывшей лубянской гостиницы. В номере поставили железные кровати с соломенными тюфяками, в окна вделали решетки да поставили железные двери с окошком и глазком.
— Отбой был — ложитесь! — сказал в окно старушечий голос.
Ну что же? Надо отвернуть конец грязно-кирпичного одеяла, постелить носовой платок на ватный комок подушки — ложиться. Сняла ботинки, растянулась на тюфяке. Окошечко открылось:
— Снимите верхнюю одежду, руки держите поверх одеяла, прятать не полагается, — сказал тот же голос.
Значит, боятся, чтобы не перерезали вены, — догадалась я.
Это не назовешь сном, но у здорового, крепкого человека после потрясения, естественно, приходит необходимость забыться. И я забылась.
Лязгнул замок двери. Предстала смуглая хрупкая женщина, облизывая пересохший рот с крепкими белыми зубами. Черные волосы были заплетены в две тонкие косы (в тюрьме не разрешают шпилек), чулки висели (резинки снимают, а закручивать чулки она еще не умела).
— Здравствуйте! — сказала я, садясь на койке. — Вы не волнуйтесь, как-нибудь приспособимся.
Она подошла к моей койке, села на соседнюю.
— Вы давно здесь? — прошептала, оглядывая меня.
— Нет, только сегодня, но я не в первый раз. — В ее глазах появился страх. Я засмеялась. — По пятьдесят восьмой, как и вы. Только что взяли из библиотеки Академии наук. Разрешите представиться: кандидат исторических наук Нина Ивановна Гаген-Торн. С тридцать седьмого года шесть лет провела на Колыме, потом в Зауралье, вернулась в Москву, проработала год и опять попала… — Это привычный прием этнографа — не расспрашивай, а начинай рассказывать о себе, тогда создается доверие и желание у человека тоже говорить о себе.
— В чем вас обвиняют? — еще с трудом переводя дыхание, спросила она.
— Пока общие вопросы.
— А меня Бог знает о чем спрашивали: про комсомольских товарищей по Одессе! Я в Одессе университет кончала. Я думаю, меня скоро выпустят, — сказала она неуверенно, — ничего же ведь нет и никакого обвинения не предъявили.
— Я шесть лет просидела на Колыме и обвинения не получила.
Ее черные глаза округлились:
— Но меня в тридцать седьмом году допрашивали при партийной чистке, а не взяли, теперь опять о том же!
Она стала рассказывать о себе. Звали ее Аня Саландт, работала она экономистом на заводе. Муж — коммунист, погиб на фронте. С ней двое сыновей, а старая мать в Одессе. Трудно было в войну в эвакуации одной заботиться о детях, да и сейчас трудновато, времени для общественных дел не остается — все дети берут. Что теперь будет с ними? Куда денут мальчиков? Хоть бы к родным в Одессу!
Голос из-за двери сказал:
— Надо спать!
Мы затихли на койках.
Утром привели еще двоих. Светловолосая девушка села и, закрыв лицо руками, стала плакать.
— Я ничего не понимаю! Не понимаю!
Мы молчали — надо дать ей очнуться.
Полная женщина лет сорока с заложенной вокруг головы темной косой и печальными еврейскими глазами сказала:
— Здравствуйте! — и села у окна на скамью. Потом обернулась, спросила: — На койках разрешают сидеть?
— Разрешают, — отвечала я. — Вы где отбывали срок.
— В Ухте, — машинально ответила она и спохватилась: — Почему вы решили, что я была в лагерях?
— По вашему поведению. Вы человек, явно знакомый с тюремными порядками. И я старая лагерница, вы знаете сами — мы привыкли определять с налету.
Она покивала головой.
— Бывший член партии?
— Да, — сдержанно ответила она.
Я могла бы еще сказать ей, что она старый член партии, с двадцатых годов — выучка была безукоризненной: в момент потрясения человек обычно склонен искать сочувствия, рассказывать о себе, подавляя тревогу и растерянность общением с себе подобными. Она умела молчать. Разговаривая — оставаться замкнутой. Она была «выдержанный, надежный товарищ», которому, несомненно, давались ответственные партийные поручения. Я могла бы все это сказать ей, но я знала, что это ее насторожит, как и рассказ обо мне. Поэтому только сказала:
— Меня зовут Нина Ивановна. А вас?
— Мария Самойловна.
Подошла Саландт, они тихо заговорили, не тревожа девушку на койке. Лязгнул замок, двери раскрыли.
— Обед.
Нам протянули ложки, алюминиевые миски с варевом и пайки хлеба с приколотыми деревянной шпилькой довесками. Саландт и светловолосая девушка осматривали их со страхом.
— Это называется «баланда», — сказала я, черпая ложкой гороховый суп, — а хлеб — «пайка». Он взвешен, довески прикалывают шпильками. Еще дадут кашу. Вечером кипяток и тоже кашу или суп.
— Во время войны на воле много хуже ели, — храбро сказала Аня Саландт, но в горло ей еда не шла.
Светловолосая девушка перестала плакать и взяла ложку. Ее звали Валя. Она очнулась и стала рассказывать о себе: училась на курсах иностранных языков. Еще во время войны им советовали для практики в языке разговаривать с иностранцами. Было много американских летчиков в Москве, целый дом-общежитие. Девушки ходили к ним на вечеринки. Танцевали, летчики угощали шоколадом, дарили чулки. А теперь ее обвиняют в шпионаже. Где она могла шпионить? Что им рассказать? Она ничего и не знает. Просто было весело. Она оживилась, вспоминая летчиков. Но теперь все уехали. Она встречалась только с абиссинским князем и бывала в абиссинском посольстве. Он хотел на ней жениться и увезти в Абиссинию. Он очень интересный, совсем не черный, просто смуглый. Знал по-русски, говорил, что его дед был русский.
— Как же попал дед в Абиссинию?
— А он говорил, что тогда много русских было, помогали абиссинцам с кем-то воевать.
Мы с Марией Самойловной переглянулись.
— Возможно, — сказала Мария Самойловна. — Был ведь русский отряд во время абиссинско-итальянской войны. В девяностые годы.
Валю мало интересовало, зачем приезжали русские, ее интересовал сам принц и «роскошная жизнь», которую он обещал ей. А ее обвиняют в измене Родине! Она опять заплакала, вспомнив, как страшно кричал и матерился майор.
День протекал в разговорах. К вечеру заверещал и щелкнул замок. Дверь широко раскрылась: «На прогулку!»
Валя и Аня Саландт отказались. Мы с Марией Самойловной вышли. Нас посадили в лифт. Подняли очень высоко. «Пройдите!» Мне открыли одну дверь, ей другую. Пахнуло морозом. Вышла. Ночное небо озарено снизу огнями города. Яркий луч фонаря, освещающий клетку без крыши. В рост человека бетонные стенки, еще два метра выше — проволочная сеть. За ней еще такие же сети клеток. Можно сделать шагов двадцать по кругу. Над клетками мерцает, клубится небо, отражая огни. В луче фонаря танцуют звездочки снежинок. Из глубины, снизу, доносятся гудки машин, звон трамваев, гул большой площади. Клетки на крыше. Стою. Смотрю. Кружатся снежные звезды. Под их ритм возникают стихи:
Встав на молитву, стою и молчу.
Сердце свое я держу как свечу.
Если зажжется сияющий свет,
Будет мне, будет нежданный ответ.
Бьется в висках обессиленный мозг,
Белыми каплями падает воск,
Это — в истаявшем сердце моем
Вспыхнула вера нетленным огнем.
Во что вера? В то, что есть все-таки небо. И это помощь судьбы, что не спустили нас в колодец двора, а подняли на крышу. Здесь выход из клетки, к танцу снежинок, к черному небу. Ничего они не могут сделать со мной…
Вспомнилась одиночка в Крестах, в 1937 году. Тогда сложились стихи:
Я лежу, одета плотно
В холод каменных простынь.
Туч скорей раздвинь полотна
И меня из камня вынь!
Выползаю… Вот уж струи…
Воздух щупает рука.
Это ты во мне диктуешь
Строчки точные стиха.
Тогда я еще не знала, что стих в тюрьме — необходимость: он гармонизирует сознание во времени. Ольга Дмитриевна Форш не была в тюрьме, но хорошо поняла, что человек выныривает из тюрьмы, овладевая временем, как пространством. Но он (как его звали, одетого камнем?), вынырнув из тюрьмы, не нашел выхода в ритме стиха и поэтому сошел с ума. Те, кто разроет свое сознание до ритма, — не сойдут с ума…
Снежинки в луче тоже танцуют ритмически… Белые на черном небе… Овладение ритмом — освобождение. Они ничего не смогут сделать… Щелкнула дверь клетки: «В камеру!» Я шагнула в лифт одновременно с Марией Самойловной, вышедшей из другой клетки. Спустили нас на лифте вниз, в камеру. Стоит тишина. Снова загремел засов. Щелкнула, открываясь, дверь.
Вошли те, двое, что меня арестовали.
— Гаген-Торн?
— Я.
— Имя, отчество?
— Нина Ивановна.
— Подпишите акт и распишитесь в получении передачи.
Один держал сетку с узлом, другой положил на стол бумаги и перо. Я прочитала: акт обыска. Как я и думала, вчера, поздним вечером. Изъято: 10 общих тетрадей, 2 фотоальбома, 6 тетрадей с надписью «Полевые дневники»… Что такое?! «Пол вскрыт и перекопан, консервных банок не обнаружено». Так вот оно как![10]
Второй торопил:
— Получите ваши вещи. Ваша мать так просила, что я согласился взять: одеяло, простыни, полотенце, халат, зубную щетку, расческу. (Молодец, мамуся, — прошлый опыт помог.) Вот продукты, — он развернул бумагу. Прислали заготовленное к Новому году, видимо, не думали встречать его теперь.
Те, двое, взяли расписки, пошли. Снова лязгнул замок.
— Ну что же, товарищи, вот мы и встретим Новый год! — сказала я, кладя на стол продукты.
— Как вы нам отдадите, ведь у нас-то ничего нет, — возразила Валя.
— Таков обычай тюрьмы, — отвечала я, — здесь не едят в одиночку.
— Раньше был общий котел, — подтвердила Мария Самойловна, — но с тридцать седьмого стали отделять половину, а остальное себе. — В тридцать седьмом передач почти не было, а народу в каждой камере — десятки. Все равно достались бы нечувствительные крохи, и потому дележ превратили в символ, половину оставляя в реальное пользование себе и близким.
— Вы где сидели?
— В московских тюрьмах, — неопределенно сказала она, явно не желая углублять разговор.
Мы сели ужинать.
Мысли мои все возвращались к фразе протокола: «Пол вскрыт, консервных банок не обнаружено». Кто же, кто сказал о банках?
Осенью, вернувшись из Крыма, я читала свои колымские стихи у близких друзей, сестер Гвоздевых. Лена сказала печально:
— Они никогда не будут напечатаны, Ниночка, и это жаль. Они стоят того, чтобы их узнали. Они потрясают.
— Конечно, при моей жизни не напечатают, — отвечала я, — ну что же, заложу в консервные банки — и в землю!
Вернувшись домой, сидя на кухне, я, еще возбужденная, передавала разговор семье. Вошла соседка, Ирина Павловна. Она слышала разговор. Кто еще мог слышать? Мы живем на первом этаже, может, кто стоял под окном? Кто сообщил в НКВД о консервных банках? Это явно донос, но чей? Гвоздевы вне подозрений… Повторяла ли я еще где-нибудь эту фразу? Не помню… Неужели она?
Прозвонил отбой. Лежа на койке, я все думала. Так прошла новогодняя ночь.
На другой день привели еще троих.
— В тюрьме такой метод: камеру заполняют в течение двух-трех дней и потом стараются не приводить новых, чтобы случайно не встретились знакомые или однодельцы, — сказала Мария Самойловна.
— И чтобы те, кто уже осмотрелся и набрал опыт, не помогали новым, — прибавила я.
Действительно, камеру заполнили за два дня. Я не могу припомнить и оживить пером бледные тени испуганных женщин. Они появляются и исчезают в моей памяти. Из этих провалов памяти блестят тревожные темные глаза Надежды Григорьевны Антокольской, видятся ее крепко сжимающие друг друга ладони. Фамилия ли остановила внимание (внучатая племянница скульптора и сестра поэта Павла Антокольского) или уж очень интеллигентски знакомы были интонации ее голоса? Она пришла в камеру, потрясенная до глубины сознания, но в самом потрясении сохранила доверчивость и доброту. Она искала помощи, надеялась на ласку. И белозубая Аня Саландт тотчас откликнулась, приголубила. А Надежда Григорьевна всем своим видом спрашивала: «Что это значит? Ведь не может быть реальностью?! Ведь неправдоподобно: тюрьма, допросы, камера…»
Меньше всего она подходила для тюрьмы. Увидеть бы ее в издательстве, приветливо разговаривающей с авторами, несущей корректуру; на концерте бы увидеть с гладко зачесанной, серебрящейся в темных волосах сединой или за чайным столом под низкой лампой — было бы так естественно и знакомо. Зачем она здесь, под бессонным глазом тюремной лампочки на железной и жесткой кровати?
Вина ее была в том, что она работала в свое время в издательстве секретарем у Каменева, а когда его арестовали и все отвернулись — приютила его семилетнего ребенка, пока не нашлись родные.
После многих лет — наступила за это расплата. Ее допрашивали, выпытывали о связях с Каменевым, обвиняли в пособничестве врагу народа.
Она возвращалась с допросов ошеломленная, не с испугом даже — с недоумением:
— Что это значит? Что будет дальше со всеми нами?
Мария Самойловна молча прискорбно покачивала головой, а я не выдерживала:
— Что будет? Закончат канитель допросов, дадут подписать приговор и отправят в лагеря.
— В какие лагеря? — пугалась Надежда Григорьевна.
— В исправительно-трудовые, отбывать срок наказания, — жестко отвечала я.
Она отшатывалась:
— Вы шутите! Не пугайте меня… За что наказание? Какие мы преступники? Обыкновенные советские люди.
— А вы не знаете, что миллионы обыкновенных советских людей были в тридцать седьмом загнаны в лагеря и погибли? Вы что, не знали, что это не вина, а случай? Лотерея… Выполняют план: столько-то заговоров открыто, столько-то антисоветских организаций ликвидировано.
Она с ужасом смотрела, а я принималась ходить по камере: взад и вперед, вперед и взад… Пока не находила тонуса воли, чтобы «уйти» из камеры, овладеть мыслями и отдаться им.
Я не скажу, что мне не было жалко этих женщин, — было. Но я считала, что полезнее не утешать, а подготовить к неизбежному. Потому что в этой общей мясорубке только тот, кто осознает, сможет выскользнуть сквозь ее зубья и ножи.
Мясорубка работала автоматически. Не было садистской романтики 37-го года, когда мы слышали сквозь стены приглушенные крики и стоны людей… Когда шептались о побоях и истязаниях, а следователи проводили бессонные ночи, вытягивая из измученных людей фантастические заговоры. Да и сами следователи изменились: в 47-м году это были уже не маньяки, не садисты и виртуозы, а чиновники, выполняющие допросы по разработанным инструкциям.
При первом допросе майор орал и матерился потому, что ему было указано применять этот прием. И поэтому он при неожиданном варианте — ответном мате пожилой интеллигентной гражданки — растерялся.
Другой мой следователь поставил меня у стены. Потребовал, чтобы я подписала протокол с чудовищными самообвинениями. Я отказалась. Устав, не зная, что делать, он подскочил, разъяренный, ко мне с кулаками:
— Изобью! Мерзавка! Подписывай! Сейчас изобью!
Я посмотрела ему в глаза и сказала раздельно:
— Откушу нос!
Он всмотрелся, понял, что так и будет, отскочил и застучал по столу кулаками.
Это было один раз. Чаще всего допрос был просто сидением. Вводили в кабинет.
— Садитесь, — говорил следователь, не подпуская близко к своему столу, — расскажите о вашей антисоветской деятельности.
— Мне нечего рассказывать.
Следователь утыкался в бумаги, делал вид, что изучает их, а сам просто читал газеты — примитивная игра на выдержку, на то, что заключенный волнуется. Без всякой психологии: по инструкции должен волноваться. А следователю — засчитываются часы допроса.
Раз как-то я спросила:
— Вам сколько платят за время допроса? В двойном размере или больше?
— Это вас не касается! — заорал он. — Вы должны мне отвечать, а не задавать вопросы!
Другой раз, когда он читал, а я сидела, вошел второй следователь. Спросил его:
— Ты как? Идешь сдавать?
— Да вот еще спартанское государство пройти надо, тогда пойду.
Я поняла, что он готовится к экзамену по истории древнего мира.
— Спартанское государство? — спросила я мягко. — Хотите, расскажу?
Следователь покосился, нахмурившись, а вошедший заинтересовался:
— Вы кто такая?
— Кандидат исторических наук.
— А ну, валяйте, рассказывайте! Мы проверим, насколько вы идеологически правильно мыслите.
Он сел. Оба явно обрадовались.
Я дала им урок по истории Греции, и мы расстались вполне дружески.
— Идите в камеру отдыхать, скоро ужин, — сказал мой следователь.
Спуск в лифте, переход коридорами под щелканье стрелка, и я в камере. Миски с перловой кашей уже стояли на столе, а на скамьях сидели женщины.
«Время и пространство, пространство и время, — думала я, шагая по камере. — В начале XIX века Кант сформулировал их как координаты при постижении мира явлений. В начале XX века Эйнштейн доказал в теоретической физике относительность этих координат, а Герберт Уэллс, забегая вперед художественным прозрением, подумал о машине времени. Весь XX век человечество разрешает задачу овладения пространством и временем, невероятно ускоряя возможности передвижения в пространстве. И — лишает миллионы людей всякого пространства, заключая их в тюрьмы и лагеря. Это сдвигает у них координаты времени: время в тюрьме, как вода, утекает сквозь пальцы. Правильно ведь подметил Юрий Тынянов: Кюхля вышел из тюрьмы таким же молодым, как вошел. Он не заметил времени, потому что не имел пространства и пространственных впечатлений. Можно: или выйти таким же, как вошел, или, не выдержав, свихнуться… если не научишься мысленно передвигаться в пространстве, доводя мысль-образ почти до реальности. Заниматься этим без ритма — тоже свихнешься. Помощником и водителем служит ритм». Вспомнилось, как, на койке лежа в Крестах, я увидела Африку:
В ласковом свете
Платановой тени
Черные дети
Склонили колени
На пестрой циновке плетеной.
Дом, точно улей, без окон,
Рыжие пальмы волокна,
В синее небо вонзенной.
Солнце огромно,
И небо бездонно.
Что я об Африке помню?
Только случайные тени:
Бивней слоновых осколки,
Тонких и странных плетений
Вещи в музее на полках;
Щит носороговой кожи,
Копья с древком из бамбука,
Странно на что-то похожий
Каменный бог из Тимбукту,
Слово как свист: ассегаи.
Что я об Африке знаю?
Так отчего же так странно знакомы
Эти вот черные дети,
Листья в платановом свете,
Красной земли пересохшие комья?
Это оттого, что я сумела нырнуть в себя, собрав и сосредоточив в образе все, что когда-то знала об Африке. И, для себя, довела этот образ до чувства реальности — выхода из камеры…
Я засмеялась своей власти над пространством… Подошла к женщинам, которые сидели в углу, как куры на насесте.
— Хотите, я вам прочту стихи?
— Очень!
И я стала читать, вперемежку свои и чужие.
В 37-м году с драгоценным другом моим, Верой Федоровной Газе, мы восстановили в памяти и прочли в камере «Русских женщин» Некрасова. Камера плакала вся.
В этот тур память моя ослабела — выпадали куски, и не было помощника, с кем восстанавливать их. Но даже эти куски впитывала камера так жадно, как воду засохшая земля. Впитывали и твердили стихи те, что на воле никогда и не думали ни о стихе, ни о ритме. Теперь каждый день стали просить: «Прочитайте что-нибудь!» И я читала им Блока и Пушкина, Некрасова, Мандельштама, Гумилева и Тютчева. Лица светлели. Будто мокрой губкой сняли пыль с окна — прояснялись глаза. Каждая думала уже не только о своем — о человеческом, общем. А я вставала и начинала бродить по камере, отдаваясь ритму. Бормотала:
Если музу видит узник —
Не замкнуть его замками,
Сквозь замки проходят музы,
Смотрят светлыми очами.
Тесны каменные стены,
Узок луч в щели окна,
Но морским дыханьем пенным
Келья тесная полна.
Ты — вздыхающее море,
И в твоей поют волне
Девы — музы, звукам вторя,
Затаенным в глубине.
Волны бьют в крутые скалы
Многопенной синевой,
И тогда — какая малость
Плен с решеткой и тюрьмой!
Недаром знали шаманы, что ритм дает власть над духами: овладевший ритмом в магическом танце — становился шаманом, то есть посредником между духами и людьми, а не овладевший кувырком летел в безумие, становился «менериком», как говорили якуты: впадал в душевное заболевание. Стих, как и шаманский бубен, уводит человека в просторы «седьмого неба». Такие мысли, совершенно отрешенные от происходящего, давали чувство свободы, чувство насмешливой независимости от следователя.
Был уже третий следователь у меня, и я с ним поссорилась. Отказалась подписать протокол, им написанный и полный чудовищных обвинений, которые я должна признать. Следователь перевел меня в карцер. Карцер, или бокс, как его называли тюремщики, — низкая каменная коробка без окна. У стены вделана деревянная полка, покороче среднею человеческого роста, на которой с трудом можно улечься. У противоположной стены — маленькая железная полочка, служащая столом. Расстояние между ними такое, чтобы мог встать или сесть человек. Это — ширина бокса. Протянув руку — достанешь до железной двери с глазком и окошечком. Вентиляции нет. Смысл бокса в том, что очень скоро человек, использовав весь кислород, начнет задыхаться. В железной двери, у пола, есть маленькие дырочки, но сесть на пол, чтобы глотать идущий воздух, — не позволяют. Открывается глазок двери, и голос говорит: «Встаньте!»
Пленник мечется задыхаясь. Дежурный заглядывает в глазок примерно каждые полчаса. Когда видит, что у заключенного совсем мутится сознание, он открывает дверь и говорит: «В туалет!»
С радостью бросается туда заключенный. Пока идет до уборной и находится там — он дышит. Светлеет в глазах, яснеет сознание. Дверь бокса остается открытой, воздух входит туда. Его хватает примерно на два часа. После этого все опять начинается сначала. В уборную водят три раза в день. После отбоя полагается лечь на полку-топчан. Если человек лежит — дежурный не видит, спит он или совсем задохнулся. Поэтому после отбоя пускают вентиляцию. Как работает она, я не знаю — звука нет, но дышать становится легче. Всю ночь можно дышать, это подтверждали все побывавшие в боксе, с кем я говорила. С подъемом опять начинается кислородное голодание. Цель его — замутить сознание. Но удушить совсем во время следствия нельзя, поэтому голодание кислородом регулирует часовой.
Выход из помутнения сознания можно найти, нырнув в образы, уводящие к ярким и ясным ощущениям простора, претворяя в ритм эти образы. Я постаралась уйти в свою юность на Севере. Вспомнила — доводя до предельной ясности воспоминания — и поплыла по великой и светлой реке Двине. И постаралась ритмизировать увиденное:
Широка прозрачность неба,
Отраженная в светлой реке.
Что тебе надо от жизни — потребуй
И в детском сожми кулаке!
Как сжимаешь ты гальку плоскую
Перед тем, как ее швырнуть
И следить, считая полоски,
Которыми чертит она волну.
Широки прозрачные плесы
На прекрасной реке Двине,
Мочат ивы зеленые косы
В прозрачной ее волне.
И, как лебеди, отплывают
От песчаных ее берегов
Черных карбасов стаи
На морской, на звериный лов.
Можно в самой глубокой каменной коробке научить себя слышать плеск воды, видеть ее серебристое сияние и не замечать, что ты заперта, что неба и воздуха нет. Есть особая радость в чувстве освобождения воли, в твоей власти над сознанием. Кажется: вольный ветер проходит сквозь голову, перекликаясь через тысячелетие со всеми запертыми братьями. И все мы, запертые, поддерживаем друг друга в чувстве свободы. Так наткнулась я на духовного свободолюбца XVIII века, на уроженца Двины — Ломоносова. Стала думать о нем, и эти мысли пошли дальше, через все годы лагерей, давая чувство беседы с буйным и непокорным Михайлой. Я нашла себе оборону не только от душного карцера, но и от наступления на меня всего, что не вмещало сознание: изолировала себя, уходя в ломоносовщину. Это превращалось в поэму в течение пяти лет. Не знаю, стало ли это поэмой в литературно значительном смысле, но это памятник моей внутренней свободы, это — прием к неуязвимости души.
Но возвратимся в карцер. Я сидела там двое суток, и было неясно, сколько еще сидеть: следователь сказал, что пока не соглашусь подписать протокол.
Я не допускала мысли о подписи под нелепыми обвинениями, однако сорвалась, как говорят в лагерях, «запсиховала» — решила объявить голодовку. В 1937 году, по окончании следствия, я голодала 7 дней, требуя снятия одиночной камеры и свидания с матерью.
Грозили новым сроком, орали, но на восьмой день — уступили, выполнив то и другое. Я помнила, что голодовка — тоже взлет в иное сознание, чувство власти над своим телом. Но приступать к голодовке надо с собранной волей и твердым знанием того, чего хочешь добиться.
Теперь у меня этого не было. Была муть в голове, кислорода так не хватало, что даже образы простора перестали помогать.
В тот же день, когда я отказалась принимать пищу, меня повели в санитарный пункт. Посадили на стул, скрутили назад и связали руки.
— Будем кормить искусственно: вставьте расширитель, — сказал врач.
Я не сопротивлялась, да это было бессмысленно. Железный расширитель лязгнул по зубам, рот раскрыли и ввели кишку.
— Питательный раствор? — спросила сестра. (При длительных голодовках, когда начинали кормить искусственно, вливали питательный раствор — масло и яйца, взбитые с молоком.)
— Чего там, просто литр супу, — ответил врач.
Сестра молча стала лить через воронку красноватую жидкость. Голова была запрокинута, рот разжат расширителем, жидкость, переливаясь через край воронки, попала в дыхательное горло. Я потеряла сознание.
Очнулась в боксе, на топчане. Дверь была широко открыта, человек в белом халате делал мне какую-то инъекцию. Я заснула.
Когда очнулась, тело болело, сознание было не вполне ясным, но дышать было можно — значит, ночь?
Стукнуло окошко в двери, образуя подоконник. Положили пайку хлеба.
— Принимаете пищу? — спросил голос.
Я молча протянула руку и взяла пайку. На поднос поставили кружку с кипятком. Значит, утро. Скоро я ощутила его и по тому, что воздух перестал поступать. Бороться дальше? Можно бороться, можно пойти и на искусственное питание при нормальном дыхании. Без кислорода воля слабеет. «Просто задушат, как крысу», — подумала я. Есть не могла, болело оцарапанное горло, но в обед выплеснула суп под топчан, а не возвратила обратно. Они сломили меня.
Дальше провал в памяти, полузабытье. Вызвали через какое-то время к следователю, идти отказалась, пока не переведут в камеру. Еще какое-то время ушло. Потом перевели в камеру и сразу вызвали оттуда к новому следователю. О подписании прошлого протокола вопрос отпал. В камере мне сказали, что прошло четверо суток. Они волновались за меня.
Серым клубком покатились будни: январь, февраль, март.
Все койки давно заняты. Женщины свыклись друг с другом, с бегущими днями.
Утром: хлеб, кипяток, уборка камеры. Ожидание: не вызовут ли кого на допрос?
Обед: выстраиваемся с мисками. Вносят баланду, перловую кашу. Поели. Опять ожидание — когда поведут на прогулку?
Тишина. Глухая тишина во всем мире. Разговаривать позволяют лишь шепотом. Зажигается свет. Подходит ужин. Будет или не будет прогулка? Вызовут или не вызовут никого на допрос? Иногда никого не вызывают. День кончается. Отбой. Постель. Забытье.
Но и ночью знаешь: может щелкнуть замок, голос назовет фамилию. Чью? Тебя или соседку вызовут ночью на допрос?
«Я!» — вскакивает названная. «К следователю!» Судорожно собирается. Со всех коек смотрят взволнованные глаза, двигаться не полагается. Под сочувственный вздох камеры вызванная погружается в лабиринт коридоров. Камера замирает.
Я помнила: в 37-м году с допроса возвращались потрясенные, доведенные до катаклизма страдания люди. В 37-м прорезал иногда тишину страшный крик. Теперь этого не было. И на допросах не держали по суткам, как тогда: к утру всегда возвращалась допрашиваемая. Дневные допросы тоже не длились больше 5–6 часов. Камера ждала; складывали фигурки из спичек, делали бусинки из хлеба, распускали чулки, чтобы потом вышивать или штопать. Прислушивались; шел день. Щелкал замок: возвращается!
Чуть побледневшей приходила Мария Самойловна, бросала несколько скупых слов, садилась на кровать — партийная выдержка!
Валя возбужденным шепотом рассказывала о брани и грубых насмешках следователя.
Аня восклицала, вернувшись: «Опять про 28-й год! Про университетскую оппозицию в Одессе. Ведь уже 20 лет прошло! На трех партийных чистках и у меня и у мужа спрашивали. Когда же дойдут до дела?»
Собирались на соседних кроватях, оглядываясь на волчок, шептались: как вел себя следователь? На каком этаже была? Что удалось подметить, проходя по тюрьме? Пытались уловить ход мясорубки, перемалывающей судьбы. Молола — усовершенствованно: пятен крови не видно.
Щелкнул замок:
— Смирнова Валентина Андреевна.
— Я!
— С вещами!
Все вздрогнули. Валя стала торопливо собирать вещи, спрашивая шепотом:
— Что это? Что это? Куда?
— Наверное, на волю, Валюша, — утешала Надежда Григорьевна, помогая увязывать узелок.
— Вернее — в другую камеру, — скупо сказала Мария Самойловна.
— Но почему?
— Разве вещи знают, почему их переставляют? Мы — вещи, — ответила я.
— Что мы знаем о следующем часе? — подтвердила Мария Самойловна.
Торопливо: объятия, объятия. Валя вышла.
Мы сидели, глядя на опустевшую койку, в урочный час выпили кипяток. Ждали: кого еще?
Человек не может быть в постоянном напряжении. Казалось бы: надо ждать неизвестного каждую минуту. Но мы ждали несколько часов, а потом начали развлекать себя — вышиванием из старых ниток, гаданием на спичках, заплетением кос, разговорами. Будто и не придет сейчас неожиданное.
Но лязгнул замок. Все вздрогнули.
На этот раз впустили высокую светлоглазую женщину с пледом в руке. По тому, как оглядывалась, остановилась, — все поняли: с воли. Подошли. Она отвечала по-русски с трудом. Оказалась эстонка из Таллинна. Я заговорила с ней по-немецки, она как-то успокоенно ответила. На меня зашикали:
— Вы что? Вам не хватает шестого пункта? (Шпионаж.) Нельзя по-немецки!
Но заключенные умеют понимать друг друга почти без слов: мы скоро узнали ее историю.
— Как можно отказать отцу, когда он хочет взять к себе детей? — спрашивала она. — Как я могла не помогать брату взять детей в Америку? Их мать умерла, не дождалась мужа, дети остались со мной. Конечно, я была в американском консульстве! Сколько лет брат искал своих детей! Он уехал на заработки еще из буржуазной Эстонии. Потом она стала советской, потом пришли немцы. Он не знал, что сталось с женой и детьми, искал их. Когда пришли Советы — нашел, узнал, что жена умерла, дети у тетки. Умолял ее помочь отправить их в Америку. Разве это есть шпион? — спрашивала она, смотря прозрачными удивленными глазами.
Мы молчали. Она верила, что это недоразумение. Больше всего ее ужасало вначале, кого она встретит в тюрьме: воровок, бандиток, преступниц? Увидела — обыкновенные женщины; жили, постепенно приспособляясь: стирали трусы и платки под краном в уборной, штопали иголкой из рыбьей кости (металлических острых предметов в камеру не давали), учили друг друга мережить. Она оттаивала, улыбка добрела, но в глазах росло недоумение: что все это значит? За что сидят эти женщины?
Март подходил к концу. В тюрьме ход зимы, ход Земли к весне чувствуется по мелким приметам: пробился в камеру, стал задерживаться на серой стене узкий солнечный луч, как прожектор осветил трещины в масляной краске, потеки на потолке. Заплясали пылинки. Форточку откроют, и слышно восторженное чириканье воробьев. Их не видно, железный щиток закрывает окно, но за щитом — воробьи прославляют весну. На прогулке черный проугленный снег в колодце двора таял под ногами. На водосточных трубах — ледяные сосульки. Поднимешь глаза — в синеве взбитой пеной плывут облака. Перемены в свете и воздухе, не заметные людям, занятым делами на воле, становились событиями в тюрьме — внимание обострено. Мы научились определять время по передвижению тени оконной решетки, людей — по вздергу губ или пойманному взгляду.
После обеда вызвали на допрос Аню. Вернулась вечером. Руки у нее тряслись, быстрые темные глаза округлились.
— Подписала окончание следствия! — воскликнула она, садясь на кровать. — Была у прокурора и подписала! Никаких новых материалов, только про двадцать восьмой год!
— Ну, значит, освободят, — радостно сказала Надежда Григорьевна.
— Значит…
Опять лязгнул замок:
— Гаген-Торн.
— Я!
— Как зовут?
— Нина Ивановна.
— К следователю!
Подняли в лифте, повели коридорами, опустили в лифте на один этаж. Опять коридорами… В них уже не было ничего тюремного: сияющий паркет, покрытый ковровой дорожкой, сияющие медные ручки белых дверей. Кабинет. Такой же солидно сияющий. Огромные окна, кожаная мебель. Два следователя: мой, молодой, и другой, пожилой.
— Садитесь, — сказал мой, как всегда не подпуская близко к столу. — Вы продолжаете утверждать, что не вели антисоветской деятельности?
— Не вела.
— И первый срок отсидели зря?! А показания, которые на вас имеются?
— Какие показания?! Я не видела никаких показаний!
— Как это не видели! Вот они, показания! — он постучал по папке рукой. — А вы утверждаете, что не видели! А?!
— Ничего мне тогда не показывали! — вскричала я. — Если бы видела, хоть знала бы, за что сидела на Колыме.
— Чушь городите, — рявкнул следователь, — не верю!
— Говорю вам, что не видела, — заорала я, — если они есть — покажите!
Другой, пожилой, сказал:
— Знаешь, в тридцать седьмом их не показывали. Может, и не видала.
— Ну-у? — удивился молодой. — Как это? Ну — смотрите!
Он вынул из папки и протянул мне лист. Прочла: «Протокол допроса Ш… Ноэми Григорьевны, 1901 г. рождения». Я вздрогнула: Нама. Она так сердечно, так дружески отнеслась ко мне, когда я в 1945 году приезжала в Ленинград искать, не сохранилась ли моя диссертация. Мы знали друг друга со студенческих лет, учились у Богораза и Штернберга; вместе начали работать в музее… Что ее спрашивали? В 45-м году она так участливо расспрашивала о Колыме, я знала, что ее брат тоже там в лагерях, рассказала все, что слышала о нем. Мы вспоминали молодость, она пригласила меня в Филармонию, дала карточку в академическую столовую на те дни, что я была в Ленинграде. Что может быть плохого для меня в ее показаниях?
Стала читать. Да, несомненно, писал не следователь, точнее, следователь со слов этнографа, так сформулирована тематика и подготовка к 1-му этнографическому совещанию, которой я занималась в 28-м году. Но что это? «Мне известно, что у Гаген-Торн на дому были нелегальные сборища, на которых я присутствовала один раз. Там обсуждалось, как объединить этнографическую научную молодежь против коммунистов. Гаген-Торн призывала к этому, подготовляя нелегальную программу совещания. Она отличалась антисоветскими настроениями, брала темы по древним пережиткам, не желая заниматься современностью…»
— Позвольте! — возопила я. — Археологи все занимаются древностью, и никто не видит в этом антисоветских настроений! Никаких нелегальных сборищ не было! Если бы тогда, в тридцать седьмом году, мне показали это! Так просто было доказать!
Теперь, после войны и блокады, почти никого не осталось в живых, но в 37-м году были люди, которые могли подтвердить, что было на совещании у меня в квартире! Я вся дрожала от возбуждения.
— Был жив Николай Яковлевич Марр, был жив Михаил Петрович Кристи, который поручил мне подготовить программу всесоюзного совещания…
— Кто такой Кристи? — насторожился следователь, схватив перо.
— Вам бы надо знать! — сердито сказала я. — Это был зам. наркома по делам науки и высшей школы.
— Был такой, — подтвердил пожилой следователь.
— Он поручил нам подготовить программу.
— Почему же вы собирались на частной квартире?
— Да потому, что я была в декретном отпуску, дохаживала последние дни до родов, вот и пришли ко мне. Если бы мне дали эти показания в 1937 году! Так просто было бы доказать!
— Теперь все это не имеет значения, за прошлое вы отбыли срок наказания. Нет смысла его поднимать.
— Как нет смысла! Как нет смысла? Обвинения отпадут, и станет ясно, что это ошибка!
— Вас тем необходимее изолировать. Раз вы считаете это ошибкой — разве вы простите, что вам испортили жизнь? Ясное дело: вы стали врагом советской власти.
— Позвольте! — закричала я, но мой, молодой, поднялся:
— Не стоит об этом говорить! Допрос окончен. Пойдем к прокурору.
Он позвонил часовому. В сопровождении солдата мы пошли длинным коридором.
Еще импозантнее приемная: сияющие дверные ручки, сияющий паркет, пестрый ковер на полу, мягкие пружины кожаных кресел.
Такой же пружинящий, приглаженный человек в сером костюме. От возбуждения я заметила не лицо, только блеск пенсне и блеск пробора.
— Гражданин прокурор! Мне только что показали обвинения тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Я хочу просить о пересмотре дела. Я все могу опровергнуть. Я прошу…
— Да, да, мы рассмотрим, если понадобится… Вы считаете следствие законченным? — спросил прокурор следователя.
— Законченным, товарищ прокурор!
— Ну что же — прочтите последний протокол, — сказал прокурор, — подпишите, что вы уведомлены об окончании следствия, — он протянул мне бумажку.
— Но я не согласна! Оно не кончено — надо рассмотреть эти показания!
