Меня не узнала Петровская

1. Люся Сосновская

Жизнь состоит из работы и из чепухи, и чепуха — это разговоры с бывшими одноклассниками. Особенно когда они орут в трубку всякие глупости по твоему рабочему телефону, а телефон находится в кабинете директора магазина, где ты работаешь, а директор терпеть не может пустопорожних разговоров.

— Знайка! — вопит бывшая одноклассница Лялька Демичева. — Знайка! Ты ведь все знаешь и помнишь, так что тебе поручается организовать тех, кого я назову!!!

И она с бухты-барахты дает мне задание, которое я почему-то должна выполнять. Как будто у меня дел других нету, как будто у меня не муж и двое детей, не магазин и план, не стирка-уборка, а такая же легкая и свободная жизнь, как у нее. А главное, будто бы у меня есть желание собираться с ними и хвастать житейскими успехами, которых нет. Да еще называет меня этой дурацкой школьной кличкой «Знайка». Вряд ли они там в школе меня любили, явно же говорили за глаза, что я сплетница и слишком много знаю, но обойтись без меня не могут и сейчас.

А виной всему моя странно устроенная память, из-за которой становлюсь козлом отпущения: и дома, в своей коммунальной квартире, и на работе в магазине, и даже в родительском комитете школы, где учатся мои дети. Я все помню. Я помню, где кто живёт, если хоть раз была у человека или если при мне хотя бы называли его адрес, помню, у кого какое было пальто в первом классе, кто какую оценку получил на выпускных экзаменах. Всю жизнь все обращаются ко мне, как в справочное бюро, и меня же считают сплетницей. Хотя моя вина в этом тоже есть: ну почему бы мне уже не начать скрывать свои способности, не научиться помалкивать в тряпочку, будто я, как и все, ничего не помню и ничего не знаю? Так нет же — меня будто за язык тянут! Ну скажите, где вы встречали человека, который двенадцать раз умудрился попасть в свидетели и, мало того, оказался главным свидетелем? А я вот сумела! А как следователи были мной довольны! А каких только ужасов не наобещали пойманные с моей помощью воришки! Но зато как были благодарны те двое, которых я просто спасла своими показаниями от верных неприятностей! И все память… А что я сплетница — это бред. Я говорю то, что видела, и ничего от себя не присочиняю. В отличие от той же Ляльки, кстати, у которой память дырявая, зато всяких догадок и предположений целая куча, и где там правда, никто не разберется. Я, например, говорю:

— Вчера встретила на улице Петрову с Ивановым…

— Никогда не думала, что Петрова будет так нагло изменять своему мужу, — говорит Лялька.

— Да при чем тут измена? Мало ли, встретились и пошли вместе, — говорю я.

— Петрова с Ивановым? Случайно?

В общем, Лялька захлебывается своими предположениями, что очень странно хотя бы потому, что она в данном случае должна знать факты, которых я не знаю, а именно: Иванов и есть муж Петровой, и та же Лялька гуляла у них на свадьбе. Но она об этом тут же забыла так же, как забывает мгновенно и то, что я видела Петрову именно с Ивановым, зато эта небывалая «измена» застревает у нее в мозгу, она всем о ней рассказывает да еще ссылается на меня, пока Иванов с Петровой не приходят ко мне выяснять отношения, и сколько я ни оправдываюсь, мне не верят, потому что я у них сплетница, а Лялька — наивный ребенок.

Поэтому я чувствую, если состоится эта встреча, то она закончится тем, что меня побьют за сплетни, а первой нападёт, само собой, Лялька. Конечно, я бы с удовольствием не имела с ней никаких дел, но ведь она сама ко мне приходит и домой, и на работу. А выгнать ее я не могу. Лялька, — она бедная. Ей два раза на голову кирпич сваливался. И не в переносном смысле кирпич, а оба раза — самые настоящие кирпичи. И муж от нее ушел, даже не один муж, а оба. Первый пошел в булочную — да, да, просто в булочную — и не вернулся, а второй потерялся где-то на Черном море, когда они были в отпуске. Их я, конечно, понимаю, но и Ляльку жалко тоже. Но теперь, надеюсь, понятно, почему у нее есть время на всякую беготню и традиционные сборы. Ну, в общем, я ей не отказала. Согласилась обзвонить тех, чьи телефоны помню.

Встречаться Лялька надумала у Ксаны Гордынец. Поэтому для начала я позвонила Ксане, чтоб удостовериться, что тут ничего не напутано. Как ни странно, но Ксана была в курсе. Я ее не видела лет пять, ничего о ней не слышала, поэтому, конечно, немного поболтали.

— Где работаешь? — спросила я.

— В Союзе художников.

— Кем?

— Художником.

— Вывески рисуешь? Сколько платят?

— Нет, картины, а платят сколько заработаю.

— Со скольки до скольки?

— Что, платят?

— Нет, служишь?

— На службу не хожу, работаю в своей мастерской…

Странные ответы, не правда ли? Первый раз слышу, что человек не ходит на работу, но при этом что-то там зарабатывает, да еще состоит в каком-то там Союзе художников. Рисовать — это разве работа? Сколько я помню Ксану, она всегда рисовала для собственного удовольствия, но чтоб это считалось работой… Умеют же люди устраиваться! Хотя, для Ксаны это странно, она устраиваться не очень-то умела. Да и сама Ксана мне это сказала, когда я спросила ее про личную жизнь.

— Нет, не замужем. Детей нет. Не умею я жить, Люся.

— Алешку видишь? — спросила я.

— Нет. Ни Алешку, ни Вику не вижу… — так грустно ответила она.

В последних классах у нее с Алешкой Снегиревым была любовь, но потом все как-то расстроилось, а Вика — это ее лучшая подруга, она за Алешку замуж вышла.

— Но ты его не забыла? — из приличия спросила я.

— Люська, ты все такая же бестактная!

— Почему это я бестактная? Просто мне интересно…

— Я и тебя не забыла, — ответила она, — и очень хочу видеть.

Ну, поговорили о том о сем, что приносить, да что лучше достать мне в своем магазине, да есть ли у нее проигрыватель… Встречаться она предложила не у себя дома, а в своей мастерской. Там, оказывается, пятьдесят метров площади. Живут же люди! Но Ксане я не завидую, она девчонка хорошая: ни злой, ни вредной никогда не была. Потом я позвонила Вике с Алёшкой. К телефону подошла Вика.

— Привет, Вика, — говорю я.

— А, Знайка, — без всякого удивления ответила она.

— Мы вот тут решили собраться у Ксаны Гордынец… Вы как, придёте?

— Киса, как думаешь, общнемся с бывшими однокашниками? — сказала Вика в сторону, но так, чтобы я тоже слышала. А может, она и не для меня это сказала, я не Лялька, предположений не люблю. Однако я всё же слышала, что она назвала Алёшку «киса». За что купила — за то и продаю.

— Давай адрес, — сказала она немного погодя.

Я продиктовала, она записала и обещала быть. Ни одного вопроса она мне больше не задала: ни про детей, ни про мужа, ни где я работаю. Ну, и я ничего не стала спрашивать. Вика, в отличие от Ксаны, больно гордая. Ведь вот как странно бывает: ничего из себя человек не представляет особенного, но ведет себя так, будто он-то и есть самый особенный и не такой, как все, будто остальные для него пешки.

И ведь девять лет наш класс сопротивлялся Вике, девять лет не желали мы признавать ее особенной, а на десятый год — сдались, и Алёшка сдался, разлюбил Ксану и влюбился в Вику, хотя я на его месте очень бы даже подумала. Дело не в том, что я не люблю Вику, но все-таки она тоже могла бы уже после двенадцати лет разлуки не называть меня «Знайка». Но уж такая она грубая от природы, грубая и гордая.

Потом я позвонила тихому Горбоносу, был у нас такой. Странный парень: промолчал все десять школьных лет, а после школы вдруг клоуном оказался, его без конца по телевизору показывают. Вот уж про Горбоноса я подумала, что он встречаться не захочет, что он и не помнит никого из нас, но он-то как раз обрадовался, меня узнал, про детей спросил и сказал, чтоб в цирк с ними бесплатно приходила. И у него тоже про детей спросила, но он не женат, оказывается.

— Знаешь, Люся, с моим характером очень сложно найти жену. Наверное, я эгоист, но большинство женщин меня смертельно раздражает.

Да, клоун, он клоун и есть. Комик. Но, по-моему, он очень заволновался, когда я сказала, что встречаемся у Ксаны. Раз сто спросил, и каждый раз все громче и громче.

— Уж не влюблен ли ты в нее, а? Ведь она тоже не замужем… — сказала я.

— Фу, какая ты, Люся… — он засмеялся, а потом вдруг добавил: — Знаешь, я ее очень любил…

Ну, не комик? Я хохотала, как резаная. Любил!!! Надо же так насмешить!!! Он бы еще с детского сада любил.

Потом я позвонила Петровской. К телефону подошла она сама, я ее сразу узнала, у меня — память.



— Привет, Петровская!!! — крикнула я.

— Что вы хотели сказать? — эдак холодно ответила Петровская. Ага, не узнала…

— Это я, Люся Сосновская…

— Не знаю такой…

— Ну, Знайка, Знайка…

— Какая Незнайка?

— Петровская, не придуривайся!

— Я вас не знаю и знать не хочу, — отчеканила она и кинула трубку. Конечно, от Петровской можно было этого ожидать, она вообще такая, но я все же надеялась, что она сейчас перезвонит мне и скажет что пошутила, но потом я вспомнила, что она никак не может знать моего телефона, потому что у нас поставили телефон всего два года назад. Тогда я решила ей перезвонить, но она, услышав мой голос, опять повесила трубку. И почему я так расстроилась — ума не приложу, но только мне расхотелось звонить кому бы то ни было.

И что там с этой Петровской? Может, у нее амнезия? Это болезнь памяти так называется. Хотя… Были, были обстоятельства… Я, конечно, могу рассказать то, что я знаю, но тут без догадок не обойдешься, а догадки — это Лялькино дело.

Петровская, сколько я ее помню, была всегда такая тощая-тощая девчонка с ужасно круглым лицом: щеки такие пухлые, губы пухлые, и, глядя только на ее лицо, можно было подумать, что она и сама должна быть толстой, а она была худая. По характеру она была ужасно необщительной и всегда умудрялась оставаться одна, хоть ее никто от себя не гнал, потому что с ней было интересно. Всегда она что-то выдумывала, играла вроде сама с собой, но мы ее окружали и, таким образом, участвовали в ее играх.

Помню, в восьмом классе у нас появился новый учитель математики, ужасно серьезный и лохматый парень по фамилии Бах. Спрашивал он с нас зверски, хотя и объяснял материал на совесть. Но мы, после своей тихой мямли математички, которая всем ставила только пятерки и четверки, от настоящей учебы отвыкли, математику запустили и войти в струю никак не могли. Поэтому Бах вызывал у нас такой ужас, что мы при нем просто каменели и не могли связно ответить даже тот материал, который знали. И вот в такой жуткой обстановке мы и жили, пока Петровская нас не выручила… То есть, это я сейчас понимаю, что она нас спасла, а тогда мы этого даже не оценили. А она вот что сделала…

Она вылепила из пластилина точное подобие Баха, сшила ему из лоскутков костюм, как у Баха, вместо шевелюры приклеила черную цигейку и начала на переменах устраивать спектакли для одной себя. Она ставила «Баха» перед собой на парту и беседовала с ним так, будто это ее муж.



— Ну вот, опять ты наставил в своей школе двоек, — говорила она, — наставит двоек, а потом мучается, переживает, ночей не спит… И весь костюм в мелу… Ну разве обязательно так волноваться на уроках, чтоб без конца крошить мел? Поросёнок ты, поросенок. У всех мужья как мужья, а у меня такой поросенок. И ведь по натуре добрый человек, и предмет свой любит и знает, но горяч, горяч…

И сколько дежурные ни гнали нас из класса, мы никак не могли оторваться от Петровской и разойтись. Она же вообще никогда на переменах из класса не выходила, а сидела за своей партой и либо читала, либо играла. Когда-то, в самом начале, на нее жаловались учителям, родителям и всем кому не лень, но она, выслушав нотацию, продолжала вести себя так, как ей угодно, вот ее и оставили в покое.

Её игра с пластилиновым Бахом продолжалась до того, что постепенно уже перестала быть похожей на игру, а мы — так вообще уже не знали, который Бах настоящий: тот, что ставит нам двойки, или тот, из пластилина. Конечно же, долго так не могло продолжаться, должен был случиться поворот, и он случился. Однажды Бах вошел в класс без обычного шума и грохота, случайно тихо подошел к парте Петровской, вокруг которой сгрудились мы все, и услышал, как она говорила его пластилиновому двойнику:

— Ну откуда ты взял, что все от природы одарены математическими способностями? Ты же сам говоришь, что математика, как музыка… Но ты-то ведь сам не играешь на скрипке, хоть у тебя и фамилия Бах. А помнишь, как мы пошли на концерт Гайдна? Ты же не понял ничегошеньки, но я же тебя в этом не обвиняю. Так что ж ты от детей хочешь, если они не понимают математики?



И тут мы увидели Баха! Он краснел и надувался, надувался, так краснел и надувался, что нам стало жутко, — вдруг лопнет? Но он не лопнул, он… захохотал. Он хохотал так громко, так по-детски, так всхлипывал и повизгивал от смеха, что мы все вдруг поняли: бояться не надо, он такой, как говорит Петровская, а не такой, каким притворяется. Нет, после этого случая он вовсе не стал менее придирчивым, менее требовательным, но мы перестали его бояться, массовый паралич прошёл, и наши успехи в математике стали просто неприлично повышаться.

Но эта история так, побочная, а рассказать я должна совсем другую, хоть до сих пор ничего в ней не понимаю, случилось это в десятом классе, незадолго до конца учебного года…

Вика, которая билась изо всех сил, чтоб хоть как-то отличиться и завоевать наш класс, притащила в школу брошку с бриллиантами. Ну, такая веточка с рубиновыми ягодками, изумрудными листьями и бриллиантовыми цветочками. Мы слабо разбирались во всех этих побрякушках, поэтому особого внимания Вика не добилась. Помню, девчонки даже говорили, что любая дешевая брошка из магазина сверкает гораздо ярче и выглядит современнее. Впечатление брошка произвола лишь на Ксану. Ксана долго не могла выпустить ее из рук, и, как это часто бывало, ее интерес к вещи вызвал интерес и у нас.

