Многоуважаемый гражданин, товарищ Порохлетов, Корней Аристархович, если не ошибаюсь, если только известный вам, а также, к горю моему, мне, прозаический писатель Пётр Письменный не изволил пошутить надо мной и во время óно правильно, без фокусов, указал ваше имя и отчество.
Ибо названный писатель временами, подвыпив и в то же время пронзительно поглядывая на человеческий материал, нужный ему для романа в трилогию и в пяти частях о коммунистической революции и пертурбации в умах и душах как пролетарско-крестьянского народонаселения, так и буржуазного, не то входит в забвение по части имён своих знакомых, не то ради шутки нарочито имена одних пристёгивает, так сказать, не с той сто роны, не к тому дышлу, а фамилии других снабжает преступно несоответствующими званиями.
Надвигалась прекрасная дождливая ночь, когда на Тверской, возле роскошного магазина бывшего Елисеева, я в двенадцатом часу на пустой до отказа желудок разглядывал головокружительные витрины, со скорбию вспоминал о том, как многие враги существующего режима лгут по заграницам в своих газетах, указуя бессовестно, что нынешний порядок не одобряет паюсную икру или сёмгу и заставляет всех граждан есть воблу или ячкашу, и с великой радостью собственными глазами констатировал, как процветают и пышным красным бутоном распускаются наша торговля, промышленность и ремёсла.
Как вдруг останавливается извозчичья кляча и вышеуказанный писатель, Пётр Пись менный, с которым я имел честь недавно до того познакомиться шапочно и кратковремен но, окликнул меня и, слезая с дрожек, предложил мне отбыть вместе с ним в гости к члену коллегии Народного Комиссариата по Военно-Сухопутным и Морским Делам, Сергею Яковлевичу Хлебникову, куда он и спешил, остановившись перед бывшим Елисеевым для пополнения, и меня, маленького человека, по доброте своей решил прихватить на скромный ужин к названному своему на короткой и тесной дружеской ноге приятелю.
При всей своей лояльности и даже гораздо больше, я принуждён был вздрогнуть, и при всём своём тихом поведении я не мог удержаться от вскрика, подобного женскому лёгкому визгу:
— Как? К такому большому человеку?! Да мне, да с моим украшением?!
Но разве писатели внимают голосу благоразумия, когда их посещает жгучее вдохновение и жизнь им не в жизнь без ночной беседы для производительности труда в постановке человеческой комедии на страницах своего собрания сочинений? И я, тоже отмеченный перстом писательского рока, о чём речь будет в нижних строках моего рукописного созидания, сопротивляться не в силах был, тем паче, что вышеуказанный писатель хоть ростом и невысок и на вид туберкулёзен и малахолен, но в мышцах своих настойчив и упрям.
Сели мы, а меж нами, посерёдке, три свёрточка, в содержимом которых я участия принимать не мог, в виду перманентного отсутствия дензнаков и ничем не прикрытой бедности, но за качество продуктивности которых старший товарищ приказчик давал своё пролетарское ручательство. Поехали по мокрому асфальту очень быстро, вроде как бы на дутиках, да прямо на Кремль по прямой линии без уклонений.
Я смежил очи, дабы не потерять присутствия духа, когда железными цепями загремит подъёмный мост, за которым, — даже жутко вымолвить, — И с т о р и я, и слышу я как бы сквозь сон да туман речь моего покровителя и спутника по знаменательному пути:
— Серёжка (извиняюсь, что я осмеливаюсь на такую фамильярность, но сиим выразительным прозвищем подразумевался не кто иной, как член коллегии, и только желание высказать вам всю свою горечь по поводу утери моей веры в личность Петра Письменного заставляет меня таким непочтительным именем временно облечь крупнейшего деятеля многоуважаемого Комиссариата по Военно-Сухопутным, Морским и Флотским Делам)… Серёжка — парняга невредный. Весёлый шельма. Мы у него посидим, закусим, а потом все вместе закатимся к…
И такое тут имя прозвучало, и такое имя было всеми буквами названо, до последней, как оно красуется перед нашим умственным и реальным взором под всеми важнейшими декретами социалистического строительства, что стал я сползать, а один из свёрточков за мной, но я, чувствуя телом своим, что в свёртке округлённости, и переливается в них госспирт, по слову писателя американского Купера именуемый перед лицом бледнолицых братьев «огневой водой», моментально преодолел свою зарубежную робость и глаза открыл, дабы спасти свёрточек от страшного падения на твёрдые камни мостовой.
И что же я вижу? Кремль уходит от нас неземным видением, а Ванька заворачивает на Чугунный мост и останавливается у домишка самого мелкобуржуазного вида и происхождения. И что же оказалось, и что же установилось? Члена Коллегии, действительно, по фамилии зовут Хлебниковым, но по имени и отчеству отнюдь не Сергеем Яковлевичем, а даже наоборот: Карлом Альбертовичем, а прибыли мы в первом часу ночи совершенно правильно к некоему Сергею Аристарховичу, но сей Серёжка в списках Красной Армии не значится, а является бывшим владельцем ситценабивной фабрики, получив оную в приданое за своей женой, плюс на всю жизнь билет на балетные спектакли Большого театра, меценатом которых состоял его покойный тесть, умерший от грудной жабы и расстройства дел в ногах императорской балерины Башкиной, чьи мифологические ножки я имел ненасытное удовольствие лицезреть в Берлине, в «Русском театре», где я, будучи невольным эмигрантом и тщетно ходатайствуя в полномочном представительстве, заправлял лампы в уборных на предмет экономии электрической энергии.
О декретной фамилии и говорить не приходится хотя бы по одному тому, что легкомысленно названный Петром Письменным один из вождей нашего возрождающегося к мирной жизни отечества рабочих и крестьян, второй месяц пребывает в отпуску на лоне благоуханной природы Крымской Автономной Республики, столь смело вырванной из рук врангелевских опричников, не говоря уже о том, что означенная высокая личность, как об этом мне рассказывал впоследствии ценимый мною народный крестьянский поэт, Алёша Кавун, литературных вещей нынешних писателей не одобряет и изволит говорить, что классические литераторы, как русские, так и английские и греческие, куда выше.
Мне исключительно приятно такое высокое мнение и разделяю я его с закрытыми глазами, ибо все поступки Петра Письменного, о чём я расскажу преподробно, к классическому отношению не располагают, но, как человек исторического опыта, насчёт греческой литературы принуждён возразить полным кворумом, ибо хотя греческих вещей не читал, но греков видел собственноручно в Одессе в эпоху десантного вмешательства инородцев, пробыв в греческой зоне немало дней и безнадёжно видя, как носатые греческие личности жульнически и неблагородно расхищают тяжким и честным трудом накопленное имущество моей крёстной Антонины Павловны Жарковой, приютившей меня с чисто единоутробной материнской любовью в годину моих тяжких бедствий на юге гражданских восстаний, о чём глава моих мемуаров гласит:
Так некорректно поступив со мной и заставив меня по-напрасному изнывать в волнении в присутствии фальшивого Члена Коллегии, Пётр Письменный тем самым моё доверие к нему снизил, и потому в первых строках моих мемуаров я имею все основания сомневаться, согласно ли правде изволю я вас называть по имени и отчеству и есть ли вы тот самый Корней Аристархович, к коему не однажды направлял меня вышеупомянутый Пётр Письменный, говоря, что по должности своей в Республике вы обозреваете все литературные рукописи, вышедшие из народа, за что положено вам жалование по самой высшей спецставке.
