А. И. Менделеева

Менделеев в жизни


Предисловие

Автор печатаемых воспоминаний -- вдова Дмитрия Ивановича Менделеева.

Отец ее, донской казак Иван Евстафьевич Попов (1827--1883), по окончании средней школы в Воронеже, намеревался поступить на медицинский факультет Московского университета, но мечтам его не суждено было сбыться, и он принужден был поступить на военную службу, которую и провел в течение девяти лет на Кавказе, где в 1855 г. женился на Анне Логгиновне рожд. Ефремовой (1830--1898), дочери русского инженера и шведки с Аландских островов, и где у них в 1858 г. родилась дочь Мария, а 27 февраля 1860 г.-- Анна.

Выйдя в отставку, Иван Евстафьевич поселился с женой и дочерьми в Урюпинской станице Хоперского округа.

Скромная, безмятежная жизнь в родной семье, летом поездки по степи в другие станицы к родственникам -- таковы воспоминания раннего детства Анны Ивановны. Отец, типичный провинциальный культуртрегер, сам только мечтавший о высшем образовании, решил определить дочерей в столичное учебное заведение, для чего вся семья весной 1868 г. переезжает в Москву. Осенью этого года Анна Ивановна вместе с сестрой поступила в 7-й (т.-е. самый младший) класс первой женской гимназии, где и пробыла до 1873 г., когда перешла во второй класс третьей гимназии, начальницей которой была родственница Л. Толстого кж. Елена Сергеевна Горчакова, оставившая по себе у Анны Ивановны самые лучшие воспоминания. Отец, устроив семью в Москве, продолжал жить в станице, лишь наезжая к своим на короткое время. Последний 1874--1875 учебный год Анна Ивановна с сестрой прожили и без матери, уехавшей к мужу, в пансионе Бауер.

К этому времени относятся первые занятия Анны Ивановны рисованием. Поступив в воскресные классы рисования при Строгановском училище, она взяла здесь 8--10 уроков, и, хотя немного получила от них, любовь к этому искусству была заложена на всю жизнь.

Лето 1875 года, как и все предшествующие, было проведено в родной станице, а осенью Иван Евстафьевич повез младшую дочь в Петербург. Решено было, что Анна Ивановна, выказывавшая музыкальные способности, поступит в консерваторию. Так и случилось. Выдержав приемный экзамен, Анна Ивановна была принята в консерваторию по классу фортепьяно. Поселилась она вместе с Александрой Владимировной Синегуб, с которой познакомилась на консерваторском экзамене и с которой впоследствии была очень дружна, у генерала в отставке инженера А. К. Эрдберга, бывшего главой петербургских последователей Ирвинга, и даже присутствовала на их богослужениях. В консерватории Анна Ивановна пробыла недолго и после Рождества оставила ее. Успешнее шли занятия рисованием. Анна Ивановна поступила в школу рисования на Васильевском острове и, кроме этого, ходила рисовать в скульптурный музей Академии Художеств, где познакомилась с Надеждой Яковлевной Капустиной, а затем и с ее матерью Екатериной Ивановной, рожденной Менделеевой, сестрой знаменитого уже в то время ученого. Знакомству этому суждено было сыграть решающую роль в жизни Анны Ивановны.

Ранней весной 1876 г. по настоянию Н. Я. Капустиной Анна Ивановна держит экзамен в Академию Художеств, по сдаче которого уезжает на лето к родителям. С семьей Капустиных Анна Ивановна к этому времени уже вполне сблизилась, и было решено, что осенью, по возвращении в Петербург, она поселится у них.

Прогостив две недели в Новочеркасске, у сестры, вышедшей замуж за Семена Васильевича Сафонова, Анна Ивановна остальную часть лета прожила у родителей. Здесь получила она от врача, проживавшего в Новочеркасске, Владимира Платоновича Рубашкина письменное предложение вступить в брак. На это совершенно для нее неожиданное предложение Анна Ивановна ответила полуотказом, смысл которого был тот, что, пока не кончит Академии Художеств, она не может выйти замуж. На это последовало весьма смутившее девушку согласие ждать этого окончания.

С приезда осенью 1876 года в Петербург к Капустиным и начинается печатаемая часть воспоминаний А. И. Менделеевой.

Рассказ о том, как она стала спутницей жизни великого ученого, как прожила с ним более двадцати лет, и составляет содержание этой книги. В центре ее полная своеобразия величественная фигура гениального натуралиста, гордости и славы русской науки, Дмитрия Ивановича Менделеева, духовный облик которого живо передан Анной Ивановной. Ей же принадлежат и прилагаемые в тексте рисунки.

Глава XII, посвященная воспоминаниям об А. А. Блоке, впервые была напечатана в журнале "Всемирная иллюстрация" за 1923 г. No 11.

Ближайшее участие в составлении примечаний принимала Т. Г. Тепина.

М. Цявловский.

Москва. 12 декабря 1927 г.

А. И. Менделеева

Менделеев в жизни


I

В семье Капустиных

В Петербурге Екатерина Ивановна ожидала меня. В августе 1876 г. я приехала к ней на ее новую квартиру, на улицу Глинки, близ Поцелуева Моста. Вся семья встретила меня дружески; очень трогательно было, что комнатка моя была совсем готова, все стояло на месте. Екатерина Ивановна приветливо выразила удовольствие, что я приехала, радовалась за меня и за Надежду Яковлевну, которая, как она говорила, ждала меня с нетерпением.

Интеллигентность семьи Капустиных, уклад их жизни, мне очень нравились. Скромность в обстановке, в образе жизни и в то же время солидность. Все скромно, но завтра будет то же, что сегодня, и никаких неожиданных провалов ждать нельзя. Во главе семьи была Екатерина Ивановна. Кроме тех детей, которые жили с нею, у нее в Петербурге было еще два сына. Один женатый, только что окончивший курс в Медицинской Академии, Михаил Яковлевич Капустин, впоследствии член Государственной Думы, жена его Анастасия Михайловна, тоже женщина-врач, и маленькая дочка Соня; жили они самостоятельно. Другой, Петр Яковлевич, студент Института Путей Сообщения, жил у кого-то репетитором. Был у Екатерины Ивановны еще пасынок, Семен Яковлевич Капустин, совсем пожилой человек, и падчерица, Екатерина Яковлевна Гутковская, вдова, с немолодыми уже детьми: два сына находились на службе и дочь, Екатерина Карловна, занималась в химической лаборатории в Университете. Семен Яковлевич жил в семье Федора Александровича Юрковского, по сцене Федорова; в то время он был режиссером Александрийского театра, а жена его, Лелева, водевильной артисткой. У них было пятеро детей; старшую дочь звали Маней, впоследствии жена Горького, Мария Феодоровна, по сцене Андреева. Семен Яковлевич был как бы членом их семьи и принимал участие в воспитании детей и во всех семейных делах.

Все дети Екатерины Ивановны, родные и пасынки, относились к ней с глубоким почтением и навещали ее. Не бывал у нее только брат, Дмитрий Иванович Менделеев, который был слишком занят. Екатерина Ивановна ездила к нему сама. А Надежда Яковлевна ходила довольно часто и получала от него субсидии, на кисти, краски и прочее.

О нем мало говорили, из глубокого к нему уважения, не желая упоминать его имя "всуе". Меня познакомили со всеми родственниками, кроме Дмитрия Ивановича; вместе с Надеждой Яковлевной я стала бывать у них. Екатерина Яковлевна Гутковская занимала большую квартиру на Шпалерной и по воскресеньям принимала родственников и знакомых.

Юрковские жили на Фонтанке, близ Пантелеймоновской. Они по-родственному относились ко всей семье Капустиных и всегда приглашали на свои семейные праздники и на елку. Я тоже бывала приглашена и от души веселилась с их детьми, особенно со старшей, Маней, которая чувствовала ко мне особенную симпатию, о чем говорила, когда встретилась со мной много позднее. На всех этих вечерах меня заставляли танцовать русскую и другие танцы. Помню, как я была довольна, когда опытный артист Федор Александрович Федоров, видевший так много всяких исполнительниц русской, сказал не мне лично, а за глаза, что не видал лучшего исполнения русской. Недаром же я мечтала о балете когда-то! Русскую я исполняла по-своему. Усвоив pas и движения, общепринятые для русской, я с помощью их изображала целую поэму. Вот Россия задумчиво-вопросительно идет к своей судьбе, трагедия -- татарское иго. Торжество. Успокоение. Конечно, я никому не говорила содержание моего танца, да и меняла его по вдохновению, но успех был всегда большой.

Надежда Яковлевна брала меня с собой, куда только можно. Взяла она меня и на акт в Университет. Мы с ней, как все студенты и курсистки, пошли на хоры. Я в первый раз видела такое торжественное зрелище. Надежда Яковлевна и ее брат студент, знавшие всех и все в Университете, снисходительно объясняли мне и показывали профессоров: ректор Андрей Николаевич Бекетов с огромной шапкой седых волос, Меншуткин, Бутлеров, Иностранцев, Докучаев, Овсянников, Советов, Вагнер -- Кот-Мурлыка, сказки которого я читала. Они занимали места или стояли в ожидании начала. Публика уже наполнила зал. Вдруг какой-то шепот и легкий гул. Лица оживились. Что такое, кто идет? "Менделеев, Менделеев", громко шептали на хорах. В проходе между стульями шел совершенно особенного вида человек. Довольно высокого роста, несколько приподнятые плечи, большая развевающаяся грива пушистых русых волос, блестящие синие глаза, прямой нос, красиво очерченные губы, серьезное выразительное лицо, быстрые движения. Он шел скоро, всей фигурой вперед, как бы рассекая волны, волосы от быстрого движения колыхались. Вид внушительный и величественный, а между тем все улыбались. Такой улыбкой встречают очень популярных людей; такой человек может себе позволить, что хочет -- сказать в лицо горькую правду, даже ругнуть -- ему будет все прощено. Вот такой улыбкой провожали Дмитрия Ивановича, когда он занимал свое место. "Неужели это ваш дядя?" спросила я Капустину. "Да".-- Я все смотрела вниз на него и удивлялась как это у него могут быть племянники и все, как у всех. Как-то все обыденное не вяжется с видом этого необыкновенного человека. А он внизу там что-то живо говорил, делая выразительные жесты. Предмет всеобщего внимания, сам не обращал никакого внимания на окружающее. Он так отличался от остальных, как если бы в птичий двор домашних птиц влетел орел, или если бы в домашнее стадо вбежал дикий олень. Воспоминание об этом университетском акте потом слилось в одну общую картину с фигурой Д. И. Менделеева в центре.


Надежда Яковлевна умела проникать везде, где было интересно, и доставать недорогие билеты на самые редкие спектакли. Местами она не стеснялась. В семье Капустиных отсутствовали буржуазные предрассудки. Помню, я слушала в опере Нильсон, стоя на коленях. Надежда Яковлевна могла достать на этот спектакль только стоячие места, в проходе, и так как я стояла у самой балюстрады в первом ряду, то, чтобы не мешать другим, стоявшим сзади, стала на колени и наслаждалась наверное не меньше тех, которые сидели в бельэтаже. На исключительно интересный вечер в пользу Литературного Фонда мы прошли, не имея билетов -- они были уже распроданы. В программе стояли имена Тургенева, Достоевского, Щедрина и других. Мы решили послушать их во что бы то ни стало. Пришли пораньше и в вестибюле стали изобретать способ попасть в зал. Показывается устроитель вечера Д. В. Григорович. "Дмитрий Васильевич", громко взывает Надежда Яковлевна, а я умоляюще смотрю на него. "Дмитрий Васильевич, позвольте нам послушать Тургенева и Достоевского, у нас есть по рублю", при этом с тоской протягиваем ему наши рубли. Григорович улыбнулся и прямо провел нас в артистическую, где уже были Тургенев и Щедрин. Достоевского ждали. Нам позволено было стоять во время исполнения около эстрады, так что мы близко видели и слышали их и были счастливы. Достоевский читал из "Братьев Карамазовых" сцену Екатерины с Дмитрием Карамазовым, а Тургенев "Касьяна с Красивой Мечи".

Стала я бывать с Надеждой Яковлевной и у Адриана Викторовича Прахова, который читал в Академии Художеств на втором курсе историю искусств. Как первокурсница я еще не могла его слушать. Но я всегда должна была поджидать Надежду Яковлевну, чтобы итти домой вместе после лекции Прахова, вечером, в библиотеке. Лекция читалась там, чтобы пользоваться фотографиями и художественными репродукциями. Мне позволено было ожидать ее тут же в библиотеке. У Прахова бывали журфиксы, на которые он приглашал своих учеников, помогавших ему в работах для журнала "Пчела", редактором которого он был. Надежда Яковлевна работала для него и бывала на этих вечерах. Заметив, что я всегда вместе с ней, он позвал и меня. Там мы встречали Шишкина, Максимова, Поленова, братьев Васнецовых, Мамонтова, музыканта Иванова и других. Мы и не сознавали тогда, насколько это общество влияло на наше художественное развитие.

Скоро Адриан Викторович предложил мне урок у его знакомых Мамоновых. Вся вспыхнув от неожиданности, я сказала, что не осмелюсь пока взять урок, так как чувствую себя не готовой к этому, ведь я только что поступила в головной класс. Прахов сказал, что мальчику 8 лет, что родители будут довольны, если он будет занят делом, что урок надо давать на французском языке. Я не решилась противоречить Адриану Викторовичу, который знает наши силы, согласилась и поблагодарила. В душе я очень гордилась оказанным мне доверием и заранее радовалась, как я напишу домой, что даю урок.

Урок этот я довела до конца зимы до моего отъезда, я за него получала три рубля за час, но он принес мне мало утешения. Я не замечала у своего ученика успехов. По молодости и неопытности я думала, что каждый урок должен заметно двинуть ученика, и успех должен быть ясно виден. Но проходил час, ученик много болтал и относился по-ребячески к занятиям. А мать очень часто отвлекала меня разговором, не имевшим ничего общего с искусством. Один раз во время урока ей привезли из магазина несколько картонок со шляпами для примерки и выбора. Она зовет меня и начинает на мне примерять шляп 20, рассматривать и вертеть меня во все стороны, я и сама увлеклась этим интересным занятием и потом трудно было сосредоточиться на уроке. Меня это очень мучило, но ни родители, ни ученик не замечали моих сомнений и были очень довольны. Они брали меня иногда в оперу. С ними я сидела уже не в галлерее, как с Надеждой Яковлевной, а в бенуаре, и знакомые, которые подходили к нам, были не длинноволосые милые студенты, а важные господа во фраках и мундирах.


II

Академия Художеств

Пройдя длинный, узкий коридор, всегда производивший на меня впечатление чего-то таинственного, мы оставляли наше верхнее платье в раздевальной внизу и по узкой чугунной лестнице поднимались в третий этаж, где помещались рисовальные классы, головной, фигурный и натурный. Каждый ученик шел в свой класс и отыскивал свое место. Скамьи со спинками для учеников были устроены амфитеатром перед возвышением, эстрадой для натуры. На свое место надо было перелезть через спинку скамьи или же потревожить уже занявших свои места раньше, чего не любили рисующие.

Рисовальные классы начинались только в пять часов вечера и кончались в семь. Живописные классы были утром от 12-ти до 2-х часов. Ученики гипсовых классов красками еще не писали, и утро после лекций у них было свободно. Это время можно было употребить на приготовление к месячному экзамену обязательных рисунков с манекенов или эстампов в библиотеке, делать наброски в батальном классе с лошадей, в музеях, или, наконец, работать дома. Утром от 9-ти до 11-ти читались лекции. Обязательными лекциями для всех были: анатомия, история искусств, перспектива, архитектура, история русская, история церковная. Для неокончивших курс в гимназии читали еще общеобразовательные предметы, математику, русский язык и прочее. Некоторые лекции посещались охотно, например, история искусств (читал проф. Прахов, потом Сабанеев), анатомия (Ланцерт). А другие не посещались совсем. Из-за этого бывали трагические и комические столкновения. Некоторые ученики, например, сбривали к экзамену усы и бороду; на замечание профессора, что он его не видел на лекциях, ученик отвечал, что профессор его наверное не узнает, потому что он обрился. Ученицы, которые к таким средствам прибегнуть не могли, были прилежней и ходили раз или два в месяц. Учениц в Академию было принято только 30, а учеников было человек 300. Ученицы были допущены в Академию, как бы на пробу, и пребывание их было не совсем легально. Но раз сделали так: ожидая императора Александра II, в актовом зале выстроили учеников, а впереди поставили учениц. Проходя мимо них, государь сказал: "И барышни тут?" Начальство поспешило сказать несколько слов ему в пользу учениц, и их существование с той минуты в Академии узаконилось. С чувством глубокой благодарности, удивления и даже восхищения вспоминаю о безукоризненном отношении учеников к ученицам. Они были товарищами, но без фамильярности, дружески внимательны без всякой пошлости. Взятый учениками тон по отношению к ученицам был удивительно верный и приятный. Во все время моего пребывания в Академии ни разу ни один не позволил себе даже в шутку никакой вольности. А ведь это были все молодые люди разных классов общества и воспитания. Бывали, конечно, увлечения и даже браки, но это все на серьезной подкладке. С какой гордостью я вспоминала нашу русскую молодежь, когда много лет спустя в Париже в Ecole des Beaux Arts ученицы, допущенные в первый раз в эту школу, были встречены свистками, шиканьем, бросаньем в них разных предметов, а сторожа, защищавшие учениц, серьезно пострадали. Некоторые ученицы ушли с тяжелой душой, чтобы никогда больше не возвращаться, и только несколько храбрых перетерпели все и добились своего. Как же не гордиться нам нашими товарищами, учениками Академии!

Напрасно добрейший инспектор Павел Алексеевич Черкасов строго следил за поведением учеников и учениц; даже его зоркий глаз не мог подметить никакой некорректности. Товарищи ученики оказывали услуги, чинили карандаши, носили тяжелые папки, но все это по-дружески. Мы ходили вместе с ними в библиотеку, по длинным таинственным коридорам, разговаривая об искусстве, о лекциях, выставках. Было между учениками много приезжих, со всех концов России: украинцы, кавказцы, поляки, донские казаки, даже якуты и буряты. Может быть, хорошие отношения установились отчасти и благодаря хорошему составу учениц. Кроме Надежды Яковлевны Капустиной, серьезной и развитой девушки, я больше других знала Ольгу Антоновну Лагода, впоследствии Шишкину, очень красивую брюнетку, талантливую, серьезную; ей было уже около 30-ти лет. Екатерина Захаровна Краснушкина, донская казачка, талантливая баталистка, Зарудная, портретистка, Погосская, дочь писателя Погосского, Боруздина -- племянница Чистякова; ее работы есть теперь в Музее; Лосева, Барсукова, Грязева и другие.

Когда я начала рисовать в классах, в головном было так много учеников, что он был разделен на два отделения. Внизу были опытные, рисовавшие головы 2-й год. Капустина и Лагода находились там, а наверху были слабые и вновь поступившие; туда поместили меня. Нам поставили голову Александра Македонского; натура стояла обыкновенно месяц, в то время требовали большой законченности рисунков. Надежда Яковлевна и Лагода поддразнивали меня, они слышали, как дежуривший у нас наверху профессор Клодт, говорил внизу у них, что рисунки наверху очень плохи за немногими исключениями, что трудно даже будет их нумеровать. Я утешала себя тем, что ведь это моя первая работа, а они работают уже второй год и готовились переходить в фигурный класс. Переходить можно было три раза в год по третным экзаменам: осенью, среди зимы и весною. Но каждый месяц работы рассматривались и вывешивались по номерам по достоинству. В конце месяца, подав свой рисунок в первый раз, я стала с нетерпением ждать конца просмотра; в нашем головном было человек сто. Наконец рисунки были проэкзаменованы, развешаны, и нас впустили. Я стала искать свою фамилию с конца, уверенная, что он должен быть между последними; дошла уже до 30-го номера, моего рисунка все не было, наконец вот он -- 16-й. Радости моей не было границ. Начало было гораздо лучше, чем я ожидала и надежды мои засияли. Следующий рисунок я уже делала в 1-м отделении внизу, где работали Капустина и Лагода. Они перешли в фигурный почти вместе, пробыв в головном полтора года, я же оставалась в головном еще одну треть: весной за голову Геркулеса, которую мне пришлось рисовать в плафоне (что труднее) я была переведена в фигурный -- догнала Капустину и Лагоду.

Профессорами в то время были Якоби, Верещагин, Шамшин, Виллевальд (баталист), П. П. Чистяков и М. К. Клодт (пейзажист). По скульптуре -- Лаверецкий и фон-Бок. По архитектуре не помню. Дежурные профессора приходили в класс, обходили учеников, делая замечания. Иногда садились на место ученика и поправляли собственной рукой рисунок. Но делали это скучно, машинально. "У вас, изволите видеть, глаз мал, подбородок длинен, нос не на месте", но научить смотреть на натуру, правильному приему они не учили. Исключение представлял Якоби, но он в гипсовых классах не учил.

Отдельно от всех надо поставить Павла Петровича Чистякова. В первый раз я его увидела на второй год моего пребывания в Академии, когда перешла в фигурный класс. В головном он не преподавал. Я в первый раз рисовала целую человеческую фигуру, кажется, Германика. Увлекшись рисунком, я не видела никого и ничего, кроме стоявшей передо мной ярко освещенной гипсовой фигуры да своего рисунка. Чье-то покашливание заставило меня оглянуться. Я увидала нового для меня профессора -- худощавого, с негустой бородой, длинными усами, большим лбом, орлиным носом и светлыми блестящими глазами. Он стоял на некотором расстоянии от меня, но смотрел на мой рисунок издали, скрывая тонкую улыбку под длинными усами. По своей неопытности, я сделала странные пропорции тела Германика. Павел Петрович кусал губы, сдерживая смех, потом вдруг быстро подошел ко мне, легко перешагнул спинку скамьи, сел около меня, взял из моих рук резину и карандаш и уже серьезно начал поправлять ошибки. Тут я услышала слова, оставшиеся в памяти моей на всю жизнь: "когда рисуешь глаз, смотри на yxol" Не сразу я поняла мудрость этого. Прекрасно нарисованная часть лица или фигуры не выразит ничего, если она поставлена будет не на месте и не в гармонии с остальными частями. Но никакое, самое подробное объяснение не произвело бы такого впечатления и не запомнилось бы так, как загадочное "когда рисуешь глаз, смотри на ухо!" Сознательно или нет, но Павел Петрович всегда говорил афоризмы, которые запоминались, передавались, летели быстро не только по Академии, но и за ее пределы. Павел Петрович был, что называется, самородок. Всего он достиг собственным умом и чутьем. Общее образование он получил в Академии, а оно было поставлено очень слабо. В Академии Павел Петрович пробыл учеником долго, лет 10. Получил за программу "Софья Витовтовна срывает пояс" золотую медаль и был послан за границу. Он оставался все время в Италии, главным образом в Риме. Там он проникся на всю жизнь благоговением к старым мастерам и изучал их, но больше созерцанием и размышлением. Больших работ из-за границы он не представил. Возвратясь в Петербург, он получил место профессора Академии Художеств и женился. О своей женитьбе он рассказывал, что, будучи еще учеником Академии, отыскивая кого-то по данному адресу и войдя в какой-то двор, он увидел 9-летнюю девочку, в то время ему не знакомую, и вдруг ему ясно пришла в голову мысль, что она будет его женой. Через много лет это совершилось, он женился именно на ней. Когда он возвратился из Рима, она была уже взрослой девицей.

Павел Петрович горел любовью к искусству и изливал ее в своем преподавании и речах. Сам работал, казалось, мало, ничего не выставлял. Годами стояли в его мастерской неоконченные картины -- "Мессалина", "Христос, окруженный детьми". Многие объясняли это просто ленью. Это неверно. Он был одержим стремлением к высшему идеалу, недостигаемому. Никогда не удовлетворяясь своими работами, он их писал и переписывал, но требования его были слишком велики. Такое строгое отношение к своим работам он прививал и ученикам. Припоминаю случай, бывший со мной. Один раз, когда я работала в мастерской Павла Петровича, он вдруг подходит ко мне и спрашивает, не желаю ли я взять заказ, сделать карандашом "Последний день Помпеи" Брюллова. Удивленная смотрю во все глаза на Павла Петровича. Он повторил опять то, что сказал, прибавив, что мне нет надобности знать, кто делает этот заказ. Но, сказал Павел Петрович, принимать работу будет он. Была сказана и плата (кажется, 200 руб.). И это мне, ученице, Павел Петрович доверяет такой заказ! Не веря своим ушам, задыхаясь от счастья, я поблагодарила и согласилась. Скоро принялась и за работу. Работала в свободное от Академии время с жаром, усердно; наконец, окончила и сказала об этом Павлу Петровичу. Он пришел, внимательно посмотрел на мой рисунок и сказал. "Хорошо, хорошо. Теперь возьмите чистый лист бумаги и начните сначала, следующий рисунок будет еще лучше". Тут же выяснилось, что заказ сделан Дмитрием Ивановичем Менделеевым для "кого-то". Дмитрия Ивановича я тогда еще мало знала. Узнав от Павла Петровича, как идет работа, он приехал посмотреть сам и потом написал Павлу Петровичу письмо. Я его помещаю, потому что в нем Дмитрий Иванович говорит о характерной черте Павла Петровича, о которой я уже упоминала -- непоколебимой строгости.


"Милостивый Государь Павел Петрович.

Сегодня я увидал у Анны Ивановны ее копию с Помпеи. Она мне так нравится, что мне бы хотелось тотчас передать ее владельцу {Дмитрий Иванович почему-то скрывал, что заказчиком был он сам.}, а при этом снять еще фотографию. Вы же такой взыскательный судья, что мне представляется почти невероятным полное удовлетворение вашим требованиям. Вы, да таковы мы все, за бесконечное совершенствование, а жизнь требует конца-венца и представляется, что дело Анны Ивановны кончено по существу. Оставьте же его, если можно так, как есть, и позвольте зафиксировать. А если так, то Анна Ивановна прямо и привезет картину ко мне. Конечно, все дело Вашего суда и решенья..."


Хотя я знала, что Дмитрий Иванович работой моей доволен, но я послушала Павла Петровича и сделала вторую копию. Он ее одобрил. Это было весной, я отвезла ему свою работу в Царское Село, где он жил на своей даче. Он сам передал ее Дмитрию Ивановичу. Теперь она у меня.

Эту черту характера, строгость, Павел Петрович сохранил до конца жизни. Но он был одинок со своими идеалами. Профессорский академический кружок не понимал его. Художники не академики, передвижники, например, были противоположного направления; они признавали содержание и тенденцию и отрицали идеалы чистого искусства. Не имея единомышленников в художественном мире, Павел Петрович отводил душу с учениками. Репин, Поленов, Серов, Врубель, Остроухое и много других более или менее, талантливых прошли через его руки, и все любили и высоко чтили своего учителя. Илья Ефимович Репин, когда к нему обращались за советом, где учиться, посылал всегда к Чистякову, и своего талантливейшего ученика, Серова, послал к нему же. Павел Петрович учил в классах Академии, учил и в своей мастерской, которая помещалась в Академии, в нижнем этаже. С учеников и учениц Академии, приходивших к нему в мастерскую, платы не брал. Он знал хорошо своих учеников, их особенности и способности. Он часто рассказывал о своей жизни в Италии не длинными описаниями, а короткими яркими картинами. Когда я была после Академии в Риме, некоторые старожилы помнили его. Одна пожилая, очень красивая и известная натурщица Стелла хорошо его знала. Ее он называл gallenacio (индюшка), но больше работал с Джованины. Голову этой модели я видела у Павла Петровича в мастерской; она менее красива, чем Стелла, но более выразительна. Теперь эта голова в Русском Музее. Ее в живых уже не было.

Я, как и все, очень любила, когда Павел Петрович был в настроении рассказывать. Помню академический бал. Я только что должна была начать мазурку, как один ученик подошел и сказал: "Пойдемте, пойдемте, пойдемте скорей!" Я пошла. Мы вошли в одну из боковых зал. Там за столом, окруженный учениками, сидел Павел Петрович. Со стаканом пива в руке он одушевленно говорил. Я подошла к столу, да так и осталась. Мазурка гремела, я сознавала, что нарушаю все правила этикета, оставив своего кавалера без дамы, но не было сил оторваться. Наконец, показался с постным, обиженным видом и мой кавалер, подошел ко мне за объяснениями, но они не понадобились -- кавалер остался сам. Долго, долго сидели мы за столом, а Павел Петрович, медленно попивая пиво, говорил и говорил. Замолкла мазурка, а мы все сидели. К сожалению, не записала того, что говорилось тогда, но почему-то осталось в памяти, как, рассуждая, кажется, о Турецкой войне, Павел Петрович сказал о правителях: "Да что, оттого все плохо, не по рисунку начали!" -- "И жить надо по рисунку?" -- спросил кто-то.-- "Еще бы".--

Бывали между учениками грустные случаи непонимания. Сумасшествие одного из них приписали запутанности в непонятных для него идеях Чистякова, некоторые доводили до крайности его систему, и, если посмотреть неоконченные рисунки таких учеников, то многие удивились бы, они напомнили бы рисунки кубистов. Вспоминается мне, как сравнительно не так давно (в 1912 году) я работала в Париже на Montparnasse, в мастерской Henri Martin. Как-то он должен был уехать в провинцию для компановки заказанных ему панно. Мы на две недели остались в мастерской одни. Пользуясь свободой, мне вздумалось сделать рисунок "по-чистяковски". В разгаре моей работы, подходит ко мне один из учеников и спрашивает: "Скажите, пожалуйста, где вы учились?" Я ему ответила вопросом: "А почему вы меня это спрашиваете?" -- "Да потому, что я здесь вижу в первый раз, чтобы работали по системе нашего молодого Мюнхенского (я из Мюнхена) художника (имени не помню). Я подумал, не у него ли вы учились". -- "Нет, ответила я, я училась у старого русского профессора". Общее изумление.

Возвращусь ко времени моего пребывания в Академии. Я сделалась ученицей Павла Петровича, поверив в него всей душой. Ходила к нему и в его частную мастерскую. Впоследствии мы собирались еще раз в неделю по вечерам после Академии у его ученика Владимира Викторовича Осипова. Он был москвич из семьи старообрядцев, любил искусство, был хороший товарищ, очень добрый, порядочный человек и имел огромное состояние. Уверовав в Чистякова, стал его преданным учеником. Как-то он предложил самым близким ученикам Чистякова, Вас. Евм. Савинскому, Н. А. Бруни, Селезневу, Погосской, Лосевой и мне собираться у него по вечерам рисовать с живой натуры под руководством Павла Петровича. Павел Петрович согласился, а про нас и говорить нечего -- мы были счастливы. Прямо из классов мы вместе с Павлом Петровичем шли прямо через Неву на Конногвардейский бульвар, в дом Утина, где была квартира Осипова. Здесь Павел Петрович был между своими и высказывался особенно охотно. Так работали мы дружно и усердно. Но раз работа наша была неожиданно прервана. Собрались мы, по обыкновению, в полном составе. Позировала натурщица Мария Васильевна Троценко, красивая, молодая девушка. Мы увлеклись работой, и только Павел Петрович своими остроумными замечаниями нарушал тишину. Вдруг слышим, по комнатам большой квартиры Осипова раздаются чьи-то шаги и звяканье шпор. Удивленно переглядываемся. Осипов пошел взглянуть и очень смущенный возвратился в сопровождении жандармского полковника и нескольких человек его помощников. Вежливо извиняясь, полковник сказал, что командирован произвести здесь обыск. Нас просил продолжать рисовать, не волноваться, не обращать на него внимания и позволить ему приступить к исполнению своих обязанностей. Долго он оставался в кабинете Осипова. Окончив там свое дело, опять вошел в нашу комнату, галантно извиняясь и улыбаясь сказал: "Вот вам и сюжет для картины. "Обыск в доме". Затем сказав несколько комплиментов относительно очаровательного общества, которое ему не хотелось бы покидать, он раскланялся и вышел. Мы проводили его холодным полупоклоном и остались в недоумении. Осипов больше всех. Вероятно, наши собрания в определенные дни и часы внушили подозрения (шпионство было в то время очень развито). Занятия наши мы не прекратили и во главе с Павлом Петровичем продолжали заниматься у Осипова.

Как Павел Петрович был отзывчив, можно видеть из следующего случая. Я была переведена в натурный класс, где начинали писать красками, но, прежде чем начать с натуры, требовалось представить копию с какого-нибудь этюда, висевшего на стенах натурного класса. Это были лучшие этюды прежних учеников, был даже этюд Брюллова. Эту скучную работу делали в небольшой комнате, рядом с натурным классом. Мне достался этюд Венига. Этой работой я очень тяготилась. Старшие товарищи из натурного класса заходили ко мне помогать, конечно, тайно от профессора и инспектора Павла Алексеевича Черкасова. Но раз в нашу копировальную неожиданно вошел дежурный профессор В. П. Верещагин, по прозванью Василий Темный, и увидел возмутившую его душу картину. Я сидела очень непринужденно на его профессорском кресле, а два старших ученика с палитрами и кистями за мольбертом усердно доканчивали мой этюд в 4 руки. Профессор ничего не сказал, но когда копия была представлена, он на ней начертал: "сделать другую". Весь класс разделял мое горе, и я в отчаянии побежала за утешением к Павлу Петровичу, даже всплакнула. Он понял мое горе и пожалел. Еще, бы писать с этюда, когда тут рядом стоит живая натура. Павел Петрович дал мне такой выход: работать с натуры в его мастерской, а копию делать в свободное время. Это было прекрасно во всех отношениях. Я подумала: "нет худа без добра, и что ни делается, то к лучшему". Таким образом, я приступила к работе с натуры красками под руководством Павла Петровича. Лучшего нельзя было и желать.

В последние годы Павлу Петровичу пришлось пережить много тревожного. Когда конференц-секретарь Исеев за какие-то злоупотребления был удален, удален был потом и ректор (кажется, Шамшин), место это было предложено гр. Ивану Ивановичу Толстому. Толстой задумал реформы. Прежних академических профессоров он стал удалять и обратился к передвижникам с предложением профессорских занятий в Академии. Передвижники не признавали академическую школу, они были реалисты, отрицавшие чистое искусство, но это были честные, убежденные люди, сильные и крепкие своим единением. Первый, кто принял приглашение Толстого, был Архип Иванович Куинджи. Одного за другим он привлек на свою сторону своих товарищей передвижников -- Репина, Вл. Маковского, Киселева, Шишкина, Кузнецова. Когда Ив. Ив. Толстой стал осуществлять свою реформу, Чистяков ушел в тень. Не знаю, по своей инициативе или под давлением обстоятельств, он оставил живописные классы, перешел в мозаичное отделение и только несколько лет спустя был приглашен вновь профессором живописи на место ушедшего И. Е. Репина. Все время он оставался верен себе. Скончался Павел Петрович в Детском Селе 80-ти с чем-то лет. Он оставил по себе у всех добрую и светлую память, а в учениках глубокую вечную благодарность.

Влияние его на русскую живопись еще не оценено вполне. Стоит только вспомнить, что из его школы вышли Серов, Врубель, Савинский, Бруни. Репин и Поленов хотя и не были его учениками, но высоко ценили его, как учителя.

Из профессоров лекторов охотней всего слушали А. В. Прахова, который читал историю искусств. Он путешествовал по Египту и особенно долго останавливался на искусстве древних египтян. Он так живо описывал нам храмы в Луксоре и Фивах, точно мы сами там побывали. При мне он читал только один год, его сменил Сабанеев; его лекции были менее живы, но более систематичны. Охотно ходили мы также на лекции анатомии, которые читал профессор Ланцерт. Она продолжалась два часа, час собственно лекция и час рисование скелета и мускулов. Иногда он приносил в банке препараты, но показывал тем, кто хотел и мог их видеть. Он прекрасно знал свой предмет, но на лекции художникам, которым читалась анатомия неполная, только скелет и мускулы, он смотрел не очень серьезно. Любил шутить: помню, как он вызвал меня на экзамене и сказал. "Ну, нарисуйте нам череп -- череп девицы... только хорошенькой". В Академии он любил бывать, ходил в Кушелевскую галлерею и в Скульптурный Музей.

Экзамены для нас вообще были не трудны, и паники не было. Больше всего волновали и оживляли учеников эскизы. Тема давалась профессорами большей частью из Библии и античного мира. Эскизы могли подавать все, но обязательны они были для натурного класса. Мой первый эскиз, заданный профессором Якоби -- "Клеопатра, едущая к Антонию по Нилу". Я так увлеклась этим эскизом, что работала его всю ночь, ползая по полу, так как у меня в комнате в то время не было ни мольберта, ни довольно большого стола. Представленные эскизы делили на четыре категории: в первую попадали лучшие, в четвертую худшие. Мне кажется, мой эскиз был слабо исполнен, но попал во вторую категорию за фантазию, которой я дала полную волю.

Во дворе Академии, отдельно от главного здания, за садом, помещался батальный класс, где рисовали лошадей. Их приводили солдаты из разных полков, частью и из казачьих. Там был особый мир. Профессор Виллевальде приходил раза два в неделю; остальное время ученики оставались одни и очень весело проводили время. Я ходила туда иногда к моей землячке Екатерине Захаровне Краснушкиной, избравшей своей специальностью батальную живопись. Высокая, худощавая, со стриженой курчавой головой, вечно смеющаяся, она была очень мила и забавна. Баталисты были народ веселый, в то время в батальном были: Мазуровский, Самокиш и другие. Они устраивали в классе баталии, турниры, а Краснушкина раз вздумала покататься в классе, села на лошадь, которая, на беду, оказалась норовистой и стала выделывать скачки и разные штуки. Когда ее укрощали, вдруг неожиданно вошел Виллевальде, но он не рассердился, а даже смеялся, когда испуганную Краснушкину солдаты и ученики снимали с лошади. Мы ходили в батальный изредка делать наброски лошадей и отчасти для развлечения.

В скульптурном классе преподавали Фон-Бок и Лаверецкий, между учениками были Беклемишев, Залеман, Диллон и Гинцбург. Беклемишев, молодой красавец, высокого роста, с длинными черными волосами и глазами, прекрасная модель для героя романа. Гинцбург -- маленькая фигурка, смеющийся, живой отлично имитировавший разные типы: портного, дамы, делающей прическу, и проч., и проч. Диллон, серьезно работавшая и подававшая надежды; Залеман непомерного роста, угрюмый, молчаливый, упорно работавший и изучавший формы, не разменивая своего таланта на мелочи, не стремившийся блистать мелкими композициями, таивший свои художественные образы в глубине души, чтобы проявить их, когда овладеет возможностями, техникой.

Из учениц я больше всех сошлась тогда с Погосской, дочерью писателя Погосского. Лагода в то время оставила Академию и занималась у Шишкина, Капустина тоже вышла из Академии, занялась литературой и писала в то время свой первый роман "К росту", который одобрил Достоевский. София Александровна Погосская много рассказывала мне о своей заграничной жизни. Отец ее был эмигрантом, другом Герцена, о котором София Александровна также говорила мне. Мы ходили с ней по Кушелевской галлерее, по таинственным академическим коридорам. Она способствовала до некоторой степени моему художественному развитию, так как видела уже главные музеи Европы и передавала мне свои впечатления. Иногда мы с ней спускались в нижний этаж, в мастерскую пейзажиста Орловского, ее знакомого. Он показывал нам свои новые картины, которые писал очень быстро по летним этюдам. Поляк, среднего роста, очень светлый блондин, с большими светлыми глазами, красноватым лицом, он не блистал красноречием, но мастерская была переполнена его этюдами, которые красноречивей слов передавали прелесть малороссийской природы. В то время он писал большой пейзаж Киевской губернии. У него встречали мы разных посетителей, видели там и знаменитого артиста Самойлова, уже пожилого, но остроумного и живого. У Орловского висело чучело тетерки. Самойлов нашел, что движение придано ей неправильное и начал представлять, быстро двигая руками и всем телом, полет тетерки. Было очень забавно и, кажется, верно. Он любил расспрашивать нас о наших занятиях, сам он рисовал акварелью. Впоследствии у меня был его маленький морской вид, сделанный очень недурно акварелью {Погиб вместе с другими картинами.}


III

У Д. И. Менделеева

Незадолго до экзаменов, в апреле 1877 г., Екатерина Ивановна сказала, что имеет в виду квартиру почти против Академии, на 4-ой линии Васильевского острова, что она освободится только к осени, что брат Дмитрий Иванович предлагает ей переселиться к нему, и что ее это очень устраивает. Мне, конечно, было все равно. И вот, раз из Академии мы пошли не на улицу Глинки, а в Университет, где нам с Надеждой Яковлевной уже устроили в гостиной помещение, и все наши вещи были перевезены. Квартира Дмитрия Ивановича была устроена так, что он мог в эту половину квартиры и не показываться. Из его комнаты был ход через кабинет в лабораторию и дальше. А тот ход, с которого ходили мы, выходил на парадную лестницу, которая вела в актовый зал и церковь. Мы и не встречали Дмитрия Ивановича; по целым дням нас не бывало дома, а обедали мы в другое время, чем он. Раз как-то Екатерина Ивановна позвала меня и попросила что-то подержать и помочь в работе. Вдруг послышались раскаты громкого мужского баритона, легкие шаги, и в следующей комнате, в двери, куда, оставив меня, Екатерина Ивановна вышла, я увидела Дмитрия Ивановича, страшно возбужденного, и Екатерину Ивановну, спокойно отвечавшую. Вид Дмитрия Ивановича меня поразил, он меня не видал, я же хотела исчезнуть, хотя бы сквозь землю, так я была испугана. Дмитрий Иванович убежал к себе, а Екатерина Ивановна возвратилась к своей работе и, видя мой испуг, засмеялась: "Ничего нет особенного, Митенька всегда так". Раз как-то я играла на рояле, который стоял у нас в комнате. Мне сказали, что Дмитрий Иванович, зайдя к сестре, спросил, кто играет, и довольно долго слушал. Узнав это, я почти перестала играть, так как боялась чем-нибудь проявить мое присутствие и, может быть, помешать. В семье был кумир -- Дмитрий Иванович. "Дмитрий Иванович спит", "Дмитрий Иванович пришел с лекции, устал, скорей чаю", "Дмитрий Иванович пошел в лабораторию, не опоздать бы завтрак ему подать" и проч., и проч. В воскресенье Дмитрий Иванович присутствовал за нашим обедом. Меня с ним познакомили. Я сидела все время молча, испытывая какой-то страх и непреодолимое смущение в присутствии такого необыкновенного человека. Дмитрий Иванович был в хорошем настроении и много говорил. Через несколько времени Екатерина Ивановна сказала, что Дмитрий Иванович хотел бы сыграть в шахматы, он устал -- утром были экзамены, никого нет, кто бы умел играть. Сын Екатерины Ивановны, студент, с которым я играла всю зиму, ушел, и они просили меня. Я очень смутилась, но отказаться не было возможности: Дмитрий Иванович уже шел с шахматами, надо было играть. Не помню, как я играла, наверное, плохо: я не могла забыть ни на одну минуту, с кем я играю. Дмитрий Иванович, не желая ставить меня в тупик, исправлял мои неудачные ходы. Так мы сыграли две партии. Дмитрий Иванович что-то меня спрашивал, я отвечала, стесняясь и конфузясь. Мне приходилось играть на рояле, когда Дмитрий Иванович усталый приходил с экзаменов позавтракать. Екатерина Ивановна усаживала меня: "Играйте, матушка, играйте, он будет добрей на экзамене",-- прибавляла она, посмеиваясь. Вечером приходилось играть в шахматы, и всегда я чувствовала особенную робость, волнение и смущение. Дмитрий Иванович стал все чаще и чаще заглядывать к нам; у нас часто бывали О. А. Лагода с сестрой Викторией Антоновной, Александра Владимировна Синегуб, О. Петерсон и другие. С Дмитрием Ивановичем был его сын Володя, прелестный добрый мальчик лет 12, который готовился в Морской корпус. Он любил Екатерину Ивановну и всю семью; со мной он тоже подружился, показывал мне университетский сад, разные книги и мило разговаривал. Слышала я, что у него есть мать и сестра, которые живут в имении Боблово Московской губернии.

Как-то в праздник Дмитрий Иванович задумал сделать нам всем удовольствие -- прокатить на пароходе в Кронштадт, я никогда не ездила на пароходе и моря не видала, а Володя, который выбрал морскую службу по призванию, своими рассказами еще больше разжигал мое нетерпение.

Мы поехали большой компанией с Дмитрием Ивановичем во главе. Он все время был в очень хорошем настроении, а про нас и говорить нечего -- мы были в упоении.

Иногда Дмитрий Иванович читал нам вслух; так был прочитан Байрон. По вечерам Дмитрий Иванович по-прежнему играл со мной в шахматы, я даже стала делать успехи в игре и меньше дичилась.

Приближался конец экзаменов в Академии -- день моего отъезда. В памятный мне вечер Дмитрий Иванович пришел с шахматами и сел со мной играть. Надежды Яковлевны не было дома. Мы с Дмитрием Ивановичем были одни. Я задумалась над своим ходом. Желая что-то спросить, я взглянула на Дмитрия Ивановича и окаменела -- он сидел, закрыв рукой глаза, и плакал. Плакал настоящими слезами; потом сказал незабываемым голосом: "Я так одинок, так одинок". Мне было невыразимо жаль его. "Я одинок всегда, всю жизнь, но никогда я этого не чувствовал так болезненно, как сейчас". Видя мою растерянность: "Простите, -- продолжал он,-- простите, вас я смущать не должен". Он вышел. Дмитрий Иванович в то время писал каждый день мне письма, но не передавал их, а откладывал в особый ящик. Он продолжал их писать, когда я уехала и также письма не посылал, а откладывал в тот же ящик. После моего отъезда Капустины, которые заметили состояние Дмитрия Ивановича, сказали ему, не без умысла, что, по всей вероятности, я не возвращусь, так как у меня есть жених, от которого я получила подарок. Дмитрий Иванович продолжал писать и откладывать письма. Он хранил эти письма, как драгоценность. Одно время, когда он уезжал за границу, эти письма вместе со своим завещанием он отдал на хранение А. Н. Бекетову. Письма он завещал мне тогда, когда еще не надеялся стать моим мужем. Я их читала уже замужем. Великая душа, могучий поток прорвавшегося чувства нашли выражение в этих письмах в сильной и оригинальной форме. Передать их нельзя. Везде он говорит, что желал бы быть ступенью, чтобы помочь мне подняться выше. Ни в одном письме не было определенной надежды на брак, но все были проникнуты чувством обожания безнадежного, но непобедимого, стихийного {Эти письма Дмитрия Ивановича, а также и писанные им из разных мест, за 27 лет нашей совместной жизни, когда он уезжал без меня в командировки, завещание и некоторые ценные документы были отданы мной в Государственный Банк в 1908 году на хранение. Первое письмо написано, когда он в первый раз увидал меня за обедом в воскресенье у Екатерины Ивановны, а последнее я прочла уже после смерти Дмитрия Ивановича; оно было запечатано, и на конверте сделана надпись: "Анне Ивановне Менделеевой, вскрыть после моей смерти". Содержание его таково, что я считаю его для себя священным. Когда я в 1921 году представила квитанцию, желая их получить, мне сказали, что они отправлены в Москву. В Москве я поручила влиятельным лицам найти их, делала недавно еще попытку, но все безуспешно -- они пропали.}. А ведь он думал, что я чья-то невеста и не возвращусь.

Ольга Антоновна Лагода и Надежда Яковлевна говорили, что давно заметили увлечение Дмитрия Ивановича, но я, которая видела только его слезы, объясняла его оживление тем, что, как он сказал сам, он томился одиночеством и искал сочувствия. Он был женат, имел двух детей, сына Володю и дочь Ольгу. Я не могла допустить, и мне не приходила даже мысль в голову, что он захочет сделать меня женой. Уважая в нем великого человека, я не понимала, что может дать ему дружба и сочувствие такой девочки, какой была я. Но я видела, что он несчастлив. Уезжая домой, я увезла чувство горячего сочувствия к его непонятому страданию.

В Новочеркасске, на вопрос моего бывшего жениха: "Вы, вероятно, полюбили кого-нибудь" -- я ответила спокойно "нет -- никого".

Когда после каникул я возвратилась в Петербург, Капустины еще жили в Университете, где намеревались остаться на всю зиму. Меня поместили опять с Надеждой Яковлевной в гостиной. Все как-будто было по-прежнему. Мы ходили в Академию Художеств на лекции по утрам и в рисовальные классы по вечерам, только я теперь была в фигурном. Был тот же круг знакомых, но все изменилось, как меняется природа, когда налетает буря, сгустятся тучи и сверкнет молния.


IV

Петербург и Рим

Скоро не только Надежда Яковлевна и Лагода, но и Екатерина Ивановна заметили увлечение Дмитрия Ивановича, который по своему характеру и не хотел его скрыть. Екатерина Ивановна решила оставить во всех отношениях удобное и даровое помещение у брата, наняла (в ноябре 1877 г.) маленькую квартирку из 4 комнат и переехала с нами туда. Она думала, что этим прекратит все. Но не таков характер Дмитрия Ивановича. "Можно ли бороться с ураганом. Он только сокрушает. Может ли река бороться с напором прилива с моря" {Рабиндранат Тагор.}. Я чувствовала, как все больше и больше утопала в нахлынувшем на меня потоке. Дмитрий Иванович приходил к нам на 4-ю линию. У себя он устраивал вечера по пятницам для нас, молодежи: двух студентов, братьев Капустиных, их товарищей Весселя и Ленци, О. А. Лагоды, Н. Я. Капустиной и меня. Много читали и говорили там, главным образом Дмитрий Иванович. Кое-что было записано Надеждой Яковлевной. Живостью и энергией Дмитрий Иванович не только не уступал молодежи, но далеко оставлял ее за собой. Так проходило время. Дмитрий Иванович не пропускал случая доставить нам что-нибудь интересное. Искал выхода своим душевным бурям в том, что он называл "служить ступенью". Он хотел облегчить мне со временем доступ в художественный мир, для чего начал посещать выставки, мастерские художников, знакомиться с ними и увлекся так, что начал покупать картины. Художники стали бывать у него, и скоро начались очень известные менделеевские "среды". Бывали на них постоянно все передвижники: Крамской, Репин, Ярошенко, Мясоедов, Кузнецов, Савицкий, Вл. Маковский, М. П. Клодт, Максимов, Васнецовы, Суриков, Шишкин, Куинджи, Киселев, Остроухов, Волков, Позен, Лемох, Прахов, Михальцева. Из профессоров университета чаще других А. Н. Бекетов, Меншуткин, Петрушевский, Иностранцев, Вагнер, Воейков, Краевич. Дмитрий Иванович так вошел в художественный мир, что был избран впоследствии действительным членом Академии Художеств. На среды приходили без особых приглашений. Художники приводили новых, интересных чем-нибудь, гостей. Бывали братья Сведомские, когда приезжали из Рима, Котарбинский, В. В. Верещагин и много других. Пробовал Дмитрий Иванович привлечь из Академии Чистякова, Орловского и М. К. Клодта, но Чистяков слишком расходился во взглядах на искусство с передвижниками. У Дмитрия Ивановича он бывал, но не по средам. Среды эти художники очень любили. Здесь сходились люди разных лагерей на нейтральной почве. Присутствие Дмитрия Ивановича умеряло крайности. Здесь узнавались все художественные новости. Художественные магазины присылали на просмотр к средам новые художественные издания. Иногда изобретатели в области искусств приносили свои изобретения и демонстрировали их. Тогда зародилась у Ф. Ф. Петрушевского мысль написать свою книгу о красках. Иногда на средах вели чисто деловые беседы, горячие споры, тут созревали важные товарищеские решения вопросов. И иногда бывали веселые остроумные беседы и даже дурачества, на которые художники были неисчерпаемы. Кузнецов великолепно представлял жужжание летающей мухи, Позен -- проповедь пастора и разные восточные сцены, М. П. Клодт танцовал чухонский танец и все имели огромный запас рассказов из своих поездок, столкновений с народом и представителями высших сфер. Иногда приносили новости, журнальные статьи, не пропущенные цензурой. Атмосфера, которую Дмитрий Иванович создавал, куда бы ни появлялся, высокая интеллигентность, отсутствие мелких интересов, сплетен делали эти среды исключительно интересными и приятными. Я очень смущалась тем, что Дмитрий Иванович, как он говорил, создает это для меня. Я чувствовала себя еще такой маленькой; смогу ли я когда-нибудь по праву стать членом такого общества?

Переезд Екатерины Ивановны нисколько не отдалил Дмитрия Ивановича; как я сказала уже, он приходил к нам, а, главное, его состояние духа было такое, что он, с моего согласия, написал моему отцу обо всем, прося его дать согласие на наш брак. Отец в ответ на это письмо приехал сам. Долго он говорил с Дмитрием Ивановичем, с Екатериной Ивановной, со мной и решил, что в виду крайней сложности обстоятельств (Дмитрий Иванович был женат и согласия на развод все не получал), в виду огромной разницы лет, убедить Дмитрия Ивановича справиться со своим чувством и дать слово, что он со мной не будет видеться. Екатерину Ивановну просил не обижаться, если он возьмет меня от них. Она все поняла и одобрила. Тут доказала свою искреннюю дружбу Александра Владимировна Синегуб, с которой отец также много говорил. Она взяла маленькую квартиру, чтобы жить нам вдвоем; все заботы о хозяйстве она оставила на свою долю.

Устроив все таким образом, отец уехал, доказав еще раз свою ко мне любовь, доверие и великодушие -- ведь он мог бы просто увезти меня на Дон. Он понимал меня и верил мне.

Первое время в нашей маленькой квартире я чувствовала себя точно в тихой пристани, но очень скучала по семье Капустиных, особенно по Надежде Яковлевне, которая не одобряла решения моего отца. Любя дядю, она хотела бы другого выхода. Выразила она это своей холодностью ко мне, отчего я очень страдала. Дружбу ее я ценила и мне ее не хватало. Александра Владимировна была ко мне добра, как сестра, и, чтобы развлечь меня, пригласила к себе на Рождество в Полтавскую губернию, где жил одиноко старый отец. Я приняла ее приглашение, и мы поехали. Отец Александры Владимировны, Владимир Силович, был нам очень рад. После всех бурь, которые мне пришлось пережить, хорошо было попасть в затишье хутора Заплавки, на берегу реки Орели, в Полтавской губернии. Снежные поля, колядки, пенье здоровых дивчин и парубков, гоголевские типы соседей, мудрые спокойные речи старика Синегуба с его длиннейшей трубкой,-- все благодетельно отвлекало меня от моих еще свежих тревог и переживаний в Петербурге. Особенно родственные заботы и ласки Александры Владимировны давали утешенье и отдых. Мы развлекались и радовали старика нашей молодостью, дружбой и рассказами. Как лунь седой, в бархатном синем халате с белым воротником из ангорских коз и с длинной-длинной трубкой в своем большом кресле, он сидел около огонька камина, улыбаясь, слушал нас, покуривая, а иногда рассказывал и сам о своем прошлом. Две недели скоро прошли, и он с сожалением отпустил нас; провожал он нас сам за несколько верст до хутора Сенжары, дальше мы поехали одни на тройке верст 30 до станции Малая Перещепина. Прощай Малороссия!

В Петербурге ожидало меня нечто непредвиденное. Дмитрий Иванович не мог сдержать слово и все-таки встречал меня в залах Академии и даже у ворот Академии, откуда ученики и ученицы выходили после вечерних классов. К тяжести всего переживаемого прибавилось еще много досадных беспокойств. Сделалось известно в университете об увлечении Дмитрия Ивановича, о котором, как всегда в таких случаях, толковали вкривь и вкось. Ученики Академии, видя Дмитрия Ивановича иногда у ворот, скоро поняли, кого он ждет. Все это было досадно и больно; профанировалось такое высокое, святое чувство. Философски ко всему, по молодости лет, я еще не умела отнестись. Александра Владимировна была моим верным другом и поддерживала меня в это трудное время. Занятия мои шли благополучно; весной я перешла в натурный класс. Никогда я еще не уезжала с таким нетерпением домой -- так была для меня тяжела эта зима.

-- -- --

Осенью я опять поселилась с моим другом Александрой Владимировной. Опять начались встречи и тревоги. Все это было мучительно для Дмитрия Ивановича. Он заболел. Сергей Петрович Боткин, его друг с юных лет, посоветовал ему уехать в Биариц. Дмитрий Иванович провел там всю зиму. Русские, жившие в Биарице, старались его развлекать, и он не уклонялся; он очень поправился здоровьем, но среди зимы он все-таки не вытерпел и приехал на три дня повидаться.

Моя жизнь шла обычным порядком. Работала в Академии, круг знакомых даже расширился. Я стала посещать по вечерам раз в неделю лекции по философии на Высших курсах. Бывала в театрах, слушала музыку, сама играла, но ничто не могло заполнить пустоту души, все мне казалось тусклым, бледным после того, как заглянула в душу такого человека, как Дмитрий Иванович, которого я оценила вполне тогда, когда он был от меня так далеко. Я почувствовала, что потеряла с ним. Я очень надеялась, что найду исход всему в своем призвании, в искусстве, и продолжала бороться с судьбой. И так прошел еще год.

Лето проводила, как всегда. Была по-прежнему у себя на Дону.

Когда осенью (1880 г.), приехав в Петербург, я встретила Дмитрия Ивановича, нам обоим стало ясно, что ничто в наших отношениях не изменилось да и измениться не может. Отец, которому я все написала, нашел геройский выход: предложил мне самой уехать за границу. Это нарушало правильность моих занятий в Академии, но пришлось согласиться с отцом, после всех его доводов, что это было лучший выход. В Риме жили многие из наших художников: Риццони, Сведомские, Бронников и другие. К ним мне обещали дать рекомендательные письма. В конце концов работать можно везде. Я тоже наметила себе план: сделать копию с одной или двух картин в музеях Рима, чтобы их продать и облегчить этим расходы отца. Александра Владимировна не хотела меня оставить и решила ехать тоже со мной, но перед самым отъездом получила телеграмму о серьезной болезни отца и поспешила к нему. Он скоро скончался.

Дмитрий Иванович, несмотря ни на что, верил в лучшее будущее для нас. Он все время у меня бывал, давал советы и рекомендательные письма в Рим, но чувствовалось, что он делает огромное усилие, чтобы поддерживать в себе такую бодрость {Теперь, может быть, покажется странным, что губилась жизнь такого человека, как Дмитрий Иванович, но это было в 1881 году, когда взгляды были иные, чем теперь, и изменить их у моих родителей было невозможно. А не оправдать доверия отца, верившего в меня, приносившего мне всякие жертвы, было бы бесчеловечно.}.

Я уезжала одна (в начале декабря 1880 г.), Александра Владимировна должна была ехать к умирающему отцу. Дмитрий Иванович провожал меня, помогал сам укладывать красивый кофр, купленный для этого путешествия; был и особый замок с буквами, который отпирался на слове Roma. Дмитрий Иванович давал мне полезные советы, принес разные путеводители, Бедекера также. Мы простились с ним, как люди, идущие на подвиг, решившие пожертвовать личной жизнью.

-- -- --

Вержболово. Пограничные хлопоты с багажом, паспортом были выполнены благополучно. Вот пограничный столб. Впоследствии, когда я столько раз равнодушно проезжала мимо этого столба, меня трогало воспоминание о том, как билось мое сердце, когда в первый раз столб остался сзади, а я очутилась в Германии. Жадно всматривалась в окружающий новый мир. В Берлине остановка на два дня в отеле, отмеченном Дмитрием Ивановичем в Бедекере. Мой несовершенный немецкий язык не мешает мне объясняться и все понимать. В отеле за столом меня посадили между пожилыми мужем и женой, которые говорили со мной ласково и любезно. Они посоветовали мне пойти вечером в оперу, что я и сделала. Давали оперу молодого немецкого композитора, кажется, Рихтера, подражанье Вагнеру. Музыка мне не понравилась, должно быть и многим -- имя этого композитора я слышала в первый и последний раз. Наскоро осмотрела Берлин.

Едем дальше. Смотрю в окно вагона. Чем дальше, тем лучше. Пожилой швейцарец называет мне места, которые проезжаем, и в глазах его светится столько проникновенной любви к своей стране, что она стала симпатична и мне. Проехали границу. Италия. Юг. Итальянский говор -- итальянский голос, итальянская улыбка. В Болонье нас просят выйти из вагона, что-то говорят, мы понимаем только одно, что дальше нас не везут. В Рим едут также мои спутники -- немка, приглашенная бонной в итальянскую семью, и немец, молодой, упитанный. Немка, взволнованная неожиданной остановкой, завладела дежурным итальянским офицером, бегала по платформе взад и вперед, быстро болтая по-немецки, а он, ровно ничего не понимая, отдавал ей вежливо честь и посматривал по сторонам, отыскивая предлог для бегства. Объяснил нам все наш спутник немец: между Болоньей и Пистойей в туннеле произошел обвал; надо переждать, когда путь будет исправлен. Мы отправились в ближайший маленький, грязный отель и поместились там. Я с немкой в одной комнате. Вечером она мне объявила, что мы будем спать по очереди, по часам; пока одна спит, другая пусть сторожит, что в Италии все разбойники, и что в этом отеле, наверное, всех грабят. Я смотрела на нее во все глаза, но сторожить ее было свыше моих сил, и я спала, не просыпаясь, до самого утра. Каждый день мы ходили справляться на вокзале. Нам уже надоело ждать в Болонье, в грязном отеле, пить кофе с ослиным молоком, да и денег у нас было очень мало; у меня мои были переведены в банк в Рим, оставлено немного на дорогу, и остановка в Болонье не предвиделась. Немка выходила из себя, она боялась, что потеряет место. Выход из неприятного положения нашел наш товарищ по несчастью, немец. Он предложил ехать в Пистойю на лошадях. Пусть туннель остается, а мы переедем Апеннины по горной дороге; багаж в горы брать нельзя -- тяжело, его придется оставить, пришлют потом. Я была в восторге. Через горы на лошадях. Да это никогда бы не пришлось, если бы не такой случай. Немка сомневалась, сердилась, бранилась, но должна была присоединиться -- не оставаться же одной. Немец все устроил, нашел лошадей, торговался, распорядился насчет багажа -- одним словом, показал себя в самом лучшем свете. Подъем в горы продолжался часа четыре. Красота гор, стада овец и коз с живописными фигурами пастухов, быстрые ключи -- водопады, текущие с гор,-- все это описано пером и красками. Но что никто не сумел бы описать -- это мой юный экстаз. Красота вечная, величавая, чарующая и покоряющая была передо мной -- я радовалась своему бытию. Незаметно мы доехали до Пистойи.

Пистойя -- ряд маленьких каменных домиков на берегу маленькой речки. Женщины усеяли берег, они стирают белье, пересмеиваются, громко перебраниваются; чернобровые, черноглазые, в своих итальянских костюмах очень живописны.

В Пистойе мы сели на поезд, отправлявшийся в Рим. В Бедекере у меня был отмечен Дмитрием Ивановичем отель Del Расе на Via Sistina. Туда я и поехала, без багажа, без денег, без рекомендательных писем и без адресов рекомендованных мне художников, все было в чемодане, оставленном в Болонье.

Отель был очень солидный, наполненный семейными англичанами. За обедом они оживленно разговаривали и все знали друг друга. Я была одна; молча приходила из своей комнаты и молча уходила туда же. Это должно было казаться странным, но с благодарностью вспоминаю, как приветливо англичане отнеслись ко мне, заговорили они со мной первые. Я им рассказала о своем приключении; они обещали следить по газетам о прибытии багажа; багаж все не приходил. Я начинала уже томиться своим одиночным заключением. Единственным развлечением был Бедекер, которого я стала изучать, наблюдала еще в окно улицу. Взглянув раз на противоположную сторону улицы, я заметила на одном из домов номер 123. Почему этот номер я помню? Должно быть мне его называли, давая нужный мне адрес. Может быть там живет Риццони или Бронников. Отчего мне не спросить? Плохо, что совсем еще не знаю итальянского языка и в мои 19 лет еще боюсь за петербургский костюм: у меня синее пальто, круглая шапочка, а здесь все в английских костюмах и в красивых шляпах "Рембрандт" с широкими полями. Все равно -- одеваюсь и выхожу. Привратник стоял в дверях, я заговорила по-французски. Как только я назвала Риццони, он закивал головой, затараторил, вращая глазами и руками. Видя, что я не понимаю, он жестом пригласил меня итти за ним. Оказалось, что Риццони действительно там жил, но теперь переехал на другую квартиру по той же улице, через два дома от прежней. Привратник проводил меня до самой двери. Постучал. Отворил сам Александр Антонович Риццони, пожилой господин лет 50. Попросил войти. Называю себя и рассказываю о своем приключении. Риццони слушает. "Отчего же это не было в газетах?" вдруг спрашивает он. Кровь бросилась мне в голову, и слезы подступили к глазам. Я успела сдержать себя и стала, пробормотав что-то, прощаться.

-- Подождите, подождите, -- торопился исправить свою ошибку Риццони.-- Где же вы остановились?

-- В гостинице.

-- Да ведь это дорого.

Я ушла домой в гостиницу. Не успела еще опомниться, как кто-то постучал.

Это был Риццони.

-- Одевайтесь, пойдем искать вам комнату.

-- Да ведь у меня нет денег пока -- робко возражаю я.

-- Мы это уладим, подождут, меня здесь знают все. Идем и очень скоро находим здесь же в No 123. Комнату нам показала молодая, очень хорошенькая итальянка, которая жила со стариком отцом. Она отдавала две комнаты, светлые, с окнами на улицу Via Sistina и очень дешево сравнительно с петербургскими ценами. Мне очень понравились и комнаты и хозяйка. Сам Риццони перенес мне саквояж из гостиницы, затем повел меня в ресторан на Corso, где за особым столом обедали русские художники. Там были братья Сведомские, Павел и Александр Александровичи, Котарбинский, гр. Соллогуб и другие. Риццони познакомил меня со всеми. Скоро мы с Риццони поехали и за багажом. Отдавая мой кофр, железнодорожный служитель обратил наше внимание на замок. От сотрясения в дороге, буквы стали сами собой на слово Roma, и замок открылся. Риццони очень взволновался, особенно когда узнал, что у меня там был и пакетик с золотыми деньгами. Но решительно все было цело, даже пакетик. А немка говорила, что все итальянцы разбойники.

Теперь я могла представить всем моим новым друзьям рекомендательные письма: и Риццони и Сведомским, но они им были уже не нужны.

Так хорошо было в моей маленькой квартире в семье Ваroncelli, и я была не одна. Дочь Энрикетта, занимаясь только своим небольшим хозяйством и имея много свободного времени, охотно уделяла его мне; я начинала уже понимать итальянский язык и объясняться на нем сама. Обстановка была довольно уютная. Окна моих двух комнат выходили на Via Sistina. Одно было плохо -- это отсутствие печей. Днем открывались окна, и комната нагревалась солнцем, но ночью и утром было нестерпимо холодно и вставать -- настоящая пытка. Я просила будить меня в 8 часов. Энрикетта и будила, но из-за холода я долго не могла вылезти из постели, а кофе она приготовила уже и ждет меня. Я все еще не наберусь смелости расстаться с теплом под одеялом. Наконец она крикнет: "Signorina, una lettera per lei" {Синьора, письмо для вас.}. Тогда я быстро вскакивала и не сердилась на обман -- надо же было как-нибудь меня поднять. Отпив кофе, болтая с итальянкой, я надевала платье и шляпу, купленную в Риме с широкими полями и страусовым белым пером, убеждалась перед зеркалом, что она мне идет, и с Бедекером, завернутым в белую бумагу, чтобы красный переплет книги не кричал о том, что я иностранка, отправлялась на осмотр и изучение музеев, дворцов, храмов и развалин. Каждый день давал новые откровения, и я все больше и больше проникалась величием человеческого творчества. Приятно усталая, шла обедать в ресторан, где обычная русская компания была уже на месте. После обеда засиживались. Я понемногу входила в римскую жизнь наших художников. Все было мне ново и интересно. Риццони, римский старожил, был всех старше и серьезнее, глядел хмуро, был ворчлив, но доброе выражение его глаз выдавало его истинный характер. Я часто заходила к нему в мастерскую, которая была очень близко от моей квартиры, и всегда заставала его за работой над своими очень известными картинами из итальянской жизни. Он рекомендовал мне очень хорошие модели. Я их видела и на улицах, даже из моего окна, против которого у входа в церковь, они стояли группами в ожидании приглашения. Тут были старики, старушки, девушки, женщины с детьми всех возрастов, в итальянских костюмах, в привычных, несколько искусственных позах, точно только что вышли из рамы картины. Помню красавца натурщика без одной ноги, с черными кудрявыми волосами ниже пояса, с него писали Христа и святых. Но самый большой рынок моделей был на Piazza d'Espagna недалеко от меня. Рекомендация Риццони была нужна потому, что между моделями были разные люди. Риццони был моим главным руководителем в Риме. Я ему бесконечно признательна.

Братья Сведомские имели огромную мастерскую. Павел Александрович писал обыкновенно очень большие картины, пожар Москвы, например, для Третьякова. В то время он оканчивал "Юлия на Капри". Живописи он учился в Германии. Брат его, Александр, писал пейзажи с улиц и уголков итальянских городов. Оба были уже не молодые люди, изредка ездили в Россию, где у них было огромное имение в Пермской губернии.

Котарбинский в то время был настоящий художник богемы он имел маленькую мастерскую, кажется бедствовал, но наслаждался жизнью. Впоследствии он был приглашен Праховым вместе со Сведомскими для работ в Киевском соборе, стал входить в известность и разбогател. Его картины в огромном числе стали появляться на наших выставках в Академии Художеств. Их было так много, что приходилось отводить для них отдельный зал.

Гр. Соллогуб старался тоже поддерживать стиль богемы, но это был маскарад. Скоро он мне передал приглашение от своей жены. Она была москвичка, знала нашу начальницу гимназии кж. Е. С. Горчакову и многих моих подруг. У нее было две маленьких дочки 9 и 6 лет. Мне было очень приятно бывать иногда в семейной обстановке. Соллогубы занимали отдельный домик с садиком; они знали всю русскую колонию в Риме. У них я познакомилась с Семирадским, который тогда уже прославился своей картиной "Светочи Нерона". По вечерам, по совету Риццони, я стала ходить в Академию Джиджи (свободная студия), где ставили натуру, и все могли работать за небольшую плату. Я очень была рада такой возможности. Самая смешанная публика была там. Знаменитые художники и начинающие мальчики, несколько американок и англичанок. Забавный обычай соблюдался в мастерской. Каждый новый член при поступлении должен был угостить коллег по студии. Но при этом разыгрывалась такая сцена. Кто-нибудь начинал громко задевать новичка: -- "Новый член, кажется, не очень догадлив". -- Член должен был подождать -- дать развиться сцене. "Да, верно, он витает в облаках, забыв, что топчется по земле". "Подождите, вот мы его стащим с облаков", и т. д.

Распоряжение давно сделано, и в самый эффектный момент, опытный служитель приносит на подносе угощенье -- вино и бисквиты. Тут все приветствуют нового члена аплодисментами и криками, чокаются, пьют, и новый член считается принятым.

Меня предупредили, и я тоже все это проделала. Но меня не предупредили, что делать, когда на занятом мною месте оказывались цветы. Это случалось часто.

В студию Джиджи приходили и знаменитые испанские художники: Прадилла, Виллегос, Хернандец, Карбонеро и другие.

Прадилла подошел как-то посмотреть мой этюд, выразил удивление, что я так серьезно работаю, и пригласил посетить его мастерскую. Конечно, я не заставила себя ждать. Он писал тогда свою знаменитую "Иоанну Безумную", которая находится в музее Мадрида. Мы с ним много говорили. Я не могла скрыть своего искреннего восхищения его картиной, которая была почти окончена. Вся фигура королевы и ее безумный взгляд, устремленный на труп мужа, написаны с поразительной силой. Прадилла дал мне письмо к своим товарищам для посещения их мастерских. Я успела еще быть у Карбонеро, Хернандеца и Виллегоса.

Карбонеро, совсем молодой художник, писал в своей простой мастерской, прямо на полу, а по картине гуляли голуби. Он писал своего "Дон-Кихота", имевшего огромный успех на выставке в Мюнхене. Через несколько времени они очень серьезно и просто пригласили меня работать в их компании по вечерам у Виллегоса.

Их было человек семь, все знаменитые и известные художники. Конечно, это было для меня неожиданным счастьем, но к величайшей грусти я не успела этим воспользоваться. Дальше будет видно, почему.

Мои русские знакомые художники не любили серьезных театров, а я не ходила в кафе-шантаны. Но раз они меня убедили посмотреть национальный театр, где актеры играют экспромтом то, что они сами придумают тут же, совсем так, как мы когда-то играли детьми. Я не понимала еще итальянского языка, особенно жаргона, к которому они часто прибегали, но было пенье, танцы, и было забавно. Никаких особенных развлечений у меня тогда не было, но сам Рим был великолепным зрелищем. С наслаждением ходила я на Корсо и другие улицы, заглядывала и в глухие уголки. В то время жизнь в Риме была еще очень патриархальна, по характеру ближе ко времени Гоголя, чем к нашему, в чем я убедилась, побывав в Риме не так давно. Улицы Рима были полны цветов, фруктов, чучор {Крестьянки в национальных итальянских костюмах.} и влюбленных молодых людей. Они откровенно ходили перед домами, где жили их дамы сердца, и смотрели на их окна. На Корсо в одном месте, на небольшой площади, стояли они толпой, точно на бирже, высматривая проходящих дам, и следовали за той, которая их поразит. Преследования эти были только приятным времяпрепровождением, и если дама не поощряла, она была в полной безопасности. Вспоминаю одно приключение, характеризующее порядочного итальянца. Осматривая Рим по Бедекеру, я зашла очень далеко. Какой-то молодой человек вежливо подходит и, приподняв шляпу, вежливо говорит по-французски с итальянским акцентом: "Извините, m-lle, но вы не туда идете, если позволите, я вас провожу". Ничего не отвечая, иду своей дорогой. "М-llе, пожалуйста не принимайте меня за негодяя, я вас уверяю, что вы удаляетесь от центра и идете в опасный квартал. Если хотите, я не буду итти рядом с вами, пойду впереди вас и буду показывать вам дорогу, пока вы не выйдете в знакомые вам места". В его голосе было столько убедительности и порядочности, что я послушала. Он показывал дорогу, идя впереди, и дойдя до Корсо, вежливо приподняв шляпу, скрылся. Квартал, из которого он меня вывел, был действительно неблагополучен, как мне сказали русские знакомые. Мне пришлось все-таки познакомиться с этим итальянцем у кого-то из наших художников. Он был внук знаменитого архитектора Цуккари, имя которого написано вместе с другими на здании музея Штиглица в Петербурге. Мой новый знакомый Энрико Цуккари был старшим сыном в семье. Они жили в своем доме около Пинчио. Дом их, построенный знаменитым дедом, внутри весь покрыт фресками его же работы. Энрико Цуккари оказался очень симпатичным человеком; он знавал многих русских, живших в разное время в Риме, и прекрасно ко мне относился. Он предложил мне давать уроки итальянского языка в обмен на русский, которые давала ему я, и посвящал в римскую жизнь; у него были сестры, с которыми он собирался меня познакомить, и ждал только удобного случая, приносил билеты на такие спектакли, на которые нельзя было получить без особой протекции, и всегда оставался джентльменом, в полном смысле слова {Цуккари, как мне сообщили, года через два, катаясь верхом, был разбит лошадью и умер.}.

Приближался карнавал. К нему уже все готовились. Художники принимали участие в шествии по Корсо. Они группами, по национальностям придумывали, чем удивить и быть первыми по изобретательности и вкусу. Сведомские обещали взять ложу на Корсо; сами они видели много раз, но им интересно было показать и мне.

Раз, когда я рисовала в Академии Джиджи, подошла ко мне Равот, одна из художниц, работавших там, и попросила позволения представить мне какого-то художника, у которого есть ко мне дело; подходит и сам художник -- немец. Он представился, как распорядитель по устройству бала группы итальяно-немецкой. Бал этот предполагали дать в зале Данте. Он начнется живой картиной "DornrЖschen", подробности уже все обдуманы, и он просит меня позировать для "DornrЖschen". Думая меня заинтересовать, прибавляет, что ожидают послов. Смотрю растерянно на Равот. Та, поддерживая Художника, говорит, что тип мой очень подходит, и что она советует мне не отказываться, что ее дочь также будет участвовать на этом вечере в немецких танцах. Соглашаюсь и благодарю.

Сведомские исполнили свое обещание -- ложу взяли, и я наслаждалась за всех. Сражались и с конфетти и с цветами. Любовались процессиями. Французские художники устроили великолепную колесницу с фигурами, одетыми в белые костюмы в стиле Людовика XV. Костюмы, колесница, лошади -- все было белое с золотой отделкой. Группы людей на колеснице и провожавшие шествие, все были одеты с присущим французам вкусом и с французской же грацией выполняли свои роли.

Испанцы устроили восточное шествие. В центре группы в главной колеснице лежала красивая женщина в восточном костюме, окруженная рабами и рабынями; колесницу сопровождало шествие народов Востока в великолепных костюмах, под звуки восточной музыки. Американцы устроили гигантского крокодила длиной в целый квартал, это было сделано очень искусно и забавно.

К концу дня были Corso di gali -- бег лошадей. Выпущенные из темного помещения, в котором их держали несколько дней, без сбруи, только на шее бубенчики с колючками, лошадей пускали на Корсо. Испытывая все время уколы, несчастные лошади мчались буквально как бешеные, с такой невероятной быстротой, что незаметно было, как они касались земли {Вскоре это корсо di gali было отменено, как нечто варварское.}.

Целую неделю по программе менялись игры и зрелища. В последний день карнавала устраивали сожжение его. Гигантская соломенная фигура сидела на высокой колеснице. Голова ее беспомощно качалась во все стороны. Ее везли по Корсо на площадь и там сжигали. Кажется, это было и символом уничтожения языческого мира {Тоже отменено теперь.}

Во время карнавала весь город представлял праздничный вид. Днем и ночью ходили по улицам почти все в масках и костюмах. В эти дни можно было со всеми заговаривать и шутить, входили в театры, которые были все открыты и обращены в залы для публики. Тут Цуккари был незаменим. Как римлянин, он знал до тонкости все и всех и был идеальным проводником. Римская толпа изумляла иностранцев своей культурностью. Целые дни и ночи иметь возможность ходить в масках и костюмах, при очень небольшом составе милиции и сохранить везде порядок и благопристойность -- ни грабежей, ни обид, ни пьянства.

Состоялся и бал в зале Данте. Меня предупредили за несколько дней и назначили несколько репетиций. В назначенный день Работ с дочерью явились за мной, чтобы ехать вместе.

Костюм у меня был германский средневековый, совсем белый, волосы заплетены в две косы, и на голове венок из бутонов моховых роз, который приготовили распорядители.

Бал начался живой картиной. Сцена была разделена на три части огромными пылающими факелами. В средней части трон с королем, королевой и придворными, с правой стороны кухня с пылающим очагом, с поваром, дающим пощечину поваренку, и другими слугами. С левой стороны башня. У окна, обвитого вьющимися розами, сидит за прялкой DornrЖschen, т.-е. я. Взят тот момент, когда весь замок погружен в сон чарами колдуньи.

Музыка играет средневековую тихую, тихую мелодию. Начинается пантомима. Появляется принц (в подлинном средневековом костюме), идет, пробирается, изображая изумление картиной погруженных в сон обитателей замка. Подходит к DornrЖschen, изображает волнение и целует ее.

Я изображаю медленное пробуждение, просыпаюсь, удивленно глядя вокруг себя и на принца. Принц подает мне руку, и мы по ступеням сходим в зал, за нами проснувшиеся король, королева, придворные и вся кухня. Музыка играет торжественный марш, и мы нашим шествием открываем бал под приятный шум аплодисментов.

Ни одного знакомого лица и звука. Я участвую в чужой жизни, в другом мире -- фантастично и дивно.


V

За границей с Д. И. Менделеевым

Дмитрий Иванович, проводив меня, затосковал. Его друзья А. Н. Бекетов, Иностранцев и другие стали беспокоиться. Состояние духа Дмитрия Ивановича сказывалось в его работах и разговорах. Он написал завещанье, собрал все письма за 4 года, писанные ко мне. В своем завещании он просил после его смерти передать их мне. Сам решил ехать на съезд в Алжир. Дальше передаю с его слов. "По дороге я хотел упасть с палубы парохода в море". Этого он, конечно, никому никогда не сказал, но Бекетов и другие сами заметили его состояние. Ни для кого не было тайной его отношение ко мне. Друзья его, профессора Бекетов, Иностранцев, Краевич, Докучаев и другие поняли, что отпустить его одного в таком состоянии нельзя и, собрав совет, решили отправиться к жене Дмитрия Ивановича и убедить ее дать развод, который до сих пор она не соглашалась дать, указав на опасное состояние его духа и здоровья. Цель была достигнута. Они получили согласие на развод и немедленно известили о том Дмитрия Ивановича. Он немедленно же передал дело о разводе присяжному поверенному Головину, который повел его так энергично, что оно скоро должно было окончиться.

Дмитрий Иванович уехал, но не в Алжир, а в Рим и неожиданно явился ко мне (в апреле 1881 г.) в таком состоянии, что надо было или его спасать или им пожертвовать. Долгая трудовая жизнь без личного счастья, четыре года борьбы за него -- я согласилась быть его женой и мы уехали из Рима вместе. Я даже не успела ни с кем проститься.

Отцу я написала о своем решении и о разводе, предоставив ему осторожно приготовить мать к этой для нее неожиданной вести.


Рассказ Дмитрия Ивановича о первой женитьбе

Дмитрий Иванович, после окончания курса в Педагогическом институте, был послан за границу. Возвратясь оттуда и получив место в Технологическом институте, определенно решил посвятить себя науке. Сестра его, Ольга Ивановна Басаргина (жена декабриста Басаргина), жила в это время, после возвращения из ссылки в Сибирь мужа, в Петербурге. Не имея детей, она больше других сестер обращала внимание на младшего брата Дмитрия; поговорив с ним и узнав об его планах на будущее, она посоветовала ему устроить семейную жизнь -- жениться. На возражения Дмитрия Ивановича, что он решительно никого не имеет в виду,-- единственная девушка, которая ему когда-то нравилась, уже замужем,-- Ольга Ивановна сказала, что у нее есть для него хорошая невеста, подходящая во всех отношениях, она знала ее еще в Сибири -- это Феозва Никитична Лещева, правда, она старше его лет на шесть, но это ничего; она знала примеры счастливых супружеств и с большей разницей лет. Она прибавила, что умерла бы спокойно, если бы этот брак состоялся. Она познакомила брата с Ф. Н. Лещевой, и скоро он сделал ей предложение. Через некоторое время Дмитрий Иванович писал сестре в Москву, уехавшей туда по делам, что он не знает, как ему быть: чем больше он сближается со своей невестой, тем больше чувствует, что у него нет к ней тех чувств, которые должен иметь жених. На это он получил от своей сестры ответ длинный и убедительный: она писала ему о своей собственной жизни: "Знай, Дмитрий, я была два раза замужем. В первый раз за пожилым человеком Медведевым, а второй раз по страстной любви за Басаргиным. Тебе первому и единственному скажу откровенно, что счастлива я была в _п_е_р_в_ы_й_ раз с Медведевым. Вспомни еще, что великий Гёте сказал: "нет больше греха, как обмануть девушку". Ты помолвлен, объявлен женихом; в каком положении будет она, если ты теперь откажешься."


Брак состоялся. От него было двое детей -- Владимир и Ольга. После рождения последней фактически брак перестал существовать.

-- -- --

Мы поехали в Неаполь, потом на Капри, чтобы обсудить наше положение. В Риме было слишком много знакомых, а нам было не до них. Дмитрий Иванович предложил так: пока дело о разводе идет, поехать на Волгу, на нефтяной завод Рагозина, куда его давно приглашали, обещая устроить и лабораторию, так как знали его интерес к нефтяному делу. Теперь это приглашение было кстати. Надо было подумать и о заработке. По условиям развода требовалось все университетское жалование отдавать Феозве Никитичне. Дмитрию Ивановичу оставался только доход от "Основ Химии", на который мы долго жили, и который он и завещал моим детям. Других средств у него в то время не было, а предстоял еще значительный расход на развод. Дмитрий Иванович написал о своем приезде В. И. Рагозину. До лета нам оставалось еще полтора месяца, и он захотел показать мне Париж и Испанию, в которой и сам еще не был. Прожив несколько времени на Капри, мы поехали в Париж.

После беглого обзора города, т.-е. главным образом его музеев и исторических зданий, но, конечно, побывав и в магазинах "A Bon Marche" и в "Лувре", отправились в Испанию. Мы приехали в Севилью на страстной неделе и по совету наших случайных спутниц по железной дороге, испанок, пошли в собор, где во время вечерней службы должны были исполнить Stabat Mater. Очень усталые, мы все-таки пошли в знаменитый Севильский собор, окруженный апельсинной рощей, которая была в цвету. Севильский собор самый большой в Европе и прекрасен по архитектуре, но он всем известен по описаниям и репродукциям. Служба уже началась, когда мы пришли. Собор был слабо освещен, вероятно, по случаю поста. Севильцы и севильянки медленно двигались по собору, как бы гуляли. Пользуясь простотой нравов и сумраком, мы сели на пьедестал одной из гигантских колонн, созерцали и слушали прекрасное пенье и орган. Особенно хорош был солист тенор. Но я не устояла, прилегла на пьедестал и уснула; в полусне и когда просыпалась, слышала все ту же дивную мелодию, и дремота еще больше способствовала фантастичности впечатления.

На другой день нам пришлось видеть редкое зрелище, на которое иностранцы приезжают издалека и которое бывает только раз в году, на страстной неделе. Вся жизнь Иисуса Христа представляется в картинах, в картонных фигурах в натуральную величину, раскрашенных и одетых в настоящие платья. Группа этих огромных кукол, изображающих Иисуса Христа и главных лиц из Евангелия, в подходящих костюмах и позах поставлены на платформах; их на головах несут спрятанные под длинной тканью, спускающейся до земли, солдаты, под звуки очень популярного, известного и у нас, болеро. Невидимые под платформами, солдаты идут в такт музыки, и это движение в такт передается фигурам, что очень странно. Таких групп из больших кукол очень много -- все главные моменты жизни Иисуса Христа с рождения до распятия. Центральная группа изображает Мадонну, стоящую разодетой и разукрашенной; платье ее с длиннейшим треном, все украшено золотой вышивкой и каменьями. Впереди и сзади этих картонных групп шли солдаты, пешие и конные, в средневековых костюмах, а впереди всех инквизиторы в белых длинных костюмах, в черных остроконечных шапках, на лицах опущенные куски белой ткани с отверстиями для глаз. Дойдя до балкона мэра города, группы останавливаются, солдатам под платформу несут вино, они его пьют, и к великому соблазну иностранцев фигуры наклоняются вместе с солдатами, сделавшими поклон.

Желание Дмитрия Ивановича было проехать к Гибралтару и, может быть, в Африку, но, во-первых, не было достаточно денег, а, во-вторых, я почувствовала себя не очень хорошо и мы поехали обратно. По дороге опять остановились в Мадриде. Его изумительные картинные галлереи, в которых я в первый раз поняла и преклонилась перед Веласкесом, мы осмотрели уже когда ехали вперед. На обратном пути пришлось посмотреть зрелище, на которое любознательные иностранцы стремятся со всех концов мира. Это было торжественное открытие сезона боя быков, в присутствии короля и королевской семьи. Билеты давным-давно были разобраны, и мы с большим трудом достали два, очень дорогих, от нашего хозяина отеля. Хотя я очень хорошо все помню, и много было театрально красивого, но описывать этот пережиток варварства нет желания. Но вот Дмитрия Ивановича стоит описать. Как только окончилось шествие всех участников боя, на лошадях, с красными флагами, пикадоров, мотодоров, бандерилья и других, и выпущен был первый бык (назначено было к убиению 8) -- началась его травля, Дмитрий Иванович взволновался и, не будучи в состоянии сдержаться, по-русски возмущался и бранился. Мы встали, чтобы выйти, но это было не так-то легко. Цирк был переполнен, и мы достигли выхода с большими усилиями и не скоро, так что я, смотревшая все-таки по дороге на арену, видела все до конца, даже пляску мальчишек над замученным быком. Из Мадрида мы поехали в Толедо ради его удивительно прекрасного собора.

Осталась в памяти маленькая станция, на которой надо было пересаживаться на Толедо. Было это ночью часов в 11. Станция стоит одиноко в поле. Мы сели просто на ступенях лестницы лицом к степи. Яркие звезды, теплый ветерок, тишина нарушавшаяся только треском кузнечиков, и вдруг вспомнилась мне такая же станция в степях, такой же ласковый ветерок там далеко, далеко. Ночная темнота дополняла иллюзию. Я сказала Дмитрию Ивановичу о своих думах, и вдруг нас обоих потянуло, захотелось домой в Россию. Но тут подошел кондуктор, сказал, что поезд сейчас придет -- звонков в Испании нет. Настроение прервалось.

Из Толедо мы поехали в Биариц, где не было музеев и архитектуры, но был океан. Мы заняли помещение на самом берегу; во время прилива волны достигали нашего балкона. Биариц был пуст -- не сезон. Мы провели там чудных 10 дней. После Биарица решили ехать домой. Очень короткая остановка в Петербурге, такая же в Москве и прямо на Волгу. Александра Владимировна Синегуб узнав, что мне предстоит до окончания развода очень уединенная жизнь, со свойственной ей добротой и благородством захотела ехать со мной, во-первых чтобы облегчить мне заботы по хозяйству: я была еще слишком неопытна, во-вторых, скрасить мое одиночество.


VI

В Петербурге. Художники передвижники

Нефтяной завод Рагозина в Ярославской губернии, между Ярославлем и Романовым-Борисоглебском, стоял на крутом правом берегу Волги. Кроме большого здания самого завода, было много разных небольших построек и деревянных домиков для служащих и в отдалении, на горе, огромный дом В. И. Рагозина, с садом, оранжереями, великолепным птичником.

В июле мы заняли один из домиков. Он стоял немного в стороне, был совсем новый, деревянный. В нем было пять небольших комнат с очень простой обстановкой и кухней. Мы с Александрой Владимировной устроили все очень уютно. Мы приносили из леса букеты цветов, ветвей и украшали ими наши простенькие уютные комнаты. С балкона открывался вид на Волгу.

На заводе было очень много народу. Сам В. И. Рагозин с семьей жил в своем огромном доме. Но мы там не бывали. Дмитрий Иванович был очень занят в своей лаборатории на заводе. {В 1876 году Дмитрий Иванович отправился в Пенсильванию для изучения условий добычи и переработки американской нефти и затем ездил несколько раз на Кавказ для возможного применения добытых в Америке данных к добыче и переработке нефти у нас. Свои наблюдения и исследования по нефти он опубликовал в целом ряде статей и отдельных сочинений. Из них укажем на следующие "Нефтяная промышленность в Пенсильвании и на Кавказе", 1887 г. "Где строить нефтяные заводы", "Бакинское нефтяное дело", 1886 г., "Мнение о Баку--Батумском нефтепроводе", 1885 г. Вопрос о свойстве нефти Дмитрий Иванович изучает не только с технической точки зрения, но и чисто научной. Так он разработал гипотезу происхождения нефти при взаимодействии воды и карбидов железа, существование которых необходимо предположить в глубоких недрах земли. Кроме того, он дал первый способ фракционировки нефти и показал, что американская нефть от кавказской отличаемся не только по составу, но и по результатам перегонки и физическим свойствам.} Я все время была дома. Одиночество меня не томило. Воспоминания о прошлом и думы о настоящем, хозяйство, прогулки, наброски в альбом не оставляли места скуке. В воспоминании осталась Италия, детская беспечность и свобода; здесь -- глубокое сознание, что выполнено то, что надлежало выполнить -- покорность высшему. Если это не так, то почему в душе такое успокоение. Мою сказочно прекрасную жизнь в Италии я променяла на скромную здесь, на Волге, а спокойствие души получила здесь, а не там. Александра Владимировна, устроив меня и узнав, что скоро к нам приедет мой отец, уехала к себе в Малороссию, где давно ее ожидали родные.

Вскоре после отъезда Александры Владимировны приехал мой отец. Недели две мы были бесконечно счастливы нашим свиданием, но надвигалось страшное, неожиданное горе: у отца сделался удар -- отнялся язык и слегка рука и нога. Не забуду горьких слез отца, когда он убедился, что не может владеть речью. На заводе был хороший доктор, а ходили за отцом мы с Дмитрием Ивановичем сами. По ночам дежурили по очереди; отец поправился, возвратилась речь, и он стал владеть рукой и ногой.

Приближалась осень. Дмитрию Ивановичу надо было ехать к началу лекций в Петербург. Моя мать должна была выехать в Москву, чтобы повидаться с отцом и ехать к сестре в Новочеркасск, а отца мы брали в Петербург, чтобы полечить как следует. Свидание наше произошло на вокзале. Мама была очень взволнована, крепко обняла меня, но Дмитрию Ивановичу руки не подала; она была верна своим убеждениям, но ей было очень тяжело. Дмитрий Иванович, отец и я очень страдали за нее.

В Петербург мы проехали в университетскую квартиру Дмитрия Ивановича, ту самую, в которой я в первый раз познакомилась с ним. Развод был окончен. Мы венчались в Адмиралтейской церкви (январь 1882 г.). Шаферами были А. Н. Бекетов, проф. Иностранцев, проф. Докучаев и друг Дмитрия Ивановича еще по Педагогическому институту К. Д. Краевич (физик) {Мать прислала свое благословение и обещала приехать к нам летом.}. Первый год был посвящен исключительно семейной жизни. Скоро родилась моя старшая дочь Люба (Л. Д. Блок), которую я кормила сама, несмотря на отговаривания моих знакомых дам. Любе исполнился год. Я освоилась с моей новой жизнью, привыкла к обязанностям хозяйки. Определился круг наших знакомых. Капустины теперь относились ко мне совсем по-родственному. Временное охлаждение Надежды Яковлевны, недовольной моим отъездом от них, потом в Рим, исчезло безвозвратно. Все шло благополучно, но работать я не имела возможности. Бумаги мои были в Академии, я не взяла еще свой диплом, который давался после окончания научных экзаменов. В классы ходить я уже, конечно, не могла. С Академией было покончено. Дмитрий Иванович работал с энергией, но весь досуг он отдавал семье. Он задумал прочесть мне и старшему сыну от первого брака, Владимиру Дмитриевичу, химию. Володя был в это время в морском корпусе, где он жил, а на праздники приходил к нам. К нему приходили и его товарищи. Хорошо помню Крылова, по прозванию Езоп (теперь академик). Дмитрий Иванович позволил пригласить и его на лекции; слушал и еще один товарищ пасынка. В ближайшее воскресенье начались лекции. Я внимательно слушала и вела записки {Пропали вместе с другими вещами в 1918 г.}. Было очень интересно, особенно опыты, но химиком я не сделалась, меня по-прежнему тянуло к мольберту. Мне очень хотелось, чтобы возобновились среды. Дмитрий Иванович обратился к художникам, которые с радостью отозвались, и "среды" воскресли. Они продолжались много лет и были свидетелями развития, процветания, а потом и начала увядания передвижников. Многие хранят о них хорошие, теплые воспоминания. По простоте обстановки, среды напоминали студенческие собрания: чай, горы бутербродов, красное вино, отсутствие светских дам (бывали только художницы), и все чувствовали себя легко и свободно.

Характер Дмитрия Ивановича лишал всякой возможности в его присутствии отдавать дань людским слабостям -- пересудам, сплетням и прочее. Как всегда и везде, Дмитрий Иванович создавал высокую нравственную и умственную атмосферу.

Эти же художники собирались и у Репина, у Ярошенко, у Лемоха, но среды Дмитрия Ивановича носили свой особый характер -- обывательские мелочи исчезали с горизонта.

Сам Дмитрий Иванович не имел времени посещать художников. Посещала их я, и думается мне, что художественный мир того времени был самым живым и содержательным. Свободная профессия делала их независимыми от разных кастовых и бюрократических рамок. Они свободно наблюдали жизнь, сталкиваясь с людьми разных слоев общества. Художник воспринимает и отражает мир в самых разнообразных проявлениях.

По субботам, готовая к выезду, одетая, я шла по длинным коридорам нашей квартиры в кабинет Дмитрия Ивановича проститься с ним.-- "Ну что, на службу?" -- шутит он. -- "Смотри, не забудь взять Катерину" {Катерина наша горничная, жила у нас с первого года моего замужества. На моих и ее руках скончался Дмитрий Иванович, сама она скончалась в 1925 году.}. Без провожатых вечером я не выходила.

Морозный зимний вечер. Еду на санках к Ярошенко на Сергиевскую. Останавливаю извозчика у дома, где помещалось китайское посольство. Ярошенко жил на той же лестнице -- наверху, в 4-м этаже. На лестнице всегда особый острый запах. Спрашиваю как-то швейцара: "Чем у вас всегда пахнет?" -- "Китайцы крокодила жарят" -- мрачно отвечает он. Оказалось, это бобовое масло, необходимая принадлежность китайской кухни. Подымаюсь на самый верх. На площадках встречаются китаянки, грубо набеленные, нарумяненные, с затейливыми прическами, украшенными искусственными бумажными цветами, в роде тех, какими у нас украшают куличи.

Мария Павловна и Николай Александрович Ярошенки занимали небольшую, очень уютную квартиру. Единственную большую комнату занимала мастерская. Николай Александрович артиллерист, среднего роста, несколько худощавый, с копной черных с проседью волнистых волос, стоящих кверху. Светлокарие глаза, небольшая черная борода, черты лица неправильные, но симпатичные. Трудно передать неуловимый, своеобразный духовный образ этого человека. Тонкий, чуткий, все понимающий, проницательный, спокойно, одним словом, полным юмора, он осветит все, как захочет. А хочет он всегда правды. Мягкий в движениях, он кремень духом, что впоследствии доказал, когда в вопросах Товарищества Передвижников он разошелся с лучшими друзьями и остался один.

В то время в Товариществе Передвижников было полное единение, и Николай Александрович был одним из самых прочных его столпов. Он был учеником Крамского. Дмитрия Ивановича он нежно любил, бывал у нас часто не только по средам, но и по другим дням. Он написал портрет Дмитрия Ивановича во весь рост за работой в кабинете (сейчас он висит передо мной), впоследствии (в 1888 г.) нашего сына Ваню -- тоже по собственному желанию. Он не ожидал, как мучительно писать с пятилетнего ребенка, и такого живого, каким был Ваня. Единственным средством усадить его было чтение. Читала я, помнится, русские сказки и не смела сделать передышку; только что хочу передохнуть, в тот же миг Ваня лежит уже вверх ногами или сидит верхом на спинке кресла, и измученный Ярошенко готовится бросить работу. Усаживаю разными уговорами опять моего сынишку и читаю, читаю до изнеможения. Портрет все же был окончен, замечен на выставке и может считаться одной из лучших работ Ярошенко. Ваня изображен во весь рост сидящим на кресле, в белой русской рубашке. После выставки Николай Александрович подарил его мне. Только теперь понимаю цену такого подарка. Тогда все переживалось по-детски просто. Глядя через окружающий сумрак в то далекое прошлое, поражаюсь яркости жизни и впечатлений, которые судьба щедро бросала на моем жизненном пути. Я не думала тогда, что это было "счастье", не замечала его, как не замечают чистого воздуха.

Жена Николая Александровича, Мария Павловна, высокая полная брюнетка, была очень недюжинной личностью. Она была известной деятельницей вместе с Надеждой Васильевной Стасовой на Высших Женских курсах. В устройствах вечеров, всевозможных хлопотах о личных затруднениях курсисток Мария Павловна всегда была первая. Детей у них не было, потому она могла посвятить себя общественной деятельности. Она была старше Николая Александровича и относилась к нему с большой заботливостью.

Общество, которое у них собиралось, было очень разнообразно: художники, студенты, курсистки, доктора, общественные деятели, профессора, но все одного круга интеллигентных людей с либеральным образом мыслей. Я там встречала Владимира Соловьева, его сестру Поликсену Сергеевну, Владимира Васильевича Стасова, его сестру Надежду Васильевну, Плещеева, поэта, доктора Симоновского. Был у них и Л. Н. Толстой, когда приезжал провожать за границу Черткова. Жена Черткова, Анна Константиновна, урожденная Дитерихс, еще курсисткой бывала постоянной посетительницей суббот.

Кто раз побывал у Ярошенко в одну из суббот, делался постоянным их посетителем.

Светлый, либеральный образ мыслей, непоколебимая честность, прямота в словах и поступках заслужили Николаю Александровичу всеобщее уважение, а талантливость, юмор -- всеобщую симпатию. Николай Александрович был нашим лучшим другом до конца своей жизни. Он приезжал к нам и в деревню Боблово, а я была у них в Кисловодске, где он впоследствии умер от паралича сердца.

Николай Александрович много работал. Сюжеты его картин были большей частью тенденциозны: "Тюрьма" -- угол сырой, темной одиночной камеры и арестант, по типу и фигуре политический, тянется взглянуть в окно. "Всюду жизнь" -- очень известная картина: окно вагона для арестантов с железной решеткой, через которое видны заключенные, между ними женщина с ребенком, протягивающим с улыбкой через решетку окна ручку -- сыплет крошки голубям. Когда Николай Александрович не показывал нам еще неоконченную картину, я его как-то просила:

-- Что вы пишете?

-- "Мадонну" -- ответил он со свойственной ему тонкой улыбкой.

Студенты и курсистки часто служили ему моделями, а публика в их портретах всегда хотела видеть "политических". В портрете курсистки Н. А. Синегуб упорно видели Перовскую. Это вызвало такие разговоры, что портрет по распоряжению властей был снят с выставки.

Как и все на свете, субботы пережили свой расцвет и увядание. Во-первых, оттого, что Николай Александрович разошелся с товарищами: Куинджи, Репиным, Маковским и другими, поступившими в Академию, а во-вторых, потому, что здоровье его сильно пошатнулось, он потерял совсем голос и прожил недолго.

Он сильно страдал от разлада со своими товарищами. Суть была в следующем. После удаления Исеева из Академии, ректором был назначен Иван Иванович Толстой, задумавший произвести в Академии реформы. Он удалил старых профессоров и пригласил из Товарищества Передвижников. Ярошенко, враг всякого казенного учреждения для искусства, не пошел на это и боялся, что казенная служба наложит нежелательные цепи на свободных до тех пор художников. Он до конца остался верен себе и так и умер непримиримым. Вся драма его разрыва с товарищами происходила на наших глазах и даже отчасти в нашей квартире на средах. Не удалось и Дмитрию Ивановичу убедить и примирить их. Все это произошло много позднее, а когда я ездила "на службу", по выражению Дмитрия Ивановича, "субботы" были в полном расцвете, а Николай Александрович в полной силе.

Вторым местом моей "службы" были вторники у Лемоха. Они имели совсем другой характер. Здесь преобладал элемент семейный. Художники бывали здесь с женами и детьми. Бывали посетители, и не принадлежавшие к художественному кругу. Вторники походили на все петроградские журфиксы, У Кирилла Викентьевича Лемоха и его жены, Варвары Федоровны, была дочь подросток Варенька. Присутствие этой девочки настраивало к мирному и веселому времяпрепровождению. Часто играли в petits jeux как-будто для девочки, но в сущности и сами искренно забавлялись. Даже такие маститые художники, как Куинджи, Крамской принимали участие в играх, а про дам, особенно про меня, нечего и говорить,-- я веселилась от души. Помню, как Иван Николаевич Крамской в какой-то игре прятался по разным закоулкам с таким видом, как будто от этого зависело спасенье его жизни.

У Лемоха отдыхали от работ, забот и всяких сложностей жизни, которых всегда так много. Приятно было просто повидаться с добрыми знакомыми. Для серьезных разговоров уходили в мастерскую Кирилла Викентьевича.

У Ильи Ефимовича Репина дни менялись и гости были не постоянные. Очень часто встречали кого-нибудь в первый и последний раз. В то время Илья Ефимович был далеко не старый человек. Семья его состояла из жены Веры Алексеевны, молодой, очень симпатичной женщины, трех дочерей и одного сына. Старшая дочь Вера была уже лет 14 (впоследствии артистка Александрийского театра), сыну Юрию (впоследствии художник) было 9 лет. Вера Алексеевна, смуглая брюнетка, удивительно миниатюрная. Странно было видеть ее матерью таких взрослых детей. Она была живая, веселая и, мне казалось, очень подходила быть женой именно художника, настолько она была чужда всяких условностей.

Жили Репины у Калинкина моста, занимая очень большую, но неуютную квартиру. Начиная с хозяев, все там было своеобразно. Репин увлекался в то время каким-то гигиенистом и проводил в жизнь его правила. Спали они весь год -- лето и зиму -- с открытым окном, снег засыпал их кровати. На ночь они влезали в меховые мешки с отверстием только для лица. Влезали они в эти мешки в теплой комнате, еле двигаясь, шли в спальную и в мешках ложились в кровать.

Хозяин и хозяйка, дети тем более, держали себя очень непринужденно, что вызывало то же настроение и у гостей.

В большой мастерской Репина стоял огромный мольберт с большим холстом, очередной картиной, закрытой занавесью; до окончания картины она не показывалась. Иногда Илья Ефимович делал сюрприз -- занавес снимался, и гости видели новое произведение Репина. Так я видела "Крестный ход", "Не ждали" "Чудо Николая Чудотворца" и другие. Никогда не забуду, как раз неожиданно Илья Ефимович пригласил нас в мастерскую. Осветив закрытую картину, он отдернул занавес. Перед нами было "Убиение Грозным сына". Долго все стояли молча, потом заговорили, бросились поздравлять Илью Ефимовича, жали руку, обнимали. Я все стояла, смотрела и молчала. Я слыхала много раз, что крайний реализм, кровь в картинах не надо изображать. В этой картине было много крови, но почему-то в талантливых произведениях даже нарушение закона кажется нужным, как, например, диссонансы в сонате Quasi una fantasia Бетховена.

Тут же стоял Гаршин, позировавший для сына Иоанна Грозного, и Мясоедов, служивший моделью для самого Грозного. Все понимали, что такая картина -- событие.

Иногда Репин устраивал рисование. Кого-нибудь из гостей усаживали и рисовали; я всегда этому была рада. А иногда вдруг вздумает поставить живую картину. В мастерской было возвышение для натуры, в шкапах огромный запас костюмов. Раз захотел он поставить грешницу. Изображать ее должна была я. Светло-розовый шелковый кафтан, в котором он писал сына Иоанна Грозного, был надет на меня задом наперед и уколот в обтяжку по моей фигуре, волосы были распушены и украшены жемчугом и виноградом. Христа изображал Николай Никанорович Дубовской в белокуром парике; его худая, высокая фигура, мастерски задрапированная Репиным, была стильной. Толпу изображали некоторые гости и дети. Смотрел сам Репин. Он радовался, аплодировал и уверял, что главные фигуры в картине лучше, чем у Семирадского. На мясляной он устроил костюмированный вечер. Все должны были явиться в костюмах. Известили нас довольно поздно, на приготовление костюмов оставалось мало времени. Дмитрий Иванович, не бывавший на таких вечерах, меня все-таки отпустил, так как мне очень этого хотелось. Екатерина Андреевна Бекетова, старшая дочь Андрея Николаевича (поэтесса {Тетка Александра Блока.}) помогла мне устроить поскорее костюм. Отец ее был ректором, они тоже жили в университете, почему мы часто виделись. В день вечера она пришла сама одеть меня. Мы устроили костюм русалки или вернее морской царевны. На бледно-голубой подкладке наколота была тюлевая, совсем свободная драпировка, подобранная и опоясанная много ниже пояса длинной травой разных оттенков с белыми цветами водяных лилий, желтыми кувшинками и незабудками, такой же венок был на голове и около выреза лифа; волосы совсем распущены. Пока я ходила в кабинет к Дмитрию Ивановичу показаться и проститься, и в детскую -- поцеловать Любу, Екатерина Андреевна написала стихи:


"Русалка милая, вчера передо мной

Стояла ты в причудливом наряде,

И с головы твоей роскошною волной

Сбегали на плечи волос блестящих пряли.

Ты кудри обвила зеленым тростником,

И незабудками, и белыми цветами,

И вся смущенная, поникнувши челом,

Смотрела на меня счастливыми глазами,

Стыдясь своей красы. И тем мила мне ты

Что эта пестрота воздушного наряда,

Все эти жемчуга, кораллы и цветы,

Надетые тобой на праздник маскарада

Русалочный убор -- но не русалка ты.

Нет, чистое, как снег, беззлобное создание,

Объятия твои на гибель не манят,

И не сулят уста холодного лобзания,

Коварством не блестит твой чудный, ясный взгляд,

Ни вызова в нем нет, ни хитрого признанья...

Наряд тебе к лицу, и в нем ты хороша,

Но все ж сердца влечет к тебе неотразимо

Не вид волшебницы, а женщины душа

И сердце женщины любившей и любимой (*).


(* Стих. "Русалке. Посвящено А. И. Менделеевой" помещено в сборнике стихов Е. А. Бекетовой 1895 г.)

Стихи эти я не успела у нее взять она передала их Дмитрию Ивановичу.

Когда я приехала к Репиным, гостей было уже очень много, и веселье в разгаре. Там сидит комичный художник с огромным красным галстухом, в смешной шляпе за мольбертом с палитрой, с кистями и малюет желающим их портреты, конечно, карикатуры. Это -- Савицкий. Здесь ходит монастырский служка, гнусавя, напевая какие-то куплеты, это Максимов. Огромная мартышка бегает и пристает ко всем -- Волков; польки, цыганки, хохлушки -- сам Репин был типичным малороссом, жена его русской крестьянкой в повязке, маленькая дочка Таня -- забавной обезьянкой; сын Юрий -- запорожцем с настоящим чубом на затылке, который он давно уже себе отращивал. Клодт -- чухонец; жена Крамского -- чухонкой. Только Куинджи и Ярошенко были в своих обыкновенных платьях. Вспоминаю этот вечер, как самый веселый, на каком когда-либо пришлось мне быть. Репин лихо отплясывал гопака, Клодт с Крамской -- чухонский танец; Надежда Яковлевна, китаянка, подговорила заставить меня танцовать русскую. Я не заставила себя долго просить. Костюм был так хорош и легок, что я с особенным наслаждением и настроением протанцовала "мою" русскую. За это, кроме долгих и громких оваций, за ужином удостоили тоста, предложенного Репиным "за лучшую русскую".

Загрузка...