— Мы посмотрим, посмотрим… Это не имеет значения. — Он прошел в другую дверь, за приемную.
Часовой сказал:
— Пройдите!
И меня увели. Коридорами, лифтами, опять коридорами. Он отвел меня в камеру.
Я записываю факты. Мне самой теперь они кажутся неправдоподобными: как могло быть, что десятки тысяч людей отправляли в лагеря без суда, без проверки случайных показаний обвинения? Как могла существовать машина особого совещания? Кто додумался до создания этой машины? Это менее понятно, чем процессы ведьм в средние века: те вытекали из общего мировоззрения, а это — стояло в противоречии проповедуемому мировоззрению. Но — было! Память объективно и точно передает совершавшееся. Прошу верить: я веду записки как исторический документ для будущих поколений, в них нет ни прикрас, ни искажений. Это не агитка, не беллетристика, это запись о прожитом, это попытка наблюдателя точно фиксировать виденное. Так, как привыкли мы, этнографы, во время полевых работ.
Подписавших окончание следствия переводили в пересыльную камеру, а потом, через несколько дней, для ожидания этапа перевозили в пересыльную тюрьму. В Ленинграде — в Кресты, в Москве — в Бутырку.
В пересылках — другой режим, чем в следственной: можно хоть целый день лежать на кровати, разрешена переписка с волей, приносят книги, можно, если, разумеется, есть деньги на лицевом счету, заказать из ларька продукты.
Приговор — лотерейный билет: никто даже не пытался найти объяснения, почему одни получали 10 лет, другие — 8, третьи — 5. Срок наказания — карты в азартной игре, где ставка — судьба человека.
Мы, повторники, знали, что не вернемся на волю, и все-таки это казалось бредом.
Можно ли передать сон, бред? Лев Толстой великолепно передал бредовый сон князя Андрея.
Но я чувствую бессилие передать существовавшую в действительности бредовую камеру, я лишь попытаюсь вылупить из сознания, как яйцо из скорлупы, происходившее.
Большая, окрашенная мутно-коричневым цветом, длинная комната. В конце ее такой же мутный свет окна мельтешит, ломаясь с неугасимой лампой под потолком. Комната заставлена голыми деревянными нарами. На них рассованы чемоданчики, вещи, пальто. Сорок или пятьдесят женщин сидят и бродят по камере, знакомятся, непрестанно рассказывают ход своего дела, спрашивают: «Что будет? А? Что будет?»
Калейдоскоп женских лиц. На лицах — то пустота и безглазие, то вдруг выступают такие тревожные, освещенные скорбью глаза, что ничего, кроме них, уже и не видишь.
Смутное движение толпы. Кто эти женщины? Старые и молодые, работницы, интеллигентки, домохозяйки, студентки, они — глина, смятая и приготовленная к лепке. Ползет день. Отбой укладывает всех на нары и создает тишину. Подъем — начинается движение.
Как ковш, вытягивающий рыбину из живорыбного садка, голос из двери вытягивает, называя фамилию: «С вещами!»
Это ведут подписывать приговор. Потом уж не вернут в камеру.
Человеческой душе трудно выносить бессмыслицу, память старается стереть ее. И мне трудно восстановить бессмысленный ритуал объявления приговора. Но — надо.
Ковш выхватил меня из живорыбного садка «с вещами». Проводят через обыск. Раздевают догола, осматривают каждую складку тела, каждый шов одежды. Потом — в бокс. Не тот, без воздуха, где я сидела, а просто в узкую, окрашенную темно-коричневой краской, комнату, какие бывали на старых вокзалах. По коридору гулко слышны шаги и голоса — все время кого-то куда-то ведут, щелкают замки дверей.
Под потолком тускло горит лампочка. Как передать ожидание? Это не то ожидание, что перед опасной атакой или бомбежкой, где напряженно активен; не ожидание, когда близкий человек под ножом хирурга — там ты веришь в разумность совершающегося; не ожидание наступающего стихийного бедствия, там ты готовишься, изыскиваешь шансы к спасению. Это, пожалуй, состояние мыши, попавшей в капкан. Ты — мелкое пойманное животное в руках слепой и всемогущей силы. У тебя бьется сердце, оно знает: пощадить может только случай.
Ах, я полюбила животных с тех пор братской любовью: я поняла их состояние безответной беспомощности!
Всеми нервами чувствуешь: за длинным рядом дверей другие, такие же, как ты, тоже ждут, и мы — в руках слепой силы.
Начала осторожно постукивать в стенку. Отвечает! Азбука тюрем.
— Кто вы?
— Женщина из десятой камеры. Ожидаю приговора.
— Аня?
— Кто стучит?
Называю фамилию. У сидевших в одной камере образуются свои сигналы, они легко отличают своих от «наседки» — специально подсаженного человека.
— Слышу — правда, Аня, но…
Щелкнул замок камеры. Тишина. Шаги в коридоре…
Наконец повернулся ключ в моей двери:
— Проходите! Вещи оставьте.
Повели коридорами:
— Войдите!
Почти пустая комната. За черным школьным столом два человека с кипой папок, стопкой узких печатных повесток.
— Садитесь, — сказал голос. Лица не видела: сидело безликое, серое, в гимнастерке. — Прочтите и распишитесь.
Протянул узкую полоску бумажки, вроде пипифакса, на которой отпечатано: «Постановление Особого Совещания от… марта 1948 г. Гр……. присуждается к отбытию срока наказания в исправительно-трудовых лагерях на… лет».
В многоточиях от руки: день заседания, фамилия заключенного, срок наказания.
«Если пять — еще выдержу», — мелькнуло у меня.
Поставлено «пять» — повезло!
Особое совещание давало срок на основании протоколов, без суда, без опроса обвиняемого. Расписалась, и ритуал окончен. Отвели обратно, к вещам. Откуда-то из конца коридора неслись рыдания — женщина вопила и билась в железную дверь. За другими дверями — молчание. Щелкали замки. Выводили и приводили. Производство было серийным. Из соседней камеры постучала Аня. От нее я узнала, что Мария Самойловна получила 10, а она, Аня, — 8 лет.
Утихли замки и крики. Потекли часы — сколько? Время определялось тем, что внесли кашу: значит, ужин. Опять открылась дверь:
— С вещами!
Надела пальто, вышла. У всех дверей женские фигуры. Их смели в строй, как рассыпанную крупу. Окружили солдатами, повели. Распахнули двери. Дохнуло морозом.
— По одной — в машину!
«Черный ворон»? В 37-м году он был действительно черный: железный короб с решетчатым окошком сзади. Он разъезжал ночами по городу, забирая в тюрьму.
Нет, этот не был черным: моторный фургон светло-зеленых тонов с надписью во все бортовое поле: «Игрушки». Сзади — герметическая дверь и приставная лестница.
— Первая, вторая, третья! — Гуськом нас впускали в черноту машины. — Примите документы. Все! — сказал сдавший этап. Считавший взял папку. Дверь захлопнулась.
Совершенная темнота. Испуганное дыхание. Мы чувствуем плотно прижатые тела.
— Куда? — чей-то шепот. — Куда нас везут?
— На пересылку.
— А это не газокамера? Трудно дышать…
— Вздор. Это от тесноты.
Время потерялось, осталось движение. Застопорилось урчанием. Щелкнула дверь:
— Вылезайте по одной. Первая, вторая…
Каждая становилась со своим узелком.
— Все?
— Все! Веди в баню.
Какая радость телу — вода! Стремительный поток теплой воды из двух десятков душевых кранов… Она брызжет и искрится, журчит и бежит по цементному полу. Изможденные тюрьмой, зеленоватые, как плесневелые, женские тела радуются теплой текучей живой воде. Отходит тревога, ужас, отчаяние — улыбаются лица, потому что смывает все мысли теплая, живительная вода. Мысль у всех одна: как суметь отрезком мыла, величиной с два кусочка пиленого сахара, который был выдан каждой, — как суметь вымыть голову, вымыться, да еще и выстирать трусы или рубашку?
— На них я использую пену, которая стекает с головы, — звонко кричит чей-то молодой голос. И кругом смеются.
— Правильно! Рационально! И просто как в первоклассную душевую попали! — кричит кто-то, звонко хлопая себя по бедрам. И опять все смеются.
Они забыли, что пережито и что ждет впереди. Тело, замученное тело радуется воде и гонит мысли.
А мысли вернулись, когда развели по камерам. В глазах — опять боль и страх, у рта — горькие продольные складки, одинаковые у старых и молодых.
Камеры в Бутырке небольшие. Когда-то это, верно, был корпус одиночных камер, теперь, из-за недостатка жилплощади, поставили по 4 кровати. Я — вот как хорошо! — оказалась в одной камере с Аней и Надеждой Григорьевной Антокольской.
Кто была четвертая? Я не помню четвертую. Столько лиц прошло, столько камер, что мешаются лица и камеры. Мы втроем обрадовались друг другу потому, что сидели вместе уже больше трех месяцев, вместе пережили потрясение.
Теперь удар нанесен, как-то остались живы, все закончено. Идут разговоры о лагерях.
— В тридцать седьмом, — говорю я, — мы еще месяцы ожидали на пересылке этапа. Попадем ли к лету теперь в лагеря?
— Поскорей бы! — вздыхают.
Открываем форточку. Небо слепит глубокой бархатной синевой, солнечный луч, как добрая рука, шарит по камере.
— Смотрите-ка, — говорит Аня, — решеток нет потому, что в стекло вплавлена проволока. Стекла-то не матовые — это вплавленная в стекло тонкая металлическая сетка. Вот здорово!
— А щиток совсем низкий, небо хорошо видно, — замечает Надежда Григорьевна, застилая свою постель. У нас уже была передача, у всех есть свои одеяла и простыни. Мы чувствуем себя вроде как в пароходной каюте. Приспосабливаем на столике зубные щетки и мыльницы, кладем ложки, кружки. Расставили. Сколько нам ждать здесь?
На прогулку выпускают по несколько камер вместе. Узнаем о сроках, разыскиваем знакомых. В тюрьме новости облетают сразу, вести распространяются неуловимо, стихийно, как круги по воде. Через несколько дней мы уже разузнали почти про всех, кто попал в этот корпус. В тюрьме свои интересы и свои законы. Скорей бы только уйти из нее, хоть в лагеря, хоть в этап! Хотя мы уже рассказали тем, кто не испытывал еще, всю тяжесть этапа.
Весна была в 1948 году теплая. К первому мая уже распустились листки на деревьях. Первого мая — в дни праздников всегда удваивали бдительность — никого из камер не выпускали, но второго мая нас выпустили из камер на прогулку.
За высокой кирпичной стеной бутырского двора шумела праздничная улица. Был яркий, солнечный день, с синими свежими тенями, с теплым воздухом.
На серый асфальт двора, на красные кирпичи стен тоже падали солнечные лучи. Беззвучно ходили заключенные — разговаривать не разрешалось, и новости передавались с помощью различных ухищрений. Зорко смотрели часовые. Я чуть отошла в сторону и глянула вверх: на кирпичной стене, на самом верху ее, в синеве неба, трепетали свежие молодые листочки. Тоненькая березка выросла в расщелине кирпича, протянула к небу гибкие ветки и трепетала, и радовалась. Белая березка пела зеленой листвой даже в этом кирпичном мешке, вопреки всему побеждая смерть.
Тюремщики не предвидели, как жизнь подает нам сигналы, не сумели предугадать. Мы посмеялись вместе, я и березка: что могут сделать убивающие? Если даже теперь дадут приказ — срубить на стене березку, она уже осталась жить во мне. Ее маленькие зеленые листики утешили человеческое сердце (и не одно мое, верю, что не одно), и что могут сделать они, убивающие, с тем, кто понимает синеву неба и смех березки?
В середине мая неожиданно вызвали с вещами на этап. Согнали в нижний этаж, в этапные камеры. Говорить в тюрьме запрещено, но вне слуха и зрения, каким-то неуловимым осязанием, мы почувствовали, попав в коридор, что согнано много людей и что этап будет большой. В той камере, куда меня ввели, сидели около сорока женщин. Привычным взглядом оценивая «товар», поняла — не в дальние лагеря; настоящей рабочей силы не видно. Сидели хлипких городские девчонки да пожилые женщины, скрючившиеся, серые от тюрьмы. Бросовый товар, который не стоит везти далеко. А кто они, если смотреть на них не с рабовладельческой, а с человеческой, с нашей точки зрения?
Остановила внимание стройная седая женщина в белых носочках и тапочках. Сквозь возраст, сквозь тюрьму было видно, что она прежде умела умно подать свою красоту.
Хотела бы я попасть с ней вместе, — подумала я, — все-таки совсем новое, выдержка совсем другая, чем у Марии Самойловны. Не партийная, индивидуальная выправка. Держится как… Кто она?
Аня Саландт ходила по камере, волновалась: хоть бы со знакомыми вместе! А мне бы незнакомых хотелось, чтобы посмотреть, что за люди. Ведь там на людях только держишься, хоть бы поинтереснее люди!
Только к вечеру нас погрузили в машины, повезли до вагона на далеких запасных путях, чтобы нельзя было узнать вокзал. Перегнали в столыпинские вагоны. Память Столыпина увековечена в усовершенствованном арестантском вагоне. Это с внешней стороны добротный, пассажирского типа вагон. Но большие нормальные окна, даже без решеток, только со стороны коридора. Решетки вместо дверей отделяют от коридора купе. В купе — мелкие зарешеченные окошки вверху и тройные нары. Уборные — с двух концов вагона.
Часовой впускает в них, не теряя из виду идущего. Все продумано, согласно требованиям цивилизации начала XX века. И воспринято советской действительностью среди достойных подражания образцов прошлого.
Был роздан сухой паек — дневная норма хлеба, кусок сахара и селедка. Соображаем: если бы длинный этап — выдали бы сразу на двое-трое суток. Значит, недалеко.
Я забралась на верхние нары, постелила одеяло, накрылась пальто: надо спать. Постукивал вагон. Ходил часовой по коридору, и длинная тень ходила за ним в тусклом свете. Внизу, в темноте кто-то шептался и плакал. Мне твердился стих из первого, сибирского этапа:
Лежу я, глаза закрыв…
Стук колес бесконечен и мерен,
Может быть, ты и жив?
Может быть, не застрелен?
В дожде паровозный гудок,
И уходят леса Сибири…
Мир в крови, как в реке, намок —
Поток разливается шире.
И поезд уходит, дрожа
Под тяжестью нашей обиды…
Тысячи тысяч расстрелянных, замученных, погибших в колымских, карагандинских и прочих лагерях тогда, в 37–38 годах. И опять волна… Снова идут этапы, увозя тысячи людей. Каких? Какие слои? Опять интеллигенцию и крестьян? Или других теперь? Увижу в пересылке. «Сколько дней пути?» — могут спрашивать только новички. Мне известна бесполезность таких вопросов. Мы — скот, который перегоняют к месту назначения, как бы он ни мычал. Прошлые лагеря уже дали сознание равенства и глубокую жалость к животным, понимание, что чувствует живое существо, отданное во власть машины.
Мы ехали почти без остановок, это спецпоезд, его пропускают. Остановились под вечер следующего дня. Выглянули сквозь решетку окошечка: маленькое деревянное здание станции. Неизменные пыльные тополя. Несколько женщин в белых с красным рубашках. Да это мордовки! Вот куда мы приехали. Поезд осторожно маневрировал. Щелкали стрелки запасных путей, состав загоняли в тупик. Скосив голову, мне удалось прочитать название станции: «ЯВАС».
— Что? Что? Куда мы приехали? — волновались женщины.
Конвоиры из нашего вагона спрыгнули и пошли к зданиям. Дежурный стоял, ухватившись за поручни, высовывался в открытую дверь. Оттуда в вагонный смрад пахнуло теплом полей, полыни, меда…
— Пожалуй, будут выгружать?
Начали в нашем отделении свертывать узелки, вытягивать чемоданы (у кого они были).
Как томительно ожидание. Время пухнет и разрастается.
На главном пути — паровозный гудок: подошел пассажирский поезд. Что-то грохотало по путям. Два звонка. Зашипел паровоз, забормотали вагоны.
— А наш состав отцепили, — сказала девчонка, занявшая позицию у окна.
— Как ты можешь знать?
— Вижу. Отошел паровоз на другую путю. Начальник конвоя идет! Ушел…
Тянется неизвестное время.
— Испить бы! Кипятка-то не дали.
— Дежур-р-ный — воды!
— Потерпите!
Солнце начинает склоняться, тени становятся длиннее.
В 37-м мы просидели в недвижном вагоне шесть суток — не принимала Новосибирская тюрьма, не было места.
Вспомнилось: июль раскалил вагон. Как пироги в печи, лежат люди на полках, вплотную. Два раза в день дают кружку кипятку, утром — пайку хлеба. Да есть-то не хочется — лежишь, задыхаясь смрадом уборной. Так бы еще лежали, если бы не подняли бунт на шестые сутки — стали громко кричать в окна. Тогда лишь начальник конвоя засуетился — сдвинули вагон от вонючей клоаки под вагоном. Дали воды, чтобы умыться. А к вечеру тронулись из Новосибирска. Молчу, не рассказываю об этом… Зачем пугать?
— Идут! — кричит девушка с верхней полки, у окошка. — Новый конвой. И наш с ними — будут сдавать.
По коридору шаги, голоса. Считают. Подошли к нашей решетке.
— Двенадцать, — сказал начальник конвоя и приказал: — Повернитесь все головами ко мне.
Новый начальник пересчитал головы:
— Правильно! Пошли дальше.
Что с нами сделают? Поедем дальше или уже приехали? Все думают, но не спрашивают — спрашивать нельзя, нельзя и разговаривать, только шептаться.
— Собирайтесь с вещами!
Движение во всех отсеках. Увязывают вещи. Лязгнул замок на решетке первого отсека:
— Выходи!
Топот ног, шарканье. За стенкой, с другой стороны — мужские голоса. Оказывается, с нами были и мужчины. Конвоир открывает нашу решетку.
— Выходи! Отведем женщин, придем за мужчинами, — говорит он нашему.
Осматриваюсь. Вон та стройная седая женщина. Вон, радостно киваю, — Аня Саландт.
— Сорок шесть, — считает конвой. — Пошли!
Четыре конвоира с винтовками окружают нас. Сзади — еще двое с овчарками. Впереди — начальник нового конвоя с папками дел.
Идем по шпалам, переходя с одного пути на другой. Упоительно дышать пахнущим зеленью воздухом, теплым летним ветром. Как жарки для тюремной кожи лучи вечернего солнца. Какие облачка прозрачные. Есть земля, есть люди — вон они ходят, могут не сознавать своей зависимости, разговаривать, повернуть куда вздумают. Мы почти забыли, что есть другой, не тюремный, солнечный мир.
Подходим к трехметровой стене из колючей проволоки. За ней — дощатый забор. Ворота раскрыты. Вошли. Клетки из проволоки окружают деревянные бараки, оставляя вокруг каждого дворик метра в три шириной. Парень в военной гимнастерке, распахнувший ворота, выбегает вперед, как пастух, и кричит:
— Поверни налево! Стой!
Опять пересчитывает и выпускает в калитку стадо женщин.
— Размещайтесь в бараке. По своей зоне можно свободно передвигаться. К бровке не подходить. После второго предупреждения часовой стреляет! — Он запирает калитку.
— Что такое бровка? — шепчут женщины. Опытная поясняет: вскопанная полоса у ограды.
Но смотреть некогда — стадо кидается в барак занимать места. Грубо сделанные полки в два этажа, как в вагоне, но к полу не прикреплены — можно передвигать. Стол посередине. Доски пахнут сосновой смолой. В окна бьет солнце широкой дорогой. Оживление, возбужденные голоса, чей-то смех… Женщины выбегают из барака, через дворик бегут в уборную, возвращаются. Это кажется почти свободой.
Как в вагоне поезда, когда после трудной посадки наконец все получили места, радуются: можно отдохнуть, познакомиться с соседями. Тем, кто не был в заключении, оно представляется сплошь трагичным. Но каждый человек вмещает свою меру трагического: когда она переполняется, наступает разрядка — отдых. При любом страдании неизбежно надо есть, пить, спать. Так же необходимо, хоть изредка, смеяться, надеяться, забывать о страдании от случайного облегчения. Веселье может вызвать незапертая дверь барака, возможность по собственному желанию пробежать через двор в уборную, встать посредине дворика, увидеть на плотно убитой земле одолевший беды и расцветший одуванчик.
В бараке, как и в поезде, верхние места лучшие — отъединеннее. Я взобралась к окну, на верхнюю нару, расстелила пальто, сунула чемодан под голову, прикрыла все одеялом. Вот и дом на какое-то время. Рядом голые доски, пустые нары, а дальше — как удачно! — расположилась та, седая, в белых носочках. Мы дружески посмотрели друг на друга — как, мол, зовут?
— Меня зовут Валерия Рудольфовна.
— Нина Ивановна.
— После года одиночки приятно пахнет сосной… Нет железа и камня, — сказала Валерия Рудольфовна, довольно оглядываясь. — Да и этап не тяжелый — короткий.
— Я повторница. Прошлый раз на Колыму ехали два месяца, от пересылки к пересылке. А здесь — свернули с пути в тупик, значит, недалеко, осталось немного.
— Девушки, девушки, давайте кипяток просить, ведь с утра не пили! — говорит кто-то. — А в баке вода совсем ржавая!
— Стучите в калитку дежурному!
В лагерях два обращения: «девушки» или «бабки». Вероятно, потому, что взрослость человека предполагает возможность распоряжаться собой, ответственность. У живого имущества государства нет прав. Остается — или депрессия старости, или озорство подростка, умеющего мелкой уловкой ослабить давление.
Девушки достучались в калитку: их выпустили за кипятком. Вернулись с огромным медным чайником, с рассказами:
— Десятки таких бараков с двориками!.. Калитки на замках… Видели — мужчины с работы шли. Конвоир открыл дворик, впустил и опять запер!.. Рядом — тоже мужской барак, за забором…
Все взволновались: кто рядом? Лагерь это уже или еще пересылка? Говорили, перебивая друг друга.
— Заговорили соседи! — сообщил кто-то со двора. — У забора за бараком, в углу!
— С вышки не видно?
— Нет! Только осторожно! Не все подходите! Чтобы часовой не заметил!
— Пройдешь мимо забора — и дальше по дворику.
В щели мелькнуло мужское лицо.
— Откуда вы, женщины? — мягко пророкотал голос.
— Не все, не все, — зашептались опять.
Оглянувшись на вышку, где торчал часовой, к забору за бараком прижались трое.
— Мы из Москвы. Сегодня прибыли. А вы?
— С разных мест, два этапа соединили. Мы уже третий день…
Женщины оживленно сновали по дворику. Две решили завести стирку: под баком с водой стоял таз. Его вымыли, влили воду из бака и из чайника и принялись. А за бараком — шептали в забор. Дошла и моя череда. Девушки у щели смеялись. Другая щель освободилась. Оттуда глянул на меня серый глаз. Пожилой человек, приподнимая мягкую шляпу, спросил:
— Вы из Москвы?
— Да.
— Не встречали ли Екатерину Ивановну Лодыгину?
— Не случалось.
— Это моя жена. Никак не могу отыскать. Ее раньше арестовали, я в командировке был.
— Вы где сидели?
— На Лубянке.
— Сколько дали?
— Десять, конечно. Добро бы по десятому пункту, это каждому можно пришить, но откуда одиннадцатый — никак не пойму! — усмехнулся он.
— А показания против себя подписали?
— Нет! Что вы!
— Ну за твердость характера и дали.
— А вам сколько?
— Пять, но это довесок — я колымчанка.
— Позвольте, позвольте, у нас есть колымчане. Сейчас позову! Иван Александрович! Идите сюда!
Подошел, протирая очки, седой и высокий. Я и без предупреждения узнала бы, что это старый лагерник, — есть такая, неуловимая посторонним, но заметная посвященным складочка: от крыльев носа к губам, и цепкость взгляда. По ним узнаем друг друга.
Здороваясь, он глянул понимающим взглядом:
— Где отбывали?
— На Сеймчане, на Эльгене, на Мылге.
— Погоняли! Значит, норовиста. Я с Вартукана. Чуть не угодил на Серпантинку, к счастью, начальничка оперировать понадобилось, а я хирург, так и не отправили.
— Повезло. Профессора Петухова встречали?
— Знал хорошо! По воле еще. Вы где его встречали?
— На Эльгене. Он на общих работах был. Тоже понадобилось оперировать — фельдшером взяли в больницу. Отправили потом в Магадан, говорили.
— Я там его и видел.
— Слушайте, а Вишневского вы не встречали? Он наш, ленинградец.
— Антрополога? Тоже фельдшером был, на Балаганном, кажется, слышал о нем…
— Часовой смотрит! — сказали с мужской стороны.
Все отошли от забора.
Через какое-то время — опять подошли. Но у моей щели стоял не Иван Александрович, а тот, другой, в мягкой шляпе, что разыскивал жену.
— Вы, значит, ленинградка? — спросил он. — У нас в камере был ленинградец из Академии наук — Буковский.
— Как? Взяли? Которого? Матвея или Григория?
— Обоих, обоих взяли, один в нашем этапе.
У соседней щели говорила худенькая женщина в темном платке:
— Прошу дуже, чи вы не бачили Грицка Пилипенка? Прошу дуже… Пилипенко, Грицко?
— Пилипенко, говорите? — весело спросил голос из-за забора. — Есть у нас Пилипенко. Только не знаю, как зовут. Сейчас найдем…
Женщина, дрожа, прижалась к забору… и вдруг! Вдруг юношеский голос с той стороны:
— Мамо, мамо, серденько мое, чи ж вы?
— Грицю, Грицю, сынку мий! — забилась в плаче женщина, и все заметались.
— Тише! Тише! Заметят! Отвлекайте внимание! Вещи несите — хлопайте одеяла!
Побежали в барак, схватив за концы, стали хлопать одеяла посреди двора.
Женщина рыдала, припав к шершавым доскам.
Из щели взволнованный голос шептал:
— Мамо, не плачьте! Дякуйте Богу, мамо! Чуял я, тато жив, не забили.
— Дякую, дякую Богу! Грицю мий, сынку мий! — забилась в плаче женщина, крестясь и припадая к доскам.
Кругом плакали.
Какая-то худенькая женщина на крыльце тряслась от беззвучных слез. Девушки, сменяя друг друга, сильнее, сильнее хлопали одеялами. Слезы текли по щекам, мешались от пыли в грязные полосы. Их не вытирали, продолжали трясти. Четыре, пять женщин усердно трясли, отвлекая внимание часового на вышке.
— Надзиратель, Грицко! — тревожно сказал низкий бас за забором. — В карцер запрячут обоих. Отойдите, мамаша! После поверки…
Как слепая, женщина протянула руки. Под руки повели в барак, опустили на нары.
— Пани Пилипенко, пани Пилипенко, выпейте воды! — твердила ей та, что плакала на крыльце.
Другие шушукались, охали: счастье, счастье какое — увидела сына!.. Сына родного встретила!.. После поверки поговорит…
— Ох, Господи, горе наше!..
— Будем ходить по дворику, их заслоним… — Показывали руками, как заслонить от часового. Рассказывали друг другу, в который раз уже, о своем деле, о своих близких — где-то они? В какой тюрьме?
— Надзиратель!
Все вздрогнули: неужели заметили? Переведут теперь Пилипенко в другой барак, чтобы не встретилась с сыном.
Нет… Надзиратель спокойно оглядел и сказал:
— Кто за ужином? Идите — несите!
Те, что принесли кипяток, опять вылезли:
— Мы!
— Еще двое — за посудой! — крикнул надзиратель, отпирая калитку.
Подошли еще двое. Все вышли. Щелкнул ключ, напоминая: одуванчик-то цветет, птицы летают, но все та же тюрьма остается для нас.
Рано на другой день я вышла из барака. Роса лежала на серых досках. Прибила пыль вытоптанной земли. Омытые, стояли у стены барака два одуванчика. Капли росы блестели на желтых венчиках. В небе плыли пышные светлые облака. За проволочными стенами лагеря шевелилась лесная зелень.
Я дышала, слушала, думала:
Прекрасен солнечный восход
И тени на траве.
Прекрасен ласточки полет
В прозрачной синеве.
Ты слышишь запахи полей
И тонкий пар с реки?
Зачем же Родины моей
Так раны глубоки?
Трудно совместить эти раны с прекрасным июньским утром. Трудно понять, кому и зачем надо посадить за колючую проволоку мирных людей…
Две женщины, шлепая туфлями, пробежали из барака в уборную.
Ласточки с визгом прорезали белизну облака.
За колючей проволокой прошел стрелок. Он ударил молотком по подвешенной к столбу рельсе:
— Подъем.
Забегали женщины. Сорок шесть женщин, как птицы в вольере, засновали по дворику и бараку.
День начался… Что он принесет? Ожидание? Отправку по лагерным пунктам? Кого и куда? Через несколько дней или часов?
Мы — перед неизвестностью.
Но деревянный барак, деревянные нары, земля под ногами, солнце в небе — облегчение после тюремного металла и камня в подтеках сырости.
Женщины отдыхают. Неведомо откуда взялись иголки, нитки. Штопают, чинят…
Солнце поднимается выше, становится все жарче. Как ящерицы, женщины ложатся на землю прогреть серовато-белые, бескровные руки и ноги. Переговариваются.
Думаю, закрыв глаза: что теперь дома, в Москве? Это ведь не Колыма — «особая планета». Это почти Подмосковье. Там тот же солнечный летний день…
Мама моя, мама, дочи мои, дочи — что с вами?
— Говорят, теперь семью не трогают, не как в тридцать седьмом, — роняет, будто мне отвечает, какая-то женщина.
— Верно, и мои уцелели, — говорит Аня Саландт, — но с кем мои мальчики будут? Ума не приложу! Одному одиннадцать, другому — девять.
Аня сидит, вытянув на солнце худые ноги, расчесывая темные косы.
Щелкает замок калитки. Женщины вскакивают, торопливо одергиваясь. Входят двое дежурных и надзирательница со списком в руках.
— Абрамова!
— Тут!
— Имя, отчество?
— Анна Петровна.
— С вещами! Буракова!
— Здесь!
— Имя, отчество?
— Нина Евгеньевна.
— С вещами! Пилипенко!
— Тут!
— Имя, отчество?
Она молчит, растерянно озираясь.
— Зовут, зовут как?
— Хорпина.
— Отчество, по батькови как?
— Опонасивна.
— С вещами!
— Не увидит, не увидит больше сына, — шепчут женщины.
Вызвали десять человек. Они суетливо складывают узелки, сдергивают сырое белье с бечевки барака.
Дежурные ушли. Надзирательница торопила:
— Не задерживайте!
Сгрудились у калитки. Щелкнул замок. Увели. Когда и куда повезут остальных?
День поплыл дальше. И опять: ужин, поверка, отбой, забытье.
Сейчас, зимой 1963 г., время идет у меня в высоких и светлых залах Публичной библиотеки. В хранилище книг чувствую всеми порами, как в обе стороны раскинулись залы, где в удобных креслах склонились над столами сотни людей. Дышит ровное тепло. Каждый склоненный занят своим делом, думает, записывает свои мысли — разнородные, в разные стороны человеческого сознания направленные. Тихим движением может взять с полки книгу или выписать ее из хранилища. Она придет из неисчислимого моря книг, и ты будешь беседовать с автором. Движение пера — и ты включаешь в свой мозг многолетнюю работу других. Как огромный беззвучный орган, как силовая станция токов высокого напряжения, дышит работа склоненных голов, опирающаяся на огромное здание мыслей прошлого, на человечество.
И я думаю: сколько из них, сидящих здесь, привычно живущих в накоплениях человеческих знаний, было, как я, обречено на отсутствие книг и бумаги, на необходимость опираться лишь на собственную память, думать — только про себя. В полной отрешенности от привычных контактов мысли. Мы, в лагерях, были как доски после кораблекрушения. Единственным сигналом, который мы могли оставлять, — были стихи.
Я встаю из-за стола. Выхожу из беззвучного зала.
В зале каталога встречаю собеседников. Мы говорим о Солженицыне. Все думают и говорят о нем, это обязательный привкус дня.
— Анна Андреевна Ахматова, говорят, сказала — необходимо, чтобы его прочитали все двести миллионов, — сообщает мой собеседник.
— Самая большая удача Солженицына, что он сумел показать день лагеря глазами простого русского солдата. Точно передать язык и мысли этого человека, воспринимающего случившееся как неизбежность, — говорит другой.
— Это удача, — подтверждает первый, — но еще важнее, что он, хотя и в нескольких словах, показал кавторанга. Что за люди были брошены в эти условия и какое страшное кровопускание понесла Родина, когда соль мысли выбросили в лагеря… людей, руководивших армиями, предприятиями, организациями, тех, которые умели и должны были стоять во главе больших дел, нужных стране, — превратили в рабочую скотину. Вот это необходимо подчеркнуть! Показать, кем они были и что сделали с ними в лагерях! Их трагедия глубже и значительнее…
Собеседники знают, что я пишу о лагерях. Они сами испытали лагеря.
— Надо показать, каких людей лишилась страна! — повторяют они.
Я не стану спорить. Но мне надо показать не это. Мне хочется показать, что делается с сознанием разных людей, когда они лишены права распоряжаться своим телом. Тело — имущество государства, вещь, которой распоряжается безликая сила. Это не рабство — принадлежность хозяину. С хозяином неизбежно создавались взаимоотношения — его ненавидели, любили, с ним боролись, ему льстили, у него просили пощады. Это был живой человек и тем самым уже не всесильная стихия. Слепой машиной были порабощены рабы в Египте. Но они по большей части были иноплеменниками, могли мечтать о родине. Большая часть наших заключенных — не из чужой страны. Иностранцам — их также собрали в лагеря со всех концов мира, начиная от Германии и кончая Японией и Кореей, — легче: они военнопленные. Но у людей, которых захватила петля в родной стране, создавалось ощущение гонимого на убой стада.
Пастух гонит стадо. Он не интересуется, какая овца пойдет на убой, какую оставят на племя. Вовсе не надо быть злым человеком, чтобы гнать скот на бойню. Просто надо верить, что они ничего не переживают, подобного тебе, они — другие. Такую же веру развивали у конвоя по отношению к заключенным. Устав диктовал: не разговаривай с заключенными. На них вешали номера, чтобы не было имени и общения. Конвоиров полагалось долго не держать на одном лагпункте, чтобы — в нарушение устава — не возникли ростки человеческих отношений.
Пребывание подъяремным животным дало мне великую жалость ко всем подъяремным, закованным, на цепь посаженным существам. Я убедилась: выражение глаз, поведение отданного в безраздельную власть существа — почти не отличается у человека и у четвероногого.
Много лет я была пастухом и возчиком. Знаю, как сопротивляются и как покоряются животные. В поведении табуна лошадей, стада коров и человеческого стада — нет большой разницы.
Это требует не презрения к людям, а уважения к животным. Мы не видим их страданий только потому, что не хотим замечать. Существует теснейшая связь между беспощадной жестокостью к животным и существованием лагерей, где сидят миллионы людей. Эта связь — атрофия сочувствия существам, которые рассматривают как отличные от себя.
Когда-то любили: СВОЕГО ребенка, СВОЕГО друга, СВОЕГО родича, СВОЕГО коня, собаку, корову. Любили индивидуальное существо. «Родина», «Племя» — были такими же видимыми глазу существами. Государство стало первой абстракцией, которую надлежало любить, и абстракция эта принесла несчастье человечеству: она превратила любовь в подчинение и преклонение.
Раскололась родовая связь. Человек отдал себя в подчинение абстракции. Абстракцией стал для него и мир живых существ, которых он перестал признавать себе подобными.
Великий борец с насилием Л. Н. Толстой понял ложь государственной машины. Конь — Холстомер — живое существо, протестующее, не желающее быть вещью… Нас — сделали вещью. Лагеря — возмездие за теорию И. П. Павлова, за рефлексы, за опыты, рассматривающие животных как бездушные аппараты: это перенесли на людей.
На пересылке, ночью, я очнулась, слезла вниз с нар, вышла из барака. Светлая, светлая июньская тишина… В предрассветном небе первое утреннее движение…
Дочка моя, Галя моя, на тебе теперь основная тяжесть. Ладка — маленькая, бабушка — старая, как ребенок. На тебе они, на тебе… Кто из друзей уцелел? Кого заметет этой новой волной? Кто поможет вам?
Кричали паровозные гудки на соседней железной дороге. И сердце кричало, как паровозный гудок: где ты, дочка? Ритм подошел, как необходимость, как единственный возможный разговор с Галей:
Зеленое небо молчит.
Земли рассвета ждут…
Я тебя призываю в ночи,
Я тебя ожидаю тут…
Долетает дыханье земли,
Из лесов комариный звон…
Между нами — пространства легли,
Время — покачивало вагон.
Деревянной обшивки стук.
На лице — запах пыли и соли,
За леса отлетает звук
Паровозной пронзительной боли.
Сколько длинных путей прошло…
Сколько раз я с тобой прощалась?
В небе облачко проплыло,
У рассветной звезды затерялось…
Утром вошел дежурный:
— Гаген-Торн!
— Здесь!
— Зовут?
— Нина Ивановна.
— Получите посылку, — он вскрыл пакет.
— Местная! — удивилась я.
— Ваша дочь приезжала. Просила свидания, начальник не разрешил: свидания у нас не полагаются. Передала передачу. Утром уехала.
Так вот почему я так слушала ночью гудки паровозов… почему думала о ней неотступно: Галя моя, Галя…
Она была здесь, рядом. Видела проволоку, за которой держат меня. А попасть — не могла. Нас отделяло не пространство — колючая проволока.
— Внимание! — сказал дежурный, входя в барак.
При этом полагалось вскочить с места. Он развернул список, начал выкликать фамилии. Выкликнул всех:
— С вещами!
Наверное, этап…
Складывали постели, свертывали узлы, искали кружки, чайники. Сердце щемило.
Мы стояли готовые, но прошло несколько часов, пока, печатая шаг, подошел взвод стрелков. Щелкнула калитка:
— Выходи!
Построили, окружили, повели к железной дороге.
Впереди стрелки с винтовками, сзади с овчарками на сворках. В середине — кучка запыхавшихся женщин со своими узлами. Эти враги народа, неумело силясь сохранить строй, тащат зимние пальто, подушки, узлы к составу теплушек.
Нас подводят к открытой двери теплушки:
— Залазь по одной! Первая!
Первая вскидывает в теплушку узел, силится взобраться. Она старая, руки трясутся, не так просто прямо с земли, без платформы, взобраться в вагон.
— Не задерживай, туда твою мать! — кричит стрелок. — Вторая подсаживай!
Вторая подсаживает, первая влезла, протягивает ей руку. Взобрались обе.
С остальными идет быстрее — протянутые сверху руки помогают. Всех женщин пересчитали, погрузили, задвинули и замкнули дверь.
Все тридцать шесть в полутьме сидим на полу, слышим, как к соседним теплушкам подводят и грузят мужчин.
Наконец тонко засвистел паровоз, теплушки чокнули буферами, пошли, покачиваясь, по узкоколейке.
— Далеко ли повезут?
— А пить-то дадут? Если до вечера везти… А пить как хочется!
— Потому что пыль.
А главным образом потому, что волнение требует разрядки — женщины не могут молча ждать долгие часы.
Остановка. Грохочет дверь соседней теплушки. Выгружают.
— А нас?.. — Какая-то девушка пытается посмотреть в щель.
— Отойди! Нельзя! Ткнут штыком, будешь знать!..
Паровоз тоненько свистит. Трогаемся. Еще, пожалуй, час качаемся в полутьме. Опять остановка. Щелкает замок. Двери откатывают.
— Вылазь!.. По счету!..
Начинаем прыгать на песок: первая, вторая, третья…
— Приехали на дачу! — спрыгивая, говорит последняя.
Все тридцать шесть внизу. После пыли и духоты вагона тянет запахом леса, жмурит глаза солнечный свет. Впереди одноколейка теряется в лесу. Ее закрывают тяжелые лапы деревьев, они почти смыкаются над дорогой. Кажется: паровоз их должен расталкивать, чтобы пройти.
Перед нами саженный частокол, распахнутые настежь ворота. Выбегает толстый старик, кричит:
— Давай, давай, принимаю!
Четыре стрелка окружили нас:
— Строиться! По пять! Проходи к воротам!
Тащим узлы, становимся. Старший конвоя передает старику документы. Он выкликает по фамилиям.
— Все! Порядок… Проходи.
Входим в ворота. Первое — удивительное! — березы! Они толпятся, плотная зелень их теней ложится почти до низких приземистых зданий в глубине ограды.
— Правда, вроде на даче, — удивляется Надя Лобова.
Мы прибыли в лагерь.
Мы вошли в зону лагеря, ворота закрыл стрелок. Толстый старик, подпрыгивая, как мячик, убежал, крикнув:
— Староста! Проведи в барак!
Мы стояли на дороге, оглядываясь. Навстречу двигался на костылях человек в серых брюках с обрюзгшим лицом. Он кивал головой, улыбался.
— Здравствуйте, товарищи! — крикнул тонким голосом, приподнимая кепочку. — С благополучным приездом!
— Заключенный мужчина в женской зоне! — удивилась Надя Лобова.
— Отойди, Женя, успеешь! — отогнала его рослая девушка в ярком платье, подходя к нам. — Это кобло, — сказала она. — Пойдем, в барак вас отведу.
Мы тронулись.
— Что это — кобло? — прошептала Надя.
— Так в лагерях называют женщин, которые изображают мужчин.
— Как изображают? В брюках ходят?
— Поживете, увидите.
Мы вошли в барак. В основном они повсюду одинаковы, от Норильска до Караганды, от Медвежьей горы до Колымы.
Широка страна моя родная,
С южных гор до северных морей
Лагеря и тюрьмы воздвигают
В необъятной родине моей… —
пели у нас на Колыме.
От Байкала до Амура тянулась колючая проволока вдоль железной дороги. Она разделялась вышками. Четыре вышки по углам. Стеной колючей проволоки огороженный прямоугольник. Вдоль проволоки бровка — вскопанная, взрыхленная полоса земли, метра два шириной. Бригада заключенных каждые два-три дня граблями разравнивает землю на ней, чтобы не только мыши — жука след был бы виден. Часовые на вышках следят: к бровке нельзя подходить заключенным.
В зоне — ряды бараков. В бараках — ряды двухэтажных нар. Иногда они сплошные, в более привилегированных бараках (у придурков, то есть у лагерной администрации из заключенных, или в ударных бригадах) между двухэтажными вагонками на четыре места ставят тумбочку. У входа, посредине барака — дощатый стол и две лавки. Рядом на табуретке бак. Туда утром и вечером дневальный приносит кипяток. Дневной свет только у стола, дальше полумрак, нары наполовину прикрывают окна.
Различия: за дверью бараков лежат сухие пески Караганды, или тундры Приполярья, или шумит Тайшетская тайга.
Еще различия: мужские бараки обнажены.
В женских — периодически нарастают «уюты» — так в лагерях называют матерчатые занавески, которыми женщины силятся отделить и украсить свою постель, устраивая подобие кабинки. «Уюты» то разрешают, то вдруг срывают и запрещают: в зависимости от настроения начальства.
В темниковских лагерях после Колымы удивили меня березы, клумбы цветов. В десятом полуинвалидном лагпункте было даже место, называемое «парк»: между двумя десятками берез сделаны окаймленные клумбами-рабатками дорожки; в середине — большая клумба, по кругу — скамейки. На них, в летние дни, сидели «малолетки» — жившие в особом бараке 250 старушек от 60 до 80 лет.
Их не заставляли работать, потому что они с трудом двигались. Те, кто был несколько подвижнее, составляли полуинвалидную бригаду, которой был поручен уход за цветами.
Но это на 10-м лагпункте, к которому я поздней перейду. На 13-м, куда нас привезли из пересылки, инвалидов не было, цветами было заниматься некому. Но березы росли, шелестели их мягкие ветки, склоняясь над бараками.
На другое утро в шесть часов брякнул по подвешенному рельсу толстый старик — вольный нарядчик, — лагерь выстроился на развод у ворот. Старик выкликнул новеньких по бригадам.
Я попала на агробазу. Нас построили по пять человек, вывели за ворота, сдали вольному бригадиру. С двумя стрелками позади, без собак, он повел женщин на агробазу.
После тюрьмы и этапа тешила нас и липовая роща, и дорожка в корнях деревьев, и голоса птиц. Остановиться бы — подышать хоть минутку!
— Ровняй строй! — кричали стрелки. И моя соседка по ряду торопилась, прихрамывая, — у нее одна нога была короче другой, — идти в строю.
К счастью, агробаза метрах в двухстах от лагеря.
Вошли в ворота.
— Вольно! Берите лейки, начинайте поливку. А вы, пять человек, садитесь вон на те грядки полоть морковь, — приказал бригадир.
Я на грядке рядом с хромоножкой.
— Как вас зовут?
— Ханни Гармс, — подняла она светлые глаза. На маленьком от худобы лице крупными были только глаза и зубы. Обычный лагерный разговор: срок, статья, из какой тюрьмы? Потом, постепенно, сидя с ней рядом за прополкой моркови или пасынкуя помидоры, я узнала ее биографию.
Ханни — дочь деревенского пастора из-под Ганновера. С детства была хроменькой, и поэтому отец был с ней особенно нежен: они постоянно вдвоем музицировали — она играла на пианино, он на флейте. Изредка младший брат присоединялся со своей скрипкой. Когда братья вылетели из родительского гнезда, уехали в город, к ним приехал старый друг отца, миссионер, который в Иране заведовал школой для слепых детей. Он рассказывал так много и интересно про эту школу, что Ханни решила ехать и учить бедных слепых детей музыке. Мама много плакала, но отец сказал: «Нельзя мешать такому святому порыву!» И она уехала в Иран, в миссию. Прошли годы. Началась война. Англичане из консульства предлагали ей уехать, но на кого же оставить слепых детей? О них все забыли. Она осталась.
Вошли советские войска. Заняли помещение германской миссии. Ее арестовали, обвинили в шпионаже, отправили в Баку, в тюрьму. Как прошел год в бакинской тюрьме, она не рассказывала. Сказала только — schreklich[11] — и глаза наполнились слезами.
— Не надо, Ханни, не вспоминайте!.. — Мы больше не возвращались к этому.
Мы говорили о музыке, о литературе. Собственно, как говорили? О русской литературе она только слышала: Толстой, Чехов — это wunderbar[12]!
Читала, в переводе на немецкий, Пушкина, Гоголя.
Сидя на корточках, пропалывая огурцы или морковь, я по-немецки пересказывала ей «Воскресение».
— У вас такие глаза, Ханни, что я вспоминаю княжну Марью, читали вы «Войну и мир»?
— Нет.
Впрочем, немецкую литературу она тоже знала лишь до половины XIX века. Зато декламировала монолог Маргариты из «Фауста», «Лесного царя», стихи Гейне — это любил ее отец.
Казалось, ее вынули из коробочки с надписью: «XIX век. Материалы к страданиям молодого Вертера. Быт и нравы».
А обвинили — в шпионаже в пользу Гитлера. Она плохо представляла себе: фашизм — что такое? Она не видела его, так как жила в Персии. Боялась верить страшным вещам, которые рассказывают, боялась думать об этом…
Она любила слушать веселые и забавные истории про детей и животных. Тогда она смеялась, откидывая светловолосую голову. Пропадали горькие складки у рта, морщинки у глаз; молодела.
— Здесь не место смеху, Ханни, — сердито говорила нам фрау Эмма, неся ведра с водой. Она поливала огурцы.
У фрау Эммы черные, строгие глаза, сжатые губы, нос прямой, а конец — будто прихватили щипцами — вытянут вперед и кверху. Фрау Эмма худа и работяща, как старая лошадь.
Фамилия ее Вишняк. Она вышла замуж за пленного украинца в первую мировую войну, поехала на его родину, жила в украинском селе, вела хозяйство, рожала украинских детей. Муж умер. Дочери вышли замуж, уехали из села. Сына взяли в армию, а ее, как немку, арестовали «по подозрению в шпионаже». Она не пишет ни дочерям, ни родне мужа: не хочет пятнать своей судьбой. Она сердито и добросовестно работает на агробазе, стараясь поменьше думать, глушит себя работой.
Агробаза — большой участок. В середине — шалаш, где инструменты, ведра, лейки. По южному склону, к речке — ряды помидоров. По другую сторону шалаша — огурцы, свекла, лук. Сбоку, в ивовых зарослях, блестела маленькая лесная речка с темной водой. Светит солнце, пахнет укропом, влажной от поливки землей. Почти можно поверить: обыкновенный совхозный огород, где мирно работают сельские женщины.
Но… я подошла к речке с ведром не у мостка, где вырублены ивы, а ближе к месту поливки. Из кустов выскочил стрелок с винтовкой:
— Куда? Стрелять буду!
Бригадир торопливо подбежал, заругался:
— Посажу в карцер, будешь помнить, где к воде ходить! Воду брать — только с мостика!
Пожалуй, фрау Эмма права — тут не место для смеха. Но и она улыбалась Альме. У Альмы — голубые глаза, круглое лицо, пепельные волосы. Ей 18 лет. Раз мы поливали, когда Альма вскрикнула, уронила ведро, упала и забилась в судорогах, с пеной в уголках рта.
— Падучая, — перекрестившись, сказала какая-то женщина, накрыла ее лицо платком. Я подошла. Фрау Эмма уже стояла на коленях, прижимая девушку. Двигая носом, плакала. Альма извивалась, билась, билась головой о землю. Чьи-то руки взяли голову, чье-то тело прикрыло ноги. Бригадир молча стоял и курил, крепко затягиваясь. Когда припадок затих, сказал:
— Несите к шалашу, пусть спит. А вы давайте работать! Гони проценты.
— Эпилепсия, — сказала я Ханни, — а на вид такая здоровая, рослая девушка.
— Во время войны ей было 14 лет, тогда солдаты ее изнасиловали, — прошептала Ханни. — С тех пор у нее припадки… Это рассказала Гертруда, они из одного местечка… — руки и губы у Ханны дрожали.
Я молча взяла ведро. Что я могла сказать?
Не знаю, за что попала Альма в лагерь, не спрашивала. Гертруда попала за то, что украла с консервного завода, где работала, рыбу. Дома сидели голодные дети. Ее поймали и дали срок за воровство. Что с детьми — она не знала. Только сказала: «Если их кормят, вероятно, они живы».
В послевоенных лагерях, мужских и женских, встречали мы разных чужеземцев, закинутых войной: немцев, чехов, поляков, корейцев. Чужеземцами чувствовали себя и западные украинцы, литовцы, эстонцы, латыши. В их сознании не стерлась прошлая отделенность от Советского Союза, память о своей родине. В несчастье это чувство крепнет, и каждый старается найти своих, помочь своему народу. Только русские — растворялись, не замыкались в своей национальности, не искали своих.
Что рассказать о первых неделях в Темниках?
Шло среднерусское лето. С голубым, чуть лиловатым небом, дыханием зеленой земли, росистыми зорями. И не под звон воинствующих, как на севере, комариных армий, а под жужжание смирных, домашних комаров. Лето — всегда облегчает: не мерзнет, не мучается тело, меньше надо ему жиров, легче сносить работу.
Я была крепка, привычна к деревенской работе. Агробаза не изнуряла. Не трудности испепеляли сердце — жгло чувство стыда за совершаемое… Как бы своей вины — национальной, советской — перед такими, как Альма, Гертруда, пани Пилипенко и ее Грицко, перед десятками карпатских крестьянок. Они встретили русских как братьев — освободителей от помещиков и немцев, а попали — в лагеря. Потом я расскажу о десятках украинских женщин, о своих названных дочках с Западной Украины. С великими трудами удалось убедить их, что не все русские убивали у них на Карпатах. Спросишь такую сначала:
— Оленка, где твой отец?
— Русские убили…
— А братья?
— Русские замучили… — и сверкает ненавистью взгляд семнадцатилетней дивчины.
Мне стало отрадней, когда, через несколько месяцев совместной работы, начнет рассказывать такая дивчина:
— Русские у нас в селе много хлопцев постреляли, — и спохватится: — Пшепрошу, пани Нина, не русские — коммунисты.
Я не знала, что возразить. Кто были те, что во Львовской тюрьме, при отступлении от немцев, убили всех заключенных? Население еще до прихода немцев бегало опознавать трупы. Бегали и мои названые дочки. Я не могла им не верить — ужас этого детского впечатления был у них в глазах. Я не могла им не верить, когда они рассказывали, как их в 15–16 лет пытали на следствии, спрашивая, где бандеровцы. Чувство острейшего стыда и боли не покидало меня. Что я еще могу рассказать про это лето? Лучше скажу стихами:
Синицы поют в лесу.
Жаворонок звенит в полях.
Пчелы ношу свою несут
И липам цвести велят.
Над кувшинкою в темном ручье
Вижу блеск голубой стрекозы.
Всюду солнечный луч есть.
Даже в чаще сквозь лозы сквозит.
Облака — груда светлых долин.
В них солнца пасется конь.
Кто же сможет во мне утолить
Иссушающий сердце огонь?
И еще:
День мой в труде тяжелом
С лопатой в руках идет.
А мысли — летят как пчелы,
Цветов собирая мед.
Веселые перья солнца
На комья земли падают,
Цветы раскрывают донца,
И все это — радует.
Но кругом человечьи лица
Молчаливы, как морды животных.
Потому по ночам мне не спится,
Я лоб отираю потный.
Жаркими ночами я вертелась на нарах. Осторожно, чтобы не разбудить соседок. Душно. Кто-то стонет во сне, кто-то вскрикнет. Остальные спят тяжелым сном. Пахнет потными женскими телами, прелой обувью. Жужжат комары, напоминая о колымских комариных армиях. И от этого тянутся образы: тысячи таких лагерей, раскиданных по стране. А дети? Растет «счастливое сталинское детство», сироты при живых матерях. Что из них вырастет? Мои кое-как выросли… Встают еще на Колыме сложившиеся стихи:
На свете есть много мук,
Но горше нет пустоты,
Когда вырвут детей из рук
И растить их будешь не ты.
Ты живешь. Но случайный смех,
Детский голос, зовущий мать,
И память встает о тех
И ранит тебя опять.
Ран любовных горят края,
Горек запах родных похорон,
Взявшись за руки, скорби стоят,
Все их смоет река времен.
Но не смыть, не забыть, не залить,
Если отнял детей чужой.
Эта рана — всегда горит,
Эта горечь — всегда с тобой.
Вот она у всех спящих в бараке. Как испарение тел поднимается ночью горечь. Над городами, если смотреть с самолета, — черная шапка воздуха, пропитавшегося дымом. Над женскими лагерями в ночное время такая же шапка горечи, поднимающейся во сне: где дети?
Мы приспособились к агробазе: завелись бытовые привычки. Пололи морковь, ели тонкие хвостики, сидя на грядках. Сняли первый урожай огурцов, в корзинах отправили их на станцию. Хрупали огурцы, зажав в рукаве. Бригадир знал, но делал вид, что не видит: он не имел права разрешать нам есть. Было молчаливое соглашение: не попадайся! Начали краснеть помидоры. Через неделю, надеялись мы, вонзим в них зубы, наполним рот сладко-кисловатым соком. Гладкие красные помидоры — живительны в душный день.
Мы стали уже строить планы жития. Но… Утром не выпустили развод. Толстый нарядчик вышел со списком. Стали выкликать фамилии:
— Соберитесь с вещами!
Этап?! Куда?..
Забегали по лагерю: сдергивали с веревок белье, искали свои кастрюльки, вытряхивали мешки и постели.
Седая Валерия Рудольфовна, в своих белых носочках и аккуратной кофточке, торопливо увязывала посылку, Надя Лобова ей помогала. Вызвали весь наш этап и еще много прежних, что были давно на 13-м.
У каптерки — очередь, сдавали постели. В бараках все разворочено.
Ударили в рельс ворот: сбор! За воротами стрелки с овчарками на привязи. Начали выкликать фамилии:
— Имя, отчество? Год рождения? Срок? Статья?
За ворота выпускали поодиночке. Там толпились заключенные, окруженные стрелками с собаками.
— Разберись по пять!
Строй вытянулся.
— Становись ровней! Шагом марш! — кричал старшой, на бегу пересчитывая пятерки.
Странный это был марш. Поправляя сбившиеся платки, отирая пот, горбясь под узлами, тащили женщины свои вещи. Некоторые, чтобы меньше нести, надели на себя зимние вещи — не бросишь ведь, зима грозит.
Спотыкаясь, тащились пятерки по песчаной дороге. Сзади и с боков следовали стрелки. Взволнованно лаяли овчарки.
— Не разбивать строя! Ровней дистанцию!
Палящее солнце над головой. Все тяжелее кажутся вещи, ноги вязнут в песке. Не манит, не радует лесная свежесть, милые зеленые лапы кленов, кудри лип по бокам дороги — они недоступны.
— Ровней шаг!
— Мы не можем больше, хоть привал сделайте!
— Недалеко, всего пять километров, — успокаивает старшой.
Пять километров, конечно, немного. Для молодых, сытых парней — пустяк. Но для ослабевших женщин тащить пять километров вещи… Кто-то всхлипывает, какая-то, не выдержав, бросает узел с вещами.
— Что ты? С чем зимой останешься?
Девушка берет брошенный узел, взваливает на плечо, в руку мешок.
Время за полдень. Жара и пыль. Собаки, высунув языки, идут на сворках.
— А ну, подтягивай, подтягивай! Скоро придем! — подбадривает ведущий этап.
Наконец впереди высокий дощатый забор, бревна с колючей проволокой, вышки по углам — лагерь.
Команда: «Садись!»
Со вздохом, скидывая вещи, женщины садятся на землю. Из проходной выскакивает стрелок. Медленно выходит начальство. Ведущий начинает сдавать этап. Это непросто: сверяют лицо с фотокарточкой на документах, опрашивают, пропускают в зону. Так сто женщин.
Уже косыми стали лучи и золотыми верхушки деревьев, когда всех пропустили. Команда: «В баню! Вещи на прожарку!»
По широкой, обсаженной деревцами дороге нас отвели в баню. Она не топлена, горячей воды нет, но ведь не зима! Мы рады воде — смыть пыль, рады сесть на сырое дерево скамеек, окунуть в воду натертые ноги. Кто-то смеется уже, радостно брызгая воду. Моемся.
— А ну, выходи! Саносмотр! Становись строем в предбаннике!
— А вещи где, а одежда?
— Осмотрят, потом оденетесь. Принесут из прожарки… Стройсь!
Выстраивается сотня голых женских тел. Кто не догадался захватить с собой полотенца, стоят мокрые.
Идет комиссия. Седой, с впалыми щеками майор в небрежно накинутом белом халате. Толстая женщина, тоже в белом халате. Без халатов: начальник режима, нарядчик с папкой бумаг.
У женщин смятение:
— Дайте одеться! Как же мы — голые!
— Сказано вам, саносмотр… Врачи.
— Но ведь тут и не врачи!.. Нарядчик, стрелок у дверей!
— Никто вас не сглазит… Нужна регистрация… Становись!
Тела: молодые — девичьи, бабьи — с длинными, обвисшими от худобы мешочками грудей, старушечьи, желтеющие морщинами. Длинноволосые стараются волосами прикрыть грудь, у девушек пылают щеки. Старухи — безразлично покорны.
Майор идет вдоль строя, быстро осматривая тела. Отбирает товар — на производство, в швейную! В сельхоз! В зоне! В больницу! Нарядчик записывает фамилии.
Мы не знали тогда, почему в швейную надо молодых и здоровых. Потом поняли: условия такие, что через год-два и здоровые заболевали туберкулезом.
Слабосильному легче сохранить жизнь в лагерях: плохой товар меньше употребляют — турнут в сторожа или дневальные. Смотришь, человек приспособился — выживет. Крепкая здоровая рабочая сила поступала в мясорубку производства, ее смалывали.
Позднее расскажу, как размалывали людей на швейной фабрике.
Я, после первого тура, была посредственным товаром, почти не стоившим внимания.
— Фамилия? — проходя, спросил нарядчик.
— Гаген-Торн.
Черные глаза майора пристальнее остановились.
— К профессору Гаген-Торну какое отношение? — спросил он.
— Дочь.
— Положите в больницу, у нее чесотка: красная сыпь по животу.
Нарядчик жестом показал мне, куда отделяли больных.
Прошла комиссия, нам разрешили одеться. К отделенным в больницу подошла ротная.
— Следуйте за мной! Вещи сдадут в каптерку, получите, когда выпишут.
Больница находилась у входа в зону. Напоминала обыкновенную деревенскую. Те же запахи: лекарства, чисто скобленных полов, крахмальной марли занавесок, немного хлоркой, немного уборной. В палатах — ряды кроватей. Не нары — кровати и тумбочки с белыми скатерками. На кроватях доски, а не сетки, соломенные тюфяки, но как радуется чистое, усталое тело! Ведь чистые простыни, чистые одеяла… Нянечки приносят в палату ужин. Умиротворенно разговаривают, укладываются женщины. Знакомятся с прежними обитательницами палаты. Лагерь отошел: положили, значит, будут как-то лечить, никуда не погонят. Женщины с удовольствием берут миску каши, кладут в нее пайку сахара, жуют пайку хлеба.
В больнице чисто промытые окна, еще светит заря, но в палате уже зажгли электричество.
— Когда уляжетесь спать, можете погасить: здесь не тюрьма, — с удовольствием говорит санитарка. Она тоже заключенная и понимает, что значит иметь возможность ночью погасить свет.
И все радуются: прямо как на воле!
Я проснулась от птичьего щебета, окно было открыто. Солнце заливало палату. Только две кровати были пусты, с них ушли умываться, на других еще спали.
Санитарка, босиком, подоткнув платье, беззвучно мыла пол.
Мирно все, по-домашнему: летнее утро, шелест деревьев, щебет птиц.
Голос из-за окна позвал:
— Нина Ивановна! Нина Ивановна Гаген-Торн!
— Меня?
Выглянула. Под окном стояли Аня Саландт, моя однокамерница по Лубянке, и Дора Аркадьевна, с которой встречались на пересылке. Они кивали и улыбались.
— Мы еще вчера узнали, что вас пригнали с 13-го! Вот встреча!
— Ну как вы здесь? Давно?
— Прямо из Москвы на шестой, — сказала Аня, — и Мария Самойловна здесь, и Надежда Григорьевна… Работаем в зоне.
— Выглядите хорошо, загорели, поправились!
— Оказалось легче, чем я ожидала, — оживленно говорила Дора Аркадьевна, — из дома получили письма, посылки, — она тронула рукой свое светлое летнее платьице, — сами можем писать раз в месяц.
Милая чернокосая головка, хрупкая фигурка, освещающая улыбка.
— Вы, Дора Аркадьевна, просто словно выехали из Москвы на отпуск в деревню, такой вид.
Она улыбнулась:
— Женщины умеют всегда приспосабливаться, а вот мужчины… — Лицо затуманилось. — Мы видим их иногда… Жуткие!
— Вас с чем в больницу положили? — торопливо перебивая Дору, спросила Аня.
— Не знаю. Сказали, чесотка. Этот майор…
— Слоев, вольный главный врач.
— Он сказал, чесотка на животе, но у меня не чешется. И сыпь пропала.
— Ну, захотел дать отдохнуть. С ним бывает… Как найдет на него. Не рыпайтесь, и продержат несколько дней!
— Больная! (Больная — не зек!) — сказала санитарка. — Отойдите от окна, скоро докторский осмотр, идите умываться!
— До свиданья! — крикнули снизу.
Меня не лечили от чесотки, понимали, что не от чего. Но дней пять продержали в больнице. Разрешали выходить из корпуса, гулять. Слоев два раза проходил мимо. Посмотрел, ничего не сказал. Я поняла: знает, что не чесотка. Может, имя отца помогло — он мог знать его лично, мог учиться у него. Выписали на пятый день. Назначили старостой третьего барака. Староста — это почти лагерный «придурок». Не на физической работе, руководит.
В третьем бараке три секции. В каждой живут сто женщин: литовки, эстонки, латышки, но больше девчата и «жиночки» с Западной Украины.
Большинство зазонниц: ходят на разгрузку к железной дороге и на сельхозработы. Некоторые бригады в обед не приходят, возвращаются только вечером.
Днем остаются только дневальные. В каждой секции по дневальной, да одна, ночная, на все три секции. Дневальными ставят пожилых или слабосильных — считается легкой работой.
Но тоже хватает ее. После ста человек, тесно спрессованных на двойных нарах-вагонках, немало грязи. Надо убрать. Пол дочерна затаптывают рабочие. Приходится мыть и скоблить доски каждые два дня. Надо проследить, чтобы не раскидали вещи, заправили постели. Принести кипятку по два ведра утром, в обед и вечером. Зимами дневальная приносит к подъему из просушки брюки и обувь.
У меня в бараке дневалят три покорные и смирные крестьянки: с Волыни, с Черновиц и с Карпат. Прибирают, моют. А потом сидят, положив на колени руки, тихо беседуют. Подошла к ним.
— Пани староста, — сказала мне гуцулка, — яки бидни наши дивчата: таки молодесеньки… Захопили… Де тато, де мамо?.. Сумно…
— Да, бедные девчата, да ведь и нам нелегко. За что вы попали, пани Бут?
Рассказывает: хата их в горах высоко. Пришла ватага хлопцев, а она одна с тремя детьми. Старшой их говорит по-украински:
«Давай молока! Давай хлеба, сала, картошки!»
— Как я можу не дать? Убьют… Или корову зарежут. Дала все, что было. Они едят, спрашивают: ты знаешь, кто мы?
«Нет». — «Мы — бандеровцы, партизаны». — «А мне байдуже, просите, так и даю. Нехай бандеровцам». — «А… а… — загрохотали, — так ты бандеровцам помогаешь!.. Кормишь их?.. Собирайся!» — «Куда?» — «В НКВД допросят, враз скажешь, где бандеровцы!» — по-русски кричат. Дети плачут: «Мамо! Мамо!» — «На кого ж детей оставлю?» — «Наше какое дело!» Защелкали винтовками. «Иди!» И увели…
Она вытерла платком глаза, взялась за веник. Руки у нее дрожали.
— Вы знаете, где теперь дети, пани Бут? — робко спросила я.
— Нет!
На верхних нарах поселилась Анна Ивановна. Она молча сидела, слушала пани Бут. Так же молча перекрестилась, что-то про себя зашептала… Анна Ивановна не ходит на работу — она «монашка». Это не значит монахиня — у нее есть муж, дома остались дети. «Монашками» зовут в лагерях тех, кто не просто «сидит за религию» — таких очень много, — а тех, кто по религиозным убеждениям отказывается работать, считая лагеря «порождением Антихриста». Чтобы «не принимать Антихристову печать», они не ходят в столовую, на работу, наиболее неистовые отказываются даже от бани. Принимают только воду и хлеб: это Божье, их не в силах осквернить никакая печать. Чем же они питаются, как выживают?
Живут трудно, «несут подвиг». Едят хлеб да «тайную милостыню» — то, что молчаливо кладут им сочувствующие.
За отказ от работы их периодически сажают в холодный карцер, на триста граммов хлеба. Они в карцере поют церковные службы. Ежедневно и еженощно.
Раз посадили на месяц — больше уже не полагалось держать в карцере.
— И этого не вытянут, — говорили в лагере, — перемрут.
— Так и пусть подохнут! Нечего своевольничать, работать надо! Нашли тоже: работать грех! Ну, сами себя гробят.
— А все-таки жалко… Не вытянут.
Но они вытянули: вышли через месяц, держась за руки, с пением молитв.
Периодически их то объединяли в одном бараке, чтобы изолировать от остальных, то рассовывали в разные бараки поодиночке, чтобы не поддерживали друг друга.
Зимой группу «монашек» выгнали за зону — разгружать вагоны дров. Они встали и стали петь.
— Пустите собак! — крикнул начальник лагеря.
Овчарок спустили, они кинулись. Женщины стояли неподвижно, медленно крестя воздух перед собой. Собаки остановились: они приучены бросаться на сопротивляющегося или бегущего. Неподвижность и бесстрашие смутили собак. Они взлаивали, поворачивали головы к вожатым: «Что делать?»
Начальник приказал отозвать собак.
Анну Ивановну поселили ко мне в барак, чтобы изолировать от своих. Она тихо сидела или лежала на верхних нарах, пока люди были в бараке. Когда уходили на работу, спускалась и начинала молиться, глядя на восток.
Большинство относились к ней отрицательно:
— Мы работаем, а она дармоедничает. За наш счет хлеб ест…
— Разве за ваш? Ведь вы за нее норму не делаете? Каждая за себя.
— А если все так не будут работать, тогда как?
— Ну, это ведь дело государства…
— А почему мы мантулим, а они будут припухать? Пусть тоже работают. Не лучше нас… Нашли грех — работать нельзя! Одна упрямая глупость! В праздники и мы работать не выйдем, — говорили субботники и баптистки, — а в будни — Бог труды любит.
Когда все ушли из барака, а Анна Ивановна, окончив молиться, стояла у печки, я подошла к ней.
— Анна Ивановна! Люди-то приходят какие усталые! Надо им услужить?
— Надо бы, конечно.
— А у дневальных сколько дел! Тоже старухам нелегко…
Она молча смотрела на меня.
— Анна Ивановна, помоги людям! — сказала я, кланяясь. — Ведь ты не на лагерную власть, на людей поработай!
— А ты не скажешь дежурным?
— Не скажу…
— Тогда буду в бараке подсоблять. Людям помогать буду с радостью, но тайно: чтобы власти не знали.
— Ладно.
И она стала убирать в бараке.
Старосту не гоняют на работу — она сама должна ее организовывать. Оставалось время присматриваться к лагпункту.
В зоне 12 бараков. Столовая, баня, больница, каптерка, контора начальства.
В конце зоны отдельная часть: швейная фабрика. В ней особая проходная с вахтером. Туда пускают и оттуда выходят только строем производственницы. Они сидят по 10 часов, по конвейеру сшивая детали. Строем выходят на обед, на ужин, после ужина — к себе в бараки. Их бараки расположены у самой фабрики. Они считаются лучшими, там «созданы бытовые условия»: не так тесно стоят вагонки нар, на каждые два человека поставлена тумбочка. Стол в середине барака накрыт белой скатертью, на окнах — марлевые занавески. Только некому, кроме дневальной, сидеть за этим столом: возвратившись с работы, умывшись в умывальной, девушки валятся на нары от утомления.
Мы, лагерная обслуга, убирали территорию на производстве. Это был субботник — очистить землю от мусора, вскопать грядки, посадить цветы вдоль трех корпусов швейной фабрики. Зашла в корпуса: такой же, не отличающийся от жилого, деревянный барак. Длинные столы в два ряда. На столах — швейные машины. Машины поставлены в ряд с плотностью, позволяющей вертеть ручку и откинуть соседке отстроченную деталь: рукав, карман, воротник. Под низким потолком слепят глаза яркие лампы. Грохочут машины. Воздух полон пыли, мелких волокон от простегиваемых бушлатов. Дышать трудно. Некогда дышать, конвейер идет, требует норму, норму, норму. Если ее не выполнят за 10 часов, оставляют еще на час, на два. При систематическом невыполнении — штрафной паек: уменьшают пайку хлеба, снимают второе блюдо. За перевыполнение обещают дать выходной день в конце месяца, устроить… «танцы с мальчиками» — привести под конвоем тоже перевыполнивших норму на мебельной фабрике с мужского лагпункта.
И как соблазнительна многим эта возможность. Встретиться с заключенными другой зоны! Узнать вести, может, увидеть брата, жениха, след которых потерян. Может, просто забыться, отплясывая под баян. Не может ни один человек выжить совсем без минуты радости, как не может выжить без еды и питья. Минуты смеха — физиологически необходимы. Это понимает начальство лагеря: чтобы девушки хорошо работали, оно разрешает вечера самодеятельности — этим можно выжать перевыполнение плана.
Две сотни девушек перемалывает мясорубка 10–12-часовой напряженной работы. Они спрессованы в массу, управляемую чужой волей. Лишены родных, движения, свободы, брошены в страшное одиночество и тоску. Если совсем лишить их развлечений, они станут вялыми в работе, сорвется план фабрики. Начальство объявляет: в конце месяца при перевыполнении плана будет выходной.
Девушки работают до обморока, подгоняя друг друга, — перевыполняют. Иногда их обманывают, не дают выходного, иногда — дают.
Топая тяжелыми ботинками, строем, под конвоем, приходят мужчины. В лагерной столовой — сцена. Занавес из актированных одеял украшен аппликациями художниц, которые участвовали в самодеятельности.
Отодвигают столы, рядами ставят скамейки. По одну сторону прохода конвой велит сесть мужчинам, по другую сторону — женщинам: как в церкви когда-то. Выступают и те и другие, по очереди. Поет мужской хор. Гулко и странно звучат низкие мужские голоса, ударяются в темный потолок столовой. Мы отвыкли слышать мужскую речь, видеть лица мужчин. Они смотрят на нас. В глазах у них нежность. «Бедные девушки, тяжело им», — шепчет кто-то. А у девушек колет сердце: латаные телогрейки, бритые головы, застиранные штаны: «Хлопцы вы, хлопцы!»
Звенит слезами женский хор, поет украинские песни. Хмурятся жалостью мужские лица. Идет безмолвный разговор.
Иногда следует милость начальства — танцы. Тут уж не безмолвное общение: можно и поговорить, передать записки, действует лагерная почта, за сотни километров переносящая новости.
— Становись в строй!
Обрывается баян. Серо-черные фигуры мужчин становятся строем, топают по дороге через вахту, в свою зону.
— Прощайте!
Встречи такие бывали в первое полугодие нашего пребывания в 6-м лаготделении. Тогда только начинали строиться рядом мужской лагпункт и мебельная фабрика. Еще не успели выстроить столовую, и мужчин строем водили в нашу, после того как отобедают женщины.
Их временная зона примыкала к нашей. Около уборной даже бровки не было, одна выгребная яма, уборные разделены только досками.
Когда и как умудрились оторвать доску, чтобы не слышали часовые на вышке? Не знаю. Вечером из уборной пробежали в наш, ближний барак четыре тени. Головы повязаны платками, одеты — в брюки и телогрейки, как все зазонницы на работе. Только рост что-то больно высок.
Я обходила барак, смотрела, хватило ли кипятку.
— Пани староста, — шепотом остановила меня дневальная, — не ходите, прошу дуже, у крайну секцию.
— А что такое, пани Бут?
Она усмехнулась виновато и умоляюще:
— Хлопцы там, наши хлопцы со Станиславщины… Прийшли до девчат своего села. Не тремайте их, пани староста!
— Хорошо, пани Бут, — шепотом ответила я. И громко крикнула: — Пани Бут, я пойду в КВЧ до отбоя. Если кто спросит — я там.
— Добре!
Когда я вернулась, никого уже не было.
На другой день топали строем мужчины в столовую. Четыре рослых парня приподняли смушковые шапки и усмехнулись мне.
— Зятья идут! — сказала дневальная соседнего барака. Я ничего не ответила.
Зашла раз в соседний барак. Увидела на верхних нарах голубоглазую девочку-подростка с толстой светлой косой. Она повернулась, и я вздрогнула: пустой рукав — руки нет от самого плеча.
— Откуда она? — тихо спросила соседку внизу. — Разве был новый этап?
— С ЦЛБ. Девчата рассказывали: ее из тюрьмы прямо на ЦЛБ отправили, в одиннадцатый корпус… На следствии электричеством пытали. Год в одиннадцатом корпусе пробыла. Теперь — ничего. Только нельзя поминать.
11-й корпус на ЦЛБ (Центральной лагерной больнице) — психиатрический.
— А где взяли?
— Во Львове. Из школы. За стихи, говорят.
— А рука?
— Не знаю. В лагеря уж безрукой попала. Девчата ей косу расчесывают и заплетают. Галей зовут. Украинка[13].
Недели три не находили работы для однорукой. Галя сидела на верхних нарах, присматривалась. Постепенно нашла подружек. Немало девчат с Западной Украины. Она заметила Рузю и Оленку, которые дежурили у брамы — ворот в столовую. Столовая отделена от зоны забором. Туда велено ходить только строем и без строя никого не пускать. У ворот сторожат две девчонки. А каждому хочется первым прорваться, место занять. Смуглая, черная, как уголек, сверкает глазами:
— Кажут вам, дивчата, — не ходить, нельзя! Кажут же! Другая, беленькая как булочка, пунцовеет, надрывно кричит:
— Что мы поделаем? Не разрешают без строя пускать! Прибежавшие из цеха девчата то переругиваются, то смеются:
— Дывись, Оленка гавкает, як пес!
— А что я можу? — обиженно кричит Оленка. — Таке мое дило: ставлят, шоб не пускать.
Видя, что надзирателей нет, машет рукой и отходит от ворот. Беленькая, по-детски надув губы, тоже отходит, отворачивается. Толпа врывается в ворота. Толкучка у раздаточных окон. Получавшие хватают миски, торопливо усаживаются на лавки, к столам.
А у ворот черноглазая Оленка и беленькая Рузя опять силятся не пустить новую партию, пока не освободятся места.
В КВЧ поступили книги — неожиданно разрешили выдавать заключенным. И вот тогда-то я разговорилась с беленькой Рузей: она лежала на нарах в бараке и читала «Киевскую Русь» Б. А. Грекова.
— Интересно? — спросила я.
— Даже Киев от нас украли, — ответила она, сверкнув глазами на детски пухлом лице.
— Почему украли? Ты с Грушевским сравниваешь? — догадалась я.
— Конечно! Грушевский написал правдивую историю Украины, а этот — москаль… — не могла удержаться она и резко отодвинула книгу.
— В науке, Рузя, всегда были и будут разные точки зрения. Только так и может двигаться наука, выясняется новое. Греков не «украл», как ты говоришь, Киев от Украины для Руси. У него просто другая точка зрения, чем у Грушевского. И мне кажется — более правильная.
Она смотрела недоверчиво.
— Ну, скажи: жил, допустим, какой-то Петр. У него сыновья: Иван да Степан. Иван ушел жить на север, Степан — на юг. У них появились дети, внуки. Если Степановы внуки будут кричать: Петро наш дед, а не ваш! А Ивановы отвечать: наш! В морду дадим! Умно будет?
Она усмехнулась.
— Ну чей дед Петро?
— И тех и других.
— Так и говорит Греков. А Грушевский кричит: наш! Киевское государство объединяло многие восточнославянские племена. Оно распалось. На севере образовалось Московское государство, на юге Украина в муках отстаивала свою культуру от Польши, от татар, от турок. Создалось два народа, но корень их общий — Киевское государство, объединявшее восточных славян.
— Москали не славяне — помесь финнов, чуди, мордвы.
— Чистых рас вообще нет. А почему у этой помеси сохранилась память о Киеве, о князе Владимире как о своих предках, а у вас потерялась? Былины-то живы на севере! Есть у вас песни о киевских богатырях?
Она недоуменно посмотрела на меня, проронила:
— У нас думы.
— Да, о гайдамаках, о турецкой неволе — это история, когда создавался украинский народ. А Северное Поморье сохранило более древний пласт. Это достовернее любых концепций ученого. Почему именно сохранились на севере — это другой вопрос, но ведь не историки это придумали.
Она беспомощно посмотрела. Потом сказала:
— Вы образованнее, я просто не нахожу возражений.
— Дело не в образованности, Рузя, я ведь тебе ничего не навязываю. Даю факты. Разбирайся сама.
Так начался ряд длинных разговоров. Мы стояли на поверках в рядах. Стоять приходилось подолгу — всегда что-нибудь не сходилось: то больше, то меньше людей. Надзиратели проходят, по нескольку раз пересчитывают из конца в конец две тысячи женщин.
В ожидании говорю:
— Хотите, девушки, послушать стихи?
Надо чем-то время заполнить. Стоят, переминаясь с ноги на ногу, по пять человек в раду. Рузя и Галя соглашаются почти равнодушно, и я начинаю:
Ты знаешь край, где все обильем дышит,
Где реки льются чище серебра,
Где ветерок степной ковыль колышет…
На лицах проступает внимание.
— Это чьи стихи? — спрашивает Галя.
— Алексея Толстого. Не современного писателя, а поэта девятнадцатого века. Он вырос в имении на Украине и много писал о ней.
Колокольчики мои,
Цветики степные,
Что глядите на меня,
Темно-голубые…
Слушают. Все отрешенней от лагеря, все нежнее улыбаются глаза.
На следующей поверке становятся рядом со мной. Просят:
— Читайте стихи. Алексея Толстого!
Одну за другой я читаю баллады про Киев, про Гаральда Гардрада, про богатырей и змея Тугарина.
— Вот как украинец писал о Киевской Руси, девчата!
— Какой он украинец, он по-русски писал.
— Гоголь тоже по-русски. Вы и от него отрекаетесь?
— Нет, но непростительно, что писал по-русски.
— А кто бы стал его читать по-украински в то время? Шевченко писал по-украински потому, что это думы и страдания простого народа — «крепаков». Он находил нужные народу слова о его жизни. А Гоголь воспитывался на русской культуре и по-русски, ему важно было всем рассказать об Украине. Вы поймите, девчата, что украинской национальной культуры тогда не существовало. Она не могла создаться без интеллигенции, без школы, а школы не было — верхушка украинского народа или ополячивалась, или обрусевала. Чтобы создать свою культуру, надо было сначала на русской дудочке сыграть украинский мотив. (Я под дудочкой подразумеваю культуру, понимаете?) Вот Гоголь и дал Украину всему белому свету. А написал бы по-украински — никому бы не дал, потому что читать было некому — неграмотные. В русскую культуру всегда шла сильная волна с Украины. В XVIII веке из Киева на Москву пришли и Магницкий и Авраамий Палицын. В XVIII — Кантемир, в XIX — Гоголь и Алексей Толстой.
И Рузя и Галя усмехаются. Довольны.
— А русские, — прибавляю я, — умели учиться. Это основное достоинство русской культуры — уметь осваивать чужое.
Мы любим все — и жар холодных числ,
И дар божественных видений.
Нам внятно все — и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
Так Блок сказал. Ты слышала про Блока, Галя?
— Нет.
— Величайший русский поэт начала двадцатого века с нерусской фамилией. Как-нибудь почитаю вам Блока.
Блока надо было осваивать постепенно и медленно — выбирать и читать то, что может зацепить. И перемешать с гражданской простотой Некрасова. Я уже знала по Колыме и по второй тюрьме безошибочное действие «Русских женщин» — это доходило до каждого заключенного. Над Волконской и Трубецкой все одинаково плакали.
Лагерный день, как веревками, стянут работой. Но время поверки было наше. Можно было, не выходя из строя, разговаривать. Умственный голод не менее насущен, чем физический. Голод на стихи — особенно. И вот установилось — меня заводили, как патефон: на все время поверки. Кругом стояли и слушали.
У всех народов при похоронных и свадебных обрядах были плакальщицы. Они необходимы. Душа человеческая, наводненная силой переживаемого, теряется перед болью. В растерянности и бессилии перед совершающимся ищет форму, структуру переживаемого. Для этого необходимо его ритмизировать. Человеку часто не хватает сил создать ритм самому. Он нанимал плакальщиц, чтобы они организовали его растерянность перед горем. Дали художественное воплощение.
Так было в примитивных формах культуры. При усложнении человек мог всегда для выражения своих переживаний получить готовую форму: к его услугам книги, концерты, картины. Все сложное тысячелетнее накопление культуры.
В лагерях мы, интеллигенты, были лишены привычного культурного наследия. Мы испытывали голод ума, лишенного привычной пищи — работы.
Пласт за пластом были сняты верхние корки сознания. Оставался трепещущий пульс глубинного слоя. Его можно было питать только стихами. Ведь только стих утверждается в памяти без бумаги и книг. Я в лагерях практически поняла, почему дописьменная культура всегда слагалась в виде песен — иначе не запомнишь, не затвердишь. Книги были у нас случайностью. Их то давали, то лишали. Писать запрещали всегда, как и вести учебные кружки: боялись, разведут контрреволюцию. И вот каждый приготовлял себе сам, как умел, умственную пищу.
Чтобы сохранить себя, внутренне нужно было найти отключатель от лагеря. Ясное понимание этой необходимости у меня уже было из опыта Колымы.
Расскажу о том, какой я себе придумала отключатель. (Другие придумывали другое, но мой тоже интересен, как всякий правдивый рассказ о человеческом сознании, поставленном в неправдоподобные условия.)
Это началось еще в карцере: чтобы не задыхаться, я переключалась на просторы Северной Двины, ныряла в блеск текущей воды своей юности. И стала нечувствительной к отсутствию воздуха. Чтобы объективизировать свое переживание, я приписала его — Ломоносову. Было удобнее: не я — величина неизвестная, а мощный и сильный человек, имеющий основание на бунт, на спор с историей, ходит и думает:
Если музу видит узник —
Не замкнуть его замками…
Михаил Васильевич освобождал меня, возвращая самой себе: я или он ходили по камере после карцера? Все равно! Ходил человек.
Если ты попал в беду,
К тебе, наверно, подойдут
Глубокой горечи часы…
Но воля силы воскресит!
Ты человек! И морды тех
Зверей, что бродят в темноте,
Тебя не в силах устрашить.
Ты — человек! Ты будешь жить
В веках, в мирах и в звоне вод,
В прозрачной памяти листах,
Во всем, что движется вперед.
Так утешала я себя в карцере. А в лагерях уже догадалась: собрать все в Ломоносова.
Жаркий день. Летом редок выходной день, но вдруг дали. Женщины толпятся под навесом, у плиты. Это — «индивидуальная кухня». Здесь разрешают готовить продукты, полученные в посылках. Стоят в очередь кастрюльки. Варят каши, пекут блины. Муравьишками суетятся, радуясь минуте, когда принадлежат себе. Собираются по две, по три — угостить друг друга: мы вместе. Так дорога радость добровольного общения.
Брожу по лагерю. Мучима голодом. Другим голодом: почему я должна, как сказочный пеликан, питаться собственной кровью души? Как смеют лишать меня умственной пищи?! Как смели, как смели лишить меня моего дела?! Разве я староста барака, обязанности которой следить за порядком, морить клопов? Нет, я — этнограф.
Меня из Академии убрать?
Из Академии — меня?!
Вы разве можете понять,
Что это значит? От огня,
Во мне горящего и ночь и день,
Ведь, как береста, ваша лень
Скорежится. Вы прахом и золой
Рассыплетесь передо мной!
Что надо вам? Покой, чины;
Вы мыслей пухлые блины
Печете в кухонном чаду
И думаете, я — уйду?!
Да как вы смеете? Не вам
Науку русскую отдам!
… … … … … … … … … … … …
Я силы жег, как маяки
На камнях северной реки
Жгут, чтоб далекие суда
Через пороги шли туда,
Где гавань верная видна.
Мне воля русская дана
И разум, чтоб родной стране
Вернуть все ведомое мне…
Кто говорит? Кто это говорит здесь, в зоне, бродя по дороге, обсаженной чахлыми березками? Я? Кто — я? Нет, это говорит Михаил Васильевич Ломоносов, когда одолевают его враги: тупые и недвижные умы, засевшие в конференц-зале. Он и сказал:
Я знаю: собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Россия может порождать!
И вам ли этому мешать!
И рвет все. И я рву — ухожу из лагеря!
Осенний рассвет в заморозках. Хрустит земля. Ледок на лужах. Как льдинки просветы неба в летящей куще туч. За зоной еще не улеглось рассветное движение птиц и деревьев.
В зоне — торопливое передвижение людей: скоро развод. Бегут в столовую. Там полутьма. Толпятся темные фигуры. Над досками столов пар — дымятся миски. Склоненные головы хлебают, мелькают ложки. Мне не надо на развод. Я спокойно стою на помосте у окна раздачи, пережидаю. В холодном воздухе запах хлеба и прелых щей. И с той же яркостью, как видимое, встает противоположное:
Немало милостивых слов
Царица графу посылала,
Немало праздничных пиров
В честь государыни даров
Давал обласканный Шувалов.
Но этот пир среди пиров
Всех веселее и нарядней:
Хрусталь украшенных столов
И горы фруктов и цветов,
Литавры музыки парадной —
Все тешит взор и слух гостей.
Улыбкой легкою своей
Хозяин каждого встречает.
За каждым стулом встал лакей,
И море сладостных свечей
Зеркал дорога отражает.
Я вижу прежде всего эту сияющую дорогу свечей. Она преображает холодную сырую полутьму столовой. Она встает повторяющимися ритмами, смысла которых я еще не понимаю. А потом догадываюсь: так это ведь Ломоносов пришел на пир к Шувалову!.. Где встречает Сумарокова… Ну, конечно, это о нем.
Я уже ушла из столовой и бреду по опустевшей зоне. Все ушли на развод. Здравствуйте, граф Шувалов! Вы встречаете Ломоносова? Образ наматывается, как провод на большую катушку.
Он вывел меня из лагеря.
Они меня превратили в старосту барака? Я себя превратила в Ломоносова и ушла из лагеря. Я — неуязвима.
В один из первых дней после того, как нас перебросили на 6-й лагпункт, ко мне, улыбаясь, подошла женщина с круглым, добрым лицом.
— Гаген-Торн? Нина?
— Да, я.
— Ты не узнаешь меня?
— Не-ет.
— А Берту Гринберг на Эльгене помнишь?
— Конечно! Год радом на нарах лежали.
— Я подруга ее, тоже электрик, Ольга Патрушева… Но я недолго на Эльгене была — перекинули на Балаганный.
— А-а, вспоминаю! На электростанции, вместе с Бертой…
— Да, тогда еще разрешали КРТД. Как раз перед войной успела освободиться. А тебя, я слышала, в 42-м освободили?
— Было такое чудо: пересидела против срока только год. А Берта где?
— Задержали до конца войны. Я уж вольняшкой работала, инженером на электростанции, а ей, как зеку, разрешили только монтером. После войны освободили, осталась на Колыме. Может, к лучшему. Кто уехал — почти всех взяли повторно. Кого из наших ты встречала?
— На воле — я в Москве жила после войны — кое-кого встречала.
Как лагерники всегда, мы перебрали, что о ком слышно.
— Наших в Темниках много по второму разу, но на 6-м нет. Говорят — на 10-м. А я здесь со старушкой грузинкой вместе. Человек замечательный! Катаракты на обоих глазах, 68 лет, а держится как! Да пойдем к нам в барак, познакомлю. Мы в четвертом инвалидном: у меня гипертония, давление — 240.
— Я еще не бывала в четвертом. Пошли!
В огромном брюхе барака деревянные ребра креплений и нар стояли в три ряда. Каждая нара — норка. В ней сидит, копошится жилица.
Много знакомых. Вон, в углу, белая голова Валерии Рудольфовны. Перед ней, в проходе, тумбочка, покрытая салфеткой. Нары покрыты пледом. Она, подтянутая, в кофточке с белым воротничком, сидит мережит платочек. Будто на корабле: попала случайно в третий класс, приходится терпеть неудобства пути, по возможности сглаживая их.
Через проход от нее, поджав ноги, на нарах сидит пожилая карпатская «жинка». Низко склоняет повязанное платком строгое лицо — чинит ветхую вышитую рубаху.
Дальше мне кивнула седеющими кудрями рослая еврейка — я познакомилась с ней еще в больнице. Член партии с 1905 года — рекомендовалась она. Привыкшая к царским тюрьмам, она сохранила деловитость: делает гимнастику, сидит, словно сразу готова подняться и приступить к исполнению обязанностей.
Мы шли по проходу.
— Нина Дмитриевна, — позвала Ольга, — привела к вам свою колымскую землячку.
Худенькая старушка подняла голову. Бедные старые глаза ее почти не видели. Протянула тоненькие косточки — руку.
— Здравствуйте! Па-ажалуйста, садитесь к нам, — сказала она с легким грузинским придыханием. Слабо улыбнулась. А стало — будто в светлом доме приветливая хозяйка принимает гостей. Так умеет принять — каждому место и ласка. И гость понимает: честь побывать у таких людей.
— Я сейчас принесу кипятку, — сказала Ольга, — а вы, Нина Дмитриевна, опять не пили лекарства?
Нина Дмитриевна добродушно махнула рукой:
— Ну-ну-ну! Я приму… Оля со мной, как с ребенком, — улыбаясь, пожаловалась.
Ольга достала порошок у нее из-под подушки, деловито оправила постель и пошла.
— Она за руку меня в столовую водит, не позволяет одной… И бранит… — ласково покачала головой Нина Дмитриевна.
Я потом видела: они шли в столовую вместе. Ольга вела ее за руку, Нина Дмитриевна покорно передвигала старческие худые ноги, сконфуженно усмехаясь своей слабости.
Но была в этой слабости сила, которую чувствовали люди: умение оставаться самой собой. В любых условиях.
На нарах, как в радушном доме, она сохраняла приветливость и деликатность: ни звуком не выдать боль и горе, чтобы не отяготить других. С интересом выслушать мысли, улыбнуться чужой залетевшей радости, посмеяться остроте. Мы ценили ее, берегли как могли.
Были у нее в Грузии дочь, зять, внучки. Сначала изредка приходили посылки, открытки, потом — перестали. Почти год — ничего. Нина Дмитриевна молча сидела на нарах, обняв худые колени. К ней приходили, разговаривали, она улыбалась приветливо.
— Ну как, — спрашивала меня, — получили письмо?
Я подтверждала сконфуженно: боялась, что это ранит ее.
— Как дочки? — оживлялась она. — Как ваша мама? Здорова?
— Спасибо. Пишут — здорова. Она ведь писать не может: плохо видит, как и вы.
— Она бы часто вам писала, если бы могла. Мать всегда будет писать, а дочки — им, знаете, не до того… Может, и боятся…
Две горькие складочки дрогнули у губ, но ни слова, как у нее изболелось сердце: почти нет вестей… Оттуда, из Грузии.
Вдруг — горькая радость: прибыл новый этап. Я зашла в 4-й барак посмотреть. Ольга позвала:
— Иди к нам! Познакомьтесь…
На нарах, светя зеленоватыми большими глазами, сидела невысокая грузинка.
— С этапа. Кетеван Антоновна Ц-дзе, — сказала Оля, — новости нам привезла.
Нина Дмитриевна с посветлевшим лицом:
— Слава Богу! Мои все здоровы, — и, наклоняясь ко мне, тихо сказала: — Кэто мой старый друг и родня. Она имела письма из дому, знает про всех.
Кэто, улыбаясь, кивнула темной — чернь с серебром — головой.
— Друзья наших друзей — наши друзья, как говорится. Спасибо за Нину Дмитриевну Оле и вам. Слава Богу — мы теперь вместе!
— Как я довольна за вас. Только б не разъединили.
В бараках скомкано много разных жизней. Над Ниной Дмитриевной на верхних нарах — три эстонки. Это удачное соседство: не сыпался сверху мусор, не ругались, не трясли нары. Тихо сидели, переговаривались по-эстонски. Распускали старые кофты, самодельными деревянными спицами вязали из них чулки. Помогали друг другу слезать с нар — трудно самим слезать, — шли постираться. Опять, деловито переговариваясь, подсаживали друг друга на нары.
Между Ниной Дмитриевной и Валерией Рудольфовной жила кругленькая Валерия Ивановна. Кивала, ласково и конфузливо улыбаясь, тем, кто с ней здоровался. На воле она ведала библиотекой южного города. Когда в КВЧ появлялись книги и их разрешали выдавать зекам, Валерия Ивановна шла туда, помогала навести порядок, ласково трогала книги, как старых и добрых друзей. Уносила одну — на своих нарах почитать.
Одинокую стариковскую нежность отдала соседке, Марине Арсеньевне. Озабоченно носила ей кипяток, бегала в санчасть за лекарством — Марина Арсеньевна часто лежала с мигренью. Восторженно слушала рассказы Марины Арсеньевны. Обеим было за 60. Но Марина Арсеньевна не привыкла считать себя старой: так недавно еще, на воле, она чувствовала себя обаятельной женщиной. Седые академики целовали ей ручку, разговаривали как с молодой дамой. Она умела блеснуть. С ней считались: воспитанная, порода видна. И в то же время жена продвигающегося красного профессора.
Она не любила вспоминать это. Любила вспоминать молодость: как они с первым мужем жили в Испании. Перед первой мировой войной: он готовил книгу по истории испанской живописи. Они бродили по картинным галереям, сидели в темных тавернах, пили густое и терпкое вино. Говорили о живописи с испанскими художниками. Испанцы с восторгом рассматривали ее голубые глаза и светлые волосы, скандируя, читали стихи.
После революции муж получил кафедру. Приходили русские искусствоведы, так же как испанцы, читали ей стихи, любовались капризной экстравагантностью.
Потом она увлеклась идеями коммунизма, которые излагал ей молодой красный профессор еврейского происхождения. Она оставила искусствоведа и вышла замуж за своего еврея: это казалось новым и интересным — новые люди, новая среда.
Непонятно почему, оказалось — он «враг народа». Его арестовали. Ее, как жену, тоже. Она не рассказывала, что было в тюрьме, но зрачки ее расширялись и губы вздрагивали, когда вспоминала тюрьму. Раз обронила: «Не помню, что было явь, а что бред… Смешение яви и бреда, помните, в рассказах Валерия Брюсова», — и перевела разговор на Брюсова.
Валерия Ивановна посмотрела на меня страдающе. Зато она так и светилась радостью, слушая рассказы Марины Арсеньевны о Париже, Мадриде, Неаполе… Там балованная светловолосая женщина «совершала экстравагантности». Марина Арсеньевна умела это подать. Другой мир захватывал, как кино, стирал барак, нары, неправдоподобное лагерное существование.
Ударит звонок на поверку — вздрогнут, пойдут из барака вставать на линейку.
Трудно старым ногам стоять в рядах. Старым костям трудно ложиться на набитом стружками тоненьком тюфяке. Тяготит неизвестное: что будет? Куда, в какой этап еще повезут?
Время отстукивает годы, растит старческие немощи. Что ожидает? Умереть в лагерях?
Марина Арсеньевна выжила, вернулась в Москву после реабилитации, получила пенсию за расстрелянного мужа.
Валерия Ивановна угасла беззвучно, как свечечка на ветру.
Бессмысленность виденного встала передо мной, не дает мне писать планомерно. Вынуждает немедленно рассказать относящееся к позднейшему, к 10-му лаготделению.
4-й барак на 6-м лаготделении не был вполне инвалидным: в нем жили разные женщины, которых нельзя было использовать на постоянной работе. Их гоняли эпизодически — убирать территорию лагеря и производства, сгребать снег, перебирать картошку, чинить белье.
Говорили им: «А ну, давай, давай, работай!»
Норму не назначали — не имело смысла. Кормили общим пайком, без дополнительного блюда, которое давали выполнившим норму.
Потом сгребли всех и отправили в 10-й полуинвалидный лагпункт. Там не было производства: лагерь только обслуживал себя. Работа — по кухне, каптерке, бане, пошивочной мастерской. Рассортировали: тех, что могли работать, поместили в рабочих бараках. Хронически недвижимых в полустационар. Там они рядами лежали на нарах. Им приносили еду, кипяток; обслуживали. Мыли барак более молодые и здоровые заключенные — санитарки.
Женщинами, которых никак нельзя было использовать на работе, но которые могли передвигаться сами, заполнили огромный барак, как мы его называли — барак «малолеток» (от 60 до 80 лет). Там они копошились. Сидя на нарах рядом, иногда не замечали друг друга — в толпе человек не приметен. Иногда затевали ссоры: поднимались крик и брань из-за закинутого башмака, потерянной тряпки, сломанной ложки. Падали крики, снова мирно беседовали. Какая-нибудь тихо плакала. Утешали, вздыхали, головами качали. Другая заболевала. Соседки ковыляли за доктором. Шептали: сердце совсем останавливается.
Где-то ворчала сердитая:
— Останавливается? Придуривается! У меня вот тоже все болит, молчу.
— Что вы, что вы!.. Грешно говорить так! Если мы друг друга не пожалеем, кто нас пожалеет?
Приходила заключенная докторша, делала укол. Суетились кругом больной. Тайком приносили ей обед — в барак не полагалось носить еду из столовой.
Ударит звонок на обед их бараку (после рабочих). Потянутся от барака к столовой: старухи, старухи, старухи. Три сотни: трясут головами, слезятся глаза, шевелятся морщины; крючась, движутся с костылями и палками. Под руки ведут почти слепых.
Страшное шествие из фантазий Гойи?
Нет, живая действительность: строй «врагов народа», отбывающих срок наказания.
Вот враги: на табурете сидит 80-летняя игуменья монастыря. Она почти никого не узнает, не помнит. Молча дремлет. Изредка, просыпаясь, бормочет:
— Ой-ой-ой! Паду, паду, паду!
Ее подхватывают:
— Матушка, матушка, что с вами?
— Боюсь со стула упасть, — и снова дремлет.
Вот бывшая балерина.
— Училась я вместе с Кшесинской, отметки получше ее получала в училище, — рассказывает она, отирая черненькие слезящиеся глазки; руки и ноги у нее дрожат, но, вспоминая, она кокетливо усмехается.
А крепкая 70-летняя старуха в добротном суконном платке рассказывает:
— Привели меня в суд: «Виновата в антисоветской деятельности». Дали 25 лет. Поклонилась я судьям и говорю: «Спасибо! Сколько проживу — отсижу, остальное вам, сыночки, оставлю». Так не захотели: сменили приговор на десятку.
Старухи, раскрывая беззубые рты, хохочут:
— Не захотели!
Кому и зачем нужны были бессмысленные страдания старух?
Оля Патрушева зашла ко мне в барак.
— Знаешь, зубной врач приехал на лагпункт. Пойду вырву зуб. Он на три дня всего приехал, лечить не успеет, а зуб уже болел.
— С наркозом?
— Не знаю. Все равно вырву и без наркоза! Больше будешь мучиться, когда заболит.
— Ну, счастливо!
Ушла, часа через два приходит Кэто.
— У Оли-то из зуба кровотечение не унимается. Пошла опять в больницу. Пусть остановят.
— Надо пойти за ней, может, ей трудно дойти…
Мы пошли, спросили санитарку:
— Патрушева где?
Махнула рукой:
— В палате, положили ее!
Мелькнул белый халат медсестры.
— Пани Марта! Пани Марта! Что с Патрушевой?
Она посмотрела печальными темными глазами, прошептала:
— Инсульт. Очень плоха!
— Пустите к ней?
— Она без сознания. Вечером, когда врачи уйдут, конечно, пущу!
Вечером, после поверки, как покормили больных ужином и кончилась опасность, что Софья Сергеевна, врач-зек, вылезет из своего угла, я проскользнула в больницу.
Оля лежала в изоляторе. Сине-лиловое лицо. Закрытые глаза и закинутая назад голова. Тяжелый страшный хрип. Халат пани Марты забелел в конце коридора.
— Пани Марта, голубушка, как это случилось?
— Ей впрыснули кальций хлорати, чтобы остановить кровотечение: он сжимает сосуды. А ведь у нее давление 240 и сосуды хрупкие. Не сжался, а лопнул сосуд в мозгу. Сразу потеряла сознание.
Мы с Кэто сменяли друг друга у ее постели. Ночь шла. Клокотало и хрипело в Олиной груди. Набухало, темнело кровью лицо.
Она умерла, не приходя в сознание.
Мы знали: где-то в Москве у нее осталась дочь Ирочка, но мы не имели права написать ей о смерти матери: писать разрешалось только раз в месяц, близким родным.
Через месяца два удалось передать нелегально, «налево», как говорят в лагерях, записку Олиным родным, но мы не сообщили своих имен, так как, если бы получили ответ, — цензор обнаружил бы, что есть нелегальная переписка, а это грозило бедой многим. Узнала ли о матери Ирочка?
Осенним днем я навестила Нину Дмитриевну. В тамбуре услыхала голос из умывалки:
— Какое все-таки наслаждение — выкурить наконец папироску!
Голос низкий, почти мужской, модуляции очень гибки, глубоки, разнообразны. В лагерях научаются определять человека по голосу. Внешность? У всех одинаковые серо-черные платья и телогрейки или ватные штаны и телогрейки. У всех посеревшие складки у губ. Лексика? Многие нарочно начинают говорить лагерным полублатным диалектом. Модуляции голоса хранят прошлое.
Голос из умывалки был явно сугубо интеллигентским, московским.
Я заглянула. В умывалке стояли две женщины. Одна, долгоносая и долгокосая, курила. Худая, высокая, с изможденным лицом, она затягивалась папиросой, прикрыв глаза. Театральным движением откинула обе тяжелые темные косы, падавшие ниже пояса. Кто она?
Я не стала знакомиться, прошла к нарам Нины Дмитриевны и Кэто:
— У вас в бараке новые? С этапа?
— Да, — ответила Кэто, — перекинули с третьего несколько человек, там оставили только рабочих.
— А кто эта, с косами? Москвичка…
— Доброва Александра Филипповна. По делу Даниила Андреева, знаете это дело?
— Ну кто в Темниках про него не слышал!
— Расскажите. Я толком не знаю еще, — сказала Кетеван Антоновна.
— Даниил Андреев, сын писателя Леонида Андреева, младший. Его мать, «дама Шура», как назвал ее Горький, умерла родами, и он остался у ее родных, у доктора Доброва. Не из тех ли она Добровых?
— Вероятно.
— Написал этот Даниил роман. За роман сели не только те, кто его читал или слушал, но даже сапожник, который чинил Даниилу ботинки, зубной врач, у которого он лечился, словом, около двухсот человек. Получили от 10 до 25 лет. Я про это слышала еще в тюрьме, а месяца два назад сюда прибыла с 13-го Алла, его жена, работает художницей в КВЧ.
— По одному делу с Добровой? Как же их соединили?
— Прозевали, наверное. Аллу перевели с 13-го, а Доброву с 3-го, говорите?
— Да.
— Как же они встретились?
— Александра Филипповна очень воспитанный человек. Афишировать взаимоотношения не будет.
Культурно-воспитательная часть — самое противоречивое явление советских лагерей. Детище времен Дзержинского, когда искренне верили, что лагеря перевоспитывают людей, приобщая к культуре, КВЧ сохранилась в разгар сталинских неистовств.
В 1936 году на Колыме еще были отголоски прежних идей в легендах об Эдуарде Берзине.
При Берзине, говорили старые уркаганы, заключенные получали зарплату. По окончании срока человек выходил с деньгами, чтобы начать новую жизнь. При Берзине, если человек хорошо работал, ему разрешали жениться и отводили отдельную комнату. Были школы и библиотека для заключенных.
Встречались тогда воспитатели-коммунисты, готовые душу отдать, чтобы сделать тебя человеком.
Но Эдуарда Берзина в 1936 году вызвали в Москву и расстреляли. Колымские лагеря наполнили 58-й статьей, которую не предполагали воспитывать: над Колымой принял власть полковник Гаранин.
Он расстрелял 10 тысяч человек, приписав им саботаж или попытку к бегству. Потом сам Гаранин был расстрелян. Люди в лагерях продолжали гибнуть от истощения, непосильной работы и произвола.
А КВЧ осталась. Она занималась устройством спектаклей. На Эльгене ставили «Коварство и любовь» Шиллера. Не только «шалашня» — блатные девчонки, мужчины-уркаганы утирали слезы — урки сентиментальны и любят сильные страсти.
Театр процветал: в лагерях были народные артисты, певцы, художники. Из якутских лагерей приехал молодой уркач и рассказывал: какой-то с Москвы Мейерхольд обучал играть на сцене.
Художник В. И. Шухаев писал декорации в магаданском Доме культуры. Я видела, как он, высокий и худой, шел по Магадану, сутулясь в своей телогрейке. Стрелок с автоматом вел его из Дома культуры в барак.
Русланова пела где-то на лагерной сцене.
После войны в ярославских лагерях были Радловы. Мне рассказывала о них на 10-м лагпункте берлинская немка фрау Майер. Она дружила в ярославских лагерях с «фрау Анна Радлофф». Фрау Анна с мужем ставили постановки для вольных, им разрешили выписывать книги.
— Материально неплохо жили, — рассказывала фрау Майер, — но фрау Анна все тосковала, а потом — умерла.
«Самодеятельные спектакли» превращались в крепостной театр, где подневольные артисты развлекали начальство. В «Мертвой дороге» Побожий описал такой крепостной спектакль (журнал «Новый мир», 1964). Но подневольное искусство — все же искусство, и артисты играли, не только уберегаясь от тяжелой работы, а находя разрядку душевных сил, выход из бессмысленного существования. Крепостное представление бывало не только потехой начальства, но и отрадой зеков.
Функции КВЧ разнообразны. В Темниках КВЧ занималась:
1) книгами: их то разрешали выдавать заключенным, то отбирали — приказы менялись;
2) воспитанием заключенных при помощи лозунгов и плакатов: «Честный труд искупает вину», «Кто не работает — тот не ест»; призывали выполнять норму, рисовали диаграммы выполнения плана;
3) самодеятельностью: редкие дни отдыха рекомендовалось заполнить зрелищем. Начальство понимало, что зрелище сохраняет контроль за рабочей силой.
Начальником КВЧ был молодой лейтенант. Он не работал — это не полагалось вольным, но руководил заключенными. Его секретарем была Надя Лобова. Может, потому, что на воле она тоже была лейтенантом. Кроме секретаря полагались художники, но их не было, когда мы прибыли.
Пришел новый этап.
— Нет ли художниц? — спросила Надя Лобова.
— Я художница, — откликнулась молодая женщина в «вольном» свитере. У нее удлиненные прозрачные глаза, нервный рот и пепельные кудри под беретом.
— Художница? — обрадовалась Надя. — Откуда? Как фамилия?
— Из Москвы… Андреева.
— Пойду скажу в УРСе.
УРС (учет рабочей силы) направил Аллу Андрееву в художественную мастерскую. Ей повезло: в мастерской и работать и жить вместе с Надей Лобовой.
Там большие окна; в солнечных лучах банки с красками, рулоны бумаги на длинном столе. Дальний угол загорожен фанерным щитом для плакатов. За ним два топчана и тумбочка. Минутами можно просто забыть, что лагерь. Я любила туда ходить. Вызовет начальник Лобову в свой кабинет, останусь с Андреевой. Она читает наизусть стихи своего мужа, Даниила Андреева, рассказывает об искусстве. Я читаю ей своего «Ломоносова» — не так часты квалифицированные слушатели.
Алла между разговорами об искусстве, о росте культуры в нашу эпоху рассказала об аресте и следствии. Неужели искренне восхищалась следователем? Утверждала, что понимает необходимость социальной борьбы, сообщала:
— Мы с ним сумели договориться, он убедил меня во многом: мы были неправы в своем скептицизме к советской власти.
— Ну в чем же он вас убедил?
— Что растет иная культура. Такая, которая создала новую интеллигенцию, других убеждений, но понимающую то, что дорого нам. Он говорил: «Мы с вами — политические противники, но это не значит — враги. Вы жили в московской интеллигентной ячейке, не зная жизни и стройки страны. Вспомните, что мы, коммунисты, выиграли войну с великими жертвами, и поймите необходимость бдительности. Имейте мужество говорить прямо, если у вас есть разногласия с нами!» И я поняла, что он прав! — воскликнула Алла, гордо подняв голову. — Следователь мой, во всяком случае, культурный человек. Вставал, когда меня приводили на допрос, предлагал: «Садитесь, пожалуйста, Алла Александровна». Я сказала, что верю в Бога, в роль христианства. Он цитировал Блока:
Инок шел и нес святые знаки
На пути в желтеющих полях.
Или что-то другое, он много цитировал Блока… Мы говорили о многом…
Мне был не нов такой прием следствия: в 37-м году камера ахала над глупостью маленькой женщины, жены видного командира, — следователь уверял, что влюблен в нее.
Идя на допрос, она мазала брови пережженной спичкой, пудрилась зубным порошком. В кабинете следователя ее ждали пирожные и вино. Угощая, следователь рассказывал ей о шпионских злодеяниях ее мужа и восхищался ее женственной прелестью. Твердил: «Из-за него вы страдаете, я верю вашей невиновности. Он совершал преступления, не думая о вас, зачем же вы стараетесь его прикрыть? Подтвердите, что он глава диверсионной группы, и я, как честно указавшую врага, смогу вас освободить». Она не знает про это? Пусть поверит ему, она же видит, как он к ней относится.
Женщина возвращалась в камеру, как в чаду. Почти ежедневные вызовы по вечерам, ужин, тонкое вино, удобное кресло… Она привыкла. Вдруг месячный перерыв — не вызывает! Непонимание, ожидание, тревога…
Наконец снова вызов. Следователь ахнул: как похудела, как побледнела! «Как вы замучились! Я месяц был в отъезде по вашему же делу… Пытался спасти вас — пусть виновный несет наказание, но не вы… Подпишите показания, которые я для вас составил, и завтра же вы на свободе. Я увезу вас в Крым, мы будем счастливы…»
Она подписала, что видела у мужа диверсионную группу.
Следствие было окончено. Следователь больше не появлялся.
А ее перевели в Кресты и дали 10 лет.
Все было примитивно, как в старом кино: дурочка клюнула на любовь, как рыбка на червяка.
Но Алла, интеллигентный человек, как могла она не понять, к чему ведут разговоры со следователем?
Она вспоминала, как следователь спрашивал:
— Скажите, Блок сродни Владимиру Соловьеву? А переводчик Коваленский, кажется, тоже сродни?
— Да.
— Это очень интересно! Вы ведь с ним в одной квартире жили?
— Да, он муж Добровой, двоюродной сестры моего мужа.
— И Коваленский ценил талант Даниила Леонидовича?
— Он ему завидовал.
— Ах так! Но он слушал его произведения?
— Конечно!
(Хлоп! — подумала я. — Западня поймала Коваленского и Доброву.)
А Алла продолжала упоенно рассказывать, с каким интересом спрашивал следователь о творчестве Даниила Андреева: он ценил его творчество, литературную силу романа. И Алла рассказала ему, как созревал замысел романа, кто слушал его чтения и какие высказывал мысли. По делу о написанном Даниилом Андреевым романе сели около 200 человек, получив сроки от 10 до 25 лет. Сама Алла получила 10 лет лагерей и так и не поняла, что она предала всех, что на ее совести все эти жизни.
Она рассказывала мне все следствие, спокойно рисуя плакаты о производстве и беседуя об условности моральных понятий добра и зла, о Достоевском и судьбах русской литературы. И страннее всего то, что у меня не было к ней негодования: все казалось настолько потусторонним, лежащим в ином пласте сознания, что не воспринималось. Вспоминая теперь, ощущаешь ту логику как логику сна.
Вторым художником в КВЧ была «пани Фуля». Она появилась позднее, глубокой осенью, с тем этапом, что держали в осеннюю ночь за воротами, а дневальная, пани Бут, ждала у барака, надеясь узнать что-нибудь о дочерях. Когда впустили и они ринулись в наш барак, продрогшие, — мне бросилась в глаза среди мятущейся толпы хрупкая фигурка с огромными черными глазами на молодом лице, с совершенно седой головой. Заговорила с ней. Не наша манера держать себя; твердый польский акцент.
— Вы давно в Советском Союзе?
— З войны, пани.
— Откуда?
— З Варшавы.
— Большой получили срок?
— Десять лет, прошу пани.
В лагерях не принято расспрашивать. Вежливость позволяет спросить: срок, статью, имя. Дальше человек сам, если хочет, расскажет. Что расскажет — его дело.
На воле человек — как изюмина в тесте — сидит в своей среде. В лагерях он без среды и без прошлого. Все по ту сторону — неизвестно, условно, призрачно. Прошлое он воссоздает по своему желанию. Настоящее — сегодняшний лагерный день, где он отражен в проявлениях, как под лучом прожектора. Чем труднее и беспощаднее настоящее, тем милее и прекраснее прошлое. В нем часто о желаемом рассказывают как о бывшем. Так в 37-м году женщина в камере на моих глазах выдумала себе ребенка. Войдя в камеру, сказала, что у нее нет детей. Почти у всех в камере — были! О детях говорили, волновались, плакали. Ей показалось, что у нее тоже был ребенок. Через месяц он оброс плотью; она рассказывала, какие у него глаза, волосы, как он смеется, «весь в отца». Она тосковала о нем и плакала, как другие. Это не было ложью. Это состояние сознания, где стерлись грани между желанным и бывшим. Чем это вызвано? Вероятно, тем, что настолько неправдоподобна была ложь, возведенная на нас, настолько невозможно было вообразить себя или окружающих женщин диверсантками, шпионками, террористками, что являлась потребность в правдоподобной и утешительной выдумке. Социальная ложь заражает. Прошлое принималось условно. Оно стало плоскостным отражением желаемого.
Условно «пани Фуля» была принята нами как «писателька». Она сама, пожалуй, верила, что «вся Польша тревожится о ее судьбе», что офицеры, защищавшие Варшаву от немцев, шли с ее именем. Черные глаза ее горели, и седая прядь вдохновенно откидывалась со лба, когда она об этом рассказывала.
Надя Лобова слушала, изумленно открыв глаза, вопросительно поглядывая на Аллу. Алла смаковала романтику. Она нежно заботилась о Фуле, учила писать художественным шрифтом плакаты, растирать краски.
Я приводила своих друзей отдохнуть в мастерской, выпить чаю с печеньем из Аллиной посылки, она много получала. Но Александра Филипповна Доброва не ходила.
Как они встретились? Алла принесла ей печенье и масло. Александра Филипповна медленно взглянула на нее. Ничего не сказала. И — взяла.
— Не ведает, что сотворила, — вздохнув, сказала она потом Нине Дмитриевне. — Но не надо злобы, я устала от злобы; чтобы остаться живой, надо, необходимо надо верить в Бога — это дает силы. И — прощать; это тоже дает силы. В мире чересчур полно злобы и мести.
— Да, злоба тяготит, принижает, — согласилась Нина Дмитриевна.
Алла и Фуля принимали участие в оформлении сцены. Мне до сих пор запомнился в одном концерте танец. Декорацию Алла написала: какие-то дали, березки. Танец на фоне их. Выбегают Пьеро и две Коломбины. Коломбины кокетничают, отбегают. Кудрявый Пьеро гонится за ними. Танцуют втроем, взявшись за руки. В танце Пьеро обнимает и целует Коломбину. Смеясь, раскланивается с публикой. Красив был Пьеро, в ярком костюме; изящны Коломбины. Зал загремел аплодисментами.
— Пьеро! Пьеро! — кричали девушки из швейной мастерской.
— Стефа — Пьеро! Бис!
И Пьеро, взяв за руки Коломбин, раскланивался.
— Стефа! Стефа!
— Кто этот Пьеро? — спросила я своих девчат.
— А то Стефа, помните, пани староста, что привела в наш барак с этапа седьмой вагон.
Я вспомнила девушку-мальчика в кубанке: кудрявая голова и жесткие горькие складки у молодого рта.
— А-а, який гарный хлопчик! — с разгоревшимися глазами говорили девчата.
— Такой поцелует — еще запросишь, — смеялись русские девушки.
А Стефа уже стояла в зале, не снимая костюма Пьеро, обняв какую-то девушку.
Я встречала ее потом в лыжном костюме — она бежала по зоне, и вслед ей смотрели: всем чудилось — веселый кудрявый паренек в этом монастыре. Единственный: в мужской зоне уже построили столовую и к нам мужчин давно не пускали. Чего они хотели, эти 17–20-летние девчонки, до лагерей, быть может, еще только мечтавшие о любви? Они сами, верно, не знали. Но голос пола звал. Как птицы на манок охотника, они откликались на иллюзию, и Стефа весело переносила роль со сцены в барак. Появились какие-то записочки, сияющие глаза, слезы ревности. Дружит, не дружит… Наваждение. Стефа сама все больше поддавалась дурману, манящему чем-то неизведанным.
Я узнала ее биографию. Шестнадцатилетней, восторженной и взбалмошной, писавшей стихи и игравшей в спектаклях, она была арестована. Обвинили в принадлежности к организации, мечтавшей об отделении Литвы от Советского Союза. Дали срок 10 лет и отправили в северные лагеря. Рузя рассказывала, как мать приезжала к Стефе туда из Литвы. Стефа молча курила на свидании.
— Дочка, ты куришь?
— Курю, мама. Если спирту достанут, и пью.
Там, на севере, в лагерях было много блатных. Там, на севере, бывало такое, о чем не хотелось вспоминать. Стефа старалась взять от жизни все, на чем можно забыться. Она была сильная, гибкая, она хотела выплыть из водоворота. С севера пригнали в Темники. Она — староста этапа. Она защищает вагон от конвоя, смехом и дерзкой шуткой добиваясь для всех воды, дровишек для отопления телятника. Ею восхищаются. Что же, это тоже отрада. Стефе нравится восхищение. Нравится роль кудрявого паренька. Как далеко уведет ее она? Вряд ли она слышала о лесбийской любви, но голос пола учит. И все больше кругом слез, записочек, улыбок, ссор за дружбу со Стефой.
— Стефа, Стефа, який гарный хлопчик.
Даже 12 часов напряженной работы и недоедание не в силах заглушить голос пола, а горечь оторванности и одиночества просит какого-то утешения и ласки.
Мы пятый месяц на 6-м лаготделении. Все стало привычно. Идет зима. В совершенной темноте бьют подъем. Еще до подъема ночная дневальная будит меня и дневальных. Они отправляются за кипятком, в прожарку за валенками и ватными брюками, сданными в сушку. Я навожу порядок в раздевалке. Сваливают груду вещей из прожарки. Девчатки, как ударит подъем, бегут разбирать. Волнение: просохли или нет?
— Где мои, где?
Староста здесь должна наводить порядок.
— Спокойно, спокойно, девчата! Все успеете!
К нам перевели из соседнего барака новую ночную дневальную. Она стоит, поджимая губы:
— Очень вы их набаловали, это не у мамы на печке! Требования какие — обязательно просуши, подай!
— Пойдить, пани, за зону в мокром, спробуйте! — сердито говорит какая-то, выбегая из барака.
— Я ту работу выполняю, которая мне поручена, — отвечает новая дневальная и ворчит: — Терпеть не могу этих западничек! Настоящий антисоветский элемент: националистки буржуазного толка.
Э-ге, думаю я, пожалуй, ее к нам поставили недаром… Посмотрим!
Смотреть пришлось недолго. Дня через три меня после утреннего развода вызвали:
— К начальнику режима!
— Староста! — гаркнул он. — Где у вас люди?
— Ушли на работу.
— Так ли?
— В бараке, гражданин начальник, двое освобожденных по болезни и дневальные.
— А в карцере? Где у вас Ягодкина?
— Нет ее в бараке.
— А ночь где была?
— Когда мы с ночной дневальной обходили вечером барак, были все на своих местах.
— Во льдах была Ягодкина, а не на месте! В мужской зоне поймали! За 4 месяца от вас ни одного рапорта не поступило. Спрашивал, отвечаете: в бараке все благополучно. Мне известно, что творится в бараке: летом женихи с мужской зоны приходили, теперь невеста туда пошла. К черту такую старосту! С работы снимаю, три дня карцера.
Я могла возразить, что за ночь староста не отвечает, но он и сам это знал. Дело было не в этом, а в том, что не было ни одного донесения ему из барака. Что же, видимо, именно этого ждут от старосты. Молчу.
— Можете идти в барак.
Ночная дневальная ждала меня, не пряча возбужденной улыбки: что скажу? Но я молча прошла к своим нарам. Позвала:
— Пани Бут! — Сказала тихо: — Сейчас за мной придут, возьмут в карцер. Скажите девчатам, чтобы были осторожнее, не болтали лишнего при новой дневальной — стучит! И, видимо, встанет на мое место.
Пани Бут испуганно перекрестилась.
— Тише, вон надзиратель за мной.
Надзиратель вошел и крикнул:
— Гаген-Торн! А ну давай, пойдем! Бушлат не надевай!
Карцер — подслеповатый бревенчатый сруб в конце зоны. Вроде деревенской бани. Только чрево бани занято печью, а в карцере печи нет. Отепляется дыханием сидящих. Когда меня ввели, сидели шестеро. На нарах смутно различались фигуры с поджатыми ногами.
— А-а! — лихо закричали девушки. — Еще одна, теплее спать будет.
— Привет! Из каких бараков, девчата?
— Со швейного, за невыполнение нормы. Да мы уж завтра выходим.
— Здравствуйте, пани староста! Где я, там и вы, — нахально сказал голос Ягодкиной.
Но на нее цыкнули:
— Тебе за дело, а ей за что? На сколько вас?
— На три дня.
— Сегодня тепло спать будем, нам и бушлаты оставили, а завтра, если новых не приведут, померзнете…
Сидим день во тьме. Загремел засов, с фонарем вошла поверка, пересчитали и снова закрыли.
После поверки мы расстелили на нарах два бушлата и улеглись, впритык. Лежать можно только на боку, переворачиваться по команде.
Радовались:
— Ишь, как греем друг дружку! Тепло! На покрышку еще два бушлата и телогрейки.
Смеялись: когда только пять было, мерзли, а сейчас хорошо.
— Рассказывайте кто-нибудь роман, пока не заснем.
На другой день швейниц выпустили, мы остались вдвоем с Ягодкиной. Одну телогрейку подстелили, другой укрылись, плотно прижавшись друг к другу. Телогреек хватило до пояса, ниже согревали голые нары живым теплом. Так лежали две ночи и день между ними. Старались впасть в полусон.
На третьи сутки, когда внесли хлеб и кипяток, у меня сон уже переходил в бред.
— Паразиты! — крикнул голос Ягодкиной. — Умрет тут! Несите в больницу.
В дверях потоптались, ушли… Опять щелкнула дверь. Охватил свежий воздух.
— Выходи!
— Говорю, давайте носилки, — крикнул кто-то.
Меня потащили к носилкам.
— Прикрыть бы чем, ведь в одном платье.
Еще один бушлат лег на меня. Глаза не открывались. Носилки мерно покачивались. Гукали шаги по застывшей земле.
— Снег пошел, теплее стало. Не замерзнем, легче нести, раздевшись. — Они шли почти бегом. Падали на лицо снежинки.
Внесли прямо в палату.
— Подождите, надо обмыть, — сказала пани Марта, полячка из Варшавы, работавшая медсестрой, — в карцере грязь.
— Где же мыть, не в баню же нести? Руки вымойте да смените белье.
Носилки поставили.
— Трошки подняться можете, пани староста?
Я узнала, с трудом открыв глаза, — это девчата из моего барака несли.
— Обопритесь на плечи нам.
Стиснув зубы, чтобы не стонать, ухватилась руками, переползла на койку. В пояснице — как нож. Осторожно снимали одежду. Пани Марта стояла с больничной рубахой. Надевали ее. Со стоном валюсь на подушку.
Пани Марта наклоняется. На худом лице большие темные глаза, в них тоска и страдание. За меня? За себя? За всех. Она оправляет одеяло.
— У нее в бараке своя подушка, пуховая, мы принесем.
— Не разрешают свою, — робко говорит пани Марта.
— Под головой оставим больничную, свою под спину, там Слоев не увидит.
От холодных простынь начинает знобить, но телу приятно освободиться от одежды, от аммиачных запахов, лежать на шуршащем стружками, покрытом чистой простыней тюфяке.
Руки мне моют теплой водой, влажным и теплым полотенцем обтирают лицо. Приподнимая, кладут под хребет подушку. Свои — стараются… Забываюсь…
Утром осматривает врач. Молчит: заключенным не полагается знать, чем больна, да и не все ли равно мне?
Мне покойно, я сплю… Дней не считаю. Очнешься: ночь.
В застывшем окне луна.
На полу ее след голубой.
Знаешь, я сильно больна.
Подойди, наклонись надо мной…
И покажется мне тогда.
Припадая к твоим рукам.
Что блестит голубая вода,
Я плыву по большим волнам…
Хороши как у берега скалы,
Бьется, бьется в них синий прибой.
Золотою ладьею малой
Солнце плавает над головой.
Солнце ли это в зное?
Почему же их два?
Это глаза твои надо мною…
Слышу твои слова…
Ты пришел? Ты?..
В болезни всегда приходит потерянный и любимый… В болезни спадает броня, которая защищает душу в лагерях. Она тянется к дому, к родному… Ласковые руки прошлого гладят горячий лоб. Все спит. Квадраты луны на полу. Теплое дыхание печи. Прошлое — я вижу тебя. Мама, мама, где дети?
Дети мои выросли уже давно. Но детей в лагерях все видят маленькими. Я спрашивала многих женщин: как они видят детей во сне? И всегда отвечали — маленькими.
Сны в лагерях кажутся реальнее, чем дневная жизнь: они разумнее дневного бытия, им можно найти объяснение. В больнице особенно много говорят о снах…
Проходит какое-то время. Температура упала. Я живу не только своими снами, слушаю и чужие. Вижу жизнь палаты.
Утро. Горит одинокая лампочка. Совсем темно, но уже разнесли пайки серого хлеба и спичечные коробки с сахарным песком. Дежурная сестра ставит градусники. Слышно — в лагере бьют развод на работу. Скоро придет толстая врачиха, Софья Сергеевна. Она тоже заключенная, но она — гад. Конечно, от нее можно не очень прятать недозволенные вещи, вроде своей подушки, но доверять ей нельзя.
Ее следует угостить. Она облизнет толстые губы, с удовольствием жуя кусок колбасы.
— Давно получила посылку?
— Еще прошлый месяц, Софья Сергеевна.
Вздохнет:
— Я совсем не получаю, не от кого, — и унесет с собой, к чаю, печенье, обернется: — В тумбочке-то не держите, знаете — Слоев может зайти… непорядок…
Слоев — вольный врач, начальник больницы. Два раза в неделю, перед его обходом, все убирают, моют, тщательно прячут недозволенное.
Он, в крахмальном халате нараспашку поверх офицерской формы, в блестящих сапогах, в запахе одеколона, обходит палаты. От черных хмурых глаз поеживаются больные, санитарки, сестры, Софья Сергеевна: он всем дает чувствовать неограниченность своей власти.
Но я видела, как поежился Слоев. Назначили к нему на прием, перед выпиской. Он вел амбулаторный прием, гинекологический и терапевтический. В коридоре очередь. В кабинет, за перегородку, впускают по трое. Вошли. Передо мной молодая белокурая украинка, Марийка. Жалуется:
— Не можу поднять тяжелого. Сразу краски идут, постоянно.
Он хмурится строго, осматривает.
— Давно кровотечения?
— Месяц идут.
— А когда болеть начала?
Марийка подняла голову. Глядя ему в глаза, раздельно и четко говорит:
— Со следствия… Следователь выбил ногами ребенка из живота… С тех пор болею.
Замерли за перегородкой. И в кабинете. Тишина. Ничего не ответил майор Слоев. Медленно краснеет и ежится. Берет бумажку, пишет. Дает Марийке.
— Через месяц зайди. Будут места, отправлю в ЦЛД. На работу за зону можешь не выходить.
Торопливо осмотрев меня, говорит:
— Еще неделю в больнице. Следующая!
Возвращаюсь в палату. Рядом лежат Дора Аркадьевна и Мария Самойловна.
— Ну, как?
— На неделю оставил.
Все довольно улыбаются. Я рада Доре Аркадьевне и Марии Самойловне — свои, вместе тюрьму и приговор переживали. Мы мало встречались последнее время. Они в дальнем швейном бараке, зайти некогда. Встретимся в столовой, перемолвимся:
— Что пишут из дома?
— Спасибо, благополучно. У вас как?
— Тоже. Недавно писали дочери.
И разойдемся. В больнице встретились.
Я люблю смотреть вечерами, когда в палатах тихо и топится печь, как Дора Аркадьевна сидит на скамеечке, смотрит в огонь, расчесывает длинные косы. Застылые окна поблескивают голубым. Красные блики огня играют на черных волосах, на чистом круглом лбу… По утрам люблю встречать белозубую улыбку на милом женственном лице.
Мне бы поговорить с ней побольше: о мире, о важности найти настоящее слово для осознания патетического и страшного времени XX века. Многое хотелось бы рассказать хоть намеком… Но, заметив это, она смотрит испуганной ланью, оглядывается на Марию Самойловну. Мария Самойловна осуждающе покачивает головой, спрашивает:
— Вы не знаете, что сегодня дадут нам на ужин?
Мария Самойловна глубоко выдержанный партийный товарищ. Она знает: излишние разговоры вредны. Говорить можно о книгах (их в больнице дают), о детях (без излишней печали), о лагерных происшествиях. Мария Самойловна смотрит мудрыми темными глазами и качает головой.
— Пусть нам Клава споет что-нибудь, — предлагает она. Клава улыбается широким ртом, полным крепких белых зубов. Негромко поет партизанскую песню.
В сумерки охотно рассказывает палате, как партизанила.
— Не послали бы с десантом в немецкий тыл, не сидела бы здесь… Носила бы ордена.
— Судьба, Клавочка! — говорит ее подружка. — Конечно, судьба!
Никто не расспрашивает. Много их, сестер-комсомолок, с такой же судьбой: сидят по лагерям за то, что, попав в немецкий плен, остались живы.
Клава — рубаха-парень. Любит посмеяться, умеет ловко «спрятать в заначку», услужить товарищам. У нее в лагере полно приятельниц. Стучат в окошко, кричат:
— Клавка, возьми передачу!
Накинув серый халат, она выскакивает в коридор. Возвращается, широко улыбаясь:
— Девки конфет принесли! — И раздает всей палате, обносит по койкам.
Опять стукнули три раза. В заднее окно. Клава выходит в уборную. Возвращается:
— Женщины, шмон по лагерю. К больнице идут.
Разведка точная, можно не сомневаться, хотя в больнице и редко шмонят. Палата торопливо припрятывает в стену или в вату подушек ножницы, бритвы, все, что есть недозволенного. В больнице, если и шмонят, — почти формально, просто ловят, чтобы не очень раззявились. Но входит «мордовка» — так зовут самую дотошную и придирчивую надзирательницу.
«Вассер, вассер — будьте осторожны!» — глазами говорит Клава.
«Мордовка» обходит кровати: щупает под рубашками, переворачивает подушки. Клава сидит на постели. Осторожно она в тумбочке передвигает мешочек с конфетами. «Мордовка» смотрит подозрительно. Клава еще передвигает мешочек. «Мордовка» бросается к тумбочке — ей кажется, что там что-то спрятано, — не зря же мешочек двигает Клава. Она хватает мешок — конфеты рассыпались по полу.
— Ай-ай-ай! — ахает Клава. — У меня радикулит, как я, гражданка начальница, собирать буду? — Она, кряхтя, опускается на пол.
— Соберешь! Времени хватит! — говорит «мордовка», переходя к другой койке.
— Майор Слоев не любит беспорядка в палате, — качает головой Клава, продолжая ползать и собирать конфеты.
«Мордовка», уже без интереса, кончает шмон и уходит в другую палату. Все лежат прислушиваясь…
Хлопает наружная дверь.
— Ушли?
— Ушли.
— Пошли в 5-й барак, — сообщает та, что приподнялась к окну. Клава встает с полу, беззвучно открыв все белые зубы, вертит в руках ножницы.
— Была удачная психическая атака, — сообщает она.
В палате веселое оживление.
Скучно стало в палате, когда Клаву выписали.
А подружка ее рассказала:
— Ох и лихая девка была Клавка! Самая отчаянная в нашем отряде: два ордена не зря дали. И как не повезло. Пролежала с рацией двое суток в болоте, передавала о немецком передвижении. Ночью мороз. Ноги к сапогам примерзли. Хотела встать — не идут ноги. Поползла на коленях. А куда ползти? Немцы рядом. Рацию утопила. Решила помирать. А немцы наскочили. Она без сознания. Подобрали. Когда в себя пришла, говорит: «Я из соседней деревни, за клюквой ходила, заблудилась». Проверить не могут, отступают немцы, деревню уже наши заняли. Положили в лазарет, два пальца на ноге отняли, отправили в Германию работать. Наши пришли: «Почему жива осталась? К немцам перешла?» Дали десятку.
Много их, девушек, получивших десятку в родной стране за то, что остались живы. Но не все, как Клава, сохраняют улыбку, белозубую и доверчивую, песню и смех. Вероятно, потому, что не пришлось на ее долю другого страшного задания — добывать сведения путем сожительства с немецкими офицерами.
Были и такие: в спецшколах разведчиков девушек обучали, что во имя Родины надо идти на все. В этом комсомольский долг. Его выполняли. Но у выполнивших оставалась опустошенность в глазах, цинические складочки у рта и легко вспыхивавшая раздраженность, в которой — при на рожон.
Пожалуй, следует сразу рассказать, после нашей больницы, о всей системе лечения в темниковских лагерях.
На лаготделениях, кроме самых маленьких, были свои медпункты, благо медицинского персонала — в избытке. Заведовал медпунктом вольный, работали зеки.
На Колыме заключенных врачей 58-й статьи определяли не выше фельдшера. Профессор Петухов, например, был фельдшером, пока не спас операцией какого-то крупного начальника. В Темниках ставили 58-ю и врачами. По лагпунктам был амбулаторный прием и стационар на 15–20 коек.
Для операций и длительного лечения отправляли в центральный лазарет — ЦЛД.
Там, отдельно, были мужские и женские корпуса: терапевтические, хирургические, туберкулезные и, пожалуй, самый многочисленный — 11-й корпус, сумасшедшие.
На Колыме мы почти не встречали случаи сумасшествия. В Темниках они очень многочисленны — и тихие, и буйные.
Сказывались, пожалуй, последствия войны.
Я попала на ЦЛД в третий год заключения. Там была лаборантка больницы — Котляревская. Рыбак рыбака видит издалека, интеллигент интеллигента — тоже.
— Скажите, известный историк, Нестор Котляревский, не родственник вам?
— Мой дядя.
Мы подружились. Вечерами она забегала в палату ко мне, посидеть у кровати. И рассказала свою историю. Биолог по специальности. Работала в научно-исследовательском институте в Воронеже. Была замужем за евреем, и к началу войны был у нее от него семилетний сын.
Немцы заняли Воронеж. Начались страхи за мальчика. Вдруг кто-нибудь донесет, что еврей? При ней одна женщина, которой бежавшие родители оставили все имущество и поручили ребенка четырех лет, сдала его в гестапо.
Отступая от Воронежа, немцы погнали с собой население.
— Мы шли пешком, — рассказывала она, — тысячи людей. И нас все время процеживали: на привалах искали и отделяли евреев. Нас гнали дальше, а их… мы слышали выстрелы… Я шла и держала за руку сына. Он был не похож на еврея, но вдруг кто-нибудь скажет?
Потом посадили их в поезд, довезли до Берлина. Она не сказала о специальности, стала работать уборщицей. И все ловчила: как прокормить мальчика? Чудом каким-то не отняли. Потом пришли наши. Не дыша от счастья, она бросилась регистрироваться: скорее, скорее вернуться на Родину! Поехали с первым эшелоном, нашла родных. Какое счастье! Но… ее арестовали и отправили в лагеря с нормальным сроком — 10 лет.
— А мальчик? Мальчик где теперь? — спросила я.
— Живет со свекровью. Взрослый почти, уже 17 лет. Он редко мне пишет, — прошептала, — видно, нельзя.
Посмотрела… Трудно выдержать этот взгляд, и не умею я передать безмерность скорби, что была в нем.
Мы простились, когда меня отправили с ЦЛД обратно в лагерь.
— Увидимся ли?
Через год я узнала от приехавших: Котляревская-то в 11-м корпусе, не узнает никого. Травма, как рак, разъела душу.
Другой безумец войны — семидесятилетний священник. Он был в немецкий лагерях, потом попал в наши. Вероятно, при нем делали эксперименты на людях. Он вообразил, что они его искусственно оплодотворили.
— Поймите, — говорил он, жалостно глядя на врачей, — я же мужчина, я не могу разродиться. Уже пятый год! Помогите!
В остальном был спокоен, разумно и усердно помогал ухаживать за больными.
Бывали и внезапные случаи заболевания. На 10-м лагпункте была незаметная тихая женщина. Вдруг она начала кричать: «А-а! Верните мне Стасика! Нельзя разделять мужа с женой, нельзя! Мне нужен муж мой, Стасик!»
Ее отвели в изолятор. День и ночь, не переставая, она билась и кричала: «Муж мой, муж мой, Стасик! Куда вы его дели?»
Врачи сказали: «Острое помешательство на сексуальной почве». Отправили в ЦЛД.
В 11-м корпусе вряд ли поправлялись. А вот в туберкулезном лежали месяцами и — чудом каким-то — выживали.
Может, чудом была воля к жизни, может — врачи. Врачи часто были очень высоких знаний.
Странное зрелище ЦЛД! Начищено, как на военном корабле. Врачи в примитивной обстановке умудряются делать великолепные операции. После лагеря поднимающим стимулом служат и улучшенное питание, и чистая постель, и уход. Быт и порядок хорошей больницы. Но — входят надзиратели с ежедневной поверкой. Читают приказы о карцере за нарушение дисциплины. В карцер могут равно попасть врачи и больные. Как бред встает — лагерь ведь! Каждый в неустойчивом равновесии. Не знает, как овцы в овчарне, что его завтра ждет.
Из больницы я не вернулась в 3-й барак. Девчата-зазонницы жили уже с новой старостой. Меня направили в 4-й, полуинвалидный.
В начале зимы определенной работы нет: ни картошку перебирать, ни клопов морить, ни убирать зону и чистить бровку не надо. Многие сидели, «припухали» на нарах, ожидая, куда пошлют. Мне отвели удачные нары — в углу и близко от окна. Отгородилась занавеской.
— Прямо купе-люкс, — сказала Кэто, осматривая, — и хорошо, что в одном бараке с нами.
В лагерях людей изнуряет работа. Но не менее изнуряет людей, привыкших к интеллектуальной работе как основе существования, отсутствие этой работы — сосущая незаполненность головы.
Белка, запертая в клетку, кружится в колесе, чтобы восполнить необходимость движения; человек, запертый от притока привычной работы для головы, начинает кружиться в своих мыслях. Невозможность вылить свои мысли болезненна. Перестать думать так же трудно, как перестать ходить на двух ногах.
И мысли и образы необходимо записывать, потому что это реализует их. Велемир Хлебников, говорят, писал стихи, а потом равнодушно смотрел, как бумажки с ними раскуривают на цигарки: факт написания был для него уже реализацией мысли. Можно и по-другому: на Колыме я реализовала переживаемое в устный стих и пускала его в обращение. Он становился фольклорной песней. Но здесь не было для этого нужной аудитории. И потребность записывать становилась насущной еще оттого, что меньше надеялась на свою память. А может, потому, что хотелось дальше уйти в образы юности и закрепить их. На Колыме записи угрожали карцером: нам не выдавали даже из посылок бумагу и тетради. В Темниках выдавали. И перо и чернила в КВЧ я достала. Оставалось: в «купе-люкс», лежа на животе, лицом к окну, начать записывать. Я принялась за повесть о студенческих экспедициях 20-х годов, бродяжничество «с котомкой за плечами». Но куда прятать тетради? На Колыме я прятала свои записи в конюшне, в стойло моей лошади (я была возчиком), а здесь? Сидя в художественной мастерской, слушая, как Алла читает стихи Даниила Андреева, я вдруг сказала:
— Хотите, я расскажу о времени, которого вы все, по младости, не знаете? О молодежи 20-х годов.
— Хотим.
Я вытащила из-под телогрейки тетрадь и стала читать.
— Это ведь настоящая книга?! — удивилась Надя. — Ее бы можно напечатать. Первый раз я встречаю живого человека, который пишет книгу.
Алла посмотрела на нее насмешливо, переглянулась с Фулей.
— Чтобы печатать, надо прежде всего вынести из лагеря, а это — довольно трудное дело. И даже куда прятать — неизвестно.
— Давайте спрячу в письменный стол лейтенанта, — предложила Надя, — он туда не заглядывает. От кабинета ключ у меня.
— Пасть льва — наиболее безопасное место, — подтвердила Фуля.
— Ну что же, бери! — я отдала ей тетрадь. — Напишу дальше и еще отдам…
Всю зиму, как только оказывалась свободная минута в дневные часы, я писала у себя на нарах (вечером не было света) и отдавала написанное Наде.
Пришла весна. Снег еще не сошел, утрами морозило, но воробьи вертелись и чирикали на крышах, а залетевшая в зону синичка на солнышке пела весеннее «пинь-пинь-пинь!». Нас выгнали обивать лед и чистить зону. Я стояла с лопатой у кучи снега, когда ко мне подошла Мария Самойловна. Шепнула:
— Есть оказия налево отправить письмо. Хотите?
— О, конечно!
— Завтра утром устройтесь чистить уборные. Письмо зашейте в узкий и тонкий мешочек, чтоб вышла повязка. Завтра в девять часов утра в уборную вольных придет женщина в черной меховой шубе. Она вам скажет: «Все расчистили? Сильно тает сегодня». Вы ответите: «Пора — время уже быть весне», — и протянете ей сверток. Человек верный… Работает в индпошиве, завтра едет в командировку в Москву. Напишите свой московский адрес под материей, в которую зашьете письмо, — она кивнула мне и пошла догонять бригаду.
У меня дух захватило: письмо домой! И можно не только письмо — стихи и записи отправить… Не «Котомку», конечно, это слишком большой пакет, но записи о процессе творчества, которые могут очень понадобиться, если выйду на волю когда-нибудь… Не мне, так кому-то другому, как весть обо мне. Надо вынуть из КВЧ, разобрать.
Пошла разыскивать Надю:
— Достань, пожалуйста, Надя, мои записи из стола начальника.
— Как же я достану? Он в кабинете.
— А как же быть? Мне очень надо посмотреть первые главы, чтобы дальше писать. Когда он уйдет?
— Не знаю. И не знаю, оставит мне ключ или нет.
— Ой! Ведь мы и не подумали, как это опасно. Вдруг этап, я так и не получу…
— Ну, пока никакого этапа не предвидится.
— Да я не про сегодня, а вообще… А сегодня мне просто надо посмотреть начало, чтобы писать дальше.
— Ну, уйдет, оставит ключ — достану, — она убежала.
Я ходила неприкаянно у двери барака: караулила лейтенанта… Лобовой сказать, для чего мне нужны тетради, конечно, нельзя: конспирация полная. Но как досадно не получить! А вдруг он тетради взял? И она просто боится сказать мне об этом?.. Вдруг уже все пропало?..
Наконец лейтенант вышел. Надя вертелась около него. Он отдал ключ. Пошел…
— Ну, достань же скорее! На месте ли?
— Тут! Вынесла.
Спрятав под телогрейку мешок, я отправилась на свои нары. Закрыла плотней занавеску. Заслонилась от прохода спиной и подушкой. На соседних нарах зашевелились.
— Пани Фуля, это вы?
— Да.
— Последите, пожалуйста, я хочу писать, а сегодня «мордовка» дежурит…
— Добре, пани Нина.
Я развернула мешок. Все цело. Вот и мелкие записи на папиросной бумаге. А куда деть тетради? Не отдам в КВЧ.
(Потом в КВЧ же подпорола край матрацного мешка, засунула глубоко среди стружек. Зашила край. Все гладко. Ничего не чувствуется.)
В узкую тряпочку заделала письмо и записки. Сунула на пояс, поближе к телу — до завтра.
Утром я стояла с кайлом и метлой, очищая дощатую уборную «вольных». Дверь распахнулась. В черной шубе и пуховом платке, вошла женщина с тонким лицом. Посмотрела пристально на меня… Закрывая дверь, сказала:
— Все расчистили? Сильно тает сегодня.
— Пора — время уже быть весне… — и я протянула ей зашитые в полоску материи записки.
Она быстро приподняла рукав шубы, намотала полоску у локтя, будто завязала царапину. Только взглядом поблагодарив, я захватила кайло и метлу, вышла из уборной. Руки у меня дрожали.
В обед встретила Марию Самойловну.
— Ну как?
— Взяла! Есть же такие люди на свете! Ведь рискует для совершенно незнакомого человека…
— Она сама бывший зек — понимает, что надо помочь… Верный человек, — удовлетворенно сказала Мария Самойловна.
Месяца через два условной фразой дочери дали мне знать, что пересылка дошла. Так попали на волю мои стихи и записки. Как фамилия этой женщины? Кто она? Не знаю. Но всю жизнь засветили мне теплом доброта и смелость, радость встретить хорошего человека.
Летом, конечно, не стало времени писать: целый день гоняли на работы. После дня без смысла и цели, когда уставало тело и голова звенела пустым глиняным горшком, было приятно лечь на нары, почувствовать: тут они, мысли! Записаны, значит — реальны. Путевка в другое существование, в мир по ту сторону колючей проволоки и бровки. Ежедневно тщательно боронили мы граблями бровку — полосу черной земли у забора, отделяющую нас от вольной жизни. А «попки» на вышках следили за работой. Только за мыслями им не уследить. И легче, когда мысли реализованы записью.
Лето катилось, долетая за проволоку то одуванчиками, то запахом лип из мордовских лесов, то грибами, выраставшими за бровкой.
Каждый пролетающий над лагерем запах, облако, птица были пищей души. Хорошо, что солнце над лагерем светит, не закрытое решеткой.
В летний солнечный день лагерная староста распорядилась: санитарный день. Всему бараку вытащить нары — шпарить клопов. Из матрацных мешков вытряхнуть стружки, сжечь их под котлом, где парят клопов. Мешки сдать в каптерку. Получить чистые.
Загудел, засуетился барак: все стонали, что надо вытаскивать доски, вытряхивать стружки, перетаскивать барахло. У кого хорошие матрацы — жалели сдавать. У кого дранье — радовались: может, достанется лучше.
А как мне быть с тетрадями? Незаметно достать и сунуть за вагонку? Я вспорола у себя на нарах матрац, сунула руку в стружки и ничего не нащупала! Что такое?! Где они? Перешарила все нутро — нет!
Побежала к друзьям:
— Кэто, Кэто, у меня из, матраца исчезли рукописи!
— Как исчезли? Не может быть! Ведь не было шмона.
— Не было, а их нет!
— Отойдем в сторону, вытрясем стружки, пересмотрим все.
— Вот и я хочу просить: давайте вместе с вашим матрацем понесем, тогда незаметно, что ищем.
Мы перетряхнули все — тетрадей не было…
— Кто мог их взять? Что у вас — был подпорот матрац? Перерыта постель?
— Нет, ни сегодня, ни раньше не замечала. Не знаю, когда пропали… Сейчас вспорола матрац, обнаружила: нет!
— Кто знал, что они у вас в матраце?
— Алла, Фуля и Надя. Я ведь не могла засунуть в бараке. Вынесла матрац весной, будто перетрясти, занесла в художественную мастерскую, там засунула и зашила. Они видели.
— Не может быть, что они!
— Не знаю, не знаю, кто. Фуля — моя соседка.
— Но зачем ей? — Кэто развела руками. — Не может быть!
Мы еще раз перетрясли стружки. Кто взял?
Солнце светило над лагерем. Но иногда его лучи начинают казаться тусклыми.
Странная штука память: некоторые сцены она сохраняет ясно, видны словно под светом прожектора. Другие — погружаются в темноту. Иногда вдруг (во сне) выступят из темноты с полной реальностью, а в дневном сознании возникает сомнение: что это — вставшая память или выдумка сна? Можно ли это считать воспоминанием?
Вероятно, прав Виктор Борисович Шкловский в статье о мемуарах («Новый мир». 1964. № 12) — не надо делать в них насильственных обобщений, привносить знание сегодняшнего в прошлые времена.
Надо суметь отдаться памяти, а не вести ее в стремлении сделать рассказ отчетливее и обобщеннее. Нельзя освещать прошлое сегодняшним сознанием, надо постараться воскресить то сознание и, главное, — то переживание.
Но при этом непременно будут провалы, темные места, перескоки.
Приходится так и оставить, чтобы быть максимально правдивой. Полевая работа этнографа учит: память почти всегда искажает факты. К тому, что не было записано немедленно вслед за происходившим, надо относиться критически.
В мемуарах приходится с этим считаться. Но следует понять, что и самые воспоминания обладают определенной закономерностью: они отражают процессы сознания вспоминающего. А значит, тоже могут служить правдивым документом этого сознания. У Андрея Белого есть выражение: «Все субъективное — объективно. Все объективное — субъективно». Именно об этом: субъективное, человеческое подлежит закономерностям общего сознания и его отражает. То, что представляется человеку объективным, вне его сознания существующим, есть просто попытка скинуть со счетов лабораторию своего сознания. И тем самым затруднить изучение происходившего. Процесс социальный, как и процессы жизни Земли, идет вне нашего сознания. Но мы их воспринимаем отраженными в нем. Если мы не забываем, что это отражение, мы можем в нем изучать действительность, если забудем, что отражение, — ничего не поймем. Щенок, подойдя к зеркалу, начинает лаять на собаку, которую он там видит. Потом — пытается забежать за зеркало, которое он принимает за стекло, и поймать собаку. Путем повторных опытов и щенок понимает, что зеркало отражает. Увидя отражение в зеркале — надо повернуть назад, а не прыгать вперед, чтобы там схватить. Так и с памятью.
Я не помню, как нас переправляли с 6-го отделения на 10-е. Столько разных этапов прожито, что они — слились.
Осталось общее всем — чувство волнения: кто попадет? Будет разлука с друзьями или отправят вместе? Долго ли ехать? Кого вызывают?
Всегда заключенные силятся найти принцип отбора. Это поможет понять хоть приблизительно: что ожидает?
На 6-м явно вызывали слабосилку. И шли домыслы: на непроизводственный, инвалидный лагпункт…
Куда? За тысячи километров или — рядом? Сухого пайка на руки не дали, значит, вероятно, не долго ехать, здесь же, в Темниках, не дальний этап.
Слава Богу! Вызвали близких друзей! Везут вместе…
Погрузили в вагоны, сколько-то времени везли, выгрузили, прямо, не проверяя по личным делам, прогнали в зону. Значит — то же лагуправление. Мы узнали адрес: 10-е лаготделение Темниковского лагеря.
Там прожила я до окончания срока, и оттуда отправили меня этапом в неизвестную ссылку.
Отдельными сценами, циклами переживаний, встает жизнь этих трех лет. Так и буду записывать.
На 10-м лаготделении не было производства. Все работы — самообслуживание лагеря и тех старух, что дошли до состояния почти неподвижности. За зону выходила только одна бригада на подсобное хозяйство — обработать картошку. Все остальные работали в зоне.
Меня поселили во 2-м рабочем бараке.
С самого начала, по приезде, я попала в бригаду водокатов — обслуживать баню и прачечную.
У бани — колодец. Над ним «журавль» — преогромное бревно с грузом на одном конце и двухведерной бадьей, прицепляемой к длинному шесту, — на другом. Такие «журавли» многие столетия существовали во всех русских деревнях. Здесь — только выше столб, на котором прикреплено бревно, да над срубом колодца — деревянная вышка о четырех ногах, метра четыре вышиной. На вышке — площадка с отверстием в середине; окружена перилами. Взобравшись по лесенке на вышку, тянут за шест, спускают бадью через отверстие в колодец. Наполнив водой, поднимают до уровня перил площадки. Там желоб, наклонно идущий сквозь стену бани. По желобу вода стекает в чаны. В бане три деревянных чана, каждый на 300 ведер, сообщаются трубами. Накаляясь в печи, железные трубы, проходя через чаны, греют воду.
Мы, бригада из 6 человек, обязаны накачать каждый день 300 бадей для нужд прачечной. Когда топят баню — добавить еще 300.
Преимущества этой работы: нам не надо идти на развод. Можем сами договариваться с банщицами, когда им нужна вода в течение дня.
Была своя прелесть — ранним летним утром идти на колодец. Лезть на вышку. Оттуда далеко видно за зону. Светит шепчущий листьями лес, белеют березки, перелетают птицы. Утренние тени еще голубые, тонкий парок встает от согревающейся земли. Не лагерной, вольной земли.
Беремся за гладкий шест, нажимая, спускаем в темную глубь бадью.
— Раз, два — взяли! — Ритмичным рывком поднимаем, опрокидываем ее в желоб. Вода, шипя по сухому руслу, течет в отверстие стены. Снова спускаем бадью в темную глубь, и поднятая вода бежит, пузырясь, по желобу.
У Гали Сокол одна рука, у Рузи Зарубы — две, но одна искалечена, так что на троих — четыре руки. Но, собственно, не поэтому даже мы качаем втроем — так удобнее заниматься: под ритм работы идет урок русской истории. Их обеих взяли из четвертого класса гимназии, я хочу, чтобы они учились, прошли больше и глубже то, что можно пройти без учебников. Надо, чтоб не отвыкли думать, не заросли мхом молодые мозги.
Начинаю:
Послушайте, ребята,
Что вам расскажет дед:
Земля наша богата,
Порядка в ней лишь нет.
А эту правду, детки,
За тысячу уж лет
Узнали наши предки…
Русская история от Гостомысла… Они любят Алексея Толстого, ведь он украинец, а историческая последовательность событий в четверостишиях лучше запоминается: не спутаешь, что после чего. К четверостишиям можно развернуть картины, дающие вкус и запах эпохи.
Мы вместе с Алексеем Толстым увлекаемся Киевской Русью. Какая мощная, прекрасная культура цвела во времена Ярослава Мудрого… Связи со Скандинавией и Востоком, общение со всей Европой… Анна Ярославна — королева французского двора. Какой высоты достигла литература к XII веку! Я рассказываю им «Слово о полку Игореве».
Не люблю самодержавной Москвы! Мы на стороне Господина Великого Новгорода в его борьбе с Москвой, мы преклоняемся перед Марфой Посадницей…
Город воли дикой,
Город буйных сил…
Новгород Великой
Тихо опочил…
— Такой романс есть на эти слова, девчата! Только я петь не умею… вот кто-нибудь спел бы…
Но некому петь здесь.
Каждое утро, приправленная стихами, развертывается история. Память — ограниченная, я лучше могу передать то, что опирается на поэзию. Учебников — нет, записывать — опасно, могут найти во время шмона и дать карцер. Стихи помогают. Полтавский бой — по Пушкину. Основание Петербурга — по Майкову.
Это — переход к литературе. Рассказываю биографии писателей, освещая эпоху, содержание произведений…
Откачали двести бадей. Перекур. Мы спускаемся с вышки, ложимся на травке. День стал жарким, лучи солнца сверкают на камешках, влажных от пролитой нами воды. Птицы в лесу, скворцы в зоне давно кончили утреннюю кормежку. Ласточки щебечут под стрехой.
— Начинаем опрос пройденного, девчата, потом еще немного покачаем.
— Добре!
Звонят на обед. Идем в столовую, вернемся качать, когда немного спадет зной.
На второе лето — находка: мы подружились с Ниной Аникиевной Мигуевой, что работала в КВЧ. Она приходила, когда мы отдыхали, садилась с нами на травке.
— Нина Аникиевна, спойте, пожалуйста: «То было раннею весной…»
— Хорошо!
Вполголоса она поет романсы Чайковского, отрывки из опер. Смотрят синие, синие глаза, звучит голос, шепчут березовые листочки над синеглазой человеческой тенью — за годы лагеря не осталось у Нины Аникиевны телесности: силуэт, карандашный набросок с синими глазами сидит на травке. Рассказывает, как ставили в Париже русские оперы: «Князя Игоря» и «Хованщину», ездили со спектаклями по всей Европе. Русская культура овладевала людьми, захватывала души.
Девушки слушают.
— Я никогда еще не была в опере, — с тоской говорит Галя. — Неужели так и не буду? Неужели нам не увидеть настоящей жизни?! Ни музеев, ни настоящих театров…
— Никто не знает, что его ждет, — мягко отвечает Нина Аникиевна, — вот я тосковала неужели не увижу России?.. Но не думала, что так придется увидать, — усмехается она.
У нее красивый, четко очерченный рот певца, но губы — почти бесцветны. Петь верно мешает провал — цинга съела верхние зубы. Но она приспособилась: стягивает провал губы, песня идет, не меняя звука.
— Я не верю, что в лагерях кончится ваша жизнь в России, — говорит Рузя, упрямо хмуря лоб.
— И наша тоже не так кончится, — сержусь я. — Учиться надо! Тогда увидим, что начинается и чем кончится. Мозги нельзя зарастить… И смотреть надо во все глаза, а не тыкаться, как кутята. Здесь — тоже есть на что посмотреть! Спойте еще, Нина Аникиевна!
Она всегда соглашается. Может быть, это и трудно ее физическим слабеньким силам — петь, напрягать легкие, но она понимает, как это важно, как надо для всех. Пение уводит нас из лагеря. Остается летний день, шевелящий листочки, березки, белые, как облака, глаза, синие, как небо над облаками…
— Спасибо вам, Нина Аникиевна!
Осень. Ветер обрывает последние медные копеечки березовых листьев. Треплет тонкие прутики. Сорванные, они плавают в лужах.
Серые стены бараков исхлестаны дождями. Серая дорога от колодца к кухне — в водяных колеях: земля уже не принимает воды.
По колеям вертятся колеса телеги. На ней сорокаведерная бочка. Двенадцать укутанных в серые платки и бушлаты женщин тянут бочку с водой.
Это бригада водовозов. Они наполняют бочку водой у колодца и, взявшись за оглобли, тянут телегу до кухни — слить воду в баки. Пустую телегу снова везут метров двести к колодцу и наполняют бочку водой.
Поскрипывая, ползет телега. Наваливаясь на оглобли, тянут женщины. «Почему они не сделают себе лямки?» спрашиваю я себя. И отвечаю: «Не стоит. Надо искать веревки, прибивать их, это лишняя работа, а может, завтра этап. Им лучше поменьше уставать сегодня. Поскорее в барак, снять мокрое, взобраться на нары».
Они молча тянут оглобли, низко сгибаясь, отворачивая лицо от дождя и ветра. Только молодое лицо Саньхо Ким не боится дождя. Она кивает мне и улыбается.
— После поверки?
— Обязательно, Саньхо!
Саньхо вытирает круглое желтое лицо и весело кричит:
— Последнюю везем! Скоро обед!
Улыбаюсь ей и прохожу в конец зоны. Там летом цветоводческая бригада таскала лейки, поливала посаженные в песок цветы. Выросли все-таки и в песке. Теперь сникли, мочалками болтается мокрая ботва ромашек. Все мокро. В просвете между серыми тучами видно — к югу уходит косяк гусей. Ниже — полчища ворон, проходят с криком строевое учение, готовятся к боям с сороками. Сороки вылетели из лесов к человечьему жилью, им все равно: лагерь или деревня. Осенью они подлетают к жилью, вьются черно-белыми боками.
Сквозь изморозь кто-то мечется по длинной дороге вдоль зоны. Вышагивает из конца в конец, как в камере, мерит дорогу. Да это Галя. Я подошла к ней. И молча пошла рядом.
— Что, цапелька, нашагалась?
— Не могу успокоиться: как зверь в клетке… Годы идут, неужто так и не будет жизни? — крикнула она. — Я еще ничего не видела, ничего не сделала, так и не увижу, не сделаю! За что, за что я здесь? Не жалко бы мучиться в борьбе за идею, а так… Кому нужны, кому на пользу страдания? Чему служит наше заключение?
Она сердито отбрасывала ногой ветки и камешки.
Помолчали.
— Неужели ничего больше не будет в жизни? Старухой здесь стану. Я хочу видеть жизнь, учиться! А чему мне здесь учиться? Чтобы мерить зону, качать воду и спать в вонючем бараке? И так каждый день, каждый день!
— Послушайте, Галя…
— Не хочу слушать! Вы жили, у вас есть воспоминания, есть дети, к которым вернетесь, а у меня?.. — Она отвернулась, губы дрожат.
— Я хочу рассказать вам, Галя, одну историю, — медленно проговорила я. — Было это в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, тогда на многие институты Академии наук просто замки повесили, потому что все сотрудники были арестованы. Институт истории — замок, Институт философии — тоже. Добрались и до астрономов. Директор их, Нумеров, ездил в Америку и, оказалось, что-то не так сказал. За него забрали всех сотрудников. Расскажу вам про одного молодого астронома[14]. Было ему лет двадцать семь, но о нем уж знали: настоящий ученый будет… Получил десятку тюремного заключения. Попал в одну из самых страшных тюрем — Саратовскую. Одиночку. Без света. Сидит год. Чтобы не потерять себя, вычисляет спектр какой-то звезды. Сначала просто спичкой на стене писал, ведь все привыкли думать записывая. Потом научился в уме держать цифры. Для чего вычислял? Надежды, что выйдет, у него не было, вычислял просто, чтобы мозги не высохли. Чтобы винтики не заржавели. В форме держать себя хотел.
Через год с чем-то тюрзаков направили по лагерям. Дорого оказалось содержать без работы. Отправили в этап. Поездом, в столыпинском вагоне до Красноярской тюрьмы, там — на баржу и вниз по Енисею до Норильска. Тяжелый был этап. Сама понимаешь, плыли долго — теснота, грязь, голод. В Норильске — на общие работы.
Еще год прошел. «Собирайся с вещами!» Опять на пароход, и повезли в низовье, на побережье Ледовитого океана. Там геологи-зеки вели геологические изыскания, его поставили геодезистом — съемку знал, конечно. После темной камеры и общих работ под конвоем — рай. Живут в палатке, даже без конвоя: кругом пустая тундра на тысячу километров — все равно не убежишь. Поверка — по радио. Простор дает иллюзию свободы. Трудная работа, но жизнь — осмысленная жизнь! И бумага есть — пиши.
Настала осень. Улетели птицы, задули ветры, пошли заморозки, но в палатках есть печки, собирают плавник, топят. Записал он все, что вычислил в тюрьме, проверил, привел в порядок.
Пароход за ними не пришел. По радио сообщили: оставляют на зимовку, продукты сбросят самолетом, собирайте плавник на топливо.
Окопали палатки снегом. Зимуют. Полярная ночь уже кончалась, солнце начало вылезать, когда по радио сообщили, что на него пришло требование — вызывают в Москву на пересмотр дела. Самолет посылать не стали, посадки нет. Разрешили идти на лыжах до населенного пункта, там заберет самолет. До населенного пункта пятьсот километров…
— Ну, — нетерпеливо спросила Галя, — что же он, пошел?
Все мы почему-то верим, что пересмотр восстановит справедливость.
— Пошел, конечно. До навигации еще полгода. Взял за спину мешочек сухарей, сала, за пояс — топор, за пазуху спички и свою работу, встал на лыжи и пошел. Идет без дороги, по звездам.
Звезды там огромные. Снег лилово блестит под ними. А луна маленькая, в середине неба, в радужном круге. Представляешь? Спать позволял себе два часа, иначе замерзнешь. Вскочит со сна, идет часов шесть. Все равно ночь, солнце только часа на два показывается. Найдет топливишко, растопит снег, попьет кипятку, размочит сухари. И опять идет. Иногда казалось ему — не дойдет. Но пощупает на груди рукопись — надо донести! Не просто идет — рукопись несет. И — дошел! Явился в поселок. Посадили под замок до прилета самолета. С первым же самолетом увезли в Москву, на Лубянку. Как полагается на Лубянке — полгода ждал, пока разбирали дело. Думал уж: зря и шел.
Вдруг ночью: «С вещами!»
Вызвали из камеры. «Распишитесь, получите документы. На свободу». И рукописи отдали!
Вышел в ночную Москву в валенках и рваной телогрейке, держа рукопись под мышкой. Куда идти? Утром пошел в Президиум Академии наук. Президентом тогда был Сергей Иванович Вавилов. Многим ему обязана русская наука, и когда-нибудь зачтется ему в истории науки великое спасибо, что он спасал научные силы как мог. Помнил погибшего брата. Когда-нибудь в истории науки скажут о нем доброе слово.
Принять этого парня лично он, конечно, не мог, но распорядился: из президентского фонда одеть, обуть и отправить в санаторий. А потом на работу в Симеизскую обсерваторию.
Там в Крыму я с ним и встретилась, перед вторым арестом. А работа, писанная в тюремной камере спичкой на стене, — стала докторской диссертацией. Видите, как иногда поворачивается судьба!
— А где он сейчас? — спросила Галя. — На свободе?
— Не знаю. Может, попал во второй тур, а может — уцелел. Но он успел сделать многое… И как великолепно умел он радоваться жизни! Мы с ним вместе плавали в Черном море. Я перед арестом гостила у своих друзей-астрономов в Симеизе… Вот этот-то месяц — глоток полной и радостной жизни — помогает не потерять перспективу…
— У меня не было такого глотка, — мрачно сказала Галя. — У него было, чем развернуться, а у меня нечем. Не у каждого хватит сил.
— Мы не знаем своих сил, Галя. Сегодня надо делать то, что можно сегодня, а что дальше — увидим потом.
— Но у меня нет даже начала, — вздохнула Галя.
— Начало — это желание помочь себе и другим. Посмотрите на Саньхо, ей много тяжелее нашего. А она — не унывает. Молодец!
— Ей помочь надо, это правда, — сказала Галя.
Основная масса женщин в лагерях несла свою судьбу и страдание, как стихийное бедствие, не пытаясь разобраться в причинах.
Так нес свою судьбу и Иван Денисович у Солженицына.
Но тем, кто находил для себя какое-то объяснение происходящего и верил в него, было легче.
В современной литературе все больше стремятся показать тип партийца, стойко сохраняющего веру в партию и партийную справедливость. Пожалуй, это не только тактический прием, для печати. Вот и в стихах Елены Владимировой о Колыме, безусловно искренних и не рассчитанных на печать, описано, как умирал коммунист, продолжая верить в партию и ее справедливость. Может, такие чаще были в мужских лагерях — мужчины вообще труднее отказывались от своего прошлого и перестраивались на новую деятельность: она подавляла их.
Женщины перестраивались, ища посильный интерес в работе, забывая о прошлом. Маруся Стебницкая — крупный партийный работник — на Колыме стала свинаркой и с удовольствием рассказывала об уме поросят и о том, как за ними лучше ухаживать. Подруга ее — Люция Джапаридзе, дочь того самого Алеши Джапаридзе, что был расстрелян в числе 26 бакинских комиссаров, работала тепличницей. Она воспитывалась в Кремле. Там была арестована по личному приказу Сталина. Обе не проявляли веры в партию, не осуждали ее: они молчали. Боялись встретить негодование и озлобление, если попытаются сказать, что справедливость восстановится в партии? Или не имели что сказать в защиту тактики, породившей страдания миллионов и раболепство уцелевших на воле? Не знаю: они молчали. Молчала и жена Якира, которую я встретила в темниковских лагерях. Молчала Мария Самойловна, о которой я уже писала.
Была ли у них вера во что-то? Не знаю. Я буду писать в этой главе о тех, у кого была какая-нибудь вера, дававшая силу жить не ломаясь.
Прежде всего о «неотказавшихся ленинцах», как они себя называли, которых я встретила на Колыме. Они признавали свою связь с троцкистской оппозицией. Утверждали основные требования оппозиции:
1) Опубликовать посмертное письмо Ленина, которое скрыл Сталин, тем самым нарушив партийную демократию.
2) Считали, что Сталин диктатуру пролетариата обратил в диктатуру над пролетариатом и ввел недопустимый террор.
3) Считали, что коллективизация, проведенная насильственным путем, с полным порабощением крестьянства, не приближает социализм, а создает гипертрофию государства.
4) Были уверены, что тактика партии, ведомой Сталиным, дискредитирует идею коммунизма.
Спасти эту идею может только жертвенная кровь коммунистов, вступивших в борьбу со сталинской линией. Они шли на это. Из ссылки на Колыму гнали их по Владивостоку, около сотни человек. Они шли и пели: «Вы жертвою пали в борьбе роковой любви беззаветной к народу». Конвойные били их прикладами, но пение не прекращалось. Загнали в трюм, но и оттуда слышалось пение. На Колыме они объявили голодовку, требуя политического режима: переписки, разрешения читать, отделения от уголовников. На пятнадцатый день их стали искусственно кормить. Они не сдавались. На девяностый день администрация обещала выполнить требования. Они сняли голодовку. Их развезли по разным лагпунктам, обещая, что там будут требуемые условия. Потом постепенно снова свезли в Магадан и отправили в страшную тюрьму — «дом Васькова», возбудив новое дело. Они знали, что будет расстрел, и на это шли. Это были мужественные люди. Вероятно, все они погибли, но веру свою в необходимость борьбы за по-своему понятый коммунизм сохранили.
Другие «хранители веры» — националисты недавно присоединенных республик Прибалтики и Западной Украины. Националистов было немало, но я почти не встречалась с настоящими, активными, с их борьбой в лагерях. На 10-м лагпункте при шмоне у группы молодых литовок отобрали листочки с текстом песен на литовском языке, в виньетке дубовой ветки с желудями — эмблемой литовской самостоятельности. По баракам шептались: «Нашли… Они хотели праздновать день Литвы… Все у них забрали, и их увезли… Теперь только строже режим будет… Бумагу совсем отберут… А что будет с девчонками?.. Новое дело, наверное… Бедные, хлебнут следствия».
Один раз встретила украинскую националистку. Худенькая женщина с горящими глазами говорила по-украински и старалась общаться только с украинками. Их было много, и это не бросалось в глаза. Обращала на себя внимание страстная напряженность: видно было, что она не интересуется ни едой, ни бытом и ни на минуту не забывает, что находится во вражеском плену. И вот пришел час, когда она решила показать это.
Выходной день. Все занимались своими делами: починкой, шитьем, уборкой постелей. Барак глухо гудел.
Звонкий голос прорезал гуденье.
— Панове! — крикнула она, стоя среди барака. — Сегодня день рождения Степана Бандеры. Хай живе пан Степан!
Барак замолчал. С нар свесились разнообразные головы.
— Хай живе пан Степан Бандера! Хай живе ненько Украина! — крикнула она еще громче. Никто не ответил. Она махнула рукой и выбежала. Через несколько часов ее взяли в карцер… Куда увезли — не знаю.
Зримее и заметнее были религиозные верования. Они то приобретали трагичность, то переходили в гротеск.
Я уже писала о «монашках» на 6-м лагпункте. На 10-м их соединили в один барак, запретив общаться с другими. Они и не ходили. В положенные часы оттуда раздавалось церковное пение, в остальное время молчание. Степень непоколебимости проявилась, когда одну, очень больную, вызвали и сказали: «Тебя актировали. Получи документы и катись домой в деревню».
Она спокойно посмотрела и сказала: «А я вас не признаю. Власть ваша неправедная, на паспорте вашем печать Антихристова. Мне он не надобен. Выйду на волю, вы опять в тюрьму посадите. Не для чего и выходить». Повернулась и пошла в барак. Она, со своей точки зрения, была вольная, а в плену только тело.
Как смотрели на «монашек» подневольные женщины? Многие ругали их: «Мы работаем, а они нет! А хлеб берут! Наши труды… Нашлись Божьи угодницы». Другие проявляли нейтралитет — нас не касается. Третьи «творили тайную милостыню». Осторожно проскальзывали к ним в барак, пряча кулек под полой, или подзывали одну из «монашек» куда-нибудь в уголок. Кланялись поясно, говорили: «Прими на сестер, Христа ради… Из посылки, из дому, не лагерное…» С поклоном «монашка» отвечала: «Спаси Христос!» — и прятала узелок.
«Монашки» неколебимо держались устоев. Вся традиция поведения уходила за сотни лет, в старообрядчество. Мы словно присутствовали при иллюстрации старообрядчества, еще более глубокого, чем у Мельникова-Печерского.
Многообразие вер было неисчерпаемо. У каждого толка ядро убежденнейших и кругом болельщицы. Летом всех можно было увидеть в углу, именуемом «парк». Там под каждой березой был как бы свой храм.
В 7–8 утра затишье лагерной бдительности: кончился завтрак, развод на работу, дежурные надзиратели обошли и проверили бараки, у них утренняя пересменка на вахте, им не до нас.
В «парк» пробираются на утреннюю молитву.
У одной березки собрались православные. У другой стоят «западнички» — униатки. Дальше баптистки, потом «субботницы». Две католички, собравшись в углу, с презрением на них поглядывают, начинают читать — по-латыни — молитвы. Православные тихо поют обедню. Униатки слушают: «Похоже, как у нас». Встав на колени и по-католически подняв вверх сложенные руки, тоже начинают молиться.
— Похоже на наше, — говорит Катя Голованова, лидер православной церкви. — Очень похоже… Так руки складывать только, кажется, ни к чему. Ну, каждый по-своему молится, все перед Богом равны… А пение у них хорошее…
У самой Кати прекрасный голос, и петь она мастерица. Униатки довольны, что ей понравилось их пение. Происходит единение церквей.
Пение не одобряют баптистки — они считают ненужными канонизированные церковные мотивы. Они поют стихи, часто импровизируя их сами. У них свой лидер — сестрица Аннушка. Она им толкует Евангелие.
Субботницы сидят на скамеечке и ведут религиозную беседу.
Я только в лагерях узнала, что еще существуют субботники, та самая «ересь жидовствующих», с которой боролся царь Иван Грозный. Они пережили всех царей. К царям относятся с пренебрежением. Считают, что царская власть, купно с церковной, подтасовала древние книги, обманув народ различными умышлениями, отступая от единой дарованной Богом книги — Библии. Уличают: «В Библии сказано — „помните день субботний“, а властители выдумали — воскресенье! Обман! И кто Евангелие писал? Люди писали. А Библия от Бога. Надо держаться Библии: в ней и все пророчества… Если их толком понимать…»
Субботники вступали в диспут с баптистами, береза которых было недалеко от них. Иногда в диспут вступали и девушки, воспитанные комсомолом.
— Глупости говорите, бабки! — задорно говорили они. — Бог у одних — один, у других — другой… У Саньхо — «Пута» какая-то. А кто хоть одного видел? Никто не видал! Небо просмотрено в телескоп, летчики все пролетали — ничего не видали.
— Доченьки, — отвечала сестрица Аннушка, — Бог есть сила невидимая… Как любовь… Можешь ты любовь ощупать руками?
— Ну да! — отвечали девушки. — Любовь видна делами. Это всякий увидит. А тут какие несправедливости! Как Бог допускает, если есть?
Неожиданно я дала сестрице Аннушке аргумент большой убедительности. Я рассказывала о дальтонизме: есть люди, которые не различают зеленого и красного цветов… Так устроены у них глаза, что не все цвета видят.
Аннушка просияла:
— Вот что наука показывает! Видим мы, значит, мир не в полном его естестве, а сколько нам открыто. Одним больше, другим меньше. Есть люди, что зеленого от красного не отличают, а есть люди, что могут видеть нам не видимое! А еще я слышала, что волны какие-то есть, волны звука и света, это что?
Я объяснила. И это оказалось на пользу в диспутах — немедленно пошло сообщаться. Прибежали субботницы узнать — так ли? Ушли, покачивая головами.
В бараке подсела ко мне Катя Голованова, поправила беленький платочек, тихо спросила:
— Вы, я слышала, про какие-то лучи рассказывали? Они (они — это баптистки) все к себе повернули.
Несколько дней, отходя от своих березок, представители разных религий обсуждали услышанное. Это могло стать опасным: надзиратели заметят сборище. Выручали те же девчонки.
— Вассер, вассер, бабки! — кричали они. — Надзиратель!
И «парк» молниеносно пустел. Разноверующие рассыпались по березкам, как вспугнутые кошкой воробьи.
Впрочем, я думаю, надзиратели знали о сборищах. Предпочитали делать вид, что не замечают, и не утруждали себя.
Только один, маленький, прыткий, не в меру ретивый, был опасен: он не хотел терять бдительности. Следил и гонял.
Но раз обмишурился — прибежал на вахту, сказал:
— Новая секта открылась! Сам видел — идемте! В ряд сидят и поют, а одна перед ними пляшет.
Повел старшего дежурного.
Издали видно, не в «парке», прямо перед бараком, штук шесть старых старух сидят и поют заунывно. А впереди седая, высокая размахивает руками и приседает. Так приседает, что веером встают стриженые седые волосы.
Подбежал надзиратель:
— Что вы делаете?! Религиозное сборище!
Бабки встали и поклонились:
— Гражданин начальник!.. Гражданин начальник, дозвольте сказать…
А седая-высокая закричала:
— Как вы смеете! Как вы смеете обвинять меня в религиозном дурмане?! Я член партии с тысяча девятьсот пятого года, всю жизнь вела антирелигиозную пропаганду… И всю жизнь по утрам занималась гимнастикой.
— Это точно, — подтвердили бабки, — она на этом месте каждое утро занимается. А мы просто так сели, сами по себе.
Старший дежурный укоризненно посмотрел на ретивого.
Весь лагерь хохотал, передавая о новой секте.
Иногда моление казалось возникшим из далекого прошлого древним обрядом.
У меня стоит в памяти картина, которую трудно передать словами, лучше (если бы умела) изобразить красками.
Осенний вечер. Осыпаются листья с березок. Лимонно-желтый закат горит, охватив полнеба. В желтом свете, тревожно переговариваясь, на вечернем учении летают полчища ворон. Они поднимаются с криком, кружат и снова садятся на крыши. Черные в желтом свете. У глухой стены барака в ряд стоят черные фигуры старух. Они крестятся все вместе, вместе кладут поясные поклоны и поднимают головы к озаренному небу. Над ними кружат и кружат вороны. Сыплют березы последние желтые листья. Тишина.
Встает другая картина. Солнечным утром, еще до подъема (ходить в уборную разрешалось до подъема) пошла я к березам, мечтая побыть одна. Лежала роса, легкая дымка клубилась над лесом. Озабоченно перелетали скворцы — была утренняя жировка птенцов. Я шла, следя зеленые тени берез на земле. Вдруг услышала за березой плачуще-взволнованный шепот:
— Ты видишь, Ты видишь, как все страдают? Пожалей их, Господи! Нету меры страданиям мира, но Ты простри руку, Господи, и утешь его… С плачем молюсь Тебе и прошу, за всех людей прошу, Господи!
Стараясь остаться незамеченной, я прошла посмотреть, кто это.
Аннушка стояла, подняв к солнцу залитое слезами лицо, крепко сцепив на груди руки.
Она не заметила меня, никого бы не заметила, уйдя в страстную и требовательную молитву о спасении мира.
Я тихо ушла. Когда подходила к бараку, ударил подъем.
А Катя Голованова, приодетая, шла по дорожке.
— Катя, вы куда?
— Ко храму березовому, помолиться бы успеть, пока не встали.
— Там Аннушка стоит, молится, плачет…
— Ну, помоги ей Господь! Не буду мешать… Не пойду туда…
Она повернула за баню.
Хрупкая и прелестная девочка, Саньхо Ким с веселым интересом наблюдала обрывки жизни чужой страны, которые пришлись на ее долю. Что она думала? Не знаю. Галя Сокол приходила в отчаяние оттого, что видит лишь обрывки и нет возможности охватить, ощупать, понять всю сложную, но изломанную жизнь. Я утешала ее:
— Надо воссоздавать из имеющегося.
Но она кричала:
— Как представить себе не ломаной вещь, если не видела ее целой? Воссоздать могут те, у кого есть вера, что требуется воссоздать. А у кого пустота?
Что я могла возразить?
Перед тобою водоем.
Забор. И глина под ногами.
Но ты творец. И творческим лучом
Ты жить заставишь каждый камень.
Ты можешь мир пересоздать
И, бросив скованное тело,
По облакам уйти опять
Туда, где можно жить и делать…
Но тем, в ком ослабела воли нить,
Какими видеть мир глазами?
Зачем Ты их не хочешь пощадить,
Творец, когда Ты есть над нами?
Сестрица Аннушка страстно требовала от Бога, чтобы он нас пощадил. Катя Голованова говорила вздыхая:
— Пути Господни неисповедимы!
Те, у кого не было никакой веры, стыли под обломками в тупом страдании. А я? Пытаюсь передать пережитое. Но могу только стихами, в которые оно кристаллизовалось тогда.
Слушаю звезды в ночи.
Долго гляжу на луну.
Только сердце во мне молчит,
Точно окунь идет ко дну.
Чтобы в темной глуби воды,
Где колышется водорослей сад,
Укрываться ему от беды,
Не всплывать, не глядеть назад.
Чтобы в темной глуби души
Не взрывался слепительный свет…
Утомленное сердце страшит
Мерный ход наступающих лет.
Но если крепнет морозный воздух, если вдруг раскрываются внутри какие-то крылья, тогда, стоя рядом с уборной, где мигает тусклая лампочка, освещая чернеющий ряд дыр и серые доски с пятнами хлорки, вдруг чуешь: бесконечное небо, круглоту летящей земли, качающей ветками, голыми, черными у нас, пестрыми лапами пальм за океанами.
Благословенно имя Вселенной!
Благословенен жизни зов!
Кругом идет неизменным
Ход неизвестных миров.
А в сердце, песчинке красной, —
Тот же ответный звон
И звездным стадам безучастным,
И слезным мольбам племен.
Тем, у кого устоявшаяся вера, кто ощущает Вечность доброю няней, на руки которой можно положить свою голову, легче. А у меня? Только неведомое, в которое смотрю. Страстная жажда осознать связь времени с Безвременьем.
Как передать это состояние души? Оно как цветок на лезвии ножа. Как звук, которому не подберешь слова. Но сквозь него приходит освобождение.
Лежу на полу карцера. В случайный и вздорный карцер попала за глупую ссору с надзирателем на поверке.
Тонкий луч прорвался в окошечко. Тишина. И приходит:
Душа моя, вольная птица,
Прорвется в решетку окна,
Распростертому телу приснится,
Как далекое небо клубится,
Ходит солнце у синего дна.
А душа, поднимаясь все выше
В голубой океан без краев,
Неожиданно песней услышит
Шум и шорох идущих веков.
То, что в уши усталого тела
Громыханьем тревоги легло,
Ей покажется облаком белым,
Опустившим свой пар на стекло.
В пене крови клокочущий город,
Гнев и кровь, что рекой потекли,
Станут только рывком дирижера,
Увертюрой грядущей земли.
Легло в слова… Ах, какое это освобождение! Их надо запомнить, они — память пути. Сажусь на полу. Отодвигаюсь от «параши» к окошечку под потолком. Смотрю в небо. Опять ложусь. Звучит малопонятная музыка. Не могу ухватить… Могут те, кто владеет ею, умеет обращаться со звуками, как шаман с духами. Я не умею.
Читала, есть у индусов выражение «свист звезд», это потому, что звук и свет выражают одно и то же… Ощущение необъятности мира достигается при помощи разных органов чувств человеческого тела.
Распластываю тело на полу. Погружаюсь в это ощущение. Только бы не запутаться в нем… Суметь вернуться по ниточке найденных слов. Я, как вон тот паук в углу, выпускаю из себя ниточку и качаюсь на ней, уходя в непередаваемое… Ушла… Возвращение радостное:
В прекрасном странствии моем
Слова, как свежие цветы,
Бросаю в светлый водоем,
И их потом увидишь ты,
Когда их вынесет ручей —
Прозрачной памяти вода…
Но тонкий запах тех полей
Не донести сюда…
Ибо запах этот плохо совместим с парашей… Так завершается приземление. Параша стоит в углу, как монумент, напоминающий, где ты. Но в карцере на этот раз не холодно и не грязно: лето, недавно мыли пол. Это способствует свободе внутренних переживаний.
На меня находит сомнение: стоит ли так подробно писать о личных переживаниях?
— Нужны факты, факты, вопиющие о мести, — сердито требовал один из моих друзей, — не рассуждения, а документы, которые передадут будущим поколениям о страшном зле, совершенном над нами, над сотнями тысяч людей. Интеллигентские переживания — чепуха!
Это правда. Нужны такие документы. Страшным было совершенное в лагерях. Кто передаст всю меру зла?
Еще более страшным оно было в немецких лагерях. То, что у нас проводилось как бредовые рывки, там шло последовательным царством ужаса и зла. Об этом уже написаны книги. Прибавлять ли к ним еще и еще?
Я пытаюсь рассказать, как выныривала из царства зла. Пусть методом выдумок и иллюзий… Но можно ли назвать иллюзией то, что помогало жить?
Иллюзия и реальность смещаемы. Реально то, чем живет человек. Я даю документ не о фактах, а о смещении значимости фактов для человеческой души. О том, как приходило сознание большей реальности духа, чем реальность физическая. У разных людей по-разному вырастала духовная крепость. По-разному строил ее человек. Но ее невозможно отнять, потому что она руками не осязаема. Эти записки — документ о способе сохранить живой душу и о том, как у меня вырастала эта крепость.
Следующим летом вдруг стали приводить лагерь к благолепию: отскребли и вымыли бараки, вышпарили клопов; в амбулатории, полустационаре и больнице повесили марлевые занавески. В КВЧ сделали новый занавес для сцены из старых одеял, раскрашенных художницами. Бригаду садоводов заставили усиленно сажать и поливать цветы. По лагерю поползли «параши»[15] — вместо зеков здесь поселят военные части… Нет, из ООН послан запрос о лагерях. Там хорошо знают, что у нас творится, и вот для опровержения хотят сделать показательный лагерь… Нет, просто собираются создать лагерь для бытовиков, перевоспитательный… А нас?.. Постреляют, наверное… Вряд ли…
Приготовления завершились приездом генерала. Толстый и важный, в сопровождении двух штатских и начальника лаготделения, он обходил серые ряды женщин. В отдалении шли надзиратели.
— Жалобы есть?
Строй молчал. Было ясно и ему, и всем, что в присутствии местного начальства никто не будет жаловаться.
— Вопросы имеются?
Шепот прошел по рядам.
— Вас спрашиваю: есть вопросы?
— Как мне узнать про детей? — прозвучал чей-то голос. — Я здесь больше года и до сих пор ничего не могу узнать о детях.
— Обратитесь в вышестоящие инстанции.
— Писала всюду! Не отвечают, где дети…
— И мне!.. И мне не отвечают, где дети, — послышались голоса.
Генерал поморщился.
— Дети в Советском Союзе обеспечены соответствующими условиями… — сказал он. — Если ваши родные не хотят о них заботиться, государство берет на себя обеспечение детей!
— Хотят, хотят родные — не могут найти детей!
— Пишите в главное управление лагерей, — генерал сделал неопределенный жест штатскому и быстро пошел, уходя от начинающейся в рядах тревоги.
Тревога и возбуждение выплеснули меня.
— Гражданин генерал, — неожиданно для себя окликнула я, — скажите, заключенным разрешается писать?
— Как писать, что писать?
— В царских тюрьмах, как известно, люди занимались самообразованием и писали книги… А в советских разрешается делать записи?
— Вы присланы трудом искупать вину, а не заниматься самообразованием!
— Но это инвалидный лагерь. Производства здесь нет. Могу я, выполнив норму, вместо бездельного сидения на нарах заниматься своим прямым делом?
— Кто вы по специальности?
— Этнограф.
— Нам не нужны такие специалисты. Что вы хотите писать?
— Записи первых научных экспедиций двадцатых годов.
Он сделал неопределенный жест в сторону штатского и прошел дальше. Строй насмешливо смотрел на меня: «Еще чего захотела? Опять карцера?» Я сама понимала бесцельность разговора. Просто захлестнула жажда бессмысленного протеста. Карцер так карцер! Но в лагерях никогда не известно, как обернется.
Месяца через полтора меня вызвали к оперуполномоченному.
— Гаген-Торн?
— Нина Ивановна Гаген-Торн, 1901 год рождения. Срок пять лет, — отрапортовала я, как положено.
— Это ваши тетради?
Захолонуло сердце. Перед ним на столе лежали мои, таинственно исчезнувшие из матраца на 6-м лагпункте тетради. Все! Я узнала их потрепанные серые корочки.
— Мои.
— Вам разрешено продолжать записи. Распишитесь в получении их.
Не веря ушам, я взглянула на него, прямо в спокойные серые глаза. Глаза одобряюще усмехнулись: подвоха нет. Я расписалась, с трудом веря. Взяла тетради, пошла в барак.
— Девчата, девчата — бывают же чудеса! Помните, я рассказывала об исчезнувших тетрадях?
— Ну, ну?
— Вернули! Со штампом лаготделения вернули написанное, исчезнувшие тетради и дали разрешение писать!
— Ну теперь ясно, что приедут иностранцы, — сказала Оленка, — неужели бы зря вернули! Вот и правду несли «параши».
Я побежала в другой барак, к друзьям.
— Какое счастье! — радовалась Кэто. — Но все-таки, значит, их выкрали из матраца. Кто? Кто из троих, знавших?
Подошла зима. Трудно в мороз, стоя на обледеневшей вышке, поднимать тяжелую обледеневшую бадью, лить и лить воду в желоб для бани. Обледеневают рукавицы, намокает до плеча рука под обледеневшей телогрейкой. Но я знала: откачаем, вернусь в барак, скину мокрое и сяду у тумбочки — в открытую — писать свои воспоминания. Барак гудит десятками голосов, но к этому можно привыкнуть. Теснота выработала общую норму поведения в лагерях: если человек чем-то занят, к нему не обращаются, не спрашивают ни о чем. Он ушел из барака в себя, и никто не хочет лишать его этого блага. В лагерях так тесно спрессованы люди, что научаются не толкать друг друга, хотя бы для того, чтобы избежать неистовой ссоры.
Ни одна душа не трогала меня за писаньем — будто меня и нет.
Я переписала все возвращенное. Радостно и покойно уходила дальше в юность, в веселое бродяжничество студенческих лет.
Шла метельная зима, но ведь в бараке все-таки топили печку, и мне не мешали, прислонясь к ней спиной, забывать о бытовой реальности.
Под весну пришла дневальная оперуполномоченного:
— К оперу, с тетрадками, на проверку!
— Сейчас.
Я собрала чистовики и отправилась. Беззаботно постучала, вошла в кабинет:
— Вот, гражданин начальник, тетради!
Почему у него смущенное лицо? Нарочито спокойно поднял глаза от бумаг, положил ладони на принесенные мною тетрадки.
— Это не только проверка, — сказал он, протягивая бумажку, — вот, приказ лагуправления взять написанное и запретить писать в дальнейшем.
Посмотрел, ожидая, как я отнесусь.
Я пожала плечами:
— Мы люди подневольные, ожидаем всего. Разрешите идти?
— Когда кончите срок, вам вернут рукописи, — торопливо сказал он.
Я усмехнулась:
— Могу идти в барак?
— Да, да, — он облегченно вздохнул.
— Ну, как? — спросили девчата в бараке. — Когда обещал вернуть?
— Не вернет совсем, писать запретили.
— Ну-у?
На вышке я сказала Рузе и Гале:
— Девчата, ведь я отдала ему чистовики, а черновики все остались. Надо их спрятать получше.
— Сделать у чемодана двойное дно и положить туда, — предложила Рузя, — пусть лежат в каптерке у Рахиль Афанасьевны, это надежно.
— Да, но кто сделает двойное дно?
— В инструменталке есть верный человек, наш земляк, со Станиславщины, отнесу ему чемодан, если хотите.
— Но не говори, от кого, чтобы соблюсти конспирацию.
— Конечно.
Через три дня Рузя принесла мне мой фанерный чемодан: у него было сделано двойное дно.
Пошла в каптерку индивидуальных вещей, которой ведала Рахиль Афанасьевна. Но прежде надо рассказать о ней. Многие поминают ее добрым словом. И есть за что.
Рахиль Афанасьевна Урина была, по-лагерному, «придурок», то есть не ходила на общие работы, а ведала каптеркой, продуктовой и вещевой — с домашними чемоданами и мешками. У каптерщицы власть над людьми: посылки — великая ценность не только потому, что спасают от истощения, но и потому, что они единственная радость, связь с домом. Ведь каждая тряпочка в домашних вещах — это воспоминание. Каптерщица может выдавать из посылок в строго определенные часы, по установленным нормам. Выстроится очередь. Ждут. Она может важно сказать: «Время кончилось. Некогда больше возиться с вами». И усталые люди смиренно уйдут — нельзя ссориться с каптерщицей: вдруг составит акт «продукты испортились» и спишет их из посылки. Докажи-ка, куда девались продукты! Она может заложить посылку так, что не скоро найдешь ее. Нет, нельзя ссориться с «придурками» в лагерях, они — власть.
Рахиль Афанасьевна не пользовалась во зло этой властью, у нее не бывало очередей, каждая заключенная в любое время могла отыскать ее и сказать: «Рахиль Афанасьевна! Очень нужно, пожалуйста, дайте сейчас». — «Ну что с вами поделаешь, если нужно. Пошли». Рахиль Афанасьевна безропотно забирает ключи и ведет в свое царство. Она не каптерщица, а хозяйка. В порядке стоят по полкам ряды ящичков с номерами и фамилиями. Толстый кот сидит и облизывается — стережет от мышей. Блестят весы на чистом столе, чтобы знала берущая, сколько она взяла из своей посылки.
Рахиль Афанасьевна, худенькая, подтянуто аккуратная, садится за столик, поправляет черные с серебром волосы, записывает в картотеку. И ни одной, самой вздорной и грубой, девке не придет в голову заподозрить непорядок или хищение, усомниться в том, что в каптерке сделано все возможное для удобства людей.
Доброжелательно смотрят усталые, все еще красивые глаза, худые руки методически наводят порядок. Надежные руки, они сохранят для тебя все дорогое: продукты из дому, домашние вещи. Каждая вещь — напоминание о прошлом. Рахиль Афанасьевна понимает, помогает, хранит.
Она сама — живое воспоминание о другой жизни, нарядной и незнакомой, уходящей в дальние страны. Аромат этой жизни стоит над ней, она мало рассказывает о себе, но любит рассказывать о Японии, Сибири, Китае.
— Почему вы так хорошо это знаете, Рахиль Афанасьевна?
— Я долго жила на Дальнем Востоке и в Японии.
— А Сибирь?
— Я выросла в Восточной Сибири. Поэтому и отец мой, еврей, звался Афанасием, в Сибири это привычное имя. У него и у мужа были большие торговые связи на Тихом океане…
Туманятся печальные глаза… Не расспрашиваю дальше, я уже слышала, что муж и сын ее погибли.
Умолкая, она наводит порядок. Лагерное дело, каптерка — для нее это вся возможность помочь людям, она несет свою помощь охотно и безотказно. Она деловито-добра и мужественна. И к ней приходят за помощью.
Я приношу к ней свой чемодан с двойным дном:
— Рахиль Афанасьевна, пустите меня, пожалуйста, перебрать свои вещи, переложить из мешка в новый чемодан. Вы впустите и закройте меня в каптерке, а потом придете.
Она пристально посмотрела на меня, мудрая и добрая душа, поняла — мне надо сделать свое, скрытое от других, дело.
— Хорошо, пойдемте, я вас закрою, повешу замок на сарай, а через час приду за вами.
Под надежным запором в полутьме каптерки я уложила записки на дно чемодана, наложила второй слой фанеры, прибила планочки тихо, стараясь не стукнуть. Переложила в чемодан часть вещей из рюкзака, поставила все на место. И притаилась беззвучно, чтобы никто не услышал снаружи.
Загремели ключи. Кашлянула, входя, Рахиль Афанасьевна.
— Ну, все уложили?
— Спасибо, Рахиль Афанасьевна!
Зима прошла. Солнце золотыми вениками разметало снег между березками. С крыш торопливо стекали капли. Серые бревна стен уже просохли, около них тепло. Стою у стены бани одна, девчата, накачав норму воды, убежали.
Смотрю в небо, вспоминаю, как на Колыме весной, в голубой прозрачности, летели тысячи птичьих косяков.
Тут, верно, тоже скоро пролетят гуси. Пока только воробьи лихо суетятся да начали токовать вороны. Я раньше не знала, что вороны токуют. Вон села на гребне крыши, расширила крылья, хрипит и кланяется ворона-самец. У них не отличишь самца и самку по оперению, оба черно-серые. Их родственники вороны много крупнее, совсем черные и кричат по-другому. Вон один полетел и кричит:
«Полонг, полонг!» А ворона на крыше удивляется: «Ка-ак? Ка-ак?»
— Вот так, полон — в своей родной стране, и удивляться нечему, — бормочу я.
Ворона-самец начинает токовать все азартнее: поднимает к небу клюв, раскрывает крылья, ритмически кланяется. Хрипит и шипит, изображая песню.
На соседнюю крышу сели вороны-зрительницы. Чистят перья, прихорашиваются. Жених раздувает шею, все торопливее кланяется. Воробьи обсели березку, наблюдают, переговариваются, помирают со смеху. Но токовик не обращает на них внимания, ему важны свои — воронихи. Он жаждет показать им, как славят весну.
Смотря на птиц, можно не замечать лагеря. Но, опустив глаза, замечаю: хрустя камешками, идет незнакомая женщина. Одета по-зимнему — черная барашковая шуба, шапочка, ботики. Соображаю: со вчерашнего этапа… И взята, видно, этой зимой. Жарко ей в тяжелой шубе, идет заплетающимися шагами, осматривается, как птица, когда выпустят из тесной клетки на улицу или в вольеру.
Отвыкла в тюрьме от солнца, думаю я. Ну, смотри, смотри.
Она подходит. Голубые глаза глядят растерянно и доверчиво.
— Скажите, пожалуйста, вы здесь давно? — спрашивает она робко.
— Порядочно… И не в первый раз, — отвечаю я. — А вы только что из тюрьмы?
Из голубых глаз потоками потекли слезы. Губы дрожат:
— Только что привезли из Москвы… Как здесь жить? Как можно так жить?
— Какой у вас срок?
— Восемь лет…
Потоки застлали голубые глаза, растекаются по лицу, мохнатая шуба скоро вся намокнет от слез.
— Я не понимаю! Я ничего не понимаю! — говорит она. — За что? Мне так и не предъявили обвинения… Дали подписать бумажку об окончании следствия и отправили в лагеря…
— Я пять лет просидела на Колыме без предъявленного обвинения. Вы что, не знаете, что, начиная с тридцать шестого года, многие тысячи людей гибли в лагерях, не получив обвинения?
Она вздрагивает:
— Гибли? Невинные люди?
— А вы думали, виноватые? В чем был виноват ученый с мировым именем, гордость советской ботаники, академик Николай Иванович Вавилов, погибший в тюрьме? Или академик Самойлович, Александр Николаевич, пропавший без вести? Думаете, он был шпионом или диверсантом? В чем виноват цвет беспартийной интеллигенции, сгноенный в лагерях? Вы что, не знали об этом?
— Не знала, — шепчет она побелевшими, сухими губами. Добрые голубые глаза смотрят с ужасом, молят о пощаде.
— Может, вы и того не знали, что половина руководящего актива партии тоже оказалась в лагерях в тридцать седьмом? — говорю я жестко. — Может, не заметили, что тогда секретари обкомов и облисполкомов, старые большевики и активные комсомольцы летели, как чурки в лапте? Вы кто по специальности?
— Писательница, детская писательница, — шепчет она.
— Ну тогда вы должны были приметить, что исчезли Пильняк, Мандельштам, да что перечислять, десятки писателей исчезли и погибли.
— Кто же их погубил?
— Система НКВД, которая безо всяких улик и доказательств может арестовать и расстрелять человека. «По подозрению» — пишется в приговорах Особого совещания. Вы еще не встречались с этой формулировкой?.. На Колыме полковник Гаранин расстрелял десять тысяч человек, и нам зачитывали их имена на поверках. А потом расстреляли самого Гаранина. Это тоже входит в систему…
Голубые глаза кричат от ужаса. А я уже не могу остановиться — меня понесло волной боли и гнева, мне не жалко ее, меня корежит от простодушной наивности и неведения.
— Как же вы могли не видеть того, что делается?
— Я верила партии, верила тому, что пишут о необходимой бдительности, — шепчет она.
— Бдительность, погубившая миллионы людей! Теперь увидите!
Она больше не плачет, с робостью и недоумением начинает перестраиваться сознание этой, впервые до конца ужаснувшейся от бедствий страны, женщины. Она молчит, а потом медленно говорит:
— Муж мой, комсомолец и молодой поэт, в тридцать шестом году покончил с собой — бросился с шестого этажа… Меня убедили, что в припадке безумия… Он был нервный… И были у него в то время какие-то мне неясные тяжелые переживания… Он был мрачен, казался минутами в каком-то отчаянии… Я думала, это нервное расстройство… Но это было другое… Теперь понимаю, что другое. Он, наверное, уже тогда увидел эту бездну. Мне иначе все освещается… Но как жить с этим?
— Постараться понять до конца. Это помогает собрать силы, чтобы выжить.
— Страшно понять…
Она раздавлена, ищет опоры. Именно поэтому и возникает такой разговор при первой встрече — в надежде найти опору. Но я-то уж знаю: не надо ни утешать, ни жалеть сейчас, надо встряхнуть до конца и заставить думать. Тогда опора придет сама собой. Не сразу и думать возможно… Безошибочным чутьем прошлого опыта знаю: пора дать отдохнуть.
— Вас в какой барак поместили?
— Кажется, во второй.
— Правильно! К ним вчера поместили этапниц, но я вечером так устала — много воды пришлось качать, чтобы вымыть новый этап, — как-то даже забыла посмотреть. Неплохой барак. Наша бригада тоже там, только в другой секции. У вас есть конверт и бумага, чтобы написать письмо домой?
— А позволят написать?
— Конечно! Этапу сразу разрешают. Мы имеем право писать родным раз в месяц, а получать писем — неограниченно. И посылок тоже.
Она по-детски радуется возможности сообщить домой. Высохли слезы, голубые глаза уже улыбаются, когда она рассказывает о маме, о тех, кто остался на воле. Как справится мама, что будет делать? Они жили втроем — она, мама и приемная дочка — младшая дочь ее сестры, которую привезли после блокады почти умирающей. У сестры в Ленинграде тогда умер муж и остались трое детей. Она взяла себе младшую.
Все это очень тяжело и тревожно, но это уже не бредовая лагерная, а житейская понятная тревога. И кажется почти счастьем, что можно написать, узнать про всех, распорядиться… Мы идем в барак за конвертом и бумагой. По дороге устанавливаем: конечно же, у нас есть общие знакомые; спорим о значении Маршака в детской литературе. Мы почти утвердились в нелагерных нормах реальности. Так началось мое знакомство с Надеждой Августиновной.
Каждый этап, и только он, приносил новости в однообразие лагерной жизни. Этапы разносят сведения из конца в конец лагерного мира, от Воркуты до Магадана, от Караганды до Норильска. Люди этого мира жадно ловят и передают вести — они лишены других сведений. От этапников узнают о других лагерях, о родных и друзьях. Иногда неожиданно, вдруг — встречают близких в пришедшем этапе.
Помню, прибыл новый этап на 6-й лагпункт. Ко мне прибежали, сказали:
— Вас ищет Шатерникова… Больная, не ходит, на носилках принесли в четвертый барак.
— Шатерникова!
Мы сутки провели с ней в московской пересылке. Только сутки, но и за сутки можно многое учуять в человеке: соприкосновение обостряется на грани неведомого. И вот снова скрестились дороги.
Побежала в барак.
Большая, красивая, она лежала, тяжело распластавшись на нарах. Протянула мне руки:
— Вот и встретились! А я совсем инвалидом стала — вспыхнул старый бруцеллез и свалил меня.
Мы обнялись.
— Татьяна Михайловна! Как же вы? Что же вы?!
— Да вот, дали костыли, кое-как на них двигаюсь. Но иногда такая судорога в ноге, что лежу как бревно, — усмехнулась она. — Лучше расскажите, как вы?
Неподвижная, она не потеряла способность думать, смеяться, радоваться принесенным цветам или острой красоте закатного неба. Сохранила великое умение — уйти из лагерей. Мы подружились на годы, все время боясь: а вдруг разлучат навсегда? Как на фронте, в лагере дружба острее оттого, что может в любую минуту оборваться.
С 6-го снаряжают этап огромный. Выкликают списки фамилий. Сжимается сердце: кого возьмут и куда? Вызвали Нину Дмитриевну. И Кэто — слава Богу! Значит, они хоть вместе! Вызвали Доброву, Рузю, Галю. А меня? Жду! И меня! А Шатерникову? Как Шатерникову? Не вызывают?! Вызвали! Ну, какое-то время, видимо, вместе.
Прибыли на 10-й лагпункт. У Добровой язва желудка. Нина Дмитриевна почти ослепла от катаракты и качается, как былинка, от слабости. Их помещают в барак «малолеток», а потом переводят в полустационар. Мы в рабочих бараках, но навещать их можно. И это утешает. Как передать состояние человека, который месяцы, годы лежит на нарах? Шатерникова лежала. Кругом стоны, слезы, ссоры отчаявшихся старух. Санитарки раздают металлические миски с обедом, с ужином. День сменяется ночью. Ожидание каких-то вестей, перемен. Безнадежное и бесцельное ожидание… Как вода в канаве, текут дни. Брякают железные миски — обед. Топают мужские шаги — поверка. Звон в рельсу — отбой. В полутьме глуховатый и низкий голос Александры Филипповны Добровой читает стихи, рассказывает о литературной Москве, о муже, о Данииле Андрееве. Тихий смешок Нины Дмитриевны радостно откликается на шутку. Тонкие руки Татьяны Михайловны освещены косым лучом из окна за нарами: она лепит фигурки животных. Текут дни. Из глины, из мягкого хлеба, из проволоки и ваты. Как антитеза лежанию, фигурки всегда в движении — кошка в прыжке, собака в напряженной стойке над дичью или в лае, лошади в стремительном беге. Она лежит, смотрит строгими, пристальными глазами и лепит.
— Не думала, занимаясь научной работой, что я — непроявившийся скульптор, а вот оказалось, — усмехается она, когда проходящие мимо нар женщины умиляются на зверюшек.
Женские лагеря отличаются от мужских неистребимым стремлением создать дом из нар. Отгородят тряпками, на тряпки повесят вышитые коврики или салфетки, на подушку или на тумбочку поставят «игрушки» — фигурки из лоскутков, изображающие клоунов, балерин, негритят. И это уже дом. Зверюшки Татьяны Михайловны пользовались необычайным успехом: ей приносили глину и вату, упрашивали слепить, расхватывали сделанное. Гордый человек, она трудно переносила беспомощность и зависимость от чужих услуг. За «игрушки» ей несли пайки хлеба, комки сахара, которые она отдавала санитаркам в благодарность за то, что возились с нею. Дарила им и ватных зверюшек. Для нее же самой лепка была необходимым выходом во внелагерный мир.
Прибыл новый этап на 10-й… Я прибежала к Шатерниковой.
— Таня, ты знаешь, пригнали Ирину Львовну Карсавину, дочь Льва Платоновича Карсавина, профессора Петроградского еще университета, который написал в 20-м году книгу «Nogutis Petropolitanis».
— Книгу помню, интересная книга.
— В двадцать втором году его выслали за границу, вместе с Лосским и другими профессорами-немарксистами. Дочь была тогда еще девочкой. Попали они в Париж, она училась в Сорбонне, расскажет о Франции, об отце… Хочешь, я приведу ее к тебе?
У Тани светлеют глаза:
— Интересно… Приводи обязательно!
— Карсавина — сухонькая, черненькая, как галка, на отца непохожа. Тот был красавец с кудрями и огненным взглядом. Я слушала его лекции под портретом Владимира Соловьева, тогда еще висевшим в аудитории университета. И сам он был под Владимира Соловьева. Что стало с ним за границей?
— Талантливый был человек?
— Очень!
— Ну, жду, очень жду, приводи!
Ирина Львовна пришла. Села, подергивая плечами. Быстрые, сухощавые ручки ее все время двигались. Глаза, темные и горячие, как у отца, смотрели едко и настороженно. Она держалась а quatre epingeles, как говорят французы. И сама походила на француженку. Об отце рассказывала. Они долго жили в Париже, в тесноте эмиграции, тяготившей его. Она не любила эмиграцию, но любила Париж, Сорбонну, острые блюда и острые разговоры французской интеллигенции.
Она осталась в Париже, когда отец и мать перебрались в Литву. Отец стал профессором Вильнюсского университета, специалистом по истории литовского языка, литовские ученые обращались к нему за консультацией. Написал на литовском языке «Историю европейской культуры» в 7 томах.
— Как жаль, что на литовском, — сказала Таня, — ведь мало кто сможет прочесть.
— Отец говорил: кому надо, тот выучит язык и прочтет.
— А как он смотрел на историю европейской культуры? Как Шпенглер, ждал «заката Европы» или нет?
— Я не читала, меня мало интересует история культуры. Знаю, что говорил о росте государства, проводя аналогию с государством Древнего Египта. Он стал интересоваться египтологией одно время. А меня, знаете, мало интересовали эти экскурсы в прошлое. Не люблю абстрактных философических построений, — она засмеялась, подергиваясь: — Ему, вероятно, тоже сейчас не до абстракций. В 70 лет попасть в лагеря… Вряд ли выживет долго…
— Он когда же попал?
— Когда ваши советские войска освободили Литву. Я имела глупость приехать к ним в гости из Франции. Взяли его и меня… Мама осталась одна. Она писала мне, что отец в Абези, — губы ее опять передернулись, горько и зло. — Я давно не имею вестей о нем… Впрочем, это естественно… В германских лагерях стариков сжигали живьем. Здесь, кажется, не сжигают, но все равно они умирают.
Говорить с ней было трудно, временами казалось, она на грани бреда.
Относительно отца она оказалась права: Лев Платонович Карсавин умер в лагерной больнице в 1950 году. Впоследствии я узнала от мужчин, с ним сидевших, и от врача, который анатомировал его тело, что до последнего дня он интересовался не своей судьбой, а культурой человечества. Это — он выдержал. На анатомическом столе лежал старик с лицом прекрасным и значительным.
Этапы приносили вести о судьбах людей, которых мы никогда не видели. Еще в тюрьме я слышала, что вслед за мной была взята моя сослуживица по Институту этнографии — Юлия Николаевна.
В тюрьме она родила, а через два месяца сына у нее отобрали и отправили в Дом младенца. Тяжело шло следствие. Потом я узнала: она тоже в Темниках, на 13-м отделении, там же, где сейчас Ивинская.
— Ивинская? Кто такая?
— Жена Пастернака, сидит за него…
— Значит, и он арестован?! — заволновалась интеллигенция.
— Вероятно, да. Она говорит, взяли за то, что получила хвалебную книгу о Пастернаке, написанную в Америке… Красивая женщина…
— А про Бориса Леонидовича ничего не знаете?
— Говорят, в лагерях, где-то у Котласа…
— Боже мой! Пастернак?!
Мы качали воду для бани, когда прибыл этап. 30 женщин стояли у вахты. Девчата побежали смотреть. Вахтеры, как всегда, отгоняли их от вновь прибывших. К ним не пускали, пока не приняты, но лагерь успел узнать: с 13-го, не инвалиды.
Их поместили в рабочий барак, в соседнюю с нашей секцию. Окончив качать, пошла туда. Как всегда с новым этапом, суета, груда вещей на полу, размещение по нарам. Мне указали: вон Ивинская, та самая!
Она стояла в распахнутом бушлате, что-то взволнованно говоря, кому-то доказывая:
— Так нельзя, ну просто немыслимо! — Платок сполз у нее с головы, открыв пышные светлые волосы.
— Ольга Всеволодовна, — позвала ее какая-то женщина, — вот свободное место на нижних нарах.
— Ну и слава Богу! — просияла она, подхватив свой чемодан.
Мы познакомились с ней на следующий день.
— Я встречалась с Борисом Леонидовичем у Андрея Белого. А после войны уже раз заходила к нему на Лаврушинский, — сказала я ей. — Могли бы мы с вами и там встретиться, а вот где пришлось.
— Да, лучше бы там… Меня, вероятно, дома не было.
— Скажите, где Борис Леонидович, что с ним?
— Я от него ничего не имею, но мама моя писала, что он где-то под Вяткой, здоров. Обещала переслать его открытку.
Через несколько дней она получила и письмо и огромную посылку. Щедрой рукой угощала всех, устроила целый литературно-гастрономический пир на своих нарах. Мы, человек пять, сидели, поджав ноги, на нарах, пили чай, слушали стихи — она знала очень много стихов Бориса Леонидовича. Говорила о нем. Ольга Всеволодовна забавно и мило изображала, как он на даче раскланивается с деревьями, беседует с кошками. Рассказывала, что у нее есть сиамский кот, которого он очень любит. Она умела видеть смешное и рассказать о смешном. Не только рассказать, передать интонации Бориса Леонидовича, жесты и выражения в быту. И нежность, и восхищение Пастернаком передавались ею в одежде шутки. Мне очень нравилось это. Я повела ее в полустационар к Татьяне Михайловне и Нине Дмитриевне — угостить их стихами.
Вечерами, сидя в темноте на нарах, мы много говорили о судьбах литературы, о поэзии, читали друг другу и свои стихи.
Пришло письмо из дома, в нем открытка, написанная почерком Бориса Леонидовича, — несколько теплых, заботливых слов, без пометки — от кого и откуда, и фотография ее детей.
— Это — Ирочка, от первого брака, а это Митрон, — сияя, показывала она. — Какой большой стал!
Я рассматривала тонкое, задорное личико девушки и пучеглазого мальчика.
— Пожалуй, он похож на Бориса Леонидовича…
— Да, находят, что похож, — кивнула она пушистой головой, — и Борис Леонидович очень любит его…
Рассказы полны бытовых подробностей, овеяны светом прошлого счастья…
Только уже выйдя из лагерей, я узнала, что у Бориса Леонидовича другая жена, что та жила с ним в Переделкине и что Митя-Митрон вовсе не сын Пастернака. Ольга Всеволодовна — «вторая действительность», как сказал Борис Леонидович.
Ольга Всеволодовна реализовала в прошлое несостоявшуюся мечту. Это не единственный случай в лагерях, я уже писала об этом.
— Вы знаете, на воле я занималась этнографией и изучала одежду как один из источников выяснения этногенеза. Племенная одежда — это система символов, сигнализирующая о принадлежности человека к определенной группе и отражающая идеологию этой группы. Цвет, орнамент, покрой — не случайны. В них не индивидуальное, а групповое творчество, как в фольклоре. Род, а позднее поселение, носит одежду, как паспорт — можно по ней узнать принадлежность к роду, определить социальное положение. Одежда шамана, взрослого воина или юноши, женщины замужней или девушки имеет различия, всем ясные, как форма в нашу эпоху.
Я рассказывала Надежде Августиновне об изучении одежды, стоя в очереди перед каптеркой за получением весеннего обмундирования. Очередь была длинная и располагала к отвлеченным разговорам.
— Покрой отстаивался из раздумий, как удобнее и экономичнее использовать материал для защиты от холода и гнуса. Орнаментика и расцветка служат защитой — оберегом, от другой опасности — духов. Эстетика слишком большая роскошь, она приходит позднее.
Надежда Августиновна посмотрела насмешливыми голубыми глазами, хихикнула:
— Никогда не представляла, одевая вышитую блузку, что она — оберег. От кого она защищает?
— Вероятно, не защищает, а призывает: посмотрите, какая я красивая! — ответила я, смеясь. — Но это — рудимент. Эстетика пришла, когда сознание целесообразности орнамента забылось.
Надежда Августиновна запротестовала:
— Я все равно вам не верю! В каждой женщине существует исконная потребность украшать себя. Даже здесь, в этих страшных условиях, меня обрадовал присланный мамочкой халат не только потому, что он удобный и теплый, но и потому, что красивый. С запахом духов… А почему не выдают из посылок одеколон и духи?
— Они думают, что мы выпьем его вместо водки и станем пьяными.
— Господи, какая чушь! И как унизительна эта цензура — что можно, что нельзя… Отравляют единственную радость…
Я вспомнила, как она с детски доверчивой радостью показывала свою первую посылку. Угощала всех конфетами, радостно готовая все раздать. Стояла в пушистом синем халате, восхищаясь каждой вещью из дома.
— Женщина проявляет себя в том, что и как она носит, — говорила она. — Даже дурацкое и страшное казенное платье стараются переделать, украсить, хотя бы воротничком.
— Здесь что! — усмехнулась я. — Посмотрели бы на Колыме! Пригнали тюрзаков из тюрем, у них никаких вещей, только то, что на себе. Через 3–4 месяца начальство при шмоне руками развело: у каждой баульчик, а в нем и простыня, и комбинезон, и какая-нибудь вышитая блузка. Откуда?? Подбирали мешки, добыли в прачечной хлорки, белили их на снегу и шили. Старые трусы и чулки распускали на нитки и вышивали.
— Ну вот, видите! Хотела бы я только знать, как можно эстетически оформить это? — она указала глазами на маленькую старушку, которая отходила от каптерки, расписавшись в получении обмундирования. Старушка безропотно несла солдатские ботинки 42 размера и линялое серое платье с синей заплатой.
У раздачи возник шум.
— Ты мне не суй второй срок! — кричала плечистая девушка. — Ты мне дай ботинки первый срок и мой размер. Я — зазонница. Как я в таких ботинках работать буду? — она трясла огромными ботинками.
— Не бери на горло! Я тебе объяснила: первого срока нет! Платья есть первого срока, я и даю тебе первого, как рабочей. А ботинок нет.
— Это вам, придуркам, можно сидеть со вторым сроком, а ты себе небось нашла первого? Да и по ноге? А мне хочешь всучить второго? Я к оперу пойду!
— Пойди, пойди, попробуй!
— Преломление социальных отношений в одежде, — едко сказала Надежда Августиновна. — А что получим мы? Теперь ведь не дают ходить в своем.
Заключенным выдавалось казенное обмундирование два раза в год. Осенью — стеганые ватные бушлаты, байковые платки, валенки. Работающим за зоной полагались и ватные брюки. Весной отбирали зимнее обмундирование, давали летнее: стеганую телогрейку, ботинки, платье, сорочку, трусы и пару чулок.
Теоретически, работающие должны были получать новое, а инвалидам доставалось поношенное, сданное прошлый год в каптерку. Часто первого срока не хватало и работающим. Тогда поднималась перебранка с каптерщицей.
В день выдачи у каптерки обычно образовывалась огромная очередь, все стараются захватить пораньше, пока не разобрали другие. Получившие бегут в бараки, примеряют платье — «перемахнем»? Меняются, подбирая подходящее по размеру — ведь выдают как придется. Бегут в инвалидный барак, просят неработающих переделать, сами удлиняют или укорачивают, добывают белые лоскутки на воротнички. Весь выходной день, к которому приноравливают раздачу, лагерь возбужден и занят обновками.
Но не всегда это радостное возбуждение.
Через год давали зимнее обмундирование. Открыли двери каптерки, выстроилась очередь.
Что такое? Почему рядом с каптерщицей и ее помощницей поставлен еще стол и сидят двое? А на столе банка с густой хлоркой. Очередь недоумевала. Разнесся слух — будут клеймить одежду номерами. Неужели правда?
Начали выдачу. Получает бушлат, расписывается, но его не выдают на руки, а перекидывают к следующему столу. Там списки.
— Как фамилия? — спрашивает сидящая.
— Аникина.
Она ставит в списке галочку. Вторая за столиком переворачивает бушлат и на спине выводит хлоркой: А-285.
— Подставляй подол платья!
Аникина ахает:
— Что это? Что за издевательство?
— Не издевательство, а приказ. Вся одежда должна быть пронумерована. Бушлаты и телогрейки — на спине, платье — сбоку.
Она хлоркой выводит номер на платье.
— Следующая! Как фамилия?
— Дынина.
На бушлате ставят номер: Д-842. На платье и платке тот же самый номер.
Очередь перешептывается. Получившие утешают друг друга:
— Ничего, можно на это место заплатку пришить.
— Как жалко — новые бушлаты, нельзя было не взять.
Очередь начинает редеть: лучше перезимую без бушлата, чем с номером на спине, — шепчут отходящие.
Но на поверке зачитывают приказ: «С завтрашнего дня все зеки обязаны ходить в нумерованной по форме казенной одежде. За выход из барака в вольной или ненумерованной одежде — двое суток карцера. Обращение к зекам начальственного и вольнонаемного состава — по указанному на одежде номеру».
Стояли подавленные. Многие вытирали слезы. Как быть? А через день бригады строем шли на работу. На спинах белели вытравленные хлоркой номера. Смотрели и плакали: «Даже у лошадей и коров, есть имена, а мы — вещи нумерованные».
— Не могу я смотреть на эти номера, так и кажется, что в фашистском лагере опять — там с номерами ходили.
— Страшно!
— Что дальше будет?
Вернувшись из-за зоны, сообщили: видели на разгрузке вагона бригаду мужчин. Тоже все нумерованные — на телогрейках, на брюках, на шапках. Один крикнул нам:
— Майданек! — конвоир его за это прикладом.
— Страшно!
Я, собственно, не понимала, почему именно нумерование сблизило в сознании многих наш лагерь с фашистским? Почему номер так страшен? Равнодушно подставила подол платья, взяла бушлат. Осмотрела свой номер: Г-398. Что значит буква и цифра? Этот вопрос появился у многих. Стали искать объяснений: как построена нумерация? Нашлись грамотные статистики — растолковали: в картотеке лагеря фамилии стояли по алфавиту. Так и взяли букву. Номера, можно убедиться, или совпадают с первой буквой фамилии или с близлежащей. На каждую букву цифрами обозначают тысячу человек. Потом в следующую букву. На «К», это общеизвестно, всегда много фамилий. Оказалось, больше тысячи, и они захватили «Л».
Обрадовались, будто это легче. Загордились все: они думали, что нас задурят! А мы больше узнали. Знаем теперь, сколько тысяч сидит в Темниках: последние номера на «Щ». Послали «ксиву» (письмо) на центральный лазарет, проверить, совпадает ли. Вернувшиеся с лечения привезли ответ: точно, совпадает!
Есть неудержимое стремление у людей что-то выяснить в своей судьбе, постараться приоткрыть хоть какую-то тайну тех, распоряжающихся нами.
Рукописи лежали в чемодане с двойным дном. А потребность писать дальше подсасывала, как голод.
Стих выковывает переживаемое в формулу. В стихе я давно научилась обходиться без записи. Проза дает свободу расположиться во времени, тут запись необходима. Шли мысли о юности, о становлении человека исследователем, о первых экспедициях. Они были в записях и возродили привычку связывать мысль с бумагой. И уже трудно было отказаться. Но как укрыть записи?
Нары нашей бригады стояли подряд. Я — в углу у стены. На соседней со мной вагонке долгоногая Марийка. Она тихонько вышивала, все думала о маленькой дочке, что осталась на Львовщине. Дальше — Лена Борис с Волыни, Оленка-гуцулка, Рузя и Галя. В наших я уверена — не сболтнут, что пишу. Может, и можно, лежа в своем углу, записывать дальше, хоть наметки?..
Раз, откачав норму воды, мы возвратились в барак. Девчата, сидя на нарах, занимались своими делами. Я лежала в углу с карандашом и клочком бумаги.
Вошла Свидерская, толстоногая и толстозадая женщина, о которой говорили: стукачка! Для чего, если не для осведомительской работы, привезли здоровую, крепкую бабу на полуинвалидный лагпункт? Зачем она ходит по баракам и со всеми заговаривает? В лагерях трудно что-нибудь скрыть, «параши» быстро разносят новости.
На 10-м лаготделении скоро открыто стали говорить ей:
— Катись, Свидерская, нечего тебе делать в нашем бараке.
Она оборачивалась и, крикливо пререкаясь, уходила, тряся толстым задом.
Эта вот Свидерская сунула нос и неожиданно вошла к нам в барак. Сказала мне медовым голосом:
— Письма пишете? Говорят, сегодня почту будут раздавать…
— Не лазь по чужим баракам, Свидерская, — сурово сказала Лена Борис, — нам тебя не треба.
Свидерская, ворча, утряслась из барака.
— Худо, — покачала головой черноглазая Оленка. — Видала, падла, что вы не письмо пишете.
— Байдуже! — ответила Рузя. — Не посмеет стучать, слишком явно будет, ведь никого, кроме нее и нас, в бараке не было.
— Не сразу и настучит.
Прошло с неделю.
Вечером, перед отбоем, надзиратели пришли в барак и подошли к моим нарам.
— Индивидуальный обыск, — сказала надзирательница, ощупывая меня, — следуйте за мной.
Надзиратель остался рыться в тумбочке и под нарами, а она повела меня в кабинет начальника режима.
Там стояли принесенные из каптерки мой чемодан и рюкзак.
— Произвели личный обыск заключенной? — спросил важно начальник режима, одергивая под ремнем гимнастерку.
Надзирательница сказала:
— Осмотрела всю, товарищ начальник. Ничего не найдено.
Он смотрел оловянными глазами:
— Произведите обыск вещей.
Надзиратель вошел:
— Ничего нет, товарищ начальник.
Присоединился к надзирательнице. Она вытряхнула на пол содержимое рюкзака. Щупали каждую тряпку. Я неподвижно стояла у дверей. Косой, низкий солнечный луч прошел за окном по дорожке. Шумно верещали воробьи, у них шло вечернее совещание. Я — неподвижна. Мелкая дрожь под коленками и сухие губы.
— В мешке ничего нет, товарищ начальник!
— Приступайте к осмотру чемодана. Отодвиньте его. Заключенная, соберите барахло в мешок.
Стараясь, чтоб незаметно было, как дрожат руки, я засунула вещи в рюкзак. Опять выпрямилась.
Присев на полу, надзиратели пересматривали и выкидывали все из чемодана. Начальник режима, поскрипывая сапогами, прошелся по кабинету.
— Ничего нет, товарищ начальник, — сказал надзиратель, поднимаясь и захлопывая крышку чемодана.
Начальник удивленно остановился:
— Не нашли?!
— Ничего нет, точно.
Молчание…
— Убирайте барахло, — начальник с силой поддал деревянный чемодан ногой, так что тот перелетел к двери, ударился о порог. Звонко, с треском, лопнуло фанерное дно.
И по кабинету, по порогу и за порог разлетелись бумажные листья.
— Вот! Ловите! — крикнул начальник режима. Надзиратель бросился за дверь, ловить листы по дороге, надзирательница хватала их на полу, будто и тут они могли исчезнуть. — А-а! — торжествовал начальник. — Целый склад! Видали, чем занимается? Следствие разберет, что за бумаги… Раз-бе-ре-ет!
Ему уже виделся орден за открытие нового дела. Оловянные глаза блестели.
Я стояла деревянной чуркой, крепко сжав мышцы лица. Я уже испытывала раньше: холодная лягушка шевелится под ребрами, на ладонях пот, ноги ватные. И чувство пустоты. Но не показать…
— В барак! — сказал начрежима. — Отбой был.
Надо идти спокойно. Не дать гаду радоваться… Надо дойти до барака совершенно спокойно…
Барак встретил меня напряженным молчанием. Не спали, но ни одна не подняла головы — в лагерях не расспрашивают. Я прошла в свой угол, разделась, легла на нары. Напряженные глаза девчат смотрели на меня.
— В последний момент он ударил ногой, и дно лопнуло, — тихо сказала я, — рукописи рассыпались.
Рузя и Галя побледнели. Темные глаза Оленки стали совсем черными.
— Святый Боже! — прошептала она.
— «Мордовка» сгребла их лапами в кучу и бросила в чемодан… А он — прямо лопался от торжества… — Я отвернулась к стене. Умение уйти в небытие, закостенеть — спасительно для арестанта. Оно вырабатывается…
Впереди была ночь опустошенности. Надо ее пережить… Не думать…
— Мару! — тихо позвала Рузя. Стала что-то шептать лежавшей рядом Марийке. Не поворачиваясь, я слышала, Марийка взяла подушку и одеяло и перешла куда-то. Рузя легла рядом со мной. По дыханию мы обе знали, что ни одна не спит. Я — как ощипанная птица. Ощипали живую… Молчу. Идет ночь. Рузя приподнялась и наклонилась послушать. Боится, жива ли? — подумала я машинально.
Не спросив ни слова, она опустилась на подушку. Ночь шла. Барак спал.
На нары беззвучно вползла Галя.
— Иди спать, Рузя, теперь моя очередь… — прошептала она.
Им предстоял день тяжелой работы, но они не спали, дежурили по очереди, чтобы не оставить меня одну. Знали: иногда к человеку подступит такое, что одиночество непереносимо. Но трогать, говорить с человеком не надо. Только следить: не придется ли помочь?
Милые мои девочки, мне помогла, навсегда стала опорой и помощью их молчаливая вахта в ту ночь.
Утром вызвали к оперуполномоченному.
В кабинете, заполняя диван, лежала груда листов и обрывков тетрадей.
Оперуполномоченный, поднимая глаза от стола, сказал:
— Почему не выполнили приказ? Я вам зачитал приказ, что писать запрещено. А вы продолжаете писать. Вот! — Он жестом показал на диван.
— Я вам тогда принесла чистовики, думая, что это на просмотр. Черновики остались у меня. Вы можете сами убедиться, что это черновики сданного.
— Почему их не сдали?
Я посмотрела ему в глаза и сказала не казенным, человеческим тоном:
— А вы можете себе представить автора, который не постарался бы сохранить плоды своей работы? Не могла же я, своими руками, принести уничтожить то, что делала годы… Так поступил бы каждый. Разве вы не понимаете?
— Пожалуй, понимаю, — медленно согласился он. Встал, взял наименее порванную тетрадь, перелистал. — Действительно, черновик сданного… Но ведь вам обещали вернуть по окончании срока…
— Ну кто мне их вернет? Если бы они еще оставались на лагпункте. А из управления… — Я пожала плечами. — Следователь в тюрьме сжег весь мой научный архив; неужели будут хранить эти рукописи?
Он, видимо, не был кадровым энкаведешником, этот светлоглазый офицер, — человеческое понимание встало в комнате.
— Я обязан вас наказать за нарушение дисциплины, — сказал он, раздумывая.
— Понимаю. Но, гражданин начальник, не отправляйте эти рукописи в управление! Мне осталось полтора года до окончания срока, если они будут у вас, я, может, действительно смогу получить их при освобождении, а там… — я махнула рукой.
Он долго молчал.
— Хорошо… Я их не отправлю. Если буду еще здесь, отдам вам при освобождении… Те тетради я прочел с интересом.
Он посмотрел на меня с добрым мальчишеским любопытством. Он явно не верил, что я враг народа, что справедливо лишить меня возможности писать. Ему, пожалуй, хотелось бы расспросить о написанном, сказать свое мнение, не как оперуполномоченному, а как читателю… Но он только дружески улыбнулся:
— Можете не волноваться, все будет цело…
— Спасибо!
— За нарушение дисциплины я отдам приказ — трое суток карцера с выводом на работу… Можете быть свободны…
Я ушла.
Карцер с выводом на работу? Это почти формальное наказание: целый день ходишь по лагерю, как и все, питаешься не штрафным, а обычным пайком, с бригадой; после поверки отправляешься в карцер, захватив с собой постель, а утром опять выходишь на работу. Начальник режима был явно разочарован.
Но что я буду делать с бумагами, если и получу их при освобождении? Ведь они теперь груда оборванных листов, так перепутанных, что вряд ли я смогу разобраться, когда забуду. Разорванные странички…
Недели две я раздумывала, наконец решилась: пошла к нему на прием.
— Гражданин начальник, вы не отправили мои рукописи в управление?
— Нет, я же вам обещал оставить их у себя, — удивленно сказал он.
— Да, спасибо. Но они превращены в такую кашу, что я боюсь, что через полтора года уже не смогу их разобрать, если их так оставить. Да и вам удобнее хранить их приведенными в порядок.
— Я не имею права выдать их вам на руки, и у меня нет времени, чтобы вы в кабинете приводили их в порядок, — сухо сказал он.
— Это я понимаю. И не решилась бы просить вас об этом. Но, быть может, можно посадить меня в карцер и туда принести рукописи? Там я за два дня все бы разобрала и перенумеровала страницы.
Он посмотрел озадаченно, а потом расхохотался:
— Рацпредложение?
— Ну да!
— Посадить без вывода, с карцерным режимом?
— Разумеется!
— Ну что же, я согласен! Сегодня напишу приказ. Завтра с утра пораньше вас возьмут в карцер и принесут рукописи. Когда кончите разборку, скажите надзирателю.
— Большое спасибо!
В восторге я отправилась в барак. Двое суток сидела я в карцере, разложив по нарам всю груду бумаг и приводя их в порядок: нумеровала, делала пометки, перечитывала стихи, чтобы лучше запомнить их наизусть.
Изредка заглядывал надзиратель:
— Тебе ничего не надо? На прогулку в карцерный двор велено выпускать, когда захочешь.
— Да мне некогда гулять!
— А кипятку тебе принести?
— Спасибо!
Вечером щелкнул замок. Надзиратель вошел с подушкой и одеялом:
— Велено дать постель.
Я сидела за бумагами, пока не стало совсем темно, торопилась. Приказ только на два дня, вдруг да не успею разобрать.
Кончила к вечерней поверке второго дня. Заявила, когда в карцер пришли с поверкой. Рукописи забрали.
— Велено сразу отпустить.
Я, с подушкой и одеялом, отправилась в барак.
Со смехом встретили меня девчата. Побежала в полустационар рассказать друзьям. Там волновались.
— Что это значит? За что опять карцер? — спросила Таня. Я рассказала. — Бывают же и среди них порядочные люди! Так и разрешил, пока не кончишь?
— Видимо, да. Надзиратели предупредительны были чрезвычайно.
— Может, и правда отдаст при освобождении.
— Если будет здесь. Где еще мы-то за полтора года окажемся, могут заслать к черту на рога.
— Во всяком случае, сейчас это здорово, а будущее когда будет!
Все радовались со мной.
Читаю записки о немецких лагерях Марии Рольникайте «Я должна рассказать» («Звезда». 1965. №№ 2–3) и «Я пережила Освенцим» польской писательницы Кристины Живульской.
Бесспорно, это значительно страшнее того, что я видела в советских лагерях. Разница в том, что немецкое государство открыто рассматривало пленников как рабочую силу, по использовании подлежащую уничтожению. В советских лагерях долго сохранялась фразеология — «изоляция от общества в целях исправительно-трудового воспитания». Устаревшая эта фразеология вступала в явное противоречие со сроками в 15–20 лет, которые стали обычными, — где уж тут говорить о перевоспитании — и с условиями существования, о которых уже писали А. Солженицын и Е. Гинзбург-Аксенова.
Формы заключения в советских лагерях многообразны, как круги Дантова ада. А. Солженицын рассказывает о круге, превратившем русского солдата в рабочую машину государства.
Иван Денисович — родной брат Василия Теркина, но постаревший в тяжком опыте. От Васиной удали остались умение и лихость в труде, от насмешливого оптимизма — жизнеутверждающее благодушие. Он идет сквозь лагеря, как сквозь буран, упорством побеждая стихийное бедствие.
Е. С. Гинзбург-Аксенова пишет о тюремном круге, целью которого было не использовать рабочую силу, а разломить верхушку коммунистической партии.
В тюрьме и этапе эту верхушку кроме физиологических страданий потрясал ужас недоумения: какое колдовство превратило заботливую мать-партию в уничтожающую мачеху? Как случилось, что они, коммунисты, в советской тюрьме?
Быстрым пером журналиста Евгения Семеновна очерчивает разнообразных женщин, связанных общим вопросом — как мы попали сюда? И воспоминаниями прекрасного прошлого. В этом беспощадном круге они мечутся в попытках осознать — что же произошло?
В темниковских лагерях был иной круг: здесь не было задания смолоть в порошок, которое ощущали тюрзаки; не было и прямого уничтожения отработанной силы — как в мусорный ящик, в темниковские лагеря сбрасывали физически малоценный материал, не рентабельный для северных лагерей.
Психического раздавливания не требовалось: даже бредовому сознанию НКВД было ясно — это масса, не представляющая опасности. Из нее, сколько могли, выжимали работу на швейной и деревообделочной фабриках и сбрасывали в инвалидные подразделения.
На 10-м лагпункте были женщины 28 национальностей. Равно беззащитные. Чужестранки были готовы к тому, что будут уничтожены. Люди советского воспитания надеялись выжить, меньше верили в реальность назначенных сроков. Впрочем, все учились не думать о сроке. Отличие лагерного сознания от обыкновенного в том, что лагерник теряет ориентир во времени. Заключенный в очень ограниченном пространстве, он и время воспринимает ограниченно — в отрезке дней. За ними следует неизвестность.
Человек, управляющий своей жизнью, обязан думать о будущем. Лагерник не распоряжается собой и не имеет будущего. Тем острее воспринимает он настоящее, легче готов прийти в хорошее настроение от малейшей удачи. Живульская описывает, какую радость даже в Освенциме доставлял случайно лишенный страданий день, выпавший отдых. «Все внимание, все мысли направлены только на то, чтобы „спокойнее“ прожить день», — пишет она (с. 35). Но, уверяя, что нет других мыслей, что они стали «полуживотными», она тут же пишет о необычайно острой радости попасть на берег реки Соны, любоваться природой, чувствовать ее. Она пишет: «Бывало, мы часами сидели, не проронив ни слова, отупевшие, не думая ни о чем…» Но это неверно! Они продолжали и думать, и чувствовать, только в глубине, вне власти дневного сознания.
Она спаслась от смерти прежде всего потому, что сумела эти переживания обратить в стихи. Человек не знает меры своих нервных сил. Напряжением нервов и воли можно преодолеть то, что кажется невероятным осилить.
Но надо уметь организовать эти силы. В индийской культуре, видимо, учатся, что делать системой упражнения воли. Во всяком случае, они достигают необыкновенной власти над телом, чему пример — Ганди. Европейцы не знают этого.
Но, поставленные в безмерное напряжение, ищут выхода. Один из таких выходов — овладение ритмом, в слове или музыке. Стих становится необходимостью, чтобы выжить. Об этом свидетельствуют из разных кругов ада XX века.
Кристина Живульская пишет: «Никогда прежде я не писала стихов. Но так трудно было переносить апель (поверку) и безумное выстаивание на лугу. В уме я стала подбирать рифмы. Нечем было, да и не на чем записывать их. Первая придуманная строфа подбодрила меня. Я прочла вслух самые простые слова, вырвавшиеся из глубины сердца» (Кристина Живульская. Я пережила Освенцим. Изд-во иностранной литературы. М., 1960. С. 56). Она приводит много стихов, что читались по лагерям.
В другом немецком лагере другая девушка выжила и тоже написала о своих стихах: «А писать необходимо и шуточное, и серьезное. Если мой „Штасенгофский гимн“ тайком распевают даже незнакомые, даже в других блоках лагеря, значит — он нравится людям» (Мария Рольникайте. «Звезда». 1965. № 3. С. 110).
О советской тюрьме Евгения Семеновна Гинзбург пишет: «В ужасных условиях карцера спасла только сила, уводящая на свободу, — стих.
Пусть же беснуется, воя,
Вся вурдалачья рать,
Есть у меня вот такое,
Что вы не в силах отнять!
Да, этого (стихов) они отнять не в силах. Все отняли: платье, туфли, гребенку, чулки. Бросили на мороз почти голую. А вот этого не отнимут! Мое со мной, я и пересижу карцер». Она бы не выдержала, если бы не стихи, свои и чужие, которые говорила.
На Колыме я прочла стихи дистрофикам, направленным в больницу с лесоповала:
Что же, значит — истощенье?
Что же, значит — изнемог?
Страшно каждое движенье
Изболевших рук и ног.
Страшен голод… Бред о хлебе…
«Хлеба, хлеба» — сердца стук.
Далеко в прозрачном небе
Равнодушный солнца круг.
Тонким свистом клуб дыханья…
Это — минус пятьдесят.
Что же? Значит — умиранье?
Горы смотрят и молчат.
Оля Журавлева, которая неподвижно сидела на нарах, без сил, подняла руки к лицу и стала плакать. Плача, сказала:
— Это правда, это все правда, именно так, как вы сказали! А оттого, что вылилось в стих, мне стало легче. Боль вышла из меня и не так давит. Я могу теперь плакать… Мне легче…
Боль, выраженная в слове, в песне, как бы отходит от человека. Это для многих.
Фольклористы составили сборник «Песни плена» о немецких лагерях. Там приведены строки:
Мама, выйди утром рано,
Рано утром на заре…
Не твоя ли дочка плачет
В белой каменной тюрьме?
Они думали, что это сложили угнанные в плен к Немцам советские девушки. Но я слышала это на Колыме в 1937 году. В лагерях там был огромный фольклор, хранивший и наследие царских тюрем, и новое. Пели:
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачу принесла…
Приговоренный к расстрелу какой-то уркач сложил и пел в смертной камере песню о себе с припевом:
Раньше был он, раньше был он
Коля Кучеренко,
А теперь расстреляли его…
Из смертной камеры услышанная песня пошла гулять по лагерям.
На пределе душевного напряжения человеку надо вместить его в ритм живого слова. Лишенное записи, оно передается, меняется и в то же время остается нетленной памятью о прожитом. Люди, привыкшие раньше выражать себя письменно, становились носителями фольклора и его создателями. Неправдоподобные, бессмысленные, с точки зрения здравого смысла, страдания легче выдержать, уходя от трезвого смысла в другие пласты сознания. Поэтому Евгений Винокуров пишет:
Больной лежал я в поле на войне
Под тяжестью сугробного покрова.
Рыдание, пришедшее ко мне,
Вот первый повод к появленью слова.
Очень тяжел голод души. В лагерях она лишена всего, что питает ее, — любви близких, бытового лада, впечатлений нормальной жизни. Если душа не найдет собственный, питающий ее, корешок, человек теряет себя и тогда не выдерживает и физической тяжести. Для очень многих питающий корешок — стих, песня.
Но бывает и другое питание души: я знала женщину на Колыме. Ее дело было облегчить страждущих, накормить их как можно лучше. В лесу, километров за 10 от всякого жилья, стояли барак и отдельная избушка для вольных, бригадира и инструментальщика. В бараке жили 50 заключенных женщин, которые работали на лесоповале. По бокам барака — нары. Посредине железная круглая печка-бочка и вторая печка с вмазанным котлом. Тут готовили пищу, топили снег на плите, так как ручей замерз — стояли морозы. Поварихой была маленькая, худенькая женщина, которая решила, что должна, как может, поддерживать силы других. Она растапливала снег, вымачивала в этой воде соленую рыбу, которую давали, без мясорубки рубила ее на котлеты, пекла какие-то пончики из скудно выданной муки, своими силами с осени насушила грибов для супов, замочила бруснику. Из скудного арестантского пайка она умела приготовить еду, которую ели с удовольствием. Похваливали: «Спасибо тебе, тетя Паша!» И глаза ее сияли. Она делала работу, вкладывая в нее всю жалость к этим женщинам. Это был подвиг и питание ее души.
Я встречала людей в лагерях, которые проносили научную мысль, и она держала их. Врач писал из лагерей в ссылку сестре: «Я знаю, что ты не можешь достать настоящих покровных стекол, но пришли мне пластинки слюды, которые употребляют в керосинках, — я сделаю из них покровные стеклышки. Сделай это ради блага человечества, потому что, кажется, я открыл рак». Мечта, выношенная ночами, казалось ему, уже готова осуществиться. И эта путеводная нить вела и поддерживала тут, в лагерях.
Продолжаю читать Кристину Живульскую. О, конечно, в советских лагерях было много легче. У нас не бросали людей в крематории, не убивали в газокамерах.
Но как похож, как страшно похож быт тех и других лагерей! Ведь, как и у нас, в Освенциме были клумбы цветов, и белый домик у них, там, где расстреливали и пытали, был весь увит цветами.
Те же поверки, тот же счет по пятеркам, двойные и тройные нары, колючая проволока, создание привилегированных команд, что работают не голодая. И такое же сознание людей, у которых нет «завтра».
Из мира безумия спасало умение уйти в себя. Живульская без конца пишет о стихах. А Елена Михайловна Тагер писала о Колыме:
Сверкала морозная чаща,
Когда кочевали вдвоем
Слепое несчастие наше
И зоркое горе мое.
Зоркость — это сознание, сумевшее овладеть ритмом.
НКВД сталинской эпохи, продолжая традицию царских тюрем, опасался политических выступлений в определенные дни: перед октябрьскими и майскими праздниками. Тогда шли массовые аресты, тюрьмы заполнялись новыми заключенными. В лагерях в эти дни соблюдали особо строгий режим: запрещалось ходить из барака в барак, на ночь запирали, не выпускали даже в уборную. По лагерю патрулировали усиленные наряды надзирателей, в столовую водили под конвоем.
Кому пришла мысль опасаться восстаний именно в эти дни? Кто и почему в эти дни мог выступать? Это осталось неясным, но приказ соблюдался. Перед праздниками был обязательный шмон — тщательный ночной обыск. Входили группой, начиная с разных концов барака. Обязанность надзирательниц была ощупать каждую, раздетую до рубашки женщину, осмотреть волосы и тело. Надзиратели перетрясали постели и тумбочки, смотрели за нарами и под нарами. Заключенным в лагерях не позволялось иметь режущие и колющие предметы — ножи, вилки, ножницы, иголки.
Во время обысков их отбирали. У зеков, конечно, были и самодельные ножи и лезвия бритв — как без этого отрезать хлеб или кусок колбасы из посылки? Были иголки и ножницы. Как без этого поставить заплату на платье? Если зазеваются, плохо спрячут их, во время неожиданного, внеочередного обыска все становилось трофеями надзирателей. Перед праздниками знали, что будет обыск, и недозволенное выносили из барака — в баню, кипятилку, уборную. Обыск был недобычлив, его делали лишь для угнетения психики, унижения — к обыскам трудно привыкнуть.
В праздники женщины сидели на нарах подавленные: на работу не гонят, а сделать что-нибудь для себя — постирать, пошить — нельзя, ходят надзиратели. Кое-кого из молодых, не знавших других праздников, кроме советских, угнетало сознание: «Все празднуют, а мы нет, мы — отщепенцы». Но большинство к этому оставались равнодушны.
Национальности, недавно приобщенные к жизни советской страны, — литовки, латышки, западные украинки — были особенно равнодушны, потому что помнили свои праздники. Старались их соблюдать: святки, Пасху, Троицу. Наша украинская бригада отмечала дни рождения друг друга: новорожденной приносили «дарунки» — торт, сделанный из черного хлеба (варенного с сахарным песком), украшенный узором конфеток и бумажными цветами; какую-нибудь вышивку, футляр для расчески или подушечку для иголок. Утром новорожденная находила подарки у себя на подушке, а после работы друзья ее собирались пить чай с «тортом». У кого остались на воле родные, они старались отправить посылку к Рождеству или к Пасхе. Каждая национальность праздновала по-своему. Собирались небольшими группками, чтобы не заметили надзиратели. Барак не видел собравшихся, в лагерях умеют уважать чужие секреты. Перебегали тени из барака в барак в «Святый вечер». На Западной Украине «Святый вечер» — сочельник — справляли торжественно. Мне рассказывали девчата: дома устилали в этот день полы хаты душистым сеном. На стол ставили двенадцать перемен еды, по числу апостолов. В хлев ходили угощать хлебом скотину, сыпали ей лучшего корму, досыта кормили даже собак, потому что, если обидеть животных, они в этот вечер «Богу жалуются». Молодежь бегала по селу, колядовала. Им очень хотелось хоть чем-нибудь вспомнить дом в этот день. Барак не устелишь сеном, но «шматок» его старались притащить из-за зоны. В дальнем углу на нарах делали стол, снося каждая, что получила в посылке. Тихими голосами пели рождественские коляды. И какая-то торжественность воцарялась над лагерем. К пасхальной неделе каптерка была переполнена посылками. Сияя, разворачивали девчата великолепные «писанки» — яйца, крашенные по правилам древнего гуцульского искусства: яйцо натирают воском, иголкой соскабливают воск, выводя узор, и окунают в краску. Вынимают, замазывают воском окрасившиеся узоры, иголкой выводят новую часть узора и окунают в иной цвет. Так получают многоцветный тончайший узор. И весь лагерь любовался писанками. Лучшие были из Космача, этот район славится на все Карпаты своим искусством. Сколько гордости и радости показать такие яйца. Вполголоса, но неутомимо звенели пасхальные напевы украинок. «Монашки» в своем бараке тихо пели «Христос воскресе из мертвых». Эстонки, литовки, латышки собирались вместе, справляя свои, как дыхание дома, праздники. Не имели их мы, денационализированная, ушедшая от быта советская интеллигенция. И поэтому острее и безнадежнее чувствовали будни.
Будни темниковских лагерей. Лагеря эти не в дальнем необитаемом крае, не на глухом севере и не в безлюдной Азии, они в центре Европейской России. В них нет героических заданий стройки, на которой, как шпалы на железной дороге, тесно ложились мертвецы. Такая «мертвая дорога», от Воркуты до Енисея, описана в «Новом мире» Побожим. Там, в ослеплении бесцельной героики, рвались вольные люди; молча погибали тысячи заключенных. Это не Колыма, где смалывали людей на добыче золота, не Караганда, где дробили их на угле. Один день тех лагерей правдиво и мудро описан был А. Солженицыным. Он не забыл даже приходившего иногда увлечения работой, стихийного, не озаренного пониманием — ради чего работа? Увлечение Ивана Денисовича, выработанный до лагерей условный рефлекс труда, строительный бред. Но даже его были лишены заключенные в Темниках. Их использовали: женщин на швейной, мужчин на деревообделочной фабриках. Они должны были по 10–12 часов шить штаны и бушлаты или делать мебель. Они работали по конвейеру со всей напряженностью механизированного труда, но в условиях крепостных мануфактур. Их не замораживали, не расстреливали, не замаривали голодом. Давали паек, при котором можно существовать и, при таком труде, неизбежно получать туберкулез или дистрофию. Тогда отправляли подлечивать в больницу, потом на инвалидные лагпункты. Тут теплились жизни, как сырые дрова: не горят и не тухнут. Сидят в сознании полной бессмысленности того, что с ними делают. Зачем нужны стены колючей проволоки, ослепительные прожекторы на вышках, бегающие на цепях зло обученные овчарки? Зачем патрули солдат, бдительность надзирателей, поверки, обыски, хождение строем? Больные и старые женщины, съежившись на нарах, перебирают и латают свои тряпки, вяжут ветошь. Немного более здоровые силятся обслужить себя и вполне немощных инвалидов. А гигантская машина, смоловшая их, продолжает вертеться, разминая, как охапки травы на силос, тысячи человеческих жизней, превращенных в мусор истории.
Трава размалывается. Овцы идут на бойню и умирают. Люди, оторванные от близких, лишенные здоровья, человеческих прав и привязанностей, все еще продолжают существовать.
Куда и зачем несется искрошившая их машина — Государство? Они не знают. Они продолжают существовать. Или питаясь смутной инстинктивной надеждой на перемену. Или выискивая себе путеводную нить, манящую их целесообразностью индивидуального бытия.
Как веревочка ни вейся, а конец бывает.
Пора мне кончать эти записки. Пора выходить из внутреннего затвора, на который я себя обрекла, погружаясь в лагерные воспоминания.
Нас не пересылали с 10-го лаготделения. Три с лишним года я прожила там, по милости судьбы не разлучаясь с ближайшими друзьями. Наступил конец назначенного Особым совещанием срока. Мы уже знали к этому времени — на волю из спецлагерей не выпускают, по окончании лагерного срока этапом отправляют в ссылку, на вечное поселение.
Проскакивали сквозь цензуру кое-какие письма. Переписка разрешалась только с родными, но вести от окончивших срок доходили. Печать красноярской почты указывала вероятное направление и для следующих.
Меня не очень радовало освобождение: разлука с друзьями щемила сердце, вставал перед глазами тяжелый зимний этап. Слишком хорошо знала я, что такое пересылка.
— Может, зимой лучше, чем летом, — утешали меня, — клопов меньше и не так душно.
— И духоты, и клопов хватит, но прибавятся морозы, невозможность раздеться, постирать. А проедем — может, месяц, может, два.
— Надо готовиться…
Написала домой: пришлите ваты. Прислали, недоумевая: зачем тебе? Ведь скоро конец.
Лежа на полу, мы стегали ватное одеяло. Кто-то дал мне свои шубные чулки:
— В этапе-то нужнее, здесь отсижусь в бараке.
Другая связала варежки:
— Не в ватных же ехать! И, главное, в Сибири ходить — все-таки вольная.
Улыбались тревожно: что меня ждет?
Оставались считанные дни до конца. Таня Шатерникова попросила принести из каптерки мешок. Порылась в нем, с торжеством показала черное шелковое платье:
— Уцелело! Из большого-то сделают на тебя.
Швейницы подтвердили:
— Сделаем. Вольняшке необходимо приличное платье — мало ли что будет!..
За два дня до окончания срока узнали: пришли документы на нескольких женщин.
Меня вызвал оперуполномоченный.
— Я обещал вернуть рукописи, — сказал он, — если хотите, верну. Но не советую, их могут отнять у вас при первом же обыске на пересылке. Я предлагаю, если доверяете, оставьте мне. Приедете на место, сообщите адрес, я вышлю почтой.
Я поняла, что он прав, — рукопись неизбежно отнимут в этапе. Он смотрел на меня прямо и внимательно. Ждал.
— Хорошо… У меня это действительно единственная возможность их сохранить. Я верю, что вы пришлете.
Чуть улыбнулся, спрятал улыбку, сказал:
— Обещаю. Можете быть свободной.
Нарочно жестко и твердо, чтобы не расслабить пружину.
Забегая вперед, должна сказать: он выполнил обещание. Не только послал рукописи, но и дал телеграмму, уведомляющую об их отправке. Благодаря телеграмме смогла я их получить от местного начальства. Мне хотелось бы, мне очень хотелось бы назвать его фамилию! Но… я нигде не называю фамилии без согласия людей, которым это может повредить чем-нибудь. Верю, что настанет время, когда смогу громко сказать спасибо этому человеку.
В бреду НКВД вдруг попался человек, а не робот, исполняющий приказания, и не садист, которого пьянит власть. Пусть я не могу сейчас сказать ему спасибо, пусть память о нем останется хоть будущим читателям.
Настал последний день. Объявили: завтра, после развода, мы, три женщины, должны быть на вахте с вещами.
Готово мое черное платье. В нем хожу по баракам, прощаюсь. Меня осматривают с тревожными улыбками.
— Ну, покажись, вольняшка!
— Ну, дай тебе Бог!
— Ссылка все-таки лучше, чем лагерь…
— Лучше ли?
Как трудно расставаться с друзьями! Как обступает одиночество…
Темнеет. Идет снег. С Рузей мы ходим и ходим по зоне.
— Рузя, ты помни: нельзя подходить с национальной меркой, как вы подходили. Нельзя ненавидеть. Есть вещи, достойные ненависти, перед ними нельзя склоняться, их не надо бояться, но нельзя тратить силы на ненависть. Это ведет к душевному бесплодию и принижает. Понимаешь?
— Я знаю, я помню, пани Нина, что вы говорили.
— Самое важное не закиснуть; чтобы не заросли мозги, надо здесь учиться не переставая. Учитесь английскому языку, ведь есть преподавательница, она обещала заняться с вами. Найдите, кто бы учил вас математике — этому я не могла вас учить, а это необходимо… Не знаю, встретимся ли мы когда-нибудь, Рузя, но помни, что я всегда буду рада встрече… У вас еще много времени впереди, будет и хорошая полоса. Помни, надо быть готовой войти в жизнь, не потеряв умения думать и видеть новое…
— Я помню, я помню все, пани Нина.
Много мы говорили… Падали белые хлопья. Горели прожекторы на вышках, затемняя звезды. Темными копнами стояли бараки…
— Ну, иди, Рузя, я пойду в полустационар.
Там меня ждали. Поднялась с нар навстречу мне худенькая фигурка.
— Нина Дмитриевна! Дорогая моя, не знаю, как я расстанусь с вами. Так больно, так больно! Страшно за вас… Слава Богу, с вами Кэто, но сохранитесь ли вместе все время? И ничего не буду знать…
Она обняла меня, худенькая, хрупкая, говорила, как дочери, уезжающей в неведомое. Слова напутствия… Не слова, худые старческие руки, которые, чуть дрожа, гладили мне волосы, говорили…
С Таней я и не пыталась говорить, сидели в темноте, держась за руки, думали вместе.
Ударил отбой. Я все не могла уйти — последняя ночь. За занавесочкой на нарах шевельнулась Нина Дмитриевна — хотела и боялась сказать, что надо расстаться, что вдруг застанут меня здесь, в чужом бараке, после отбоя.
— Да, надо идти!
— Ты все-таки постарайся дать о себе знать.
— Уж как-нибудь, да сумею.
— Ты ведь сможешь написать Николаю?
— Конечно, — я повторила заученный адрес. — Подпишусь — сестра Нина.
— Он поймет и мне сообщит, что было письмо от сестры.
Мы усмехнулись: в лагерях разрешалась переписка только с родственниками, но лагерники всегда понимали друг друга, и мы побратались по переписке с ним.
— Обход, — испуганно прошептала дневальная.
Я скользнула в темноту и за средними нарами незаметно вышла из барака.
Снег блестел под прожекторами. Поднимался ветер. Пригибаясь, я перебежала в свой барак.
Наутро, как только ударил подъем, в наш барак вошла надзирательница, заторопила:
— На вахту с вещами!
Девочки подхватили мои вещи:
— Прощайте, прощайте…
Последний обыск на вахте. Гудок поезда. Часовой, вскинув винтовку на плечо, провел нас троих в вагон. Мы знали, что ехать недолго — до пересылки на Потьме. Там формируют этап.
Через час поезд остановился.
— А ну, давай вылазь!
Потьма. Та самая, куда мы приехали летом четыре с половиной года назад. Теперь все в снегу. Снег на колючей проволоке. Снежные шапки — крыши бараков. Часовые в белых полушубках, в валенках.
Провели через вахту.
— Налево!
Деревянное здание, но вроде тюрьмы: коридор, а по обеим сторонам двери с висячими замками.
— Вот-те и вольные, — шепнула спутница, — из лагеря да обратно в тюрьму.
В камере народу, как на вокзале. Сидят на вещах. Вот несколько девушек, которых впустили только что перед нами.
— Из северных лагерей мы, и чего везли? — удивляются они. — Ведь до конца срока у всех меньше двух месяцев.
— А в каких лагерях были? В общих, вместе с бытовиками? — спрашивает, закуривая, какая-то изможденная женщина.
— В общих, на лесоповале.
— Вот оттого и везли: из общих выпускают на волю, а тут спецлагеря, по окончании — ссылка. Значит, вам в ссылку.
Девушки переглядываются и бледнеют:
— Но ведь не было в приговоре!
— Этого в приговоре не ставят. Просто везут этапом из спецлагерей на поселение. И крышка.
— Полно, вам, Анна Ивановна, — говорит изможденной какая-то старушка, поправляя белый платочек, — Бог знает, как еще все обернется, может, и выпустят их… Скажите лучше, девушки, вы где были-то?
— На Воркуте.
— А не слыхали ли случайно про Громова? Коля Громов, сынок мой, тоже на Воркуте срок скоро кончает… Может, встретили на каком этапе?
Все бесконечно знакомо: расспросы, нары, чемоданная жизнь без завтра…
Я очень устала… от волнений, от ночи без сна. Отыскиваю свободные нары, подстилаю бушлат, покрываюсь одеялом, кладу рюкзак под голову… засыпаю.
Во сне слышу голос:
— Est-ce qu'il n'y a pas quelqu' un qui parle francais? Est-ce qu'il n'y a pas[16]?
Вижу — стройная фигурка с волнистыми каштановыми волосами, темные глаза с пушистыми ресницами, типично французская ортогенность движений — парижанка из французского фильма. Вот так сон!
— A votre service, madame[17], — говорю я, забавляясь неожиданным сном.
— Quel bonheur![18] — восклицает женщина, бросаясь ко мне, и, протирая глаза, я понимаю, что это не сон, на самом деле мне протягивает руку молодая красивая женщина и начинает быстро, почти захлебываясь, говорить по-французски. Она счастлива, что наконец может поговорить, расспросить, что-то понять. Вот уже две недели ее везут с этапом, она не знает куда, не понимает русского языка и не встретила никого, с кем могла бы поговорить.
— Как вы попали к нам из Парижа? — спрашиваю я, не сомневаясь по акценту, что она парижанка.
Нет, она не француженка, она грузинка. Но выросла в Париже. Арестовали ее в Тбилиси, и следствие шло по-грузински. После приговора вывезли из Грузии, она даже не знает куда.
— Где мы находимся? Что со мной будет дальше? — спрашивает она.
— Сейчас мы в Мордовии, — говорю я горько.
Она смотрит с ужасом:
— А дети? Неужели я не смогу узнать, где мои мальчики, что с ними?
— Узнаете. В лагерях вы встретите много женщин, говорящих по-французски, и грузинок. Я только что с 10-го лаготделения, там остались мои близкие друзья, две грузинки из Тбилиси.
Я называю фамилии.
Она оживляется:
— Я слышала эти фамилии от отца. Он сам из Тбилиси.
— Хорошо, если попадете на 10-й. Но и на других лагпунктах есть. На 6-й, когда мы там были, пригнали четырех грузинских девушек. Потом их перебросили, кажется, на 16-й.
— Молодые грузинские девушки? За что они сидят? — удивилась она.
— Попали в плен к немцам. Раз выжили, значит, работали на немцев.
Она не может этого понять.
— А вы, мадам, долго в лагерях? — спрашивает она.
Я рассказываю о себе и о лагерях. Шутливо рассказываю, стараясь не пугать. Передаю комические сценки. Мы смеемся.
Ударил отбой. Надо укладываться спать. Расстилаю свое ватное одеяло, приглашаю ложиться рядом. Клопов мало, но она стыдливо почесывается. Шепотом, чтобы не мешать другим, мы продолжаем говорить. Она так стосковалась по возможности общения, так рада, что встретила человека, говорящего по-французски…
И я узнаю всю ее историю.
Ее родители жили в Париже. С тех пор как Грузия стала советской, они отрезаны от родины. Дети, она и брат, выросли во Франции, но не забыли Грузию. Отец ее инженер, но его вторая специальность, его любовь — история Грузии. Он сумел внушить эту любовь своим детям. Она, Лалико, вышла замуж за грузина, который тоже мечтал увидеть родину.
Когда они прочли воззвание Советского правительства к эмигрантам — «Родина прощает вас — возвращайтесь!» — они решили уехать. Отец мечтал вернуться к своей работе над «Витязем в тигровой шкуре», он рвался к тбилисским архивам и летописям. Она оживилась, рассказывая, что отец нашел данные об исторических источниках знаменитой поэмы Шота Руставели. Их надо проверить. А ей и мужу так страстно хотелось увидеть неведомую Родину. Напрасно мать говорила, что не ждет добра от этого переезда, чувствует, что семью ожидают страдания. Ее не хотели слушать. Отец шутил над ее страхами, все смеялись. И вот все сделано… Они получили паспорта, все ликвидировано, они радостно собираются, а мать… в последний день мать покончила с собой, оставив записку, что у нее нет сил увидеть и пережить страдания, которые, она уверена, ждут их. Они были потрясены. Но уже нельзя было остановиться, получены паспорта, отправлены вещи. Похоронив мать, они поехали. Отец, муж, она и двое их мальчиков.
Родные в Тбилиси встретили их как-то странно: с радостью, но и с каким-то ужасом.
Они не понимали: почему? Через несколько месяцев поняли: сначала арестовали отца, а потом мужа и ее. Дети у каких-то родных, у кого, она даже не знает. О муже узнала, что ему дали лагеря. За него она меньше беспокоится. Он молодой, крепкий, но отец стар, потрясен смертью жены, винит себя во всем, что случилось с ними, он не выдержит…
Она умела держать себя в руках, эта изящная, хрупкая женщина, рассказывала без рыданий, спокойно и сдержанно. Я понимала, чего это стоит ей. Мы заснули под утро.
А днем меня вызвали на этап. Уходил для меня в прошлое «Темниковский заповедник» — так значилась зона темниковских спецлагерей. Впереди был долгий и трудный этап в ссылку.
Лалико ожидала этапа на какой-нибудь из ближних лагпунктов. Встретит ли она кого-нибудь из своих?