Мемуары. Письма. Эссе

«Жизненная позиция в наше время – вещь сложная»: Переписка Д. Самойлова с А. Черняевым

№ 1. Д. Самойлов – А. Черняеву. 07.07.1978

[3],[4]

07. VII.78

Дорогой Толя!

Всегда что-нибудь помешает – либо я отключусь слишком рано, либо кто-нибудь встрянет. Последний раз произошло и то, и другое.

‹…›

Думаю, если в следующий мой приезд (в начале сентября) ты будешь в столице, нам бы с тобой хорошо смыться на дачу и посидеть вдвоем. Мне этого давно хочется по многим причинам.

Во-первых, многое хочется у тебя спросить. Жизненная позиция в наше время – вещь сложная. И нуждается во многих коррективах, потому что многие аспекты жизни мы отвергаем или принимаем по привычке, по традиции, мало зная и понимая. Думаю, что глубинное содержание главных явлений мы с тобой понимаем сходно. Так мне кажется по урывкам, по отрывкам наших общений. Но сказать наверное я не могу.

Перед большей частью людей, которых я знаю и с которыми общаюсь, дилемма стоит как будто так: действовать или бездействовать, т. е. вписываться в действительность (вписываются очень по-разному, с любой стороны, но в сущности это одно и то же) или уходить. Причем решение принимается без знания к чему прилагаться и от чего уходить. Мы мало знаем структуру времени.

А дилемма совсем другая: знать или не хотеть знать.

Я по устройству своего характера предпочитаю знание действию.

Как когда-то Блок сказал, что слово это дело поэта, можно сказать сейчас: дело поэта – знать.

Так вот. Если у тебя тоже есть потребность поговорить, мы это осуществим. Вообще-то круг людей, с которыми хочется поговорить, у меня все уменьшается. В большинстве случаев я все знаю наперед. И человек, вроде Вадика[5], для меня – сборник цитат из давно читанного. ‹…›

Но, как всегда, будем надеяться на лучшее.

Напиши, если будет время и охота.

Привет всем твоим.

Твой Д.

№ 2. А. Черняев – Д. Самойлову. 11.07.1978

11 июля 78. Вторник

Дорогой Дезик!

Я все порывался в последние дни тебе написать, но не было адреса. Фигель[6] по телефону не отвечает. Левка уехал опять в ФРГ… писать о Малой земле с другой (с той) стороны[7].

‹…›

На днях, перед отъездом, он потащил меня к Лильке[8]. Я сопротивлялся, боясь обычных пошлостей, когда меня начинают допрашивать, почему это так, а это не так и т. п. Но, во-первых, пришлось-таки пойти (сама Лилька включилась), а во-вторых, ничего «этого» не произошло, была встречная разведка с отчасти лагерным вокабулярием, который меня всегда умиляет в устах рафинированных интеллигентов. А Левка сидел и помалкивал, видимо, очень довольный, что он нас свел. Ну, хватит об Л. Ушел я довольный собой и всеми.

‹…›

Теперь вкратце о жизни. Меня, Дезька, в самом деле очень волновала твоя лаконичная раскладка на этот счет. Скажу тебе, что, несмотря на всю «врожденную» (с отрочества, от школы) близость нашу, придыхание-то у меня к тебе тоже есть. Я горжусь, что я не просто рядовой почитатель, а еще и… Тем не менее я не осмелился позавидовать, как в нескольких фразах была сказана суть. Для меня, ты понимаешь, проблема в том, прилагаться или нет.

Проблема – приложившись раз и навсегда, как делать «хорошо» (в толстовском смысле) на предназначенном шестке. Помогает мне то, что, как мне кажется, я достаточно «знаю» (в твоем смысле), чтобы перед кем-либо оправдываться. Словом, я думаю, у нас состоится сентябрьская дача. Я вроде бы никуда не собираюсь в это время. А отпуск у меня в августе.

Обнимаю тебя. И привет Гале. Т.

№ 3. Д. Самойлов – А. Черняеву. 16.08.1978

16.08.78

Дорогой Толя!

Рад был твоему письму. Я понимаю всю особенность твоего общения. Общение субординационное неполноценно. А в «дружеском», особенно со старыми товарищами, неизбежен момент «прощупывания» и «испытания».

В случаях же социальной неполноценности, как у Вадима, это и задирание, и желание «врезать», потому что это единственный способ «врезать». На другие у него нет ни характера, ни идей, ни храбрости.

Оба варианта – и субординационный и «дружеский» – раздражительны, потому что в основе своей исходят не из тебя-личности, а из тебя-функции.

В меньшей степени порой такое раздражение чувствую и я, когда со мной общаются, как «с поэтом», т. е. с уверенностью, что знают, как именно должен вести себя поэт и что должен думать по тому или иному поводу.

Дружба, по-моему, именно и означает исключение функционального момента. И восприятие личности и судьбы в какой-то особенной связи с твоей личностью и судьбой. Часто объяснить это трудно, я всегда это чувствую. Это и называется дружеским чувством, которое, как и все чувства, избирательно, нечасто и содержит какой-то акцент ответственности – тоже, может быть, не совсем сознательно.

Так я всегда относился к тебе.

Лилька – баба умная. Это в ней главное. Эмоциональность в ней выдуманная, но уже так давно, что стала привычкой. Внутри она человек собранный, сильно эгоцентрический и жесткий. Выдумала она себя неплохо. Она, например, человек моды. Но моду умеет выбирать почти безошибочно (я знаю и ошибки), и моду не поверхностную, а так сказать – элитарную. Ее смягчает и придает свой оттенок «атмосфере».

Симка[9] – человек одаренный и действительно эмоциональный. Но, кажется мне, человек для коротких дистанций. Лилька могла бы быть менее предубежденной, но ее предубеждения тоже выдуманы очень давно и уже стали чертой характера.

А вот Левку я никогда не пойму. Может быть, он проще, чем кажется. Он давно попал в машину (еще с детства – частью машины была его семья) и всегда старался уйти от того, что «не машина», оберегал себя. Но в нем, кажется, есть и существует помимо воли какое-то лирическое начало, которое он не умеет проявить. Я порой ощущаю, что являюсь частью этого «лирического начала» и потому, хотя и пунктирно, между нами остается связь. Хотя по всем видимым параметрам мы люди не просто разные, но просто противоположного склада.

К тебе у него, я думаю, та же тяга плюс момент субординационный, т. е. две тяги (как и к Трояновскому[10]). И тебя он, наверное, любит и уважает больше всех. Говорит, во всяком случае, с оттенком благоговения. Только его душевная закрытость мешает ему быть откровенным, оттого он и ищет с тобой встреч как бы деловых. А на самом деле это его лирика.

Но, конечно, о Левке все гипотетично.

Ты не подумай, когда я пишу, что мне хочется обо многом расспросить тебя, что это из разряда «прощупывания». Дело вовсе не в этом. Просто у меня в очередной раз есть потребность заново сформулировать «концепцию жизни», которая сперва нащупывается в стихах, а потом требует осознания.

Меня всегда считали человеком гармоническим и утрясенным. Это оттого, что я на каждом этапе жизни концепцию имел или выбирал. И еще оттого, что я человек эволюционного, а не взрывного типа.

Концепции у меня бывали разные. Многие из них полностью отпали, но у меня никогда нет желания каяться в прошлых ошибках и начисто отвергать себя «такого-то периода». Я знаю одно, что любая концепция годится для меня только в том случае, если не противоречит нескольким исходным внутренним принципам, т. е. моему характеру – характеру жизни, мировосприятия, литературе. Например, мне всегда чужды мистицизм, перевес прав над обязанностями, идея человекоубийства и любой философский или мировоззренческий догматизм, даже «с человеческим лицом», как у наших либералов.

Но я, кажется, расписался.

Спасибо тебе за разговор со Стукалиным[11] и за острастку Пузикову[12]. Надеюсь, что это поможет[13]. К сентябрю, видимо, издательские дела мои разрешатся, и выяснится линия Осипова[14], с которым у меня всегда отношения были приязненные.

Есть ли у тебя летние планы? Когда и куда собираешься поехать? Стал бы тебя уговаривать приехать сюда. Здесь есть вполне приличные заведения, где, как я знаю, отдыхают разные лица. Но погода гнусная, не погода, а сволочь. И перемен не предвидится.

Для нас это отчасти лучше, потому что меньше бомонда, от которого обычно летом нет житья.

Я, исходя из погоды, работаю. Иногда стихи пишутся. А недавно задумал поэму из русской истории, но с поворотом совсем неожиданным. Сейчас читаю книги о Екатерине Второй[15]. Здесь, слава богу, есть межбиблиотечный абонемент и многое можно получить, даже из редких изданий.

Приехал Феликс[16] с Галей[17] и Любой[18]. Он мил, играет в волейбол, рассказывает про тарелки[19], за которые готов пострадать. Мы с ним порой треплемся на абстрактные темы и о бабах. И даже порой заходим в буфет, дернуть коньячку.

Но Феликс – особая статья. Ругает Вадьку за безделье и сутенерство. А Вадька, по-моему, живет именно так, как ему и нравится. Он изгой на общественном питании. Корысти и приобретательства в нем никогда не было. Впереди маячит пенсия, которая в какой-то мере сможет компенсировать импотенцию. Зато – свобода от обязанностей, от обязательств, безопасный половой плюрализм, возможность почитывать. Полеживать, пописывать, по… И великое поле для ругательства и неприязни эпохи.

Он свободен и счастлив, потому что другого понимания свободы у него нет. А регулярный Феликс сердится.

Но, наконец, ставлю точку.

Привет всем твоим.

Обнимаю.

Твой Дезик

Прости, что стукаю на машинке – фломастеров нет, а пером писать мне трудно.

№ 4. А. Черняев – Д. Самойлову. 11.02.1982

11.02.82

Дезька, мой дорогой Дезька! Я весь вечер читал и читал. Захлебывался и возвращался, и прожил несколько жизней за одну книгу[20]. Суть каждого десятилетия, всех нас и всей страны ты выразил в нескольких строках. И какая глубина и простота! И – самое главное, что теперь нужно: спокойствие и мужество уступить место (однако надеюсь, все-таки по-державински, насчет лиры, если, конечно, таковая имеется…).

Ты – великий, Дезька. И пусть мне не говорят, что у меня примешивается личное (не в смысле, «личных отношений», а смысле общности места и действия в юности). Я суну им в нос и эту твою новую книгу.

Обнимаю тебя.

Сегодня я улетаю на неделю. Потом опять буду писать.

Твой Толя

№ 5. А. С. Черняев – М. С. Горбачеву. 11.11.1989

11.11.89 г.

Михаил Сергеевич!

Давид Самойлов, мой друг еще со школы, а теперь известный поэт, просил передать Вам свой последний сборник[21]. Он в своей надписи отражает глубинное убеждение большой части интеллигенции.

С уважением,

А. Черняев

(Пометка карандашом: Доложено)

Михаил Львовский. Так запомнилось

[22],[23]

В предвоенные годы молодые поэты Москвы часто узнавали друг друга прежде, чем доводилось им познакомиться лично. Впереди каждого летели его самые знаменитые строчки, передаваемые из уст в уста, так как никто из нас не печатался.

«Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал!» (П. Коган).

«Любви упрямая резьба по дереву непониманья» (И. Окунев[24]).

«Как пахнет женщиной вагон, когда та женщина не с вами» (Н. Майоров).

«Где взгляд косой навис косой над славой Пабло Пикассо» (С. Наровчатов).

«Она стояла над цветами, как продолжение цветов» (М. Львов[25]).

«Произошла такая тишина, какую только мертвыми услышим» (Б. Слуцкий).

Я мог бы без конца цитировать такие летучие строчки, в том числе, конечно же, М. Кульчицкого, и Н. Глазкова, и Е. Аграновича[26]. Но больше всего мне хотелось познакомиться в те далекие годы с автором стихотворения, которое врезалось мне в память все целиком, и никогда уже я не мог его позабыть, потому что повторял без конца по любому поводу и без всякого повода:

Плотники о плаху притупили топоры.

Им не вешать, им не плакать – сколотили наскоро.

Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.

Толки шли в трактире «Перстень короля Гренадского».

Мне было известно, что сочинил эти стихи Давид Самойлов[27] – студент ИФЛИ. Говорили, что после того, как «Плотники» появились в ифлийской стенгазете, разгорелись горячие споры. А мне казалось – о чем тут спорить, когда гениально.

И вот наконец с помощью Павла Когана мы познакомились. Давид прочитал мне одно стихотворение про охоту на мамонта и сказал, что больше у него ничего нет.

– Как нет?

– А так. Я мало пишу. Теперь ты читай.

Я начал. Он говорит: «Еще». Читаю. «Еще», – говорит.

Я прочитал все, что у меня тогда было. Он улыбается, как мальчик, которому подсунули не то пирожное.

– Понимаешь… Не нравится. Ты не обижайся. У тебя все есть. Ты, безусловно, поэт. Но мне такие стихи вообще не нравятся.

Я, конечно, обиделся.

– А кто из поэтов тебе нравится? – спрашиваю.

Отвечает:

– Пушкин.

Я подумал, что издевается. Но улыбка обезоруживала.

Ну не то пирожное. Что тут поделаешь! Главное, если бы «Плотники» мне не нравились – легче, конечно, было бы. А то ведь как нравятся!

Немного от сердца отлегло, когда увидел, как он слушает моих друзей-поэтов. Очень внимательно, но тоже без особого восторга.

С тех пор главным в моей жизни стало неутолимое желание – пусть автору «Плотников» понравится хоть одна моя строка.

Это произошло не скоро.


Естественно, в нашу компанию молодых поэтов то и дело попадали девушки. Одни писали стихи, другие нет, а просто красивые. Среди тех, кто не писал, была красивая Люся М. Она ушла из Вахтанговского театрального училища, но уезжать из Москвы не хотела.

«Почему бы ей не поступить в Литинститут?!» – решили мы. Что стихов у нее нет – не беда, напишем! И написали. В основном я, Наровчатов и, кажется, Агранович.

Давид Самойлов прочитал стихи, которые якобы сочинила Люся М., и, ткнув в одно из них, спросил меня:

– Это ты написал?

Отвечаю:

– Я.

– Ты знаешь, мне очень нравится.

Я чуть не заплакал.

– Да я это левой ногой нацарапал.

– А мне плевать, – говорит Давид, – рукой, ногой… Нравится, и все.

Я спрашиваю:

– И чем же оно тебя так привлекло?

– Свободой, понимаешь, свободой!

Я задумался. Что же произошло? Когда я эти стихи за Люсю М. писал, никакой особой ответственности не чувствовал. За один присест – почти набело. Может, так и надо? Не знал я тогда слова «раскованность», его еще тогда не изобрели. А Давид, говоря о стихах, произносил слово «свобода». Он его всю жизнь повторял.


В воспоминаниях, подобных тем, какие я сейчас пишу, лучше всего рассказывать о случаях из жизни, а не о спорах, мыслях или, скажем, о чертах характера, без подтверждения, начинающегося со слов: вот, например… Про случаи легче всего читается. Но без того, о чем мне хочется сказать, не стоило заводиться с воспоминаниями. Это не про случай.

Давид Самойлов был человеком искусства. Всего искусства, в полном объеме этого понятия. Я ощутил это еще во времена, когда восхищался «Плотниками». В них, казалось мне, все: музыка, живопись, гравюра, артистизм и, конечно, поэзия. Спорить приходилось с теми, кто приклеивал этому стихотворению ярлыки «литературщина», «стилизация». А в те времена нам вдалбливали: не дай бог, если у тебя в стихах ассоциации, связанные с искусством, – это обязательно вторично. Надо непосредственно про жизнь. Как будто искусство – это не часть жизни! Этого Давид не говорил, но я уверен: именно об этом он и молчал.

– А что такое стилизация? – говорил за него я. – Если поэт всегда привлекает к себе читателя, так или иначе опираясь на его жизненный опыт, то в стилизации он обращается главным образом к эстетическому читательскому опыту. Эстетический опыт тоже часть жизни, причем важнейшая. Нет, уж оставьте нам право без памяти любить «Моцарта и Сальери» и твердить стилизацию: «Я здесь, Инезилья…»

Давид молчал об этом, но твердо знал, что имеет право воскрешать в нашей памяти всего Вальтера Скотта и все баллады о Робин Гуде одной строчкой «Плотников». Этим правом он пользовался всю жизнь. Уже в зрелых стихах Моцарт, Бах, Рихтер вдохновляют его музу. Давид, если признаться, был эстетически образованнее нас всех. И он не поддался ученическим предрассудкам типа: пиши только о том, что случилось с тобой, чему был свидетелем. Мировое искусство учило его другому, почему он и стал любимым поэтом интеллигенции. Он захватил ее не только безусловным поэтическим даром, но и внушительным объемом общечеловеческой культуры, которой так чураются стихотворцы, боящиеся утопить в ней свое хилое своеобразие.


Да, юноша Давид Самойлов не вступал в теоретические споры. И в крупнейших наших поэтических вечерах участия не принимал. Я тогда все время пытался понять: почему? Например, вечер в Юридическом институте. Мы все на эстраде, а он – в зрительном зале. Зорко наблюдает за происходящим.

А наблюдать было за чем.

Павел Коган на глазах у ликующих зрителей чуть не подрался за место на трибуне с Даниилом Даниным, тогда сотрудником «Литгазеты», а ныне известным писателем.

Из-за чего был сыр-бор?

А в походной сумке –

Спички и табак,

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак…

Именно этих поэтов, включая автора процитированных строк, Эдуарда Багрицкого, мы считали своими учителями. Признавали Асеева, Кирсанова и, конечно же, безоговорочно Маяковского. А Блок, Гумилев, Ахматова, Цветаева, Ходасевич, Мандельштам? Мы любили их, но они были тогда как бы в тылу. На передовой – всё те же, которых я перечислил выше.

Считая себя учениками этих поэтов, считая своей идеологией «откровенный» марксизм (а не приспособленный к официальным догмам предвоенного времени), мы рвались в бой с предыдущим поколением молодых поэтов – К. Симоновым, М. Матусовским, М. Алигер, Е. Долматовским. Они нам казались «лакировщиками» и приспособленцами по содержанию и архаиками по форме. Д. Данин принадлежал к их поколению и решил на этом вечере прикрыть грудью своих друзей. Павел Коган во всеуслышание назвал его «дяденькой из “Литературной газеты”», и Данин, разумеется, был побежден. Вообще, как всегда, победа досталась, как теперь говорят, радикалам.

После вечера Давид, сидевший в зале с блокнотом в руках, прочел каждому из нас коротенькую рецензию по поводу того, как мы читали и держались на эстраде. При этом – ни слова о самих стихах. Замечания были профессиональными. Показалось, что с нами говорит режиссер, а не поэт. Причем режиссер, учитывающий, что мы не актеры, а поэты.

То же самое произошло на вечере поэзии «Трех поколений» в клубе МГУ на ул. Герцена. Вечер был афишный. Старшее поколение представляли: Антокольский, Кирсанов, Асеев, Луговской, Сельвинский. Среднее: Алигер, Долматовский, Симонов, Смирнов[28], Раскин[29] и Слободской[30]. Младшее: Агранович, Артемов[31], Израилев[32], Коган, Кульчицкий, Луконин[33], Львовский, Наровчатов, Слуцкий, Яшин[34].

Здесь обошлось без происшествий. Но наибольший успех, несмотря на мастерское чтение Сельвинского, несмотря на самый выигрышный жанр пародий, в котором выступили Раскин и Слободской, имело все же младшее поколение.

Давид подошел к нам на этот раз не только с блокнотом, но и с секундомером. Он сидел в зале и хронометрировал, кому сколько аплодировали. Увязал это со своими коротенькими рецензиями.

– А тебе ничего не скажу, ты про себя все сам знаешь.

Так он сказал мне. Опять обидно, потому что аплодисментов на мою долю досталось достаточно.

Вспоминая наши тогдашние страсти, я, мне кажется, понял Давида. Первые ходы в дебюте талантливые шахматисты делают быстро, готовясь к решающей схватке. Нечто подобное происходило с Самойловым. Пока многие из нас всерьез задумывались над тем, что ему было давно известно, Давид решал куда более сложные задачи, до которых мы еще не добрались. Он написал где-то: «Я помалкивал, ума набирался». Небось слукавил уже сложившийся, доказавший, на что он способен, поэт. Помалкивал, потому что думал о своем, не общем, а отдельном – вот в чем, вероятно, было дело. А может, и не слукавил, а действительно набирался ума, отталкиваясь от наших, во многом не слишком глубоких, не слишком зрелых суждений.


Из многих самых близких друзей-поэтов война убила Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Какими бы они стали – не буду гадать. Бесполезно. Послевоенная судьба Самойлова, Наровчатова, Слуцкого известна всем читателям стиха.

Слуцкий и Самойлов после войны пусть по-новому, иначе и быть не могло, но все же продолжали в стихах то, что отличало их в конце тридцатых. Наровчатов как бы начался снова, но в моей душе он остался автором предвоенных стихов. Мне война задала такие вопросы, на которые я ответил, сломав в себе что-то такое, к чему лучше было бы не прикасаться. Вот как это произошло. Я читал солдатам отделения, которым командовал, стихи свои и своих товарищей – никакого впечатления. Просили: прочти Симонова. И я читал. Пели они Долматовского «Ты ждешь, Лизавета…». На маршах и на привалах.

Я тоже пел «Лизавету».

«Ну так из-за чего же был сыр-бор?» – спрашивала меня война.

Я ответил тем, что написал несколько стихотворений, в которых ясно слышалась интонация «Василия Теркина» и очень слабо пробивалась моя. Эти стихи солдаты слушали. Их охотно печатала армейская газета «Советский патриот» и опубликовал московский «Крокодил».

Ни одной строки моих друзей война как будто не приняла. Когда я демобилизовался и встретился с Самойловым и Слуцким, выяснилось, что они почти не писали стихи на войне и вопросов, подобных тем, что я себе задавал, у них не было. Оба ждали своего часа, оставаясь такими, какими были. Наровчатов начал печататься в первые послевоенные годы. Помню, у него вышла книжка «Костер». Зависти она у меня не вызвала.

Самойлову и Слуцкому дожидаться пришлось долго. Но они были терпеливы. Этому их научили довоенные времена, когда у нас считалось позором напечатать что-нибудь не «самое-самое»…

А зарабатывали они тем, что не требовало участия души и сердца. Слуцкий – радиокомпозициями, для которых, по его собственному признанию, нужны были только газеты, ножницы и клей. Самойлов иногда сочинял детские песенки для радио, благо, я там работал редактором. Относился он к этой работе несерьезно, поэтому ломать себя ему не приходилось. А я, занимаясь тем же, каждый раз перестраивал свою лиру и в конце концов позабыл, каким я был на самом деле. Это, если принять формулу, что поэзия есть состояние души, было для меня настоящей трагедией.

Давид, которому я в жизни многим обязан, сделал для меня главное – он вернул мне меня. Как? Не знаю. Щедро одаривая попавшего в беду друга вниманием, верой в то, что все еще можно изменить. Дело дошло до того, что в один из самых трудных периодов моей жизни он просто оставил меня в своей комнате коммунальной квартиры на улице Мархлевского, где я прожил с ним, не выходя из дому, более недели. Его отец, врач, делал мне успокаивающие уколы, специально приезжая с другого конца Москвы. Так в этой семье понимали дружбу.

Очень коротко сойдясь с Давидом в первые послевоенные годы, я еще больше понял, чем он отличался от всех нас. Поэты, которые, по нашему счету, находились как бы в тылу (я перечислил их в начале этих записок), для него были на передовой. К ним он прибавлял всю русскую поэзию во главе с Пушкиным, которого мы считали чем-то святым, но отдаленным, а он, Самойлов, – близким и живым. Может быть, те, о ком я пишу и кого уже нет на свете, возразили бы: дескать, и для нас Пушкин был живым и близким. Но ведь это мои воспоминания. Пишу – как казалось, как запомнилось, может быть, только мне. Во всяком случае, когда на вопрос: «Кто твой любимый поэт?» – Давид отвечал: «Пушкин», звучало это не как само собой разумеющееся, а как открытие, как сокровенное признание.

Наступил момент, когда я в своих заметках могу сказать: остальное в стихах Самойлова.

К Слуцкому известность пришла несколько раньше. Я был на первом знаменитом его выступлении в Союзе писателей. Кажется, это было на собрании секции поэтов. А знаменитым оно было потому, что выступление Бориса резко разделило присутствующих на тех, кто принял молодого поэта безоговорочно, и на тех, кто не принял вовсе. Разгорелся довольно шумный спор. Даже когда Борис начал публиковать свои стихи, спор продолжался, но уже в печати. Противники поэта объявляли недостатками его, теперь уже безоговорочно принятые, достоинства. Договаривались до того, что Слуцкий якобы пишет не по-русски. Как это нередко бывает, спор вокруг его имени только увеличивал популярность поэта.

Самойлов, ближайший друг Слуцкого, входил в поэзию, не вызывая особых споров. Однако его голос звучал все увереннее, его имя в числе лучших русских современных поэтов называлось все чаще. Два друга. Какие разные характеры, какие разные поэты, какая разная у них слава!

Почти все, что написал Самойлов, во всяком случае многое, я сначала слышал с его голоса. Особенно меня в то время поразила поэма «Снегопад».

В сборниках, которые у меня под рукой, нигде не проставлена дата, но я помню, он читал ее мне очень давно…

Война. Солдат в отпуске. Снегопад. Солдат ждет трамвая, хотя ехать ему некуда, разве что на вокзал. На остановке женщина. Дома ее никто не ждет.

И ей ждать некого. Разговорились. «А можно к вам?» Ответила: «Да». В ее комнатенке холод. Растопили печку. Сварили картошку. Нашлась поллитровка.

От тепла, еды, водки его разморило. Уснул, уткнувшись лицом в ее колени. Утром проснулся – записка: «Если хочешь, оставайся». Все…

Я не посмел бы пересказывать стихи. Но это сюжетная поэма. Правда, лирическая. А это предполагает сопереживание с героем, когда хочется сказать: и у меня так, это про меня.

Когда я впервые увидел на сцене ранние пьесы А. Володина, мне вспомнился почему-то самойловский «Снегопад». Это было тем более неожиданно, что Самойлов не любил нашу так называемую психологическую драму. Говорил: пьесы «из жизни инфузорий». Я ему: «А Володин?» Он в ответ: «Володин – поэт, причем лирический».

Меня не удивило, когда эти два близких мне человека стали друзьями.


Татьяна и Сергей Никитины прекрасно поют два моих любимых стихотворения Самойлова: «Из детства» и «Выезд». Слушая эти стихи, я в который раз могу подумать: «И у меня так». Но это реакция слушателя, читателя, а не поэта. А ведь я как-никак тоже пишу стихи. Поэтому и реагирую иначе. «Про это я уже могу не писать, – говорю я себе, – Давид за меня написал». Из современников он больше всех написал за меня. Он, Володин и Булат Окуджава.

Боюсь, на мою долю ничего не осталось.

Что бы ты ответил мне на это, Дезик?

Декабрь 1991 г.

В нетях «небывализма»: Письма Ю. Долгина к Д. Самойлову

№ 1. 07.07.1985

07. VII.1985

Давид Самойлов

Поэт меж избранных имен;

Поэт меж признанных талантов.

Дипломатичен и умен,

И артистичен элегантно.

Он поздно в лидеры вошел,

В литературы корифеи,

Хоть не совсем еще решен

Вопрос про лавры и трофеи.

Но место он свое займет,

Как баловень судьбы и женщин.

В его стихах сладчайший мед

Без капли горечи и желчи.

А знал изнанку тех годин,

Когда, якшаясь с новым словом,

Редакторам не угодив,

Не помышлял, что станет снобом.

Со всеми музами знаком,

Все наслажденья уважая,

Он не был только дураком.

И в том его беда большая.

№ 2. 08.IX.1985

08. IX.1985

Дорогой Давид!

Подобно тому, как ты сравнительно недавно в Пярну[36] удалился, я давным-давно ушел в себя. Впрочем, мои пути с коллегами по ремеслу разошлись именно потому, что я не считал поэзию ремесленничеством.

Приветствую возобновление наших отношений, прерванных на 36–37 годов.

Если нам доведется встретиться, то на равных: ты не знаешь моего творчества, а я очень мало читал твоих стихов – исключительно в журналах.

Располагаю полным изданием Глазкова и парой книжек Слуцкого. К сожалению, ни одной твоей книги у меня нет.

Разница роста действительно препятствует объятиям, но ты превосходно решил эту проблему в стихотворении о силаче и скрипаче[37] (блестящее развитие темы «Каин и Артем» Горького).

Отвечаю на анкетные вопросы стихотворным посланием.

К сему добавляю, что женат с 1955 года.

Потомство мое исключительно – стихи и числа, ибо уже 20 лет, как стал пифагорейцем[38]. При всем при том детей люблю, особенно дошкольного возраста, когда они еще не обросли предрассудками взрослых.

Желаю здоровья и вдохновения.

Твой – прежний и не прежний – Юлиан.

Что стало с нашим другом Слуцким?

Место работы

Где работаешь?

Д. Кауфман-Самойлов

На вопрос, Давид, ко мне

Отвечаю без иронии:

Я работаю вполне

В области Потусторонней.

Это край – не рай, не ад –

Внеземных цивилизаций,

Постижимых, говорят,

В мир духовных кульминаций.

Есть далекие миры

В метагалактичной шири,

О которых до поры

Неизвестно в нашем мире.

Их беззвучный слышит зов

Не ученый аналитик,

Не педант в плену азов –

Все азы забывший лирик!

Все забыл, что знал. И вот,

Как Сезам передо мною

Вдруг открылся Небосвод

Неземною новизною.

О, простор пространства, где

Мир астральный, мир ментальный,

Мир духовный, мир идей,

Значит, мир трансцендентальный!

Там все краски, все стихи,

Мысли все в свои объятья

(Кроме пошлых и плохих)

Заключает Сарасвати[39].

Всемогуща связь всего!..

Ах! Еще-еще немного

Мне подняться до Него,

И узрю, быть может, Бога…

…………………………………

…………………………………

……………………………………

……………………………………

Скажет скептик: «Что за черт!

Автор – откровенный мистик…»

Что ж? быть мистиком почет,

Если мистик тот, кто мыслит.

Мистиком был мудрый Дант.

В «Даме пиковой», в «Пророке»

Вспыхнул пушкинский талант

Светом мистики высокой!

Почему внушают страх,

Раздраженье и проклятья,

Возмущение в умах

Непонятные понятья?

Критики под колпаки

Ярлыков загадки прячут,

Чтоб не напрягать мозги,

Не вникать, что это значит…

Кукиш циника навис

Над непознанным нелепо.

Только слеп Эдип. А сфинкс

До сих пор глядит на небо.

Юлиан Долгин

7–8.IX.1985

№ 3. 14.III.1987

14. III.1987

Дорогой Давид!

Если ты серьезно задумался о душе, то прочти показания реаниматоров – тогда поймешь, что к чему. Одни ничего не видели на том свете; другие увидели свет; третьи – ангела…

И все свидетельства достоверны!

Те, кто привыкли к фотографической живописи, увидят на импрессионистическом полотне цветные пятна. А слепой вообще никакую картину не разглядит.

Убежденный в небытии погрузится в состояние, близкое к небытию.

Ад и рай – не географические места, а падение и подъем нашей души.

Пифагорейцами были Данте, Вл. Соловьев и Хлебников.

Первый действительно побывал в неземных мирах. Его отчет («Б. К.») – загробный мир глазами католика – относительно правдивая картина (с христианскими дефектами и субъективными перегибами).

Поверь «Трем свиданиям» Вл. Соловьева. Я имел в своем роде аналогичный опыт!

Знаешь ли «Доски судьбы» Хлебникова?

Для размышления дарю мою анаграмму:

Бог – слово? Если присмотреться,

Бог – буква. Вот поэта герб!

Вселенная – ПИФАГОРЕЙЦЫ –

Учили – ЦИФРЫ апогей.

Твоих книг в продаже никогда не видел и только поэтому не приобрел. За намерение рекомендовать мои стихи – благодарю. На днях отправлю бандероль с автобиографической поэмой «Школа жизни» и стихотворениями «Теорема Пифагора», «Боги», «Велимир Хлебников», «Разумные миры».

Память Бориса Слуцкого и для меня священна!

23. II у его портрета горела свеча. Только моя инвалидность (1-я гр.) не позволила мне проститься с ним, но жена была на похоронах, видела и слышала тебя.

С Нового года почти не выхожу из дома и, возможно, лягу в больницу. Впрочем, во всех вариантах, окончательной смерти нет.

Будь здоров и вдохновен!

Твой Юлиан

№ 4. 11.IV.1987

11. IV.1987

Дорогой Давид!

Отвечаю согласием на твое предложение отдать поэму и стихи в альманах кооперативного издательства «Весть»[40].

Согласен также на предложение твоего предыдущего письма – послать мои произведения с твоим предисловием в какой-нибудь журнал[41].

Как лучше сделать – тебе виднее.

Вопрос о гонораре меня не волнует, хотя пифагореец тоже человек и не лишен земных запросов, но они для него не главное.

Для скептика жизнь – комедия; для романтика – трагедия; для религиозника – прелюдия; для пифагорейца – интермедия.

Бессмертие души имеет назначение совершенствования души, реализуемое во многих актах вереницы воплощений…

На твой вечер в ЦДЛ 31 мая собираюсь пойти, если только в состоянии буду передвигаться, но во всех случаях тебе позвоню.

В «Воспоминаниях» о Глазкове находится и моя статья о нем, вернее – редакционный монтаж из моих статей. Но работа над книгой «Воспоминаний» затягивается[42]. Кстати, активное участие в подготовке книги принимает упомянутый в «Школе жизни» бывший небывалист А. Терновский[43]. У Коли[44]:

Был Леша Т. способен на

Богатырский подвиг мира,

Но он женился, и жена

Его зачем-то погубила.

Замечательно воскресение Христа в литературе наших дней! Христос как герой современности впервые зашагал у Блока; затем, произвольно отодвинутый Воландом, возник у Булгакова; в лучшем виде реанимирован Пастернаком и наконец ожил как вечная нравственности проблема у Айтматова и Тендрякова.

Наилучшие пожелания!

Твой Юлиан

№ 5. 03.VI.1987

03. VI.1987

Дорогой Давид!

Благодарю за прекрасный поэтический концерт, в котором ты с равным совершенством выступал в ролях конферансье и автора!![45]

Знал, что ты классик, но не академист-олимпиец, вроде Брюсова, не холодный виртуоз-эрудит от античных календ, вроде Вячеслава Иванова или Мандельштама, но современный поэт в русле живой пушкинской традиции стиха. Сие – не комплимент, а констатация факта, впрочем, замеченного не только мною.

Несколько лет тому назад в диалоге «Литературки», отвечая на вопрос, почему в Москве до войны не сложилась литературная школа, подобная ленинградской, ты вспомнил о небывалистах[46], но почему-то скромно умолчал о не менее характерной школе, существовавшей в Литинституте, хотя и в безымянном виде. Эта школа (или литературное направление) включала имена (назову в порядке алфавита; если в одном либо в двух случаях ошибусь – поправь меня): Агранович, Кауфман, Коган, Кронгауз[47], Кульчицкий, Львовский, Наровчатов, Немировский[48], Слуцкий. (Воркунова – мистификация[49]).

К этим именам (кого-то я, вероятно, упустил) присоединился Глазков после изгнания из МГПИ.

Поэты были разные (как всегда и во всех внешне объединенных группах), но интересно, что именно в литинститутской предвоенной литгруппе, несмотря на декларируемую платформу «Маяковский – Сельвинский», возникла тяга к пушкинской традиции в стихах Павла Когана, твоих и, может быть, Львовского и Немировского…

Возврат к Пушкину – это возврат не назад, а вперед. С чем тебя и поздравляю!

Поэтому и баллады твои – прелестные и остроумные – не архаика, а классическое новаторство.

Небывалисты и литинститутцы (назовем так вашу группу; о ней, кстати, я немного пишу в воспоминаниях о Глазкове) представляли, что ли, «новую волну» в поэзии конца 30-х – начала 40-х гг.

Две эти «школы» объединяло одно: отталкивание от безликой казенщины в поэзии, прочно утвердившейся в 30-е гг.

Все названные поэты имели свои физиономии и отстаивали свои индивидуальности в годы, когда выделяться было смерти подобно…

Наиболее «физиономичным» среди нас был Глазков. Печальный парадокс в том, что вслед за Маяковским, наступившим на горло собственной песне, наиболее физиономичный поэт оказался от своей физиономии, решив, что так ему будет легче жить, и стал публиковать трафареты и пустяки – публикации ради публикации…

Наши группы поредели после войны: уцелевшие частью не оправдали творческих надежд. Выросли и получили признание – Слуцкий и ты.

Теперь – почти официально – спрашиваю тебя как представителя лиц по творческому наследию Бориса: написать ли мне воспоминания о Борисе Слуцком?

На твоем вечере подумал: а ведь ты – последний из могикан литинститутской школы предвоенных лет!

Могиканин…

Мог ли Каин?

Мог! И – Каин?!

Мог. Не Каин.

Спектр смыслов, относящийся ко многим нам. К тебе – четвертый смысл.

Будь здоров и вдохновен!

Твой Юлиан

P. S. Шлю стихотворение, которое любил Слуцкий.

Пушкин

Пушкин, русский эфиоп!

Мы с тобой отчасти схожи,

Хоть совсем различны рожи

И пути дорог и троп;

Рос известным ты повесой,

Рано занялся поэзией.

Пред тобой я остолоп,

Пушкин: русский эфиоп.

Был горячего ты нрава,

И тебя пригрела слава,

А меня – по шее хлоп…

Пушкин – русский эфиоп!

Глаз стихом колол не раз ты;

Не был я такой зубастый,

Не вгонял врагов в озноб,

Пушкин, русский эфиоп!

Но и я писал по чести,

Без притворства и без лести,

Не расшиб в поклонах лоб,

Пушкин – русский эфиоп!

Не в погоне за моментом

И не ради монумента

Я стихов тома наскреб,

Пушкин, русский эфиоп!

Чтоб, как ты, не лицемеря,

Мог сказать я в полной мере

Перед тем, как лягу в гроб:

Я – поэт, а не холоп!

Пушкин, русский эфиоп!

1951 г.

Юлиан Долгин

№ 6. 17–18/VI.1987

17–18/VI.1987

Дорогой Давид!

Минуло ща 40 лет нашей – преимущественно заочной – дружбе.

Очень рад, что наконец-то обладаю твоими перлами, хотя и не всеми из мне известных.

Огромное спасибо за огонечек души[50]: мал золотник, да дорог!

Все у тебя хорошо, отлично, очаровательно, тонко и мило, без малейшей серятины. Но особенно по мне: «Сороковые», «Тогда я был наивен…», «Дай выстрадать стихотворение!..», «Цыгане», «Кто устоял в сей жизни трудной», «В этот час гений садится писать стихи», «Не исповедь, не проповедь…».

Щемяще-доброе и добротное «Грачи прилетели». Это – снайперски точное попадание в субстанцию женской надежды на счастье, столь непритязательной в наше антисентиментальное время…

Стихотворение было известно мне и глубоко тронуло меня, когда прочел его впервые.

С твоего разрешения позволю, без всякого менторства, предложить (разумеется, не претендуя на исправление текста) вариант в стихотворении «Пред тобой стоит туман, где о море, земле, тумане и звезде –

Покуда знаешь о себе,

Что ты проводишь дни

Так, как живое существо,

Живое, как они.

А большего не надо знать,

Все прочее – обман (и т. д.)

Все в мире живое, кроме бюрократа.

«Стансы» безупречны, за исключением маленького бога.

Когда «бог» фигурирует, между прочим (в обиходной фразеологии), его и надлежит писать маленьким. Но от «бога» нам ничего не дано. Если нам что-то дано, то от Бога.

Твои «Стансы» достаточно высоки для Бога с большой буквы. А ты как бы умаляешь их…

Приветствую, что в стихах не болеешь метаформанией, которой заразил нашу поэзию чемпион по сей части А. В.[51]

Вычур непростителен для зрелости. Впрочем, ты всегда был естественен и непринужден.

О Слуцком, конечно, тебе надо дописать, на полной откровенности, уместной теперь. Ты его знал продолжительнее и основательнее, чем я. И закономерно взаимовлияние. У меня есть несколько стихотворений Колеподобных[52], у тебя Борисоподобно «Примеряться к вечным временам…».

Это не заимствование, а, так сказать, поэтическая сопряженность. Мысль оригинальная, твоя, но чую: он бы мог так сотворить. В его духе!

О Слуцком написать хочу, но сия задача посложнее, чем написать о Глазкове. Борис, при всей напряженности его внутренней жизни, был как бы без субъективно-нормативных примет. На первый взгляд – не за что ухватиться!..

Ну – умен, ну – остроумен, ну – энергичен, ну – принципиален,… А дальше что? Дальше то, что поважнее перечисленного. А как выразить это? Голыми руками не возьмешь. Почему все же?

Потому что – без слабин!

Между тем – личные слабины – принадлежность всех поэтов. И до нас, и меж нас, только у него их не было. Держал себя в дисциплине беспощадной. Может быть, отчасти потому нервная система в конце концов не выдержала… Хотя – всего лишь мое предположение. Наверное, были и более веские причины. Тебе видней.

С середины 50-х он отдалился от меня, а со второй половины 60-х исчез с моего горизонта. Но в 40-е после его возвращения с фронта – мы встречались часто. (Познакомились до войны.)

Ты вспомнил о моем увлечении балетом. А знаешь ли ты, что в конце 40-х Борисом и тобой был сделан мне ко дню рождения (3-го апреля) богатейший подарок – альбом «Солнце России» о звездах Мариинского балета?

Собственно, альбом вручил мне Слуцкий, но я-то раньше видел это роскошное издание у тебя, он был твой, следовательно, подарок я получил от вас двоих.

Альбом в сохранности, среди наиболее почитаемых альбомов.

Записки о балетофильском периоде гвардии поэта написал давно. Они маленькая толика гигантского архива Долгина, включающего несколько десятков поэм, несчетное число стихотворений, десяток пьес в стихах и прозе, сотню прозаических миниатюр (юморесок и сатиресок), множество математических статей и заметок, афоризмов и каламбуров.

Есть еще у меня фундаментальное исследование «Космические цивилизации», осколок из которого опубликован в сб. «На суше и на море» (1967–1968) под названием «Разум Вселенной» (кстати, я – член секции «Внеземные цивилизации» при астрономическом ин-те им. Штернберга. Дважды выступал с сообщением на эту тему: один раз там, другой – в Политехническом музее. Правда, это было давно).

За будущее моего литнаследства не опасаюсь не потому, что «рукописи не горят». Горят! Но есть трансцендентальная Книга Жизни, в которой ничего не сгорает, кроме бездарного.

Ни единое наше слово, ни единая наша мысль, ни единый наш поступок!!!

Ты усмехаешься: утешительная философия?

Легенда о Фениксе, возникающем из пепла, не утешение, а Истина.

Обнимаю.

Твой гвардии поэт

Я – поэт,

А это значит много.

Это значит

Что-то вроде Бога.

Я могу создать

Что мне угодно.

И бессилен я

Ему подобно.

1947 г.

№ 7. 24.VII.1989

24. VII.1989

Дорогой Давид!

‹…›

Так как ты вспомнил о послевоенных стихах и довоенных негритянского цикла, удовлетворяю по хронологическому порядку твой запрос и шлю «Чемпиона», вошедшего в первый небывалистский сборник 1939 года, тем более что в этом году небывализму 50-летие исполняется. Полувековой юбилей!

Также из того же сборника – «Столик» (1938 г.), стихотворение об атмосфере 1937–1938 гг.

Был бы рад и твоим стихам!

Будь здоров и вдохновен!

Обнимаю. Твой Юлиан

Чемпион

Негр Джим

(Рост – Два Один, вес Девяносто)

Был Непобедим

Ввиду Роста,

Боев Сот Пять,

Нокаут – двести.

В зубы дать

Мог с честью.

Но пал Он,

Узнав, что Мэри

Шлет Поклон

Парню выше Двери.

Рост – Два Два,

Вес – сто десять…

Это едва ль

Джим мог весить.

Как тут быть?

Но без волнений

Джиму решить

Помогла Дженни.

Рост Два при

Вес – сто двадцать.

Мэри штук три

Могло в ней помещаться.

Боксер Негр Джим

Вес увеличил до Ста.

Он Непобедим

Ввиду Роста.

1939 г.

Николай Глазков. Акростихи, посвященные Галочке «Г. И. Медведевой»

29 пьянваря 1979

Дорогой Дезя!

Спасибо за трогательное письмо. Посылаю Галочке акростихи, возможно, у нее таких нет.

С дружеским приветом, Н. Глазков

1

Голубеют синие снега –

Арктика вторгается в столицу.

Лыжник, не валяя дурака,

Около трамплина суетится.

Что-то говорит на ветке птица:

Каркает, что может он разбиться,

Ежели отклонится слегка!

2

Горбуша на икрометанье

Активно движется вперед,

Летит стремительно на камни,

Отважно гибнет, но идет.

Что рыба ищет там, где глубже,

Кто говорил, не знал горбуши:

Ее поход – отход от вод!

3

Грохочет дикая пурга,

Анадырь дремлет, спит река,

Летят снега под облака,

Осточертела стужа.

Чукотка ждет тех дней, когда

Коснется тундры красота,

Загрузка...