Обратившись уже давным-давно тому назад к ценимому мною, не в пример другим, Алёше Кавуну за подтверждением касательно Вашей правильной личности, я по Вашему адресу точной справки не получил, ибо по неизвестным мне причинам имеет к Вам Алёша Кавун небольшую обиду и хотя не отрицал Вашей должности, всё же сказал мне, что будто от Вас польза мне будет небольшая, так как Вы решили неукоснительно неглижировать писателями из гущи народа.
С одной стороны, не имея причин иронически относиться к словам Алёши Кавуна, а с другой, противоположной стороны, слыша лестные слова Петра Письменного, в огорчении направился к себе домой и излил свои наболевшие сомнения другу своему и однокашнику по моим земным скитаниям из морских офицеров Мишелю, который, по правде говоря, такой же флотский человек, как пресловутая личность, Пётр Письменный, является ближайшим другом Члена Коллегии в вышеприведённом инциденте.
Сей Мишель, насколько мне известно, всего один раз плавал по морю, когда мы с ним удирали без того, чтоб оглянуться на развалины прошлого, из Одессы в Константинополь, и то лежал повергнутой ниц воблой и бессердечно и нетактично облевал всё Чёрное море — хам!
А вот другая глава:
И в ней Вы сейчас соизволите увидеть, почему Мишель отбывал в дальнее плавание, одевшись моряком, а я как бы вроде чиновника особых важных поручений при градоначальстве, как и сможете убедиться, что сие светило подло и отвратительно обмануло нас, ввергнув в пучину неограниченных бедствий, ибо, не имея возможности получить протекцию на отплывающий пароход, Мишель на Молдаванке спешно купил за 20 колокольчиков верхнюю часть морского обмундирования, а мне приказал заделаться чиновником, под каковыми декорациями мы проскочили в зверском хаосе отбывающих купцов и чинов воинских и гражданских учреждений, прицепившись, будто на предмет охраны, к крупному багажу самогó командующего войсками.
И оказалось в самом скором времени, что идём мы не к солнцу, как говорил мне Ми шель, указывая на западную культуру, а к совершенному мраку, в коем мы глубоко утону ли, как только Мишель, именуя себя мичманом и близким племянником контр-адмирала Рожественского и заведя учебный разговор о состоянии и активности нашего морского флота, безрассудно поженил канонерку с крейсером, а покойного дядюшку своего оживил ни за что, ни про что, вследствие чего был уличён, что незамедлительно отразилось на мне — как на моём физическом состоянии, так и на моём звании.
Сперва били Мишеля, а трудились над ним преимущественно господа офицеры, особенно тот высокий и черноглазный, который, некоторое число недель погодя, с тем же упомянутым Мишелем и в компании со мной открыл товарищескую рулетку на паях и оказался далеко не офицером, а даже иудеем, что открылось нашему взору в турецкой бане.
Изнемогая под офицерским давлением, Мишель указал на меня, как на личность из градоначальства, снабдившую его письменными документальными данными, после чего я был призван в каюту достоверных чинов градоначальства и допрошен с таким пристрастием и выкинут так гнусно, что в одну роковую минуту пронёсся над всем кораблем, видя под собой морскую пучину и всем телом ощущая все принадлежности французского корабля, любезно предоставленного высшими властями русскому воинству.
Рассекая дикие бурные волны чернейшего из чёрных морей, корабль нёсся на всех парусах к культурному Западу, вследствие чего и отсутствия твёрдой земли меня и Мише ля командный состав принуждён был оставить на корабле, однако, лишив нас продовольствия и неоднократно пытаясь кинуть на прокорм акулам.
Тогда я, сговорившись с Мишелем и извинительно простив ему слабость и неустойчивость его языка, подал письменное заявление господину начальнику Освага, находящемуся в каюте номер 12, лично вручив, предлагая свои литераторские услуги в пользу пропаганды и прося впредь до прибытия на сушу выдать мне пять банок консервов и фунт колотого сахару.
Но господин начальник Освага, несмотря на своё интеллигентное профессорское звание Киевского университета и пренебрегая моим почерком, которому мне удалось придать большое изящество даже при качке и внутреннем голоде, раздирающем мои внутренности, послал меня к чёртовой матери, а затем и на такой высокий этаж мою покойную мамочку, что даже у покойницы могла голова закружиться.
Выбираясь из каюты холодного профессора почти на четвереньках, я, жалея Мишеля, голодного своего друга, невольно увлёк с собой малюсенькую связку охотничьих колбас, коих в сторонке лежала целая груда, но за порогом был настигнут кровожадным профессором, и ситуация обернулась так, что колбаски остались у него, а подбитый глаз у меня, так как я решил для удобства лечь и животом прикрыл колбаски, а профессор Киевского университета изволил быть на ногах, почему от башмака его пострадал мой глаз, а отнюдь не его, прикрытый золотыми очками, о чём и есть рассказ в главе:
На что всё это и без всякого сострадания к моему контуженному глазу Мишель самым наглым образом сказал, что я веснущатый дурак, и что веснущатых всегда били, даже с самых доисторических времён, и что человек с такими веснушками никогда никакого приличного дела до конца не доведёт.
Возражать что-либо было неудобно и неловко, ибо действительно веснушки у меня роковые, их на мне миллион, но у кого их не бывает? Но система моих веснушек тем и примечательна, что каждому их, так сказать, семейству соответствует одна крайне неприличная, размером с двугривенный; на лбу, допустим, один двугривенный, на щеках по двугривенному; в общем и целом на моём лице и на руках, а также и на шее как спереди, так и сзади, сиих крупных роковых кружков не менее, чем на два с полтиной. Посему я и являюсь человеком запоминательным, что нестерпимо и непереносно в период гражданской войны, не говоря уже о противности для чужого глаза, и по причине чего я перенёс немало страданий и отмечался ударами судьбы, и почему я очень много грущу и тоскую, не находя себе психологического отдыха, что сейчас же доложу в главе о моей личности.
Кстати сказать, это чересполосица моего лица и послужила главной причиной того, что некогда дорогой мне крестьянский певец Алёша Кавун подарил мне свою дружбу, чем скрасил однажды мою жизнь, где стройная вереница неудач проходит по всем страницам моей жизненной повести.
И по сей день не знает оный друг, что есть я не что иное, как личность без всякой прописки, пробравшаяся на свою законную родину, с нарушением, однако, законов, установленных с высоты Совнаркома, и что хоть изволю я попирать ногами дорогую мне мостовую Москвы твёрдо и бесстрашно, будто как всякий уважающий себя и товарищей своих советский подданный, но шатаюсь и трепещу каждый миг и в ногах своих не уверен, особенно в оживлённых и воспрявших пунктах нашей красной столицы.
И по сей час не знает цитируемый мною друг, что, идя со мной рядом, как бы с равным, он в то же время имел по правую руку от себя пренесчастное человеческое создание, кого о полным правом гражданского долга может задержать любой верный слуга социалистического отечества, но отнюдь не сыщика царской охранки, каким званием господину Петру Письменному угодно было меня погубить и каковой кличкой я снова узрел перед собой проклятые двери на своём горестном пути.
И кому ведомо, что каждодневно, закончив свои суетные дела, я с превеликим страхом пробираюсь в своё наибеднейшее жилище, которое территориально примыкает к Собачьей площадке, откуда проходным двором есть нелегальный путь в чёртов тупичок без имени и звания, — тупичок, и кончено. И в таком тупичке, в плачевных антисанитарных условиях мы с Мишелем имеем свой шаткий угол, где слева за матерчатой перегородкой прачка Анна Матвеевна греет нас пламенем утюгов, свою молодую жизнь надрывая над буржуазными манишками и кальсонами, а справа звучит пролетарский стук слесаря Маточкина, который свой рабочий серп и молот откладывает в сторону лишь в исключительных случаях своего ухажёрства за Анной Матвеевной, в чём, однако, мешает ему Мишель, ставший по моим данным недели две тому назад сожителем Анны Матвеевны.
Сие неравное схождение, — ибо Мишель, хоть и присвоил себе однажды на наше общее горе незаслуженное им звание мичмана, всё же есть отпрыск дворянского рода, чего я не могу не отметить при всём моём глубоком преклонении перед разрушением сословий и чинов, — одной своей половиной приятно мне, дав мне возможность снять Мишеля с моего иждивения, но другой половиной повергает меня в неприкрашенный ужас.
Причина наступившего ужаса заключается в неукоснительном желании Анны Матвеевны оформить вспыхнувшую любовь не только перед Советской Властью и не только перед мрачным лицом слесаря Маточкина, но и перед правлением жилтоварищества на предмет расширения жилой площади и перехода в более приличную меблирацию в ожидании результатов девятого месяца.
А Анне Матвеевне неизвестно и ни за что не должно стать известным, что у Мишеля документ является не только липовым, а прямо надо сказать осиновым, и на свет божий ни в коем случае вытащен быть не может. А принимая во внимание недавнее вступление председателя правления в коммунистическую партию с долголетним стажем и характер его личности, и то, что Мишель, будучи снова уличённым, незамедлительно по товарищеской солидарности укажет на меня, — оформление любви грозит нам неслыханными бедствиями.
Однажды, пробираясь в свой приют в неурочный час раньше обыкновенного, я был незримым свидетелем общего собрания жильцов, происходившего по случаю тёплого лет него вечера во дворе, недалеко от общественного ретирада и видел, как революционно-жарко держал себя вышеуказанный председатель, крича не только на жильцов мелкого ранга, но даже и на управляющего делами знаменитого треста «Азрыба», на нашего главного жильца, на наше единственное интеллигентное украшение, на наш, так сказать, лепной барельеф на фоне очень серого люда. Притаившись, я слышал, как оный председатель требовал, чтобы дворцы поменялись с хижинами, и когда вышеуказанный управляющий делами изволил заметить, что жилплощадь есть достояние всего народа, и что в нашем дому буржуазии не имеется, а есть одно уравнение для всех, председатель, рабочий человек без всякого образования, крикнул ему на ты:
— Ни чёрта ты не знаешь. Не видишь, что за твоей спиной, а ещё лезешь. Всякий сознательный коммунист должон глядеть себе взад.
Какое же тут оформление, как можно даже приступить к нему, и что получится, когда председатель соизволит обернуться к нам и позади себя найдёт такую морскую фигуру, как Мишель, и тем самым и меня, и обратит внимание на мои веснушки, ибо взор у него очень пронзительный?
Спотыкаясь, побежал я к Мишелю, умоляя его аннулировать немедленно любовную связь и уступить Анну Матвеевну пролетариату, но Мишель отверг моё разумное предложение и сказал, что раз женщина отдала ему своё сердце и в поте лица своего делит с обожаемым человеком свой скудный обед и подушку в синей с прошивками наволочке то он, как бывший офицер, не имеет права нарушать мужских правил охраны женского сердца от незаслуженных ран.
И в тот же вечер, посидев с часок у памятника Гоголю, писателю, коему человеческая душа была досконально известна, решил я открыть свою душу другому писателю и посоветоваться с ним, как мне быть, как мне вступить на стезю правопорядка и избавиться раз навсегда и навеки веков от враждебной стихии, окружающей меня в лице председателя домкома, любви Анны Матвеевны к моему ничтожному другу и слесаря Маточкина, который после совокупления Анны Матвеевны с Мишелем не стал мне давать проходу, допытываясь неугомонно:
— А не скажете ли вы мне, из каких таких мест будет этот хахаль, товарищек ваш? Хочу ему морду набить, да не знаю из какой губернии он.
Сии размышления овладели мной ещё до того, как Петр Письменный заставил меня усомниться в его порядочности, и потому я направился к Петру Письменному, по дороге определяя размер своего разговора и заранее мысленно обозревая всю свою многострадальную жизнь заграничного вояжа, где в каждом городе мне попадало, как незаконнорожденному пасынку, особливо в Париже, стараниями небезызвестного господина и контрреволюционера Свицкого, к коему меня прикомандировали разъездным курьером, о чём я, не утаивая ни крошки, расскажу сейчас в главе:
Собственно говоря, тут и рассказывать нечего: гонял меня, как сукиного сына, от одного генерала к другому, и был один такой генерал, что взял у меня взаймы 20 франков до вечера, а по сей день их нету, и каждому генералу приказано мне было господином Свицким говорить: «Готовьтесь! Есть приказ быть наготове», и от каждого генерала привозил я ответ, что они всегда готовы, а также в придачу маленький счётец.
Помня слова господина Письменного (теперь я иначе называть его не могу, ибо лишаю его даже простого гражданского звания за клевету), сказавшего мне на заре нашего знакомства, что могу я приходить к нему в любой час без предупреждения, ибо очень интересует его моя личность и видит он во мне продукт массового сдвига российского народонаселения с исторических своих точек, что крайне важно для него в портретном отношении, я прошлёпал с Пречистенского бульвара до Благуши пешком, по грустному недоразумению, как всегда, обладая одной сиротливой бумажкой, имеющей хождение наравне с серебряной монетой — ровно 1/8 тарифа для поездки трамтрамом от Арбатской площади до центра, о дальнейшем уже не говоря.
Скрепя сердце, застегнулся я на все пуговицы своей гимнастёрки и отдался враждебному дождю, однако не забывая по пути психологически наблюдать за народным движением Москвы, каковые наблюдения неизменно переполняют мою душу высокой радостью в размышлении: и куда мы только придём?
Ибо, глубокоуважаемый Корней Аристархович, при всём сознании, что я даже мизинчиком не притронулся к созданию творчества нашей обновленной родины, а даже, наоборот, одно время всячески мешал воздвигать твердыни оплота и был как бы вроде вампира, коего пауки заставляли сосать вместе с ними кровь крестьян и рабочих, ныне поднятых на верхушку Советской власти, и при всём убеждении, что есть я ныне в своей стране самая ничтожная личность, не могущая даже 5 копеек внести в пользу Добролёта, я не могу отказаться от гордости, переполняющей мою душу, при взгляде на магазины Моссельпрома или Жиркости с их благоуханием ароматов, и полагаю, что утереть нос такому подлому городу, как Берлин, есть неотложная задача наших вождей, а, если можно, и Парижу, — то я заранее низко и благодарно кланяюсь всем портретам, не смея даже про себя называть их по имени-отчеству, что позволил себе однажды господин Письменный, не имея на то никакого права.
Так вот, с одной стороны, волнуя себя страхами по поводу могущих возникнуть из любовной истории Мишеля последствий, а с другой, как сын своего отечества, наслаждаясь пейзажами преуспевания и прогресса, добрёл я до Благуши тихим ходом в сумерки и позвонил к господину Письменному, мокрый насквозь и окончательно.
Однако господин Письменный, не дав мне даже немножечко просохнуть, промолвил, что сейчас за ним должен приехать автомобиль и что, если я хочу, я могу посидеть с его мамашей, причём господин Письменный такую фамилию хозяина автомобиля загнул, что я остолбенел, а мамаша трубку уронила и даже перекрестилась.
А так как мой приход к господину Письменному протекал до отвратительной поездки к члену Коллегии, и я своими глазами не так давно видел фотографическое изображение господина Письменного в самом органе ВЦИК, в «Красной Ниве», то я всё принял на веру и мог только порадоваться, что свела меня судьба с такой персональностыо, и согласился посидеть с мамашей, о чём впоследствии пришлось пожалеть, ибо мамаша господина Письменного хоть и почтенная женщина и набожная, а трубку сосала, как фельдфебель, и посему, оставшись со мной наедине, тотчас погнала меня на тот конец Благуши за табаком, так как поблизости табачных мальчишек не было, а по возвращении моём не только чаем меня не угостила, причём в соседстве о чаем находилось прекрасное вишнёвое варенье, но даже попрекнула, что я на полу наследил, в сердцах сказав громко и вслух, что Петька всякую шваль к себе водит, неизвестно для чего. При сем должен заметить, что господин Письменный, похваляясь при мне, что платят ему не в пример другим по целому червонцу за самую что ни на есть малюсенькую строчку, однако мамаше своей на табачное довольствие даёт сущие гроши, вследствие чего седая мать семейства принуждена курить самую дрянь и посему приятным запахом не отличается, а так как грудь у меня с детства слабая и притом ещё пострадавшая на французском корабле от легкомысленного поведения Мишеля, то, покинув негостеприимный дом господина Письменного, я долго на крылечке кашлял. И должен я ещё добавить, что как я ни прислушивался, а гудения и пыхтения автомобиля я установить не мог, из чего явствует, что господин Письменный уже тогда прибегал к весьма некорректным способам отвязаться от меня, предоставив мамаше терзать мою грудь гостабаком последнего сорта.
А ещё говорил мне: «Ты, говорит, можешь свою автобиографию мне не выкладывать, я и так тебя насквозь вижу и весь твой багаж. Ты, говорит, будешь моей моделью, я, говорит, из тебя такой коллективный портрет сделало, что Пётр Семёнович Коган за голову схватится».
Не имея счастья лично знать гражданина Когана и не зная, в каком комиссариате они пребывают, я, конечно, о голове их ничего сказать не мог, но к своему портрету равнодушного отношения не выдержал и попросил я господина Письменного:
— Умоляю вас, дорогой товарищ. Не надо о моих веснушках. Ради всего святого, не надо.
И мог ли я сказать господину Письменному, что публично выставив в печати мои веснушки, он одним духом выдаст меня с головой, так как ещё господин Свицкий в Пари же изволил мне однажды сказать, когда отправлял меня с одним поручением в Варшаву:
— Не вздумай только с моими деньгами перемахнуть в Россию. Там в Чека твои веснушки зарегистрированы надлежащим образом.
Так вот умоляю я господина Письменного:
— Не надо о веснушках… Семейное несчастие, что ж поделаешь! У нас так и повелось в роду: мужчины все в веснушках, а женская половина с красным пятном у левого височка — от прабабушки, в горящем дому разрешившейся от беремени. Давайте лучше о душе, ради бога, о душе. Душа у меня без веснушек.
А он как стукнет кулаком:
— Ты, говорит, не можешь понять марксистского метода в литературе. Всем душам грош цена. Быт нужен, колор-локал нужен. А ты с душой лезешь.
Вспомнил я всё это, кашляя на крылечко, и так мне тоскливо стало, и порешил я, не глядя на дождь, пойти к другому сочинителю, ибо не терпелось мне душу свою выложить, от одиночества своего изнемогая и притом изыскуя способы избавления от дурных последствий любовного экстаза Анны Матвеевны и моей беспризорности и, обливаемый небесными струями, дотащился я с грехом пополам и с печалью во всём объёме до Козихи, где проживал человек настоящий, отмеченный высокой славой, приятный мне и дорогой Алёша Кавун.
И есть моё знакомство с ним наиприятнейшее моё воспоминание тяжкой поры первых дней пребывания в Москве, куда я заявился гол и наг, и нищ, ограбленный на польско-русской границе подлыми контрабандистами, о чём следуют горестные строки в главе:
Сии контрабандисты, не ограничиваясь раздеванием меня и Мишеля, ещё на прощанье накостыляли, и предводитель их, дав мне по шее, сказал мерзким разбойничьим басом:
— И живёт же человек с такими веснушками. Потеха!
Кому потеха, а кому тягчайший крест и каждодневное распятие, а познакомился я с Алёшей Кавуном в пивнушке «Этикет», в районе моей с Мишелем деятельности, когда высококультурный декрет об ограничении выпивки двумя бутылками на персону надоумил Мишеля приступить к работе на предмет предложения своих услуг жаждущему народу. Работали мы по плану так: выбирая фигуру попроще, — ибо на практике вскорости убедились, что такие фигуры к поглощению пива более склонны, чем интеллигентная среда, — и завидя, что вторая бутылка при последнем издыхании и даже в пене не бьётся, один из нас тихонечко подходил к клиенту и на ушко, словно мимоходом, изволил предлагать:
— Могу вам помочь. Извольте заказать, будто на меня.
Фигура, конечно, с восторгом, а я сбоку на табуреточке, фигура пьёт, а мне перепадает стаканчик, кусочек воблы, а иной раз, глядишь, и яичница появляется, а при удаче даже и телятинка холодная, а тут как тут Мишель: и на него парочку, итого уже, значит, шесть, и мы уже фигуре как родственники, никого нет ему дороже нас. Но в скором времени принуждены мы были с горестью убедиться, что в одной пивной работать больше, чем на трёх фигур нельзя, ибо злосчастное мое лицо приелось половым людям, и стали половые нас выставлять, вследствие чего упала заработная плата, так как пришлось нам перебраться в другой район, поинтеллигентнее, а чем демократичнее фигура, тем больше профиту.
Факт, — ибо демократическая фигура, в конце концов, не ограничивается угощением и, целуя тебя чудесным русским хлебосольным поцелуем, от переполненной души идущим, даёт ещё дензнаки на память о приятном знакомстве, а когда дензнаки в кармане, хотя бы даже в минимальном урезанном количестве, и есть устойчивая надежда, что утром будет к чайку вечно-прекрасный, вечно-женственный калач, посыпанный белоснежной мукой, тогда не столь беспокойна душа при встречах с блюстителями закона, чей вид обычно с голодного утра приводит в потный ужас.
И выпал нам однажды на долю такой вечер, что крутились мы с Мишелем часов пять по пивным, а профиту никакого, даже одного солёного горошка на разводку, а без четверти одиннадцать подвернулся один молодой человек среднего роста, так, с виду ничем не заметный, только очень пламенный. «Я, говорит, художник, а меня сжимают в тисках, не дают больше пары; я, говорит, полевая птица, а мне хотят крылья обкорнать; я, говорит, задыхаюсь от такого бесчеловечного отношения Советского правительства к вольному крестьянскому поэту, — вот тебе и свобода, за которую мы кровь проливали.
Лицо у него приятное, правильное, с усиками — помогли: сперва Мишель, потом я, затем Мишель на улицу вышел, по моему совету, за порогом зюд-вестку нахлобучил пониже, вернулся как бы другим человеком и новую пару получил, и молодой человек в такое настроение пришёл и так ему понравилась наша метода, что угостил нас не только неслыханно, но даже и приблизил к себе: стал читать свои стихотворные произведения и точно навеки купил меня.
— Молодцы, — говорит, — удивительные молодцы. Только русский человек такое изобретение открыть может. Разве какой-нибудь немец до этого способен додуматься? О, Россия, Россия, как ты прекрасна своими самородками!
И тут же сразу о нас стишок, о самородках, значит, и что на Запад нам наплевать. Но какой замечательный: качается сам, стакана поднять не может, — я уж поил его, точно с ложечки младенчика, и, действительно, оказался сущим младенцем в доброте своей и прелести, — к полу никнет, а слова у него выходят из уст пахучие, точно у токаря стружки со станка.
Так до положенного часа просидели мы в «Этикете», молодой человек, оказавшийся впоследствии Алёшей Кавуном, все громче и громче излагал нам свои мысли в рифмах, — пивнушная публика, конечно, на это ноль внимания, впрочем, и Мишель тоже чёрствый человек, который одно только и делал, что на сосиски с капустой чрезмерно налегал, а получив отбивную, даже раскраснелся и пятнами пошёл, вроде как бы мои природные веснушки, а я, хоть и не ел с утра, только одну сосисон ковырнул, да и покинул её без сожаления.
Не до того мне было, ибо столь внушительно подействовало на меня прекрасное знакомство с Алёшей Кавуном, что подай мне в ту минуту дюжину устриц да бутылочку шабли, — и то отказался бы, как это было сделано мною однажды в моём заграничном прошлом, когда я на Ривьере по поручению бывшего посла бывшей Российской империи вёл слежку за его любовницей и её шкатулочкой, о чём доскональный рассказ в главе:
Номерок я снял в отеле попроще, но каждый день ел устриц, а к вечеру обязательно ходил на музыку, угощая себя пирожными и взбитыми сливками, каковое кушанье я нахожу одним из лучших, а затем я купил себе самую тонкую панаму и по сему случаю поставил на 22-й номер все мои сбережения на предмет покупки непромокаемого пальто, на деясь, что пальто вернётся ко мне в сопровождении тросточки с золотым набалдашником, о каковой тросточке мечтал всю жизнь, а любовница обернулась женщиной весьма прыткой и, слямзив у посла бриллиантовые штучки его покойной супруги, на Ривьере самым воровским и чудодейственным образом сгинула с моих глаз, о чём я, разочаровавшись в 22-м номере, верноподданно доложил, вернувшись б Париж, присовокупив маленький реестр понесённых расходов по политическому надзору за наглой женщиной.
Но взамен покрытия получил я реестр разодранный пополам из рук лакея, и тот же сволочуга-лакей незамедлительно принёс мне моё старое обмундирование с жёлтыми обмотками, отобрав серый костюм, в коем я роскошествовал на Ривьере, а также и панаму с голубой ленточкой, купленную на мои кровные деньги, и раздетого почти до положения санкюлота повёл меня к послу, и жестокий посол тет-а-тет обложил меня. Хоть бы посол настоящий при каком-нибудь стоющем государстве приличного масштаба а ля Франс, — так ведь нет: был при Николке самым завалящим посолишком в Греции, на губках раздобрел, а в Париже особнячок снял и филиал русского дипломатического корпуса открыл, получив от Врангеля мандат на сие времяпрепровождение в борьбе с товарищем Будённым.
Двадцать минут почти крыл меня самым неприкрашенным манером, а напоследок, воскликнув: «И какой чёрт надоумил меня с этим веснущатым дураком связаться, приказал мне выйти вон и вдогонку бросил мне разъярённо и злостно какую-то твёрдую принадлежность письменного прибора, которую я, не теряя присутствия духа, подобрал и впоследствии на Муфтарке загнал за порцию помдетер фри, так как оный предмет оказался довольно миловидным пресс-папье, и ещё раз эта полугреческая морда крикнула мне:
— Идиот, ни на что неспособный идиот!
О неспособностях некрасиво и невразумительно спорить, когда у одного предписание в Кредит а ля Лионе и складка вдоль брюк без единой морщинки, а у другого жёлтые обмотки, вывезенные из одесской оккупации, и на память о единой и неделимой сотня «колокольчиков», которыми, извиняюсь за выражение, и ватер-клозет неловко оклеить, и вот шагай с ними по Парижу, от Больших бульваров до Пантеона, от Пантеона до фортификации взад и вперёд, взад и вперёд, не имея возможности сии добровольческие популярные облигации обменять на самый крохотушный французский дензнак, и звони, и звони эдаким русским малиновым звоном и пой, пой, несчастный сукин сын:
Ты звони, пономарь,
Мою Дуньку не замай.
Оплакивая итог своего реестра, воочию видя перед собой зияющую бездну вслед за роскошной жизнью на Ривьере, когда я без антрекотов всяких а ля фуршет на ходу ни шагу, я на цыпочках шмыгнул наутёк, хотя знаю, очень хорошо знаю: приличествовало тут же немедля развернуть свои обмотки, сплести их в жгут и сиим железным жгутом без всякой дипломатии греческого приживала по щекам — по одной, да потом по другой: нá тебе, получай должное от порабощённого народа, которого ты интересы променял на греческие губки, тем более, что, с одной стороны, наша гнусная встреча протекала без всякого присутствия служебного персонала, а с другой — царский приспешник был в плечах ещё ýже моего, а я… на цыпочках.
Никогда не прощу себе этих цыпочек, клянусь Вам, высокоуважаемый Корней Аристархович, вовек не прощу себе, ибо, хотя я и не раз унижался даже до… почти физического ощущения чужой руки, а всё же разумею психологическую суть вещей, почему и есть у меня такая горячая склонность к писательскому люду.
Потому я так и разомлел душевно, столкнувшись в пивнушке «Этикет» с молодым человеком и узнав, что сей с усиками силуэт на фоне безобразного поглощения пива с похабщиной вслух есть не что иное, как крестьянский певец Алёша Кавун, которого полное собрание сочинений я получил в ту сладкую ночь, когда я с Мишелем везли Алёшу Кавуна домой и были встречены его подругой жизни с самыми горячими симпатиями, не в пример мамаше с трубкой господина Письменного, и даже не счёл я нужным пугаться, когда Мишель самым непозволительным образом представился, целуя ручку подруги Алёши:
— Мишель, мичман в отставке.
И только очень грустно мне стало, когда милая и выразительная барышня, так, по-хорошему и без всякого намерения обличить меня, обернувшись в мою скромную сторону, спросила:
— А вы кто? — и низко опустив свои отвратные и губящие всё моё человеческое достоинство веснушки, принуждён был ответить холодными, ничего не говорящими словами: «Я его однокашник и товарищ», а сердцу хотелось проговорить иное, совсем иное, ибо в ту ночь душа моя трепетала и дрожала, как овечий хвостик, но отнюдь не страхом, чего никак не мог психологически понять Мишель, занявший у подруги Алёши Кавуна 1 руб. 75 коп. под честное слово, о каковом недобросовестном займе я узнал лишь на обратном пути, остолбенев от позора и стыда при звоне презренных монет.
И, невзирая на поздний час, закричал я Мишелю:
— Предатель! Трижды предатель! — в ответ на что Мишель потащил меня к ослепительному преддверию ночной гастрономии, но я, отвернувшись, выдержал характер до отказа, и тогда Мишель плюнул в мою сторону и, как сытый блудливый кот, погнался за ночной женщиной, купив продажную плоть на святые деньги Алёши Кавуна, о чём я, конечно, постыдился рассказать Алёше Кавуну, не желая срывать маску со своего друга, но поутру счёл своим достойным долгом просить прощения и извинения за несвоевременный заём товарища.
Сиим, а, может быть, обратным, тем что несказанно удивился Алёша Кавун, увидев поутру мои веснушки, коих он ночью не разглядел, а разглядев, переполошился, приобрёл я ненарушимые симпатии Алёши Кавуна.
И сказал мне Алёша Кавун с огромным восторгом:
— Ну и узор у тебя. Отмечен ты на славу. А я меченых люблю. Надоели мне гладкие морды нэпа. Рожа на рожу похожа. Я жажду разнообразия. Ты — замечательное пятно. Говори мне «ты» и сопутствуй мне всюду.
Два месяца жили мы душа в душу, и хоть пребывали мы в теснейшем единении с утра до поздней ночи, точно две горошинки в одном стручке, и неотъемлемо друг от друга поглощали яства и всяческие пития, как законом разрешённые, так и неразрешённые, градусами выше продаваемого калибра, всё же никак не решался я открыть Алёше Кавуну своё неофициальное положение полубелого человека, боясь осуждения, ибо видел, с каким великим рвением изучает Алеша Кавун замечательную книгу товарища Бухарина «Азбуку коммунизма», над означенной книгой которого и я разок поусердствовал, но впустую, ибо однажды, избитый в Константинополе гнусными армяшками, я, провалявшись в мозговом омрачении недель пять, потерял невозвратно всякое понимание философских наук и таинств, подробности которого избиения и причины его излагаю сейчас в главе:
А били меня армяне опять-таки из-за Мишеля, ибо в предварительном увозе двух девочек и в продаже их я никоим образом участия не принимал, а всем орудовал Мишель, и был я только как бы на часах для сигнализации, причем, дав сигнал, от смущения сорвался с голоса и задания выполнить не мог, вследствие чего Мишель не получил 25 долларов, а я очутился на мосту с исковерканной толовой при полном бессилии.
Бескорыстно испытывая универсальную любовь к Алексею Кавуну, я всячески оберегал его имущество и хоть не раз предлагал мне Алёша Кавун: «Бери мои штаны. Дурень, берут же другие, даже не спросясь», я всё же ни к одному предмету его домашнего обихода не прикоснулся, оставшись, как и был по сей день, в моём походном одеянии, а другие, особенно юношеские певцы пролетарского лагеря, так сказать; молодняк в писательском смысле, не то что штаны, целые тройки брали, на что Алёша Кавун говорил мне, когда я болел за его штаны и жилетки: «Ерунда. Вытри свои веснушки. Ерунда. Напишу вот поэму про Стеньку Разина — шубу себе енотовую сошью, цилиндр надену, в Мексику поеду».
На третьем месяце прихожу я однажды к Алёше Кавуну, а у него в комнате одни только пустые бутылки да на стене бесструнная гитара болтается с огромной дырой у пупа, и говорит мне хозяйка, что вчера бесценный мой друг пустил себе пулю в лоб, но в лоб не попал, а в живот, и что увезли его в больницу, а подруга его жизни убежала, так как, будучи почти причиной его стрельбы в намеченную цель, не пожелала быть на суде рабоче-крестьянской инспекции.
Трудно даже себе представить, как еле-еле выбрался я на улицу, а тут вечером говорит мне Мишель: «Антуан, едем на Волгу, до Нижнего с богом, а от Нижнего с прошлогодними билетами. Пройдёт».
Потеряв от потери друга последнюю способность к рассуждению, я, как малое дитя, поплёлся за Мишелем, который мытарил меня немало, причем пользы не было никакой, кроме воды и горных пейзажей Волги, расставшись с которыми, я вернулся в Москву, однако друга своего Алёши Кавуна в указанной больнице не найдя, ибо получил Алёша Кавун предписание от врачей жить в тёплом краю, куда он и отбыл, раскинув свою палатку в известном городе Тифлисе.
До Тифлиса далеко, а тут как тут натолкнулся я на цитируемого мною выше Петра Письменного, к кому я, жаждя писательского нравоучения, пошёл с открытой душой, но который пустил про меня страшную клевету, будто я личность невозможная, приставучая и к охранке большое отношение имеющая.
Сия клевета достигла ушей Алёши Кавуна, и Алёша Кавун, к горю моему вернувшийся к тому времени из Тифлиса весьма насупленным, хоть и с загаром, и там же сочетавшийся браком с женщиной высокого грузинского происхождения, не пожелал принять меня и отказался через прислугу выслушать мою открытую и доскональную повесть.
А когда я, изнывая от раздирающих страданий, направился к главному и непосредственному источнику мрачной клеветы, дабы одно из двух: или умереть на пороге или вернуть к себе сердце Алёши Кавуна, то мамаша господина Письменного, пыхнув мне в лицо трубкой, захлопнула дверь перед самым моим носом.
Вот так, уже не в подлых застенках проклятой заграницы, где трепал я свою честь и унижал своё достоинство ради какого-нибудь круассанишка, а на любимой родине моей, снова на моём роковом пути в поисках правды стали захлопываться и закрываться двери, предмет мною непереносимый, ибо в заграничном моём прошлом измотали они меня и всю мою психологию, как, например, это было в Париже с господином Свицким в последнее моё хождение к нему, о чём прискорбно и популярно излагается в главе:
Замечательная дверь была у Свицкого, такой двери, к счастью, во всей нашей Республике не найти, ибо есть это продукт заграничной подлой смекалки: верхняя половина со стёклами, но стёкла такие, что за ними ничего не видать, только изволят они свет пропускать, а оказалось, что ты сквозь стёкла ничего не видишь, когда стоишь перед дверью и в кнопку сообщаешь о своём прибытии, но хозяину из передней всё видать.
Но кто мог знать, как мог я догадаться о таком чёртовом и бесчеловечном изобретении и в связи с этим о том, что Свицкий видел, как я, уходя от него, тут же на лестнице вскрыл письмо, а потерпи я минут пять — сидел бы я теперь, — вместо того, чтобы терпеть от слесаря Маточкина и исходить тревогой от предполагаемого бракосочетания Анны Матвеевны с Мишелем, — в Африке под пальмами бананов и фиников.
Должен я Вам сказать, как на духу, глубокоуважаемый Корней Аристархович, что с восхода моих лет я мечтал об Африке, и когда папенька мой умер от разрыва слабого сердца, отягощённого большой семьей и неудачным пожаром, в 1500 рублей застрахованного фамильного дома на Зацепе, и покойный Пазухин Алексей Михайлович (приятный был человек), коего романы служили мне утехой в моих молодых мечтаниях и который знавал моего папеньку, дал мне местечко в «Московском Листке» по полицейскому репортажу скандальных великосветских хроник, я сию минуту завёл себе сберегательную книжечку для накопления ресурсов по поездке в жаркую и пленительную Африку. Такое тяготение не есть плод сухих размышлений впустую, а сие тесно связано с моим органическим состоянием душевного устремления к природе, ибо нет у меня любви к городам, а нужна мне только природа и чтоб человек на лоне этой природы был гол, только ради культуры с повязкой на чреслах.
И по сей день от оного тяготения я отказаться не могу, а в Африке, говорят, нет дверей, там просто ничего: порог — и всего тут, а за порогом циновка, и вот так и вижу эту самую циновку умственным своим взором, вижу, лелею мечту и тихонечко плáчу перед всякой дверью. И мог ли я знать, как подкузьмит меня Свицкий своими фокусами. Сей последний из последних человеков без фокусов ни на шаг, такая уж у него была организация всего его склада, не мог он без его фокусов — вот, к примеру, нижеследующая глава:
Когда я, ещё до этой стеклянной двери, по его приказанию ездил в Варшаву и вёз туда три чемодана фальшивых советских денег для передачи комитетским людям на предмет подрыва валюты, а также подкупа нужных изменников своему отечеству на пограничной линии, он изволил вручить мне паспорт на имя Пушкина, — так и было прописано всеми буквами: Александр Пушкин, а в скобках по-французски.
— Почему такое имя?— спрашиваю я вне себя от оскорбления, нанесённого памяти незабвенного гениального певца и драматурга.
А он мне отвечает, усмехнувшись и улыбнувшись как будто беззаботно и по-весёлому:
— Насколько я знаю, вы были причастны к литературе. Легче будет запомнить новое имя. Да и вам приятнее.
Ведь всё знал, удивительно, как всё знал, а ведь я разве одному только Мишелю иной раз проболтаюсь, что в «Московском Листке» к литературе прикладывался и стремительное влечение к писательскому труду имею, но везти фальшивые деньги с паспортом на имя Александра Сергеевича Пушкина, перед памятником которому на Страстной площади даже генералы кланяются!
Я поехал. Да попробуй я не поехать, да посмей я тогда отказаться: одним головокружительным мигом Свицкий изъял бы меня из обращения — аннулированная монета, имеющая хождение по мытарствам, даже не поморщился бы, ибо разве поморщился он, когда, увидав сквозь стеклянную дверь мои почтовые операции, он беглым скоком настиг меня и втащил к себе, как котёнка, за шиворот, что, конечно, неудивительно, так как я очень щупленький, у меня только обмотки боевые, а всё остальное само по себе, цивильное?
Разве поморщился он, когда я отчаянным безвыходным голосом умолял его вручить мне хотя бы одну несчастную стофранковую бумажку, взамен тех тысячных, что были в конверте и вид которых порадовал меня всего на одну незабываемую минуту, чтоб тотчас безвозвратно потонуть во мраке моих последующих невезучих злосчастий, — разве снизошёл он до крика моей души? — пять штук, пять умопомрачительных шуршащих билетов французского тысячного достоинства.
И, вторично открывая безбожную стеклянную дверь, чтоб окончательно выставить меня и вколотить последний гвоздь в гроб моего падения, промолвил он мне со своей подлой белобрысой усмешечкой:
— Милый мой, хоть вы и Пушкин, а дурак. Вы — литератор, авось, вы Тютчева помните? «О, бурь заснувших не буди, под ними хаос шевелится». Я разбудил вас. Конвертиком. Мне нужна была проверочка. Я за свои пять тысяч был спокоен. Расчёт мой, основанный на вашем веснущатом украшении, оказался безошибочным. А теперь: вон!
Тютчева я, действительно, что-то не помню, но, собственно говоря, мне тоже следовало ответить ему цитатой из нашего фольклора, но уже было поздно: я очень почему-то быстро катился вниз по лестнице и, пролетев мимо гнусно взирающей на мой уход консьержки, очутился в самой глубине хаоса без сантима, принуждённый ночевать на скамейках Сен-Мишеля, в то время как вокруг меня капитализм пировал и обжирался.
И мог ли я даже самой задней мыслью своей предполагать, что подобный хаос застигнет меня в моём возрождённом отечестве и что благодаря господину Письменному я снова буду лицезреть перед собой движение запираемых дверей, перед коими я бессилен утолить свою нечеловеческую жажду правопорядковой жизни без страха перед органами ареста и изъятия?
И куда я денусь и куда преклоню я свою помрачённую голову, когда Анна Матвеевна возьмёт верх над Мишелем и прикажет мне товарищ председатель правления жилтоварищества покинуть в 24 часа последнее убежище и представит по участку мой безобразный документ, над которым любой милицейский может расплакаться от огорчения?
Самым недостойным образом господин Письменный погубил мою близость с Алёшей Кавуном, на личность которого, принимая во внимание его знакомство со многими высшими чинами Правительства Советов всех трудовых депутатов, я возлагал затаённые чаяния на предмет легализации моих прошлых деяний, — и почему я только, когда Алёша Кавун с любовью ещё дул со мной вместе пиво и пр., молчал и не припадал к его великодушию?
Трижды стучался я к Алёше Кавуну, но не в пример бывшей его подруге, которая для первого знакомства даже рубля семидесяти пяти копеек не пожалела, его нынешняя грузинская жена неукоснительно запирала передо мной дверь, а я, стукнув почтительно, каждый раз гадал на пальцах, к каковому гаданию я приучился заграничным суеверием, особенно в Константинополе, после того как, вышедши из больницы бритым и небрежно починенным в ранах и услышав от Мишеля антидружеские слова: «Дураков всегда бреют», я снюхался с другими армянами, более достойными, о чём мои мемуары рассказывают в главе:
Сей фигурант, пользуясь недолеченной моей раной в голове и принимая во внимание, что в цифрах я забываюсь, платил мне комиссионные бесчестно, задним числом делая вычеты незапоминаемых мною авансов, и гонял меня по всему собачьему городу Константинополю, наводя на меня панику, в коей панике прибыл я однажды к одной двери и замер перед нею скорюченным листочком, оторвавшимся от ветки родимой, по слову бывшего поручика и меланхолического певца Михаила Юрьевича Лермонтова.
Стою, и глазам своим не верю; тут тебе и минареты, и кавасы, и Золотой Рог, и Клод Фаррер и шербет, а дверь обита клеёнкой, точь-в-точь, как было у нас на Западе, когда папенька ещё не горел; стою и гадаю: пройдёт или не пройдёт? и от удивительной клеёнки оправиться не могу, и так на пальцах, и этак, и всё решиться не могу, ибо как-никак, а бывшая персона, большая.
Правда, по бедности по подписному листу существует, от лиры до лиры под прошлое, но всё-таки титулованная личность, в Симбирской губернии пять его имений революция целый месяц жгла, обратив в инвентарь казны, а я насчёт девочек в возрасте, приблизительно, от 9 до 14, и ни в коем случае больше, ибо больше нет уже доверия к девственности в виду развратности, и без различия национальности и без всякого антисемитизма, даже, наоборот, предпочтительнее евреечки.
Продолжаю стоять и всё гадаю, и пальцы сходятся и самое простое будто дело, если хорошенько подумать — средняя пропорция между конторой и пансиончиком… спрос вызывает предложение… политическая экономия… дивная связь с поставщиками… полная гарантия тайны, передаётся дело, как бывало у нас в «Московском Листке» объявление петитом: «Продается за выездом хозяина мастерская на полном ходу», а я всё стою и гадаю, хотя всё в исправности и нужна только фирма, требуется звучная фамилия без подозрения на предмет полиции.
— Есть, — как говорит без разрешения на то Мишель, эта морская свинья, за всю свою жизнь один раз на море побывавшая, губившая меня не однажды и ныне собирающаяся окончательно загубить меня своей слабостью к Анне Матвеевне, коей не терпится влезть в буржуазный уклад жизни из подвального помещения в первый этаж, рядом с управляющим делами.
А когда в седьмой раз твёрдо сошлись указательные пальцы обеих рук при полном закрытии глаз, толкнул я клеёнчатую дверь, вошёл, и вижу, что князь-то в кресле, ноги его закутаны пледом, а перед ним блюдечко с клюквой.
Клянусь вам, достоуважаемый Корней Аристархович, клянусь прахом моей мамочки и лгать Вам не намерен, ибо собираюсь я изложить Вам мемуары своей жизни в подлинном виде без усушки и утечки, что с клюквой, и вижу клюкву своими глазами, и волнуюсь, и не могу от неё взор отвести, и не могу никак понять: шербет, салям-алейкум, Клод Фаррер, человек, который убил — и вдруг клюква, откуда? — и чувствую: холодком тянет от блюдечка, таким настоящим, нашим, русским предзимним холодком.
И, от чуда такого потеряв почву под ногами, думаю: Господи ты боже, въехал же я! Как тут начнёшь такому человеку — да возле клюквы, да о девочках? Об агентуре прелюбодеяния такому человеку?
Но жить-то, жить-то надо, ведь выпить русскому человеку тоже надо после этого проклятого арабского кофе, где питья-то с наперсток, а сажи да дряни всякой напихано с полфунта, и ведь без того, чтобы перехватить съедобного, не просуществовать даже наипрезреннейшему человеку, даже такому, у кого на лице веснушки в чехарду играют, — и вот начинаю:
— Так и так… Направил меня к вам Кавукьянц, — путаюсь, но продолжаю, спотыкаюсь, по логически развиваю свою мысль, а он резко рвёт мою ткань вслух высказываемых мыслей:
— Что? Кто вас послал? Кавукьянц? Не может быть. Я работаю с Агорьянцем. Кавукьянц это должен знать, я вчера троечку доставил Агорьянцу. Я больше не могу. И прошу меня избавить от армянской конкуренции, — да как вскочит, да как пледом замахнётся: — Знаю я вашу веснущатую морду. Вчера во сне недаром видел. Вон, сыщик, вон! — и блюдечко на пол, и клюква на пол, а я всех девочек отдал бы за одну ягодку.
И не удержался, чтоб не поднять обожаемую ягодку, а князь как завизжит:
— Не смей меня хватать за ноги. Серж, Серж, сюда!
И вот следует глава в порядке очереди.
Подобно бешеному наскоку непобедимой Красной Армии, выскочил упомянутый Серж наружу, настиг меня и. потрудившись надо мной не больше двух минут, с разрешения князя истерзав мою личность до кровоиспускания, выкинув сперва в переднюю, а затем дальше, клеёнчатой дверью прищемив мне ногу, вследствие чего сия замаскированная дверь обрушилась на меня двойной тяжестью, подобно ныне двери Алёши Кавуна, ибо дверь означенного певца из народа мною не заслужена, и был сей Алёша Кавун, до женитьбы своей истинным народным человеком, но, в Тифлисе приобретя в подруги жизни грузинскую девицу знатного происхождения, народу изменил и, как мне известно, даже заказал себе визитные карточки, причём каждый день делает маникюр.
А когда вот вышвырнули меня за дверь русского ресторана в Берлине за невзнос платы, и самого этого проклятого борща я и переварить не успел, сказал я себе окончательно и навсегда: довольно, не желаю и не хочу я больше никаких дверей, ибо есть я сын своего отечества, и другая дверь мне нужна — вот так щелочкой приоткрыть её, в щелочку заглянуть и в щелочку проскользнуть.
Ибо… да потому, что надо в финале напрямик сказать, я очень устал, я могу искренне сказать, что безмерно устал, катастрофически устал, и нет на мне живого места, и если я, отвернувшись в сторону, дабы не разрыдаться, разверну свои обмотки — вы увидите сплошные раны, выражение о каковых есть, конечно, выражение фигуральное, но оно полно значения, ибо есть речи, значение которых… но есть речи, за которые в Гепеу по головке не погладят. Но ведь я, ведь я совершенно безвредное существо и напрасно, не по заслугам, наказан веснушками, неприличность коих вне моей власти, но ведь я такая сугубо штатская личность и живу я, никого не трогая, в тупичке за Собачьей площадкой, и да же слесарь Маточкин знает, на чём я сплю и чем я укрываюсь, и только напрасно пристаёт он ко мне, желая узнать губернию Мишеля, в рождении которого я отнюдь неповинен.
Я укрываюсь лохмотьями, но я не укрываюсь от законных властей, ибо не закона я боюсь, а дверей, и если в Гепеу за мной закроется дверь, то я, клянусь Вам честным словом, а оно твёрдо, как революционная воля русского социалистического народа, незамедлительно отказавшись от религиозных предрассудков, повешусь на своих обмотках. Потому я доселе лица своего не обнаруживаю, предполагая это сделать с великодушной помощью Алёши Кавуна, но так как Алёша Кавун заслонился от меня урождённой грузинской княжной, а господин Письменный погрузил меня в атмосферу чёрной клеветы, то остаётся мне только выставить себя в мемуарах, и оные мемуары препроводить Вам, дабы Вы, коему все народные произведения идут на просмотр, для чего Вы и поставлены, просмотрели и сие моё жизненное сочинение, которое и есть мои мемуары с очень интересными отдельными оглавлениями глав, и как писателя из народа спасли от препровождения в Гепеу, чего я не перенесу и о чём ставлю в окончании главу:
Миленький, родной Корней Аристархович, христом-богом прошу, ведь страшно мне и некому за меня заступиться…
Хутор Эртелево,
Воронежской губ.
1925г.