— Это подлинник, — непонятно сказала Ксана, — вот видите, золото потемнело, но чистить не надо… В этом своя прелесть… А как играют изумрудики, а рубины? Сразу вспоминаешь, что и до нас жили люди с умными руками.

Она вертела брошку в своих длинных, тонких пальцах, и, чудо, брошка действительно заиграла и засверкала.

Ну, потом был урок, потом перемена, а после перемены, когда учительница еще не пришла, Вика полезла в свой портфель, стала искать брошку, но не нашла. Вначале мы не отнеслись к этому серьезно: то ли надеялись, что брошка еще найдется, то ли не понимали ее истинной цены. Помню, мы даже не очень сочувствовали Вике в этой неприятности. Вика же была испугана до крайности, хоть и врала нам, что эта брошь уже сейчас принадлежит ей и что мама разрешила ей взять ее и принести в школу. Учительница литературы, Аграфена Никоновна, войдя в класс, увидела, что у нас что-то случилось. Она, конечно же, спросила в чем дело, а когда узнала — очень расстроилась. И по тому, как она расстроилась, мы поняли, что ценность брошки Ника не преувеличивает, что случилась и впрямь крупная неприятность. Было ясно, что брошка пропала во время перемены.

— Кто сегодня дежурный? — спросила Аграфена Никоновна.

Дежурной была Ксана… Ну и, кроме дежурной, в классе как всегда, во время перемены находилась Петровская.

— Девочки, не заходил ли кто посторонний? — спросила учительница.

— Нет, — ответили Ксана и Петровская.

— Кстати, Ксаночке эта штучка очень понравилась, — сказала Сажина, была у нас в классе такая девица, которая всегда считала себя очень умной.

— Что ты хочешь этим сказать? — покраснев, обернулась к ней Ксана.

— Ничего, кроме того, что сказала…

— Ты ж эту штучку чуть глазами не съела, — сострил, как всегда, дурак Кузяев.

— Я не брала ее, — уже со слезами сказала Ксана.

— Кузяев, ты у меня получишь, — взвился Алешка Снегирев.

— Я не брала, — уже плакала Ксана, обращаясь почему-то только к Алешке, — ребята, неужели вы думаете… Я не брала…

— А чего ты так волнуешься? — как бы между прочим кинула Сажина.

А кто такая Сажина — надо знать. Сейчас-то я больше понимаю, что она была за человек, потому что вообще знаю этот сорт людей, так как все-таки работаю в своем магазине с людьми.

А это есть такие, которые всегда подозревают тебя, что ты их обвесила или обсчитала, и очень расстраиваются, если это не так. Главное в них — подозрительность и недоброжелательство, они с этим просто рождаются на свет. Но если такая мадам, желая что-то от тебя получить, чего-то добиться, начинает подлизываться, это еще хуже, потому что, подлизываясь, она бьет на худшее в тебе, льстя, считает тебя дурой, намекая на взятку, считает тебя выжигой и мошенницей. И так далее. Они и врут-то всегда скучно и одинаково, всегда-то им надо найти и взвесить лучший кусок, потому что идут прямо из магазина не иначе, как в больницу к умирающей маме, или едут в пионерлагерь к ребенку. Помню, кстати, еще один случай, который здесь вроде бы ни к селу ни к городу, но… Как-то стою я за прилавком, отпускаю ветчину, которая всем нужна непременно как для умирающих родственников, а потому только постная, и вдруг слышу знакомый голос:

— Если можно, без жира. Мне, правда, не в больницу… просто муж не любит.

Поднимаю глаза и вижу Петровскую… Она меня не сразу узнала, но потом все-таки кивнула. Конечно же, ей я постаралась найти кусок получше, за правду. Я ей тогда сказала, чтоб она почаще заходила в наш магазин, не только потому, что она моя знакомая, а еще и потому, что я вообще люблю таких покупательниц. Но она больше не зашла…

Но это я отвлеклась, сейчас речь о Сажиной… Когда я вспоминаю о ней, то прежде всего вспоминаю ее почерк, потому что почерки всех наших ребят я тоже помню. У нее он был такой бледный-бледный, совсем без нажима, на каких-то волосяных линиях, всегда казалось, что она пишет какими-то позапрошлогодними чернилами, чистенько и без помарок. И внешность у нее была такая же: белые волосы, бледное длинное лицо, какие-то выцветшие позапрошлогодние глаза. И одеваться она умудрялась как-то на удивление бесцветно, хотя девочки послевоенного поколения все были одеты неважно и примерно одинаково. У Сажиной же вещи были довольно дорогие, но какие-то старческие, например, какая-то старушечья чернобурка на зимнем пальто и слежавшийся атласный бант на обычном фетровом капоре. И чернобурку, и бант Сажина явно пришпандорила сама, достав из бабушкиных сундуков, и явно этим гордилась. Еще она гордилась тем, что почему-то считала сама себя поэтессой и ходила в какой-то поэтический кружок. Из-за этого она презирала нас всех и совершенно не желала участвовать ни в каких общественных делах. Ксану Сажина ненавидела с четвертого класса, потому что однажды «Ленинские искры» напечатали Ксанины стихи, хоть Ксана себя поэтессой и не считала. Да и что может воображать ребенок в четвертом классе! Я эти стихи помню, как помню все на свете.

Дождик, дождик, дождик!

Соломенный человечек пляшет на крыше!

Дождик, дождик, дождик смешно лохматит его усы.

Смеётся соломенный человечек,

И под струи

Дождя голубого

Высовывает язык…

Солнышко забрызгано дождём

И смеётся, как ребёнок,

Которого утешают новой игрушкой

Пляшет соломенный человечек.

Дождь с усов его льется…

Громким хором его встречают лягушки…

Я в стихах не разбираюсь, хотя и догадываюсь, что Ксана написала не бог весть какие стихи, но с самого четвертого класса, когда я вижу летний деревенский дождик, то обязательно представляю себе соломенного человечка, который пляшет на крыше. Сажина же писала не то трескучие слова про костры, барабаны и трубы, но, несмотря на трескучесть, стихи были такие же бледные и позапрошлогодние, как ее почерк и одежда.

И вот, когда пропала эта несчастная брошка, Сажина наконец вылезла. По правде говоря, с Ксаной действительно творилось что-то неладное, плакала и оправдывалась она через меру, и, при желании, можно было подумать… Тем более, что она одна оценила эту брошку. Но наблюдать все это было странно, даже страшно. Для этого надо просто знать, чем была для наших ребят Ксана Гордынец… А была она идеалом, ничем другим. Она нравилась нашим мальчикам, с ней хотели дружить наши девочки, учителя скучали, если она болела и не приходила на урок, и вообще… А тут вдруг такое… Ведь все рушилось.

И вот тогда со своего места поднимается Петровская и говорит:

— Эту брошку взяла я, когда Ксана уходила мочить тряпку…

— Ну так дай ее нам, — сказала Аграфена Никоновна.

— У меня ее нет.

— Как нет?

— Выкинула в окно.

— Но зачем?

— Не знаю. Выкинула — и все.

Аграфена Никоновна послала вниз мальчишек, но они вернулись ни с чем. Ксана кричала, что не верит словам Петровской, что та зачем-то врет.

— Но ведь если не она, так — ты! — со слезами закричала ей Вика. Я, по правде говоря, Петровской тоже не поверила, но ведь надо было выбирать: она или Ксана. Тем более, что Петровская всегда была человеком повышенной вредности и выбросить в окно чужую вещь могла, это в ее духе. По-моему, и все ребята предпочли считать виноватой Петровскую. Ей по-быстрому объявили бойкот, и Кузяев, сидящий с ней за одной партой, демонстративно пересел на другую. Все, в общем-то, были рады такому обороту, если не считать нескольких человек. Недовольны были Ксана, Алешка и Вика. Ксана, как стало известно потом, притворялась недовольной, Алешка кое о чем догадывался, ну, а недовольство Вики легко понять, если все эти малоприятные события произошли из-за ее вещи, а Аграфена Никоновна совершенно справедливо отчитала ее за срыв урока.

Петровская же не только мужественно переносила бойкот, но, кажется, была даже удовлетворена, потому что никто теперь не стремился нарушить ее одиночество, которое она так любила.

Но через несколько дней события приняли другой оборот. Я не стала бы ничего утверждать, если б узнала о происшедшем только со слов Ляльки Демичевой, но я сама видела ту записку. Вика, зная мою наблюдательность, спросила совета, то есть, что я думаю насчёт почерка. А думать было нечего: почерк был Ксанин. В записке написано: «Возвращаю тебе твою «книгу». Прости, что не смогла сделать это вовремя. Очень стыжусь». Подписи не было, но лично мне она и не была нужна. Конверт с брошкой и с запиской Вика нашла в почтовом ящике. Мы сидели вчетвером: Вика, Лялька, Алешка и я.

— Что будем делать? — спросила Вика.

— Боже, какая низость! — сказал Алешка.

— Ну, это бывает, — затараторила Лялька, — даже есть такая болезнь — клептомания.

— А что Петровской бойкот объявили — это тоже клептомания? По-моему, эта болезнь называется иначе… — стоял на своем Алешка.

— Надо сказать, что чувствовали мы все себя неважно. Одна Вика, кажется, знала, что нужно делать.

— Знаете, давайте никому ничего не скажем, — предложила она, — бойкот с Петровской незаметно снимем, да ей и плевать на него, а с Ксаной… будем по-прежнему, потому что она и так, наверное, извелась…

Алёшка хотел что-то сказать, но Вика ему не позволила.

— Ксана натура тонкая, артистическая, — с понятной усмешкой сказала она, — и это может испортить ей всю жизнь, сами понимаете. Это вам не Петровская…

Поначалу то, что я узнала, было для меня ударом, но постепенно я привыкла к мысли о том, что Ксана могла… ну, взять, например, чужую вещь. И это даже как-то приблизило Ксану ко мне, этот случай дал мне право надеяться, что ли, на Ксанину дружбу, потому что раньше я как-то не осмеливалась соперничать с теми девчонками, которые рвали Ксану на части, желая с ней дружить. А теперь… Теперь мне казалось, что, раз Ксана не лучше других, то и у меня есть основания надеяться. Тем более, что Вика, которая до сих пор считалась ее лучшей подругой, вряд ли могла остаться ею после всего, что случилось.

Ну, а если откинуть эти довольно мелкие и не очень честные соображения, то дело еще и в том, что мне было жалко Ксану, я ей сочувствовала, а всякая любовь на этом свете начинается с сочувствия, женская любовь особенно. Алешка был прав, он был тысячу раз прав, но все-таки он Ксану предал.

Тогда я еще не понимала этого, считала, что он поступил так, как только и можно было поступить на его месте. Но с тех пор прошла целая жизнь, и я не раз вспоминала эту историю применительно к другим случаям. Я, например, когда выходила замуж за своего Петю, одна только и верила, что он будет хорошим мужем, перестанет пьянствовать и хулиганить с дружками. Ни его родители, ни мои, ни даже он сам не верили в это. Весь первый год нашего брака я буквально не распаковывала чемоданов, готовая в любой день подхватиться и уйти. Но я не ушла. И напрасно за мной ходил тихий и непьющий Геночка, ожидая, когда я брошу своего плохого Петю. А дело все в том, что я просто любила Петю, а пока любила — не могла оставить его в беде. Многие скажут: сам хулиган, сам выпивоха, да он же еще и в беде! А я отвечу: извините, дорогие, а что, по-вашему, считается бедой? Это когда сбежавший из зоопарка сумасшедший трамвай отрежет вашему любимому ногу? Или когда, спасая упавшего с крыши утопающего, ваш любимый обожжет себе лицо и останется слепым? Ох, как мы готовы понять чужие беды только в таком небывалом виде. А беда — она другая. Она проще с виду, но помочь в ней — сложнее. Теперь мой Петя совсем не такой, как был. Поумнел, стал взрослым и добрым, но он почему-то до сих пор считает, что это не он изменился, а я его изменила.

Но я говорила об Алешке Снегиреве… Алешка был человеком принципиальным, и, боюсь, эта его принципиальность была не лучшей его чертой. Это была жестокая принципиальность. У нас есть соседка, которая принципиально не брала на руки своего новорожденного младенца, как бы он ни кричал. В итоге он накричал себе грыжу. А один постоянный покупатель нашего магазина принципиально бьет ногой нашу магазинную кошку Цыганку, потому что принципиально не любит кошек.

А ещё один тип принципиально не пропускает женщин в дверях и не уступает им место в транспорте. Хорошенькие принципы, верно? Вот и Алешка принадлежал к таким же принципиальным, по-моему, он и не подумал о Ксане. Что ему живой человек, если у него вместо этого принципы? А принципы требовали от него оставаться чистеньким и не пачкаться. И уж настолько он боялся за свою чистоту, что даже не попытался напрямик поговорить с Ксаной, спросить, как же все-таки случилось с ней такое, выслушать ее оправдания.

Хотя, и ведь тоже не решилась на прямой разговор с ней. Совсем не потому, что Вика приказала нам молчать, но так вышло. Ну, я слишком проста, что ли? Как брякну — так хоть стой, хоть падай. Мне казалось, что хватит с Ксаны и того, что уже случилось. Лишний раз бередить рану, напоминать… нет, этого я не могла. Да и не имела права. Конечно, Ксана не дурочка, она должна была понимать, что простодушие, с которым она вернула украденную было вещь, разоблачает ее перед Викой. Может быть, она даже хотела, чтоб Вика всё поняла, но как бы она отнеслась к тому, что об этом знает какая-то Знайка?

Ведь, а конце концов, она имела хоть малюсенькое право рассчитывать на то, что Вика ее не выдаст. А может быть, Вика и не должна была ее выдавать, но дело в том, что Вике тоже нравился Алешка. Этого я понять не могла ни тогда, ни теперь. Чем он им мог так нравиться — ума не приложу. Скучный, толстый, медлительный, даже туповатый. Конечно, я сама не семи пядей во лбу, и не мне судить Алешку, который, в отличие от меня, закончил институт и теперь работает каким-то начальником, но и я ведь тоже не беспросветная дура. А в школе, так и вовсе не отличалась глупостью. Учительница литературы Аграфена Никоновна иногда даже читала мои сочинения вслух. Она говорила, что «Люсе Сосновской присущ здравый смысл и умение вжиться в изображённую автором ситуацию». Это она сказала ребятам, когда они начали смеяться надо мной, потому что я обвинила ихнего разлюбезного Онегина в убийстве Ленского. А я и сейчас думаю, что Онегин должен был промахнуться, от этого его дурацкая честь не пострадала бы.

В общем, что касается меня, я бы в Алешку не влюбилась. Иногда я думаю, что и Вика не была в него влюблена. Просто она была обезьяна — обезьянничала свою жизнь с Ксаны.

А Ксана… Ксана, она такая, что я даже не могу понять ее чувств и мыслей, а не только что их оценить. Даже внешне Ксана была на удивление странной — не поймешь, то ли красивой, то ли уродливой. Начать с того, что у нее были как будто бы разные по цвету глаза: один зеленый, другой черно-синий. Такие черно-синие глаза бывают у лошадей. А все дело в том, что на радужной оболочке этого глаза у нее было пятнышко, из-за него-то и получился такой странный цвет. И взгляд у Ксаны был странный — все из-за того же глаза. Учитель истории, когда рассказывал нам про процессы над ведьмами, сказал, что в те времена Ксану сожгли бы как ведьму только из-за ее глаз. Но мы жили не во времена ведьм, и, подозреваю, не одной девочке хотелось бы иметь такие глаза, как у Ксаны. И такую фигуру, утонченную и вытянутую ввысь, и такие руки, и такую походку, и такой голос. Вначале я думала, что это обычные школьные дела, романтический образ, стадное детское поклонение выдуманной девочке, всеобщий гипноз… Но лет пять назад мы с Петей встретили Ксану на улице, и мой Петя при знакомстве с ней назвал себя не Петей, а Люсей. По его лицу я поняла, что он совершенно не в себе.

— Ну и девушка, — бормотал он потом, — ну и девушка… Это, я тебе скажу, штучная работа, — Это, я тебе скажу, красота… Даже на правду не похожа…

Мой Петя, как и я, человек простой, и вкусы у него простые, но даже на него Ксана произвела впечатление. Стоит подумать, а?

И вот когда такая необыкновенная девочка увлекается совсем обычным толстым и скучным отличником, то это совсем не так просто. Начинаешь думать: что же она могла в нем найти, да есть ли там что находить? Может, он интереснее, чем кажется нам, обычным людям? А может быть, это обычное притяжение плюса к минусу, севера к югу? Я даже как-то осмелилась спросить об этом у Ксаны.

— Ну что ты нашла в Снегиреве? — спросила я.

— Я даже не могу объяснить… Ну, какая-то надежность и покой. Я сама такая беспокойная, неуверенная в себе. Вроде бы и знаю, что хорошо, а что плохо, но сама же нарушаю свои законы. А с ним мне легко, — ответила она.

— Но он же такой некрасивый…

— Некрасивый? — Ксана очень удивилась. По-моему, у нее были совершенно другие понятия о красоте, чем у нас, девочек ее возраста. Она как будто видела человека совсем иначе, не внешнюю, а внутреннюю его суть. Да, что там говорить! Она считала красивой Петровскую! И не только Петровскую, а даже и меня. Помню, сижу как-то у нее тихонечко, а она вдруг схватила карандаш и стала меня рисовать.

— Знала бы ты, до чего ты сейчас красивая! — сказала она.

Это было как раз в те времена, когда я осталась у Ксаны одна. До сих пор не могу понять, почему отступились от неё другие? Иногда даже мелькает подозрение, что они тоже знали о случившемся: о брошке, о письме со словом «книга» в кавычках. Но кто разболтал? Алёшка? Не думаю. Ведь он дал слово, а такие скучные люди, как он, если уж дают слово, то держат его, это в их характере. Вика? Тоже не думаю. Зачем ей это? Она и нам-то запретила болтать. Лялька? Лялька, конечно, готова разболтать что угодно, но дело в том, что вряд ли она была в силах запомнить, что там было к чему. Лялькину болтовню никто и в грош не ставил. Знаю только, что вокруг Ксаны росла стена враждебного отчуждения. Не было бойкота, не было прямых обвинений, никто с ней не ссорился, но она осталась одна. Ксана не могла не почувствовать этого, может быть, какое-то время это ее беспокоило, но еще больше ее беспокоило поведение Алешки. По-моему, она искренне не понимала, в чем дело. Пыталась выяснить, делала глупости, звонила Алешке, ходила по его улице, буквально подстерегала его. Дурак Кузяев хихикал, встречая Ксану в классе, а Сажина заводила подлые разговоры о девичьей гордости, метя в Ксанин огород. Весь класс в целом демонстративно ухаживал за вредной Петровской, но с Петровской каши не сваришь. Теперь уже Петровская объявила бойкот всему классу, а не класс ей. К Вике тоже наконец то стали относиться так, как ей хотелось давно, будто они с Ксаной были сообщающиеся сосуды, и чем больше понижался уровень Ксаны, тем больше поднимался уровень Вики.

Весной, перед самыми экзаменами, Ксана серьезно заболела и никто, кроме меня, ее не навещал. Это было так ужасно, так жестоко и ни на что не похоже, что я просто боялась — Ксана умрет. Серьезно, потому что она была из таких, кто может умереть от тоски. Она же так любила Алешку… Что это я? Я же смеялась только что над Горбоносом, когда он сказал, что любил Ксану, а теперь сама же произношу это слово. Мало того, готова поклясться, что так оно и было — Ксана любила Алешку Снегирева, и болела от тоски, и умирала от неизвестности, а Алешке было ни тепло, ни холодно. И вообще всем, кроме глупой Знайки, было совершенно начихать на бывшую любимицу. Я же… Чем лучше я узнавала Ксану, чем ближе она мне становилась, тем ерундовее мне казалось ее так называемое преступление. Это, наверное, было неправильно и абсолютно беспринципно. Правда была на стороне нашего класса, а не на моей с Ксаной, я сознавала свою неправоту, но от этого только еще больше ненавидела чистенькую, самодовольную правоту остальных.

— Что там у вас случилось, Люся? — спрашивала меня Ксанина мама, Евгения Александровна.

— Ничего, — делала я невинные глаза.

— Нет, я все-таки пойду в школу и выясню, — говорил друг Ксаниной мамы, человек, которого все звали просто Ромкой, хоть он был не молоденький, — я пойду и выясню… И поговорю с Алексеем. Это же непорядочно — просто так бросать человека, ничего ему не объяснив, больного…

Я ужасно боялась, что он и впрямь пойдет в школу, узнает правду, начнёт выяснять подробности у Ксаны.

— Алёшка тоже болен, — врала я, зажмурившись от страха.

Но они, Ромка и Евгения Александровна, спрашивали меня об Алешке каждый день, и это было так невыносимо, что я не выдержала и подошла к Алешке в школе.

— Снегирев, было бы совсем неплохо, если б ты навестил Ксану, — сказала я.

— Это так обязательно?

Ни один мускул не дрогнул у него на лице, что меня тогда очень поразило. (Сейчас, кстати, это поражает меня вдвойне.) Неужели эта их любовь так легко кончается, думала я. Тогда я еще считала любовь, особенно взаимную, чем-то вроде чуда, которое дается избранным и никогда не дастся мне, простофиле Знайке. И от этого чуда можно так легко отказаться? И бить лежачего? И позволять Кузяеву почти открыто глумиться над девушкой, которую ты вчера еще считал самой лучшей? Лично мне такая любовь не нужна. Но, может быть, Алешка не так туп и бессердечен, может, он просто скрывает свои истинные чувства, а стоит ему увидеть Ксану и он сбросит свою жестокую маску, поймет Ксану и простит, как поняла и простила я? Но эти мысли были моей ошибкой, хоть и не постыдной. Я повторяла эту свою ошибку еще несколько раз в жизни, и, надеюсь, повторю и еще. Нельзя гадко и примитивно думать о людях, нельзя, схватив их за руку на подлости, с восторгом вопить «дурак» или «подлец», лучше допустить, что на самом деле эти люди сложнее, что они просто притворяются плохими, а вообще-то — хорошие. Но Алёшка плохим не притворялся, он был плохим. Да, он навестил Ксану… Но как? И с кем?

В тот день я ждала Алешку. Он обещал мне прийти. Я ждала его больше, чем Ксана. И вот услышала в прихожей голоса: Евгении Александровны, Ромки, Снегирева и еще чей-то женский. Это были веселые, радостные, оживленные голоса. Побледнев, смотрела на дверь широко раскрытыми глазами Ксана, я же, чтоб не выдать своего волнения, на дверь не смотрела, а только на Ксану. Вот она улыбается, счастливо и неприлично-радостно, вот улыбка ее меркнет. Я не выдержала и обернулась.

В дверях стояли Алешка и Вика. Вместе. До сих пор я не знаю, что именно объединяло их, почему я восприняла их совместный приход как пощечину Ксане, как демонстрацию наскоро состряпанной новой любви. Они не держались за руки, не смотрели друг на друга, но были вместе. Вот как Алешка защищался от Ксаны, защищался от собственной человечности, которую, наверное, считал слабостью.

— Вот и мы, — холодно-любезно сказала Вика.

— Мы принесли тебе апельсины, — никому не глядя в глаза, добавил Алешка.

Бумажный мешочек с апельсинами разорвался, апельсины посыпались на пол. Мы с Алешкой стали их собирать, но из страха за Ксану и из любопытства я продолжала наблюдать за Викой. Она смотрела на Ксану такими торжествующими глазами, с таким наглым вызовом, что я непроизвольно замахнулась апельсином.

— Спасибо за апельсины. Я их нарисую, — выразительно глядя на меня, любезно сказала Ксана.

Мне было непонятно её притворное спокойствие, но взгляду я подчинилась — не стала бить Вику апельсином.

Они вежливо, на краешках стульев, посидели минут пятнадцать, поговорили о погоде, вышли, но почему-то очень долго одевались в прихожей и слишком громко смеялись. Я боялась взглянуть на Ксану, потому что, как сказала Аграфена Никоновна, у меня есть «умение вжиться в изображенную автором ситуацию». В ситуацию я вжилась настолько, что чувствовала себя на Ксанином месте. А я бы на её месте…

— Что ж… Будем жить дальше, — только и сказала Ксана.

С тех пор я ни разу не слышала от нее имени Алешки, да и сама не произносила при ней.

Ксане повезло — она проболела до самых выпускных экзаменов и не имела счастья наблюдать приторно красивых отношений ее бывшей подруги и бывшего любимого. Впрочем, всем эти отношения, кажется, нравились. Разве что исключая Петровскую. Как-то, когда я была дежурной, а Петровская истуканом сидела на своем месте, натянув на голову шапку-ушанку, чтоб шум не мешал ей читать, она вдруг сказала, не обращаясь ко мне, а просто так, в пространство:

— Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло.

Смотрела она на Викину парту, и я поняла, о ком именно речь. Кажется, это были последние слова, которые я слышала от Петровской в школе, потому что вскоре после этого были уже экзамены и выпускной вечер, на который она не явилась.

Помню этот вечер, и как после вечера мы все поехали на теплоходе по Неве, высадились в лесопарке, жгли костры и пели песни. Даже выпили пару бутылок шампанского на всех. Помню, как ко мне подошел Бах, веселенький и лохматый больше обычного, как он сказал:

— Послушайте, Сосновская, а где эта девочка… как ее… ну, такая со щеками и с губами?

И я поняла, что он прекрасно помнит имя и фамилию Петровской, но почему-то не хочет в этом сознаться. Я, как пай-девочка, не стала ловить его на лжи, а, наоборот, соврала сама, сказав, что Петровская больна и что она будет очень рада, если он ее навестит. (Надеюсь, вы помните, что у меня прекрасная память на чужие адреса, и я тут же сообщила Баху адрес Петровской.)

Помню Ксану в белом платьице… Она стояла чуть в стороне и как-то необычно крепко обнимала березу. Может, она просто должна была за что-то держаться, чтоб не упасть, потому что выглядела больной и бледной. И опять вспоминается ее тонкая белая с голубыми жилками рука на коре березы, и как под этой рукой кора становится будто бы чем-то живым.



Еще года два после окончания школы я встречалась с Ксаной, хоть и редко, но потом родилась Наташа, а следом за ней Ванька, да и Ксана переехала в новостройки, и наши приятельские отношения сошли, таким образом, на нет.

И вот мы должны наконец встретиться… А эта дура Петровская умудрилась заранее испортить мне настроение. Но если она упряма, то я, чёрт побери, не менее упряма. По крайней мере заставлю ее хотя бы выслушать всё, что хотела ей сообщить. Надеюсь, что, подходя к телефону, они не наденет шапки-ушанки, чтоб ничего не слышать, как она делала это в последнее время в школе.

Для того, чтоб сделать по-своему, мне пришлось все рассказать мужу и даже написать ему точный текст того, что он должен ей сообщить. Не будет же она сразу хлопать трубку, услышав голос незнакомого мужчины.

— Галина Петровна, — сказал ей муж, — такого-то числа вас хотят видеть по такому-то адресу у Ксении Гордынец на предмет встречи с вашими бывшими одноклассниками, которые неплохо к вам относятся. Целую, Петя.

«Целую, Петя» он, конечно, сказал от себя. Как ни странно, но ему Петровская даже ответила: — Поживем увидим.

Мне сразу же стало как-то легче, и я с чистой совестью продолжала звонить остальным, хотя очень бы желала, чтоб некоторые от этой встречи отказались. Например, Сажина. Но Сажина как раз ужасно мне обрадовалась, тут же начала хвастать, что вышла замуж за писателя, и намекать, что хотела бы прийти на нашу встречу вместе с мужем. Но я категорически возразила, хотя никто мне таких указаний не давал. Просто я представила, как она начнёт выставлять напоказ своего мужа, хвастать, выдрючиваться и так далее. А может, я и зря была такой строгой, потому что, несмотря на хвастовство, тон у Сажиной был очень добродушный, и почему бы не допустить, что она за эти двенадцать лет изменилась и стала неплохим и разумным человеком.

Вот так закончилась предварительная часть авантюры под кодовым названием «Сбор однокашников», а я уже совсем иначе, чем вначале, относилась к ней. Я ждала этот сбор, как ждут праздник, и тут же заставила своего Петю уговорить сменщика поработать за него в следующую субботу, чтоб дети не остались беспризорными.

2. Земфира Сажина

Детство, золотые годы, первая любовь… Как это все далеко, за далями, куда нет возврата! Я шла на этот сбор, волнуясь и переживая, будто первоклассница первого сентября. Хотя вряд ли уж мне стоило так волноваться. Надеюсь, что я кое-чего в своей жизни достигла, судьбой не обижена, по крайней мере, по сравнению с другими. У дома Ксаны Гордынец я встретилась с четой Снегиревых и позавидовала Вике: она может прийти вместе с мужем.

Я бы тоже хотела прийти с мужем, но Сосновская сказала, что если все придут с мужьями, то не поместятся даже в пятидесяти метрах Ксаниной мастерской. Все! Вечно эти вульгарные обороты: а если все придут с мужьями, а если все будут биться головой об стену, а если все…

— Мы, кажется, явились слишком рано, — сказала Вика, — а не потрещать ли нам тут, в беседке? Заодно подождем остальных. Киса, ты не против?

— Не против, — буркнул Снегирев. Снегирев растолстел, облысел и, по правде говоря, выглядит не ахти. До моего Бори ему далеко, и поэтому я понимаю Вику, которая не очень с ним церемонится. По крайней мере, мне кое-что известно о её личной жизни. Но я не сплетница, нет. Мы вместе учились в аспирантуре, и я знаю… Да она и сама как-то сказала мне, что самостоятельно не написала ни одной курсовой работы — всегда в нужное время находила нужного поклонника или приятельницу поумней и попростодушней, которые ей помогали. И я ее не обвиняю, как другие. По-моему, другие просто завидуют Викиному умению жить.

А она жить умеет. Находит более сильных друзей и подруг, раз уж с мужем ей не повезло и он так бескрыл и зануден. Не всем же так повезло с мужьями, как мне. Но оттого, что мне повезло, я стала снисходительней к поступкам других. Зрелость, зрелость… Пусть это печально, но и в зрелости есть свое обаяние.

— Я сто дет не видела Ксанку, — сказала Вика, — интересно, какая она?

— Постарела, — ответила я, — очень постарела в отличие от нас с тобой. Одиночество, оно женщину не красит…

— Она была такая красивая, — сказала Вика. Странно, от нее первой я слышу, что Ксанка красивая. По-моему, она была не только что красивой, не только что просто некрасивой, но даже уродливой: эти ее разные глаза, какая-то неестественная худоба на грани дистрофии, истерическая эмоциональность…

— А где ты ее видела? — спросила Вика.

— Мы с Борей были на выставке художников в Невском дворце культуры. Ну этих, молодых…

— А, так она абстракционистка? Похоже на неё… Все, кто не умеют рисовать, становятся абстракционистами.

— Да нет, она не абстракционистка, а так… выпендривается немного. Но это, конечно, нравится длинноволосым юнцам в джинсах, а серьезные люди не принимают такой живописи всерьез.

— Вечно она что-то из себя воображала, — вставил словцо Снегирёв.

Мне его вмешательство не понравилось, что там ни говори, но мы, творческая интеллигенция, должны заступаться друг за друга перед технарями, тем более что Ксана совсем не абстракционистка.

— Да ничего особенного не воображала, зря ты… Просто художник, даже самый посредственный, отличается чем-то от так называемого простого человека, — поддела я его.

Он ничего не ответил, только надулся. Ну и пусть надувается, пусть знает, что то, о чем позволено судить мне, к нему никакого отношения не имеет и в его одобрении не нуждается. Но потом мне все-таки стало его жалко, и я решила, что надо говорить о чем-нибудь попроще, что уместится и в его сознании.

— Кстати, я тут встретила в парикмахерской одну девицу из нашего класса. Помните, такая была толстая, как бочка… Она еще говорила басом и никогда не выходила на переменах в рекреационный зал.

— Если ты говоришь о Петровской, то она была тощая как щепка, — сказала Вика.

— Ты уверена? Ах, ну разве упомнишь их всех? Хотя эта девица, кажется, была большая оригиналка… Ну вот, я к ней подошла, бросилась, можно сказать, с распростертыми объятиями, а она, представляете, заорала, что знать меня не знает. Я была просто шокирована. Прихожу домой, на мне лица нет, вся бледная. Боря мне говорит: — Да что с тобой, любимая? А я просто была так оскорблена… Есть же такие вульгарные натуры, ничего они не помнят, ничто им не дорого.

— Петровская и меня не узнала, — сказал Снегирев.

Он так это сказал, будто в том, что меня оскорбили, нет ничего особенного, а вот то, что его не узнали, так это преступление. Ох и медведь. Нет, я понимаю Вику, которая морщится от каждого его слова. А всему виной эти ранние браки, выскочишь за кого попало, а потом всю жизнь расхлебывай. Вот я вышла замуж в двадцать восемь лет, потому и счастлива. А они поженились в двадцать два. Между тем начался мелкий, занудливый дождь, и хоть мы в беседке находились под крышей, однако стало неуютно. Я, по крайней мере, совершенно отсырела.

— А вон идет Знайка, — сказал Снегирев.

Я посмотрела туда, куда он показывал, и увидела Знайку. Вернее, догадалась, что это она. Толстая, в безвкусном кримпленовом пальто, с зонтом, из которого вылезают спицы, с какой-то громадной и явно тяжёлой сумкой в руках, она, не дойдя до нас, вдруг остановилась и вытаращилась на меня, как баран на новые ворота.

— Ну, что ты так смотришь? Не узнала? — спросила я.

— Тьфу ты! — заорала она своим дурацки громким голосом. А я-то думаю, что там за грузин сидит с Викой и Алешкой!

Да, от этой хамки доброго слова не жди, обязательно оскорбит.



— А вот умные люди говорят, что черный цвет волос мне больше идет! — срезала я её.

— А глупые, вроде меня, считают, что каждому идет его природный цвет!

Ишь ты какая! Как она научилась у себя за прилавком!

— А чего вы тут сидите? — спросила она.

— Тебя ждем, — ответил Снегирев.

— Тогда пошли, да возьми мою сумку, для вас же кормежку несу.

У самой парадной нас догнал один тип, не помню его фамилии, он еще вечно острил. Я поздоровалась с ним сдержанно, потому что не помнила его фамилии и не знала, кто он сейчас, хотя склонна считать, что никем особенным человек с таким лицом быть не может.

— А, Кузяев, — как будто даже обрадовался ему Снегирев, и, пока мы ехали в лифте, они бормотали что-то про командировки, рабочую сетку и прочее такое же.

Дверь нам открыла Ксана, и поскольку прямо напротив входной двери была другая дверь, растворенная в громадную светлую комнату, то Ксанино появление, даже не появление, а как бы возникновение на фоне светлого квадрата было неожиданно эффектным. В черных вельветовых брюках и черной же бархатной блузе она выглядела неплохо, если учитывать ее небогатые природные данные. Она не была накрашена (сейчас это у художниц не модно) и поэтому, конечно, несколько бледновата, но к этой бледности шел черный цвет. В общем, я нашла, что она в порядке. Уж явно настоящая художница, если ей обломилась такая шикарная мастерская: недалеко от центра, окнами на залив, вернее, это были даже не окна, а стеклянная стена. Кто бы мог подумать!

За плечом Ксаны стоял человек с удивительно знакомым лицом, и мне понадобилось всего лишь несколько мгновений, чтоб догадаться, кого он мне напоминает. А напомнил он мне удивительного актёра: полуклоуна, полумима, которого, говорят, хвалил сам Марсель Марсо, — Горбоноса.

— Вы удивительно похожи на Горбоноса, — сказала я ему, поскольку не считаю за труд быть любезной.

Я не поняла, что я сказала такого смешного и почему все захохотали, а этот незнакомец покраснел.

— Почему вы смеетесь? — удивилась я. — Хоть Горбонос и относится вроде бы к циркачам, но он совершенно уникален. Один известный писатель, друг моего Бори, считает, что за такими актерами, как Горбонос, — будущее. И сам Марсель Марсо, когда увидел Горбоноса…

— Куды мне до ее, она была в Париже, и сам Марсель Марсо ей что-то говорил… — пропел этот вульгарный Кузяев.

— Ты что, придуриваешься? — спросила у меня Знайка.

— Да объясните, что происходит?

— Вот он, вот этот, который краснеет, десять лет учился с тобой в одном классе и его фамилия — Горбонос! — сказала Знайка, — Васильев, Горбонос, Граблина, Демичева и так далее.

Я совершенно опешила, ну, то есть чуть сознание не потеряла! Вот уж Боре расскажу.

— Да раздевайтесь же, что вы стоите, — очень мило скомандовала Ксана. Нет, она мне положительно нравилась! Парни быстро разделись и пошли в зал мастерской, ну, а мы с девчонками толпились у зеркала, причесывались, красили губы и так далее. Горбонос скромно торчал в дверях. Когда Вика доставала из сумочки косметичку, оттуда вывалился носовой платок и упал на пол почему-то со стуком. Ксана наклонилась за ним, подняла, и в руке ее что-то сверкнуло. О чём-то эта вещь мне напомнила. Знаете, мы, творческие люди, имеем необыкновенно точную память, которую надо только напрячь… И я начала припоминать… Это брошь… так… в Ксаниных руках… Пропажа… Волнение Вики… Потом нашлась… Еще была записка, написанная почерком Ксаны, о записке, кроме Вики, знала только я, потому что Вика сочла нужным посоветоваться только со мной, так мим и была умнее сверстников… Петровская, такая толстая и с басом, на переменках надевала шапку-ушанку, бойкот…

Ксана смотрела на брошку с ужасом, ее лицо стало цвета свеклы. Господи, она придает значение такой чепухе. Ну, стащила и стащила, подумаешь! Она художница, у нее все не так, как у других. Ей приглянулась красивая вещь — она ее и стащила. И потом, как всякая одарённая личность, Ксана и в детстве была одинока, а доктор Спок утверждает, что одинокие подростки склонны к воровству. Это даже пикантно, если хотите.

Странно, что Ксана краснеет, как мещанка какая-нибудь. Надо это тактично снять.

— Что, тебе напоминает кое о чем эта брошечка? — с улыбкой напала и. Но все: и Вика, и Знайка, и Ксана — посмотрели на меня, как на свалившуюся с луны, и все они, все трое, были красны.

— Не буду, не буду, не буду, — сказала я.

А мастерская была шикарной… Стеллажи с шикарной керамикой, с медной посудой, со всякими такими шикарными штучками, высоченные снежно-белые стены, шикарно отражающие свет, мастерски засушенные букеты, громадная тахта, покрытая шикарным покрывалом ручной работы, огромный дубовый стол, накрытый с редкой изысканностью, и, конечно, картины.

— А чего это девица у него из бока растет? — остановившись перед самой большой картиной, спросила Знайка.

Я бы на месте Ксаны плюнула ей в рожу за такой вопросик, но Ксана стала объяснять:

— Это Ева… Адам и Ева…

— А эта, рыжая, которая пляшет?

— А рыжая — Лилит.

— Кто такая Лилит? — заинтересовался Снегирев.

— Это та, которая была до Евы… Она была сделана не из ребра, а потому Адам с ней поладить не смог… Бог-творец скинул Лилит в преисподнюю, а вместо нее сотворил уютную хорошенькую Еву, как вы знаете, из Адамова ребра… С Евой Адам ладил, хотя иногда ему бывало скучно. И тогда он вспоминал Лилит. Но Ева была хоть и скучной, но умненькой женой, она тут же посылала Адама охотиться за мамонтами, или просила помочь и стирке, или заставляла его нянчить младенцев, чтоб у него не было времени на раздумья, и он до поры до времени опят забывал Лилит.

— Какая странная история, — сказал Снегирев. — Ты сама ее сочинила?

— Эту историю знают все, — сказала я, — надо быть круглым невеждой, чтоб ее не знать. О Лилит даже есть стихи…

Снегирев был так заворожен Ксаниной сказкой, что даже не обратил внимания на мой язвительный тон и попросил:

— Прочти стихи!

Я помнила только несколько строчек, но прочла то, что помнила.

Прежде Евы была Лилит.

Так предание говорит.

Прежде Евы Лилит была,

Та, что яблока не рвала.

Не женой была, не женой…

Стороной прошла, стороной…

— Стороной прошла, стороной, — глупо повторил Снегирев и с каким-то провинциальным вниманием снова уставился на картину.

— А почему ты нарисовала Лилит такой некрасивой и рыжей? — спросил он у Ксаны, но не глядя на нее.

— Потому что Адам предпочел Еву. И потом, у меня другое отношение к красоте, мы с Адамом не сходимся во взглядах.

— Понимал бы ты что! — не выдержала я. — Если хочешь знать, то богиня любви и красоты была косая. Да, да, Афродита была косая!

Но он опять не заметил моей издевки и сказал:

— Слушай, Земфира, а что было дальше в этом стихотворении?

— Я плохо помню. Хочешь — найди книжку Вадима Шефнера и прочитай сам. Шефнер иногда пишет неплохие стихи, даже мой Боря говорит…

— А кто такой твой Боря? — спросила Ксана.

— Писатель… — тихо и скромно ответила я.

— А как его фамилия?

Я назвала Борину фамилию, но по извиняющемуся лицу Ксаны поняла, что она его не знает. Ох, уж эти художники! И что только они читают!

— Нынче писателей как собак нерезаных, — отомстил мне Снегирёв. — Все пишут, пляшут, рисуют, а на производстве работать некому.

Никто даже не мог ему ответить. Мы все молчали, пораженные его глупостью. Вика заметила возникшее замешательство и небрежно бросила:

— Киса, будь проще… Не привноси в сегодняшнюю встречу свои цеховые радости…

— Ребята, вы что, — покраснев, тихо заговорил Горбонос (прямо не верится, что тот самый), — вы что же, так и живете?

— Как это так? — с достоинством спросила Вика.

— Ну, не уважая работы друг друга? Алешка презирает твое дело, ты — его дело?

— Да не принимай ты его всерьез? — отмахнулась Вика.

— Где уж нам уж выйти замуж! — с издевкой ответил ей Снегирёв.

— И о чём пишет муж? — спросил у меня Горбонос, чтоб замять всеобщую неловкость.

— О деревне.

— Он что, деревенский?

— Он? Деревенский? С какой стати!

— Они все нынче пишут о деревне. Во главе со своим Шукшиным. — Не смог промолчать Снегирев.

— А тебе не нравится Шукшин? — спросил у него Горбонос.

— Мне не нравится, что всем он стал нравиться только после того, как умер…

— Алешка, ну не можешь же ты всерьез говорить такие злые пошлости? Я, например, любил Шукшина с первых его рассказов. И мои друзья тоже…

— Ну, фильмы, может, у него и неплохие, — счел нужным примириться Снегирев, потому что, по-моему, он был не очень сведущ в делах, о которых взялся судить.

— Ну, фильмы как раз я не люблю. Проза была уникальной, а фильмы обычные. — Горбонос сказал это тихо и просто, но Алешка, как мне кажется, нашел в его реплике вызов себе и, неожиданно покраснев, вдруг заорал:

— Мы люди простые… Читать нам некогда, мы на производстве работаем. Спасибо, хоть в кино ходим.

— Киса, будь проще, — железным тоном сказала Вика.

Опять возникла зловещая пауза. Даже я, при всем моем такте и уме, не знала, что сказать.

— Девчонки! Пойдемте хоть колбасу порежем, бутерброды сделаем, — заорала Знайка. Сейчас это было очень кстати, и мы с Викой пошли за ней в дальний угол мастерской делать бутерброды, оставив Снегирёва, Горбоноса и Кузяева вести мужскую беседу.

— Что ж ты так предаешь своего мужа? — сказала Знайка.

— Разве? — удивилась Вика.

Я бы на ее месте тоже удивилась, потому что, на мой взгляд, очень стыдно защищать такого идиота, как Снегирев, и Вика правильно делает, подчеркивая, что между ними нет ничего общего.

— Что же, соглашаться при всех с его глупостями? — вступилась я за Вику.

— Это не глупости, — сказала Ксана, — просто бывает, что никак не войти в разговор, и Алешка, наверное, брякает все это от смущения… Знаете, вот у меня неплохой музыкальный слух, но иногда я никак не могу начать песню, обязательно фальшивлю в первом куплете, зато второй пою уже правильно… Ведь мы столько лет не виделись, отвыкли друг от друга, вот Алешка и не может взять верный тон.

— Ты так считаешь? — очень серьезно спросила у нее Вика. — И ты не думаешь, что он просто глуп?

— Конечно не думаю, — ответила Ксана. Мне показалось, что от этих слов Ксаны у Вики даже улучшилось настроение.

— Можно подумать, что ты сама не знаешь своего мужа, — сказала Знайка. — Кстати, могла бы его подковать в литературе.

Нет, отчего же, я его знаю, но порой он ставит меня в тупик.

— Да, девочки, иногда я все-таки думаю, что кое-чему нас в школе все-таки не научили, — заговорила Знайка.

— Чему же это? — огрызнулась Вика, ставя ее на место, что, на мой взгляд, совершенно правильно. Пусть помолчит, когда умные люди говорят.

— Чему? Да так… Вспомнился мне тут один случай…

Я до школы воспитывалась у бабушки в деревне, ну и на каникулы потом туда ездила… У меня там была нянька, девчонка лет двенадцати, грязная и сопливая… Иногда эта нянька уводила меня к себе домой, хоть это и не нравилось ни бабушке, ни мне… У них там была жуткая грязь, брань и крики. И вовсе не потому, что там было много детей — в деревне много у кого большие семьи, а просто мать у моей няньки была такая злая и пустопорожняя… А отец… это вообще ужас моего детства.

Сидел эдакий страшный огромный рыжий мужик с такой, знаете, синей кожей, как это бывает у рыжих. Сидел пришибленный и не двигался. А как он мог двинуться, если у него вместо одежды были какие-то лохмотья и дыры, в которые просвечивала синяя кожа… Ну просто ужас. А нянькина мать ругала его на все корки и лентяем, и бездельником, и дураком…

— Пока я не поняла смысла этой истории, — сказала Вика.

— А ты слушай, тогда, может, поймешь… Так вот, меня маленькую пугали этим Веселовым, такая у него была фамилия. Чуть что: вот придет Веселов и заберет тебя в мешок. Я боялась.

Прошло лет двадцать. Бабушка моя уже умерла, но я все равно ездила в деревню к своей тетке Аксинье. А тетка у меня крутая женщина. У нее муж на войне погиб, она совсем молодой осталась одна с двумя детьми. Но справлялась. Да еще как. Пахала огород на корове, из лесу дрова на себе волочила, сама шила одежду для своих детей, да еще в колхозе была бригадиром свиноводов. Красивая, здоровая, гордая женщина. И вот пишет она мне, что вышла замуж. Я еще, грешным делом, подумала, что теперь мне будет неудобно детей к ней на лето посылать, но она меня выругала в письме за такие мысли, и весной мы к ней поехали. Дом у нее вообще-то был большой и красивый, но запущенный — не все она умела делать, ведь женщина! А тут подъезжаем мы на телеге к дому — не узнаю. Крыша перекрыта, окна в деревянных кружевах, конек наверху — не дом, а терем. А на разукрашенном крылечке сидит мужик — громадный, светлый, красивый — глаз не отвести. Сидит и свистульку из лозы делает. Я прямо рот открыла — где, думаю, она такого красавца себе выкопала, а он смотрит на меня и смеется, будто он мой давний знакомый. А он и был давним моим знакомым — Веселовым.

Умерла его крикливая неряха жена, тетка Аксинья его и приглядела. Отмыла, почистила, к людям приучила заново, а то уж он совсем одичал, а главное — уважала она его. Ни соседок не постеснялись, ни ходить с ним, диким, не постыдилась. А я после этого только и поняла смысл человеческих отношений поднять друг друга, не думая о себе, о том, как ты будешь выглядеть.

— Поучительная история, — задумчиво и вполне серьёзно сказала Вика. — Но, Знайка, ведь не каждый же оценит, что его поднимают. Дашь ему веру в себя — выпустишь джинна из бутылки, совсем тебе на голову сядет.

— Меня зовут Люся, — миролюбиво буркнула Знайка, — а во-вторых, в этом-то наша ошибка: все боимся, что нам на голову сядут, все считаемся, кто выше, кто сильней, кто умней. И не уступаем. А не уступать — это и есть слабость. Сильные — они уступают.

Знайка хоть и простая продавщица, а умна. Она и в школе, помнится, была не последней. Если б она кончила вуз, ей бы цены не было. А историю эту надо запомнить и рассказать Боре, ему может пригодиться.

— Да, Алешке, конечно, тяжело переключиться на другие дела, — он ведь так занят на работе. Начальник цеха, не шутка.

— Он, наверное, хороший начальник? Он ведь так любил технику, — сказала Ксана.

— Ты думаешь? — опять как-то излишне заинтересованно спросила Вика, будто от того, что скажет Ксана, зависело что-то важное.

— Конечно.

С бутербродами было покончено, и мы вернулись к парням. Ксана была права: первая неловкость прошла, и они разговаривали вполне искренне и миролюбиво. Снегирев рассказывал про свой цех, Кузяев про снабженческие командировки, а Горбонос очень смешно рассказывал про то, что его чуть было не съел цирковой тигр. Правда, разговор этот всё время повисал в воздухе, будто, говоря одно, все имели в виду совсем другое, приглядывались и принюхивались друг к другу. В общем, оценивали. И чего-то ждали. Ждали, конечно, не напрасно.

И вот словно для того, чтоб оправдать это ожидание, раздался звонок в прихожей, и нарисовалась Лялька Демичева, которая с порога начала кричать привычные для такого случая слова:

— Сколько лет, сколько зим!!! Ой какие вы все старые! Ребята, это же потрясающе, что мы встретились через столько лет! Вряд ли десятый «А» догадался бы встретиться через столько лет, они всегда были такие недружные, поэтому-то мы их и забивали, а помните, как мы обставили их в самодеятельности, а помните, как они повели себя в походе, а тогда, на спортивном празднике, а мы всегда были дружными, всегда помогали друг другу и остались верны мечте нашей юности, и мечта наша преодолела время, давайте споем нашу песню, ну помните, нашу, которую мы сочинили, когда ходили в поход…

Вначале она говорила, пользуясь знаками препинания, но потом знаки исчезли вместе со смыслом и началась та традиционная бессмыслица, которая должна была начаться с самого начала. Под Лялькин стрекот в комнату просочились еще два каких-то непонятных человека: один такой тихий, скромный, серенький, а другой, наоборот, развязный, в рубашке с кружевным жабо, с пальцами, унизанными перстнями, разноцветный как попугай. Серенький и скромный оказался Осокиным, а пёстрый — Ильменским, в которого я, как вспоминается, была влюблена. Он мне понравился и сейчас, по крайней мере, вспомнить не стыдно, он тоже посматривал на меня с интересом, пока не подошел и не сказал шепотом:

— Вельветовые трузера на дзипере, двести рэ. Дома продашь за четыреста.

— Что? — удивилась я.

— Дешевле не могу, я сам их за сто пятьдесят надыбал.

Я была в полном недоумении, но ко мне на выручку бросилась Знайка (она, накрывая на стол, как-то умудрялась все видеть и все слышать).

— Ты что, укушенный? Сажину за представителя кавказских республик принял? — сказала она театральным шепотом.

Ильменский не смутился, сказал «пардон» и отошел без всяких объяснений, как будто, узнав, что я Сажина, перестал испытывать ко мне интерес. Это было довольно странно, ведь я в нашем классе никогда не считалась уж такой серой и обыденной, как все остальные.

Я стояла, оглушенная странным поведением Ильменского и окружающим гвалтом: выкрики «а помнишь?», звонкие хлопки рук, завывания Ляльки Демичевой про «шко-о-льные годы» и резкий голос Знайки, вопящей, что кушать подано и ждать больше некого.

Я решила сесть рядом с Ильменским, чтобы выяснить, что он хотел мне сказать, и даже села уже, но он повернулся в мою сторону, смерил меня взглядом и, подмигнув, прошептал:

— Давайте посадим между нами какую-нибудь хорошенькую девушку, а? Я была шокирована настолько, что чуть не заплакала, и проклинала себя за то, что согласилась прийти на эту встречу без Бори, потому что, насколько я понимаю, мне просто плевали в лицо.

— Ксаночка! — вопил между тем Ильменский. — Иди сядь к нам… Вот, между мной и этим вот товарищем!!!

Ну конечно, имея такую мастерскую, дурнушка и воровка в прошлом Ксаночка значит в их глазах больше, чем простой будущий кандидат филологических наук и в том же лице жена писателя. И я решила дать понять Ксаночке, что я о ней думаю.

— Ксана, какая у тебя шикарная мастерская, — сказала я, надеясь, что мой намек будет понят.

— А это не моя мастерская, — как-то вскользь заметила она (наверное, чтоб другие не обращали на ее слова особого внимания).

— То есть?

— Это мастерская художника Никитина, моего друга. Он работает в мастерской своей жены, а эту они на время уступили мне… Тут, кроме цветов и картин, нет ничего моего…

Есть, оказывается, справедливость на свете! Не балует судьба таких, как эта Ксаночка. Мне сразу стало легче… А может быть, это даже хорошо, что я не привела с собой Борю и он не видел, как они сводят со мной счеты и пытаются доказать мне, что я не выше и не лучше их. Не докажете, мои дорогие!

3. Тихий Горбонос

Я, почти как всегда, наблюдал происходящее со стороны, но впервые реальность так напоминала мне сцену. Я чувствовал, что, волею случая, являюсь не индивидуумом по фамилии Горбонос, а персонажем известной, но позабытой мною пьесы. Конечно, сравнение реальности со спектаклем пошло донельзя, но что делать, если я чувствовал именно так, причем, чувствовал остро. И все остальные тоже были персонажи, вернее, почти все. Одни играли весело и откровенно, сознавая, что играют, пытаясь скрыть за этой игрой смущение взрослого человека при встрече с юностью, другие же играли неявно для себя, уверенные, что они абсолютно правдивы.

Ярко и, пожалуй, остроумно играл Ильменский, потому что играть он мечтал всегда, хоть актера из него почему-то не вышло. Он сказал мне, что работает манекенщиком и состоит в народном театре. Сейчас он играл манекенщика, но не себя, а какого-то среднеарифметического манекенщика, для чего и разоделся как попугай и унизался какими-то жуткими перстнями, только что в нос кольца не вставил. На мой взгляд, он немного переигрывал, понапрасну третируя эту смешную особу — Сажину. Сажина — эта играла искренне, самозабвенно, с верой в свой образ. Она не для маскарада не снимала с голов шляпку из каких-то перьев, не для маскарада из альбиноски превратилась в брюнетку немыслимой интенсивности, она искренне считала себя женой великого человека, как в юности искренне воображала себя поэтессой. И тогда, и сейчас она была так увлечена игрой своего воображения, что не видела и не слышала окружающего и окружающих. К счастью, в детстве она обещала стать более зловещей фигурой, и, поскольку обещания своего не выполнила, став всего-навсего смешной, я склонен простить ей шляпку из перьев и довольно безвкусные прыжки и гримасы. Я даже пошел дальше, отозвав от неё Ильменского и шепнув ему, чтобы он прекратил над ней издеваться.

В очень неожиданной роли выступил Кузяев. Он похаживал по комнате, выпятив какое-то ненастоящее, театральное пузико, будто не очень ловко подложенное театральным костюмером. Он рассказывал какие-то командировочные истории, несмешные анекдоты и хвастал своим умением жить. Это умение заключилось в том, что, кончив институт, он работал то директором приемного пункта вторсырья, то снабженцем, оформленным, «заметьте, по рабочей сетке», потому что по рабочей сетке больше платят. Он говорил о своей дочке, которая занималась музыкой, фигурным катанием и иностранными языками, а я смотрел на него и думал: неужели этот вот дядька учился со мной и одном классе, неужели и я такой же старый и глупый?" И значит, Аркадий Райкин ничуть не преувеличивает, изображав таких пройдошливых типов?

Ощущение неловкости было у меня и от четы Снегиревых, эти играли в паре. Старый, лысый, расплывшийся Алёшка, Вика, лицо которой носило выражение брезгливой спеси и важности… Как они не понимают, что их вид неприличен, слова и позы бездарны, маски, выбранные для пользования, отвратительны. И еще эти бесконечные «киса» и «заинька» при посторонних…

А вообще, я, наверное, не прав. Я, наверное, женоненавистник, потому что Алешку мне все-таки жалко, в то время как Вика вызывает у меня страх. И к любви я, наверное, тоже не способен. По крайней мере, ни один человек еще не понял, почему я развелся с женой, прожив с ней только неделю. Мне-то кажется, что все тут ясно… Я влюбился в неё сразу и сразу сделал предложение. Это случилось в городе Новосибирске… Потом я уехал в Ленинград, а она должна была сделать дома все дела и приехать ко мне. На встречи у нас было мало времени, так как я очень занят на работе, а она активно готовилась к свадьбе, так что по-настоящему мы познакомились уже после свадьбы. И я схватился за голову! Эта женщина не могла выслушать до конца ни единой фразы, чтоб не перебить каким-нибудь глупым замечанием о пище, или об очереди за импортным стиральным порошком, или о какой-нибудь своей дурацкой подруге, которой удалось кого-то «охмурить», и так далее. Память ее была очень избирательна, она ограничивалась запоминанием только каких-то непотребных мелочей и анекдотов. Эта женщина ничего не могла рассказать мне о себе: ни о своем детстве и юности, ни о своей семье, ни о своих мечтах и надеждах. Она только начинала какую-нибудь нелепую историю, как тут же перебивала сама себя, живописуя мне платьице или шубку, в которую была на тот случай одета. Я совершенно не понимал, что она говорит, будто это не русский язык, а какой-нибудь гам-гамский. А можете вы себе представить человека из племени «гам-гам», который поселился в вашей квартире, болтает не переставая на чужом языке, да еще требует от вас постоянного внимания. Как-то я попросил ее помолчать, потому что мне надо было подумать, захохотала как безумная, без конца удивленно повторяя: «подумать?» Само собой, что мне пришлось бежать из дому. Но с тех большинство женщин напоминают мне мою бывшую жену. Некоторые, как Вика или Сажина, болтают на «умные» темы, некоторые, как Лялька, просто болтают, боясь нормальной тишины, но суть одна: суета сует и всяческая суета. Не удивляюсь, что эта сдержанная молчаливая Петровская не пожелала признать их на улице, на что они так яростно пожаловались остальным. Что нового от них услышишь?

Петровская… Жаль, что не пришла Петровская… Мне кажется, она знает что-то, что должно оправдать Ксану…

Прошло столько лет, а я все помню ту историю… Пропажа, подозрение Вики, скандал с Петровской, Ксанин проступок, который я простил, хотя так и не смог понять… Тогда мы еще дружили с Алешкой, хоть теперь я понимаю, что эта дружба была насквозь фальшивой. Ведь мы были соперниками, потому что я, сколько себя помню, любил Ксану. Это правда, и это не смешно. Я сдержал обещание, данное самому себе в детстве: я никогда не посмеюсь, став взрослым, над этой моей любовью, возникшей в четвёртом классе, потому что смеяться над ней — подло. Это была бескорыстная, вроде бы бессмысленная любовь, но именно благодаря этой своей любви я помню себя мальчиком, помню серьезность своих детских мыслей, помню ужас переходного возраста, ужас от того, что ты, наверное, один такой на свете, не такой, как все, но одновременно хочется сопротивляться желанию быть как все. Говорят, что такую детскую любовь переживают все. Не верю. Мне, наверное, или слишком повезло, или слишком не повезло, и в том, что я не придумал Ксану, как это обычно бывает, если человеку вдруг приспичило влюбиться. Она была достойна любви. Вот я встретил ее сейчас, через двенадцать лет, и вижу, что она такая, как я о ней думал. Я вспомнил то ощущение восторженной приподнятости, с которой я каждый день бежал в школу, потому что там встречал ее. Вспомнил свои нахальные, безудержные детские мечты и смешную клятву стать великим, чтоб она хотя бы помнила обо мне. Из-за того, что Ксана была такая, а не другая, я, помню, никогда не участвовал в так называемых «мужских» разговорах, которые затевали мальчики повыше меня ростом, во главе с Кузяевым, потому что там шла речь о других, не похожих на Ксану девочках. Если даже Кузяев и ему подобные лгали, им можно было поверить, потому что девочки, которые нравились им, были похожи на мою первую жену, на Вику и на Сажину, но не было подобной Ксане.

Помню, как через несколько дней после скандала, разыгравшегося с Петровской, ко мне пришел Алешка и сказал: «Я больше не люблю Ксану».

Первое, что я почувствовал, была радость. Да, как ни чист и молод я был, как ни заморочил себе голову дружбой до гроба с Алешкой, я не мог спокойно наблюдать эту сложившуюся к окончанию школы пару…

— Почему? — якобы небрежно поинтересовался я.

— Она воровка…

— Что ты сказал? Повтори.

— Она воровка, — почти со злорадством повторил он. А потом он рассказал о записке, показал мне эту записку, и я не мог не узнать почерка Ксаны.

— Но почему здесь написано книгу? — с надеждой спросил я.

— Те, кто ворует, не обязаны писать прямо, как порядочные люди…

— Поговори с ней, — не очень уверенно попросил я.

— Не стоит. И потом, она ведь раскаялась и вернула вещь. А что ещё требуется и таких случаях?

— Но, может, она взяла ее только посмотреть, а тут звонок и пошло-поехало…

— Да, но ведь было еще дурацкое признание Петровской… И мы даже поверили Петровской… И потом, когда мы посмотрели брошку, Ксана сама сказала мне: — Так бы и стащила…

— Но это как раз и говорит о том, что она не собиралась стащить…



Я уговаривал его вяло, потому что после своего признания в том, что он больше не любит Ксану, Алёшка начисто перестал меня интересовать. Наши отношения строились только на соперничестве, на интересе к сопернику, и когда друг перестал быть соперником, он перестал быть другом. Больше у нас с ним ничего общего и не было. Говорят, что так случается и со взрослыми людьми. Очень может быть.

Не уговорив и не убедив Алешку ни в чем, я остался наедине с собой и попытался разобраться в происходящем. Стыдно сказать, но я был почти рад случившемуся. Никогда в жизни не был я так близок к подлости, как в те часы одинокого раздумья. Воспользоваться Алёшкиным предательством, поддержать Ксану, раз он от нее отвернулся, картинно, ни с того ни с сего при ней набить ему рожу, войти в доверие, а там…

Ксана относилась ко мне всегда очень хорошо, но при всей моей неопытности я понимал, что именно такое-то доброе и хорошее отношение никогда не переходит в любовь. Но не эта мысль помешала мне тогда совершить подлость. Просто я открыл книгу… Помню, это была «Ярмарка тщеславия». И речь там шла о добром и честном малом Доббине. И добрый честный малый Доббин вдруг научил меня уму-разуму. Конечно же, для этого надо было вообразить сходство между нашим треугольником и треугольником, описанным Теккереем, но тогда, когда я еще умел так красочно и нахально мечтать, мне это было раз плюнуть. Да, я выбирал маску, я собирался сыграть роль, и маска честного Доббина не казалась мне постыдной. Для того чтоб треугольник был полным, требовалось три угла, и я честно распределил роли на оставшихся двоих. Но они не знали, что за роли я в простоте душевной им предназначил своим распределением, и потому сопротивлялись. Ксана отнюдь не была той дурочкой, как там зовут, героиней Теккерея, а Алешка и сам претендовал на мою роль. Ведь, если разобраться, более прав и более порядочен был он, я не я. Я в своей слепой любви мог простить девочке всё, а он был брезглив, его любовь была осмысленной, мужской, а не подростковой, как моя. Да он и больше походил на Доббина — добродушный увалень, душа человек, ротозей и свой парень, в то время как я был некрасив, молчалив и сдержан, что многие приписывали моей непростоте и даже злобности. Я продолжал уговаривать Алёшку помириться с Ксаной, продолжал уже более горячо, самодовольный в своем благородстве, но Алешка был неумолим. Тогда я думал, что он тоже играет какую-то роль, но вот почему он делает это, не понимал. Ведь гораздо естественнее на его месте было бы оправдать Ксану. Найти эти оправдания хоть под землей, если он ее любил. Если он её любил.

И только спустя много времени я подумал: а вдруг тогда Алешка ничего не играл? Не играл он в неприступность и в непогрешимость, а и на самом деле был неприступен и считал себя непогрешимым. Помню, как он ответил на мои уговоры пойти к Ксане и все выяснить:

— Все считают ее подлой. Все, все!!! А все ошибаться не могут.

Все любили Ксану — и он любил, все презирали — и он презирал. Он не хотел знать, что любовь предполагает взгляд на человека, отличный от взгляда «всех». Не была для него любовь той безысходностью, какой была для меня.

Бывает любовь безысходное круга,

Полубезумье такая любовь.

Бывает — голубка станет подругой,

Лишь приголубь ее, голубок.

Он мог заменить Ксану, заменить кем угодно, хоть Викой, которая его тут же и приголубила.

Да, теперь я знаю, что Алешка вообще не мог любить, и я только по детской несмышлености подозревал в нем эту способность. Алешка не мог любить, как не мог дружить, как вообще не мог вступать с людьми в честные, не игровые отношения, хотя сам и не подозревал себя в нечестности. А играл он всегда, играл не ради самой игры, не в Печорина или Онегина он играл, а ради какой-то выгоды, ради самоутверждения. И если на его мелкое, эгоистичное «я» легла тенью Ксана — побоку Ксану. Он не завирался, не попадался на мелочах, был по-своему скрупулезно порядочен и обязателен в быту, но по сути — все лгал. А происшедший во время болезни Ксаны случай поссорил меня с ним окончательно.

Серёжка Осокин попросил у меня на время фотоаппарат, я ему его дал. И вот однажды Сережка является в школу и сообщает мне, что фотоаппарат у него украли — срезали на улице. Поскольку фотоаппарат принадлежал мне лично (мои родители, если уж дарили мне вещь, то действительно дарили), я стал утешать Сережку, что ничего, обойдётся, что теперь уж ничего не попишешь. При нашем разговоре присутствовал Снегирев. Когда Сергей Осокин отошел от нас, Алешка напал на меня с самыми жестокими словами. Он кричал, что я пытаюсь задешево купить уважение и любовь одноклассников, но что это у меня не получится, потому что такие «подарочки», как фотоаппарат, только развращают людей, что Серёжка из-за этого меня же будут презирать, и он прав, потому что я тюфяк, который не может постоять за себя, а потому подлизывается своими подачками. Но он, Алешка, за меня постоит. Своим гневным криком он убедил меня в правомерности этого крика, я глупо и подло растерялся и позволил ему поступить с Осокиным по его усмотрению. Через два дня Сергей принёс мне фотоаппарат, тоже с порезанным ремнем. Но это был не мой фотоаппарат…

— Возьми свою игрушку и скажи Снегиреву, что все в порядке, — хрипло буркнул Осокин.

Я все понял: и как «воздействовал» на Осокина Алешка, и где Осокин взял фотоаппарат. Он достал его тем же путем, каким потерял мой. Срезал у кого-то.

Разговор наш с Осокиным происходил в закутке около уборной, вовремя перемены, которая вот-вот должна была кончиться. Это меня устраивало.

— Постой тут, — сказал я Осокину, а сам бросился искать Алёшку.

Прозвенел звонок. Алешка сопротивлялся, не желая идти со мной в закуток, где ждал Осокин, но что-то в моем лице заставило его подчиниться мне. Я подвел его к Осокину, взял у того из рук фотоаппарат и спросил:

— Видишь это? А теперь я буду тебя бить и объяснять, за что.

Но бил я его, конечно, без разговоров. Он не сопротивлялся, только пытался сохранить во время этого мордобоя презрительное лицо, потом сказал:

— Всё? — и ушел своей походкой увальня. Мы же с Осокиным два дня потом ходили по улицам и расклеивали объявления о том, что нами найден фотоаппарат.

Оказалось, что теперь ненавидеть Алешку для меня было гораздо более естественно, чем раньше дружить с ним. Вспоминалось все: и Ксана, и фотоаппарат, и поведение Алешки во время моего приема в комсомол, — все.

Алёшка вступил в комсомол самым первым из нашего класса, потому что он всегда умудрялся быть в курсе событий, всегда все успевал первым. Узнав о том, что его приняли, несколько человек из нашего класса, в том числе и я, тоже подали заявление. Эти заявления должны были рассматриваться на совете дружины, членом которого был и Алёшка. Я помню, как ждал его после очередного заседания, чтоб узнать, как там решилось со мной. Он вышел важный и надутый, и на все мои вопросы только и сказал:

— Платон, ты мне друг, но истина мне дороже…

Я не понял, при чем тут Платон и истина, и тем более ничего не понял, когда выбежавшая вслед за Алешкой девочка из соседнего класса сказала, что мое заявление принято, и стала меня поздравлять, и не понимаю сейчас, ничем Алешке надо было городить тайны мадридского двора на пустом месте да еще отчитывать девочку за то, что она эти тайны выбалтывает. Хотя нет, сейчас я уже догадываюсь, зачем и почему. Для важности. Для того, чтоб любой мелочью подчеркнуть свою избранность.

Я освободился от Алешки, но подойти к Ксане так и не сумел. Наверное, дело в том, что после разрыва с Алешкой Ксана не жаждала иметь отношения с его друзьями, одним из которых считала меня. А я был всего-навсего мальчиком маленького роста с непропорционально большой головой и непропорционально раздутым самолюбием. Подкупать же Ксану участием к ее судьбе я не мог. У меня был один только выход: стать великим и прийти к ней. Но клоуны, даже «белые» клоуны, великими не бывают. Эта профессия приносит славу, но не престиж, как сказала мне сегодня Вика, при молчаливой поддержке своего мужа. Вообще, эта пара явилась во всеоружии. По-моему, Вика совсем не случайно выронила из сумочки свою злополучную брошку, она явно хотела напомнить Ксане и всем остальным о той беде, о том, давнем Ксанином унижении.

И вот сейчас Вика сидит за столом с видом королевы и, не стесняясь, демонстрирует не только свое надутое спесью лицо, но и такие же мысли.



— Помните, с нами учился такой Ивановский?

— Помню, — говорит Знайка, которая помнит все.

— Представляете, вдруг врывается к нам, он живет на нашей же площадке, и просит в долг десятку на два дня. На что же, как вы думаете?

— На бутылку, — говорит Ильменский.

— Откуда ты знаешь? Правда, на коньяк. Говорит, что приехал его приятель, с которым он вместе служил в армии. У таких типов всегда являются какие-то приятели неизвестно откуда. А видели бы вы его… Встрепанный, в тапочках… ужасно опустился…

— По моему, нисколько он не опустился, — зло обрывает ее Знайка, — он работает директором школы. Я его часто вижу в моем магазине. Кстати, когда я однажды попросила у него в долг, — он дал. Он бы сегодня пришел, да вот уехал.

— Ну уж не знаю, — как от чего-то несущественного, отмахивается от неё Вика, — но мы с Алешей никогда в долг не даем. Принципиально. Давать в долг — заводить лишних врагов. Правда, киса?

Алёшка постно кивает. Ясно, что не давать в долг — его школа. Чтоб не сели на шею. Возводить свою мелочность и жадность в ранг добродетели — это на них похоже. Я вижу отчужденную усмешку Ильменского, когда тот смотрит на Снегирева, потом Ильменский говорит:

— А ты что, Алексис, плохо зарабатываешь? Кем работаешь?

— Почему это плохо? — возмущается Алешка. Действительно, как смели его в таком подозревать, за кого это его принимают!!!

— А работаю я начальником цеха. Триста пятьдесят, не считая премий.

— Во дает! Может, ты у меня купишь вельветовые трузера на дзипере?

— Ты по-прежнему коверкаешь русский язык, — нравоучительно говорит Снегирев.

— О чем вы, ребята, — перебивает всех Лялька, — давайте лучше споем, споем!!!

— Дай поговорить, — отмахивается от нее Знайка.

— Петь не могу, голова болит… Знаете, должность у меня не певческая. Тут три дня не вылезал из цеха, план гнали.

Он не говорит ничего особенного, он просто живет в образе активного деятеля общества, так плотно слившись с этим образом, что даже не замечает собственной фальши. И мне вдруг хочется передразнить его, высмеять, хоть я понимаю, что поднимется скандал, если я это сделаю.

— Паршивый ты начальник цеха, — вдруг подает голос скромный Осокин.

— Как паршивый? — Алешка вытаращивает глаза, и мне ясно, что он слышит такое о себе впервые.

— А так — паршивый. У нас в цеху тоже одно время был начальником дундук вроде тебя. Мы тоже из цеха днями и ночами не выходили, пока все вальцовщики не разбежались. А потом пришел такой хороший молодой парнишка, и оказалось, что можно работать без сверхурочных.

Кузяев, не очень разбираясь, что к чему, начинает дико хохотать, как он делал это и в детстве. А я только вижу, что парное выступление Снегиревых проходит не так удачно, как им бы этого хотелось, Вика возмущена, Снегирев сбит с толку. Мне все это кажется странным, я раздумываю: ну неужели никто никогда не ставил их на место в том, взрослом их кругу, где они теперь вращаются? Но потом опять вспоминаю юность, и это помогает мне понять, почему же он так и не ощущает свою фальшь.

Вспоминаю, как не любил Алешка «слишком умных», как гневался на ту же Ксану, если она осмеливалась сделать ему замечание, погладить против шерстки, как злился он на меня, если я вдруг с ним в чем-то не соглашался, спорил. В итоге у него никогда не было настоящих, полноценных друзей, а все какие-то соглашатели и недоумки. Значит, все осталось по-прежнему, и понятно, почему Алешка умудрился сохраниться в прежнем образе. Он, очевидно, закрылся от мира своими дураками и прихлебателями, имея идеалом себя, любимого… Но ведь время идет, люди взрослеют, идеалы должны с возрастом меняться, и то, что вчера казалось романтическим, сегодня просто смешно.

— Ребята, ребята, анекдот… У армянского радио спрашивают…

Ведь были ж мы счастливыми когда-то.

Любили мы, а разве это мало?

Пришел другой, и я не виновата,

Что я любить и ждать тебя устала…

Орут, вопят, вспоминают, поют… Детский визг на лужайке. Незнакомые, странные люди. Ну что бы им хоть не притворяться кем-то другим, не соблюдать этого пошлого ритуала встречи бывших одноклассников и говорить только то, что их действительно волнует, ведь не такие же мы старые, чтоб врать. Ведь врут от усталости чувств, мыслей, души, от скуки. А нам всем всего лишь по тридцать, и мы так давно не виделись. Впрочем, врут не все. Некоторые молчат, как Ксана, некоторые издеваются, как Ильменский, да и Знайка, несмотря на свою расползшуюся фигуру и безвкусную одежду — человек живой и доброжелательный, потому правдивый по сути. Осокин? Ну, этот тоже, к сожалению, играет в рабочий класс, в «мы университетов не кончали» точно так же, как Сажина в «мы кончили университет». А может, я неправ? Может, я просто мрачный зануда, которому лучше бы и не приходить? Может, мне нужно уйти? Может я прощен? Я пришел не просто так. Я пришел спросить Ксану… И я спрошу…

4. Алексей Снегирев

А я человек добрый, мне ни с кем делить нечего. Я не виноват, что у меня все хорошо, что жизнь у меня сложилась. Осокин кидается как бешеный, Горбонос смотрит волком. А я что… Я просто жил толково и не делал ошибок. Кто велел Осокину жениться в восемнадцать лет, а в двадцать уже иметь двоих детей? Любовь… Все у них любовь какая-то. Как в детстве были дураками, так и остались ими. Я, помню, так Вике и сказал:

— Пока институт не кончу — никаких детей.

А они — любовь… Да бывает ли она, любовь-то, у взрослых людей? Так, возрастная детская болезнь. Любить надо головой, четко выбирать подругу жизни: умную, без истерик, чтоб деньги умела держать, вести хозяйство. Хорош бы я был, если б выбрал тогда Ксану… Нет, тут, конечно, все не так просто, не так легко мне было отказаться от этой «любви», но я, как настоящий мужчина, преодолел. Ксана все таки очень красивая, очень какая-то такая… Но ведь на стол накрыть не умеет: салфетки лежат на полке, а к столу подать их забыла, закусок каких-то понаделала, не поймешь даже, что ты ешь, а мясо подгорело. Это не мелочи. Это женская несостоятельность, в которой есть что-то жалкое, ущербное. Чувствуется, что деньги у нее бывают, и не маленькие, но вот тратит она их не умно, без толку. Такие, как она, всегда у всех в долг берут, поэтому, конечно, зря Вика сказала здесь о нашем с ней принципе — не давать в долг. Тут нас никто не поймет, а если кто и поймет правильно — не захотят согласиться вслух. Все это наше дурацкое романтическое воспитание — жить сегодняшним днем, безмозгло расшвыривать деньги, когда они есть, и без всякого стыда просить потом в долг, хотя можно обойтись и без этих унижений. Жизнь штука суровая, настоящему человеку не до любви и этой их литературы. Литературу я понимаю так: не заснуть — взял книжку, почитал, успокоил нервы, и — порядок. Чётко. Я и сам немало читаю. По крайней мере, очень даже люблю серию «Библиотека «Крокодила». Вот там действительно можно развлечься и посмеяться. Уж так все продирают! А вообще я сделал для себя вывод: главное — быть независимым. А независим человек бывает только тогда, когда окружен честными, верными людьми, которые тебя любят и не предадут. А если уж так случится, что друг не оправдал доверия, оказался нечестен или неверен, то пусть снисхождения не ждет. Такие друзья лично мне не нужны, потому что я человек принципиальный. Четко. Ксана в свое время не оправдала… Конечно, теперь, с высоты тридцатилетнего человека я понимаю, что проступок ее был понятен, объясним, но тогда… Ведь она же была такая, такая… Это даже не расскажешь, какая она была: красивая, порывистая, правдивая, великодушная… И вдруг — низкая кража. Не мог я тогда ее простить, не мог. А теперь вот смотрю на неё и понимаю: хоть и был тогда жесток, но все же хорошо, что так получилось. Не пара мы, поломали бы мы друг друга: или она меня, или я ее. Помню, вечно она мена тормошила, куда то тащила, что-то надо было обязательно посмотреть или прочитать. А уж как она злилась, если я не соглашался. Обижалась за свои любимые книги как-то даже лично, будто то, что я отказался их прочесть, направлено прямо против нее.

— Потому ты меня и не понимаешь, — упрямо твердила она.

Вот и сегодня так говорила о своих любимых писателях, что даже слушать неловко. Я понимаю, почему Вика так разозлилась. А Горбонос еще поддакивает… как будто тоже понимает. Нет уж, брат, сидишь ты в своем навозном лошадином цирке, так и молчи в тряпочку. А уж не кажется ли ему, что он и впрямь стал великим человеком, как собирался в детстве? С него и это станется…

Но великих клоунов не бывает, дорогой товарищ Горбонос, а уж с вашим хлебобулочным характером, стань вы даже министром, всё равно серьезного человека из вас не получится, потому что вы никогда не знали и не желали знать основных законов серьезной мужской жизни. Четко. Свою трусость и бесхарактерность Горбонос всегда возводил в принцип: легко отдавал вещи, позволял другим списывать контрольные, прощал всякие малоприятные грешки, даже предательства, правда, мелкие. «Он не хотел», — оправдывал всех Горбонос. И в следующий раз тот, кто, по его словам «не хотел» делать пакости, подкладывал ему новую свинью, уже покрупнее. Помню эту безобразную историю с Осокиным, когда тот якобы потерял фотоаппарат Горбоноса… А ведь Горбонос вопил, что Осокин принес не его фотоаппарат. А по-моему, все он врал, чтоб досадить мне, чтоб вышло не так, как было на самом деле и как считал я, а так, как хотелось ему. Конечно, я представляю, как у этого низкорослого замухрышки Горбоноса чесались руки, чтоб ударить меня. Он думает, я не знал, что он влюблён в Ксану чуть не с детского сада. Но я тогда был великодушен, хоть он и не оценил моего великодушия, — я его не тронул. Но о чём это я! Какое все это имеет значение теперь, какое это имеет отношение к нам, взрослым людям, то есть к тем, кто и впрямь повзрослел, кто не сидит со всеми потрохами в этом несчастном детстве и не занимается выяснением: был ли он прав пятнадцать лет назад, так или не так он поступил давным-давно. У толковых людей есть и сегодня свои заботы. Четко.

Но я все-таки буду снисходительным к своим одноклассникам, мне с ними делить нечего, и пусть товарищ Горбонос не смотрит на меня как мышь на крупу, пусть знает свое клоунское место, потому что хозяин жизни и производитель материальных ценностей все-таки я. А вы, мои милые клоуны и художницы, бесплатное приложение к материальной базе.

Насколько я понимаю в живописи, Ксана рисует плохо. Я рассматриваю её картинки, как ребусы, а это само по себе уже настораживает. Искусство должно быть массовым, всем понятным. Когда я смотрю на картины этого, как его, Рубенса, мне не нужно объяснять, почему нарисовано так, а не иначе, там все ясно. Ну, а у Ксаны, конечно, полный винегрет. Адам и Ева у неё совершенно обычные молодые ребята, с современными лицами и причёсками… Кто же их так рисует? Уж наверное, есть какие-то правила, как их рисовать. Сколько помню, они не такие. Да ещё Ева растёт у Адама из ребра, прямо из него вырастает, как какой-то сиамский близнец. А уж эта рыжая Лилит, что пляшет сама по себе… просто хиппи какая-то. Или вот ещё у Ксаны картина — рыжая женщина выходит из воды. Тело женщины совершенно голубое, глаза розовые, — бр… По-моему, нет ничего безобразней рыжих женщин, которые выходят из воды. Ну ладно, если тебе они, предположим, все-таки нравятся, то нарисуй ты их красиво, или хотя бы не выпячивай нам их недостатки, не делай ты их уж совсем оглашенными. И ведь точно же знаю, что никому эти картинки не могут нравиться, однако все хвалят. Теперь народ такой пошел: чем непонятней, тем больше хвалят. Совсем все с ума посходили, забыли, что такое простота и естественность. Уж ладно бы эта дура Сажина со своим богемным Борей, который напечатал пока всего лишь два рассказа, да и вообще, как кто-то сказал Вике, женился на Сажиной чуть ли не фиктивно, из-за прописки, так ведь даже Знайка чего-то вякает.

— Чем больше смотрю, тем больше мне нравится, — говорит Знайка, кивая на «Лилит».

— Ну да, объяснили, так сразу и понравилось… — очень дружелюбно говорю я.

— Без объяснений даже в наскальной живописи не разберешься, — ловко вворачивает Ильменский. — Чтоб о чем-то судить, надо кое-что знать.

— А посмотри на руку Евы, — теребит меня Знайка.

Рука как рука… хотя нет, когти… самые настоящие кошачьи когти.

— Ох, ненавидит Ксаночка счастливых жен… — с улыбкой говорит моя Вика. Я понимаю, что сейчас она не великодушна, сводит счёты, но уж я-то могу ей простить это, я-то знаю, как в свое время эта добренькая щедренькая Ксана держала ее в черном теле, вечно выставляя дурочкой или хамкой. Мне Вика такие подробности про их отношения рассказывала, что волосы дыбом. И я прощаю своей жене торжество.

— Отчего же, — отвечает Ксана, — счастливых жен я люблю и уважаю. И им не нужны когти…

И со хорошо отпарировала. Четко. Научилась. Ну что ж, пора и ей учиться стоять за себя. Уважаю. За что уважаю — за то уважаю.

Все, кроме нас с Викой и Знайки, танцуют.

— А пойдем, я тебе кое-что еще покажу, — с таинственным видом тянет меня за рукав Знайка.

— А мне можно? — спрашивает Вика.

— Нет, — нагло обрезает ее Знайка.

Ну и манерочки у этой торговки. Но я, конечно, иду за ней, потому что не считаю нужным воспитывать взрослых детей… Хотя… она искушает мое терпение, а уж если меня разозлить — врежу. Четко.

— Смотри! — торжественно говорит Знайка и тычет меня в небольшую картинку. Что там смотреть, я не понимаю. Эта картинка — натюрморт. На каком-то чуть желтоватом, бледно исписанном листе бумаги лежат четыре апельсина. Три из них сморщенные, усохшие, почти чёрные, кажется, если они упадут на пол, то загремят. Но один — огромный и оранжевый, так и хочется вонзить в него зубы, прямо в горьковатую кожу, чтобы потек сок. Но почему Вике нельзя на них посмотреть — тоже. Уж Вика-то скорей разберется, хорошо это или плохо.

— Ну и что? — спрашиваю я у Знайки.

— Это те самые апельсины, — почему-то шепотом говорит она.

— Какие «те самые?»

— Те, которые ты принес ей тогда…

— Когда тогда? И почему ты шепчешь?

— Ну тогда, тогда, еще в школе, когда она болела, а я, помнишь, уговорила тебя навестить ее?

— Да, мы с Викой навещали ее, — сказал я громко, чтоб разрушить эту многозначительную таинственность, которую Знайка зачем-то нагнетала.

— Да, ты тогда пришел с Викой, — осуждающе говорит Знайка. О чем это она? Зачем оживляет какие-то давнишние трупы? Чего она хочет от меня? Чтобы я вспомнил всю ту старинную историю, чтоб отнесся к ней всерьез? Но ведь тогда я вспомню и кражу, и опять отнесусь к ней серьезно. Знайка будто угадывает мои мысли, есть у нее такая способность:

— Почему ты тогда не пришел один? Почему ты тогда не поговорил с Ксаной, почему не выяснил? — настырно пристает она ко мне.

Почему, почему… А может, не очень мне хотелось? Может, не только в этой краже было дело? Может, я тогда уже предполагал, что Ксана мне чужая и никогда не будет своей и понятной? Хотя нет, если я и предполагал это, то только подсознательно. Но кража меня возмутила, оскорбила… Сделай это любая другая девочка, но не Ксана, я бы мог еще объяснить и простить. Но Ксана… Слишком высоко она стояла, чтоб, упав, не разбиться. И не хочу я больше думать об этом. Четко.

— И все-таки это те самые апельсины, — упрямо говорит Знайка, — те самые… А как ты думаешь, зачем она нарисовала рядом другой апельсин? Может, для того, чтоб… ну, чтоб внушить самой себе, что у нее все прошло?

— Что прошло?

— Ну, к тебе… Вон они какие жалкенькие рядом с этим, новым…

Не могу сказать, чтоб ее слова совсем не подействовали на меня. Что-то все же защемило, заболело внутри. Но это так, ерунда. И Вика может не волноваться. В таких случаях самое главное — не дать себе повода для сомнений. Если только начнешь сомневаться, то пиши пропало. Что сделано, то сделано, и никаких фантазий, потому что переделать и исправить я ничего не могу. Четко. А если бы и мог… Ну что бы я сделал? Нет, нет, назад не гляжу.



Я смотрю на Ксану. Она танцует с Горбоносом. Ого, там, наверное, происходит что то серьёзное… Какой он смешной, особенно когда хочет казаться серьезным. Такой весь беленький, как зайчик, лопочет что-то, лопочет, а сам весь красный от смущения. Уж не надумал ли он ей в любви объясниться через столько лет? С него станется. Он только кажется таким тихим и скромненьким, а на самом деле упрям как осёл. Уж если что в голову заберёт, то никогда не откажется от своей глупости. Это упрямство, конечно, безгрешное, и если есть в нем что неприятное, так это ложь, ложь и фальшь… И как это люди всю жизнь не могут расстаться с детской позой? Неужели они не понимают, что это смешно? Впрочем, я становлюсь злым. А людям надо прощать их маленькие слабости и иногда стоит попритушить в себе своё чувство правды.

А Ксана слушает его серьезно, не вздрогнет, не улыбнется… Дожила же ты, бедная, если даже Горбоноса слушаешь без смеха. А все-таки мне ее жалко, такую никудышную. Вот, вроде бы, все есть у человека, а он все равно какой-то жалкий, неуверенный, сомневающийся. И замуж выйти не смогла тоже не случайно, потому что это ещё раз доказывает, что в давних наших с ней детских спорах был прав я, а не она. Она, как и Горбонос, всегда считала своим долгом швырять все, что у нее есть. Расшвырять, раздать, а в ответ ничего не спросить. Но ведь в таких случаях окружающие садятся тебе на шею, и виноват в этом ты сам, а не они, потому что ты развращаешь их своей беспардонной добротой, это уже не доброта, а слабость, и именно так и воспринимается окружающими. Я, например, не злодей какой-нибудь, я тоже помогал людям, но так помогал, чтобы они чувствовали, что помогаю, а мог бы и не помочь. А если ты лезешь со своей назойливой добротой к кому попало и не даешь этим людям понять, что спросишь них что-то в ответ, то не удивляйся, если они не чувствуют себя обязанными тебе. Ах, ты все раздала и просишь на бедность? А кто тебя просил раздавать? Так что сиди и молчи, моя дорогая. Четко.



И всё-таки почему она слушает Горбоноса так серьёзно? Почему так серьёзно глядит ему в глаза? Неужели на нее действует, что он какой-то там клоун и про него говорил сам Марсель Марсо? Нет, женская логика непостижима… А Ксана мало изменилась, взгляд у нее остался прежний. Помню, она и на меня так смотрела… А теперь вот на Горбоноса. Да что же это такое, да зачем она так кокетничает, зачем смущает бедного глупенького Горбоноса, с ее стороны это нечестно. Надо подойти к ним и прекратить все это безобразие.

— Потанцевал — и хватит, — сказал я Горбоносу и взял Ксану за руку.

Ух, как он на меня посмотрел! Она как-то машинально положила руку на мое плечо, а сама продолжала смотреть на него с извиняющейся улыбкой. Но меня ты, голубушка, не обманешь. Я-то знаю, что я для тебя представляю больший интерес. Не случайно ты повесила эту маленькую картиночку с апельсинами. Помнишь, значит… А делаешь вид, что тебе Горбонос важнее.

— Ну, как живёшь, Ксана? — спросил я, и голос мой дрогнул помимо моей воли.

— Хорошо, наверное, — с какой-то рассеянной улыбкой, скорей всего наигранной, отвечает она.

— Могла бы уж посмотреть и на меня, а не только на Горбоноса, — говорю я.

— Ах, прости…

— Рассказала бы, как там у тебя твои художественные дела, а?

— Работаю много. Книжки оформляю, особенно люблю детские.

— Что же своих детей не завела?

— Так получилось, Алеша… И вообще, тебе не кажется, что твой вопрос немного бестактен?

— Ну, мы же свои люди…

— Свои? Разве?

— Ну, я по наивности считаю так. Впрочем, бестактных вопросов могу больше не задавать. А вот скажи-ка ты мне, как относятся к твоим картинкам старшие товарищи?

— По-разному, если ты имеешь в виду художников.

— Но они не говорили тебе, что твой уклон в абстракционизм не совсем… м-м… удачен?

— Послушай, Алеша, я же не оцениваю твоей работы, как начальника цеха, так почему ты пытаешься оценивать мою работу? И вообще, нельзя говорить о живописи, зная только ругательное слово «абстракционизм».

Ого, у нее и впрямь прорезаются зубки. И слова находит, и тон такой, что только руками разведешь. Высокомерна стала. Я излагаю свой взгляд на искусство, привожу в пример Врубенса, но она, не дослушав, обрывает меня:

— Алешка, ты такой же темный, как в детстве. Люся Сосновская права: Вика должна была тебя хоть немножко подковать. А Врубенса вообще нет в природе. Есть Врубель и Рубенс. И роднит их только гениальность.

О черт, как я сел в галошу, и именно перед ней. Она же черт знает что про меня теперь подумает. Вон как смотрит, будто на идиота.

— Ну, оговорился я, оговорился… Просто анекдот один вспомнил… это вы привыкли знать все имена, а у меня в голове мои железки, и спутал… Я так работаю, что даже забываю иногда, как меня-то самого зовут. А тут еще работай на понимание искусства.

— Было бы желание, Алеша. Искусство не только для тех, кто им занимается. И вообще, Осокин говорит, что так много работают только те, кто не умеет работать правильно.

— Много твой Осокин понимает в администрировании…

— Почему ж ему не понимать? Он ведь рабочий… И я не знаю, почему ты так высокомерно о нем судишь…

Высокомерно! Это я, оказывается, высокомерен! Я, а не она! Я, видите ли, должен прислушиваться к мнению этого болтливого деятеля Осокина, который сам не пробился, а потому завидует другим. А Ксана рада, что Осокин меня поддел, больше ничего. Но я тут же понимаю всю глупость своих обид и претензий. Ведь вот она, Ксана, рядом, я обнимаю ее за талию и, наверное, выгляжу смешно со своими разглагольствованиями о жизни вообще, после того как Горбонос говорил ей гораздо более конкретные вещи. Ведь мне совсем не хочется ней ссориться и выяснять, какое у нее мировоззрение, я просто, не желая того, вспоминаю свою детскую любовь к ней, и вот уже точно так же, как тогда, мне страшно и больно. Вот почему я бежал от нее тогда: от страха и боли я бежал. Я знал, что не будет во взрослой жизни места вот этой вот любви, что ничего я не добьюсь, если Ксана будет рядом, если будет смотреть на меня своими разными и такими прекрасными глазами, чего-то требовать, куда-то тащить. И эта неуверенность, которая находит на меня в ее присутствии, эти сомнения в себе — это все до добра не доведет. Да уж не был ли я рад, что она тогда украла? Украла, украла, как любая другая дурно воспитанная девчонка… Миф разрушился, идеал разбился. Без идеалов жить легче… О, как смущала меня всегда её идеальность, ее высота! Да, но тогда я, по логике, должен был простить и восторжествовать, встать над ней. Почему ж я этого не сделал? Потому что я брезглив, я принципиален. Но вдруг, прости я тогда Ксану, жизнь пошла бы по-иному? Вдруг она бы научила меня понимать что-то, что всегда понимала сама? И чего я не понимал? Не понимал, не понимаю, признаюсь. Ксана сильна, вот что. И то, что я нагородил о ее слабости и жалкости — неправда. Она сильна, потому что знает что-то, чего не знаем ни Вика, ни я. И неплохой она совсем художник, просто мне хочется, чтоб она оказалась плохим художником, чтоб ей не везло, не везло… без меня. Вот зачем я пришел сюда. Торжествовать. Но почему она на Горбоноса смотрела иначе? Его она считает своим, я меня, значит, нет?

— Ксана… — она не слышит.

— Ксана! — кричу я тогда, чтоб отвлечь ее внимание от Горбоноса, с которым они переглядываются через всю мастерскую. — Ксана, а что было бы, если б мы с тобой не расстались? — с отчаяньем спрашиваю я.

— Но мы не расстались, Алеша, — как-то очень жестко говорит она, — мы не расстались. Просто в один прекрасный… нет, в один ужасный момент ты оставил меня, а я чуть не умерла. Только и всего, Алеша. И я до сих пор не знаю, почему ты так поступил.

— Ты не знаешь и даже не догадываешься?

— Не знаю и даже не догадываюсь. Почему ты такой бледный? Тебе плохо? У тебя что-нибудь болит?

Я хочу сказать ей, что да, болит сердце, болит душа, все болит, потому что все невозможно, потому что мы с ней чужие друг другу, навек посторонние, и меня не может спасти даже мое неверие в любовь. Хорошо не верить, когда некого полюбить… Совесть говорит мне: ты не имеешь права предавать свою жену, она хорошая жена, не сделала тебе ничего плохого, ты должен отвечать за нее, если не захотел в свое время отвечать за Ксану. И вообще, что такого случилось, что я вдруг ставлю все с ног на голову? Неужели только один ее прямой взгляд в глаза мои заставил меня бросить псу под хвост двенадцать лет жизни без нее? Или… Но она же всё лжет, лжет. Она знает, что тогда случилось, и я ненавижу ее за притворство. Но прямо сказать не могу. Как тогда.

— Ну что, пошел по стопам Горбоноса? — рядом с нами стоит Вика и с усмешкой смотрит на меня. А что, если она права? Ведь она тоже знает меня хорошо… И может быть, я, сам того не зная, свожу счеты с Горбоносом? Не хочу, чтоб ему досталось то, что не досталось мне. Может, я просто чётко уловил пульс его любви, перехватил его волну, умираю от кошмарной мелочной зависти и ревности? Ведь я-то знаю, какой серьёзный противник Горбонос, я знаю его волю, его упрямство и его… силу. Вика права, права, как и тогда, когда не пустила меня одного навестить больную Ксану. Она знала, чем мне это грозило.

Но что же тогда получается; я и в молодости был таким черствым и расчетливым, что уже умел расставаться, как я это красиво называл, а на самом деле бросать, покидать в беде? Нет, не может этого быть, ведь явно же были у меня тогда какие-то высшие соображения, и, ложные, но принципиальные…

А Ксана лгунья. Воровка и лгунья с чистыми глазами. Тонкая штучка, которая прекрасно чувствует, что я не скажу вслух то, что знаю. Только так и не иначе. И если я был жесток, то жесток прежде всего отношению к себе самому. Мне так и хочется заорать, что был так виноват, как она думает, что я был только всего-навсего принципиален и честен. Но я не ору… Я думаю: а вдруг не она тогда украла?

— Да, мне что-то внезапно стало плохо… Сказывается напряжение нашей жизни… Идем домой, Вика…

— Идем, — с радостью соглашается Вика, моя добрая, умненькая жена.

Как в бреду иду я следом за ней в прихожую, как в бреду отыскивая на вешалке наши пальто. И тут раздается звонок… Ксана выскакивает в прихожую, а следом за ней, как пришитый, Горбонос. Из дверей мастерской выглядывает Знайка, которой и тут нужно все знать.

Дверь открыта. На пороге стоит какое-то странное существо в кожаной куртке и залихватской кепочке, существо худое и длинное, но с лицом детски щекастым и губастым.

— Ну, чего вы там мне звонили, зачем звали? — говорит Петровская, потому что это, конечно же, она.

Мы все стоим в полном замешательстве, пока нас не выручает восторженность Ляльки Демичевой. Вот доброе существо!

— Петровская, умница, все-таки пришла, все-таки тебе тоже дорог наш коллектив!!! — вопит Лялька и начинает мять и тискать Петровскую, которая переносит все это с кривой улыбкой, однако не очень вырываясь из Лялькиных цепких объятий.

— Но мы все равно уйдем, — шепчет мне Вика. Она выглядит неважно, ей не по себе, и я соглашаюсь, что мы все-таки уйдем. Вика лезет в сумочку за перчатками, жесты ее судорожны и неловки, потому она роняет из сумочки носовой платок. Он шмякается об пол, разворачивается, и мы видим, что на полу лежит брошка, та самая. Как-то нехорошо и жестоко это все получилось, будто выкрик Ксане в лицо: вот ты какая, помнишь? Я стараюсь не смотреть на Ксану, но слышу её вдруг охрипший голос:

— Вика, почему ты не сказала мне, что брошка нашлась? Когда она нашлась?

Я смотрю на Вику и понимаю, что она может не отвечать, хоть и не знаю, как за этот короткий миг я сумел понять, что когда-то моей Викой было совершено что-то грязное и ужасное. Такого лица у своей жены я не видел еще ни разу…

— Мне некогда разговаривать с вами, я не хочу ворошить прошлое, обидное для некоторых. Идём домой, киса, — говорит Вика.

— Идем, — говорю я, потому что мне страшно узнать сейчас что-то, теперь уже бесполезное и ненужное.

— Знакомая вещичка, — бубнит Петровская, рассматривая проклятую брошку.

— Вика, почему ты мне не сказала, что она нашлась? — опять спрашивает Ксана.

— Слышь, старуха, — обращается к Ксане Ильменский, — а я слышал, что это ты вернула Вике брошку. Сначала взяла, а потом вернула… С запиской…

— Я?

— Я тоже так думала…

— Я тоже так слышал…

— Что же выходит: вы все думали, что брошку взяла, а потом вернула Ксана? — спрашивает Петровская. — Но ведь я, вроде бы, сказала, что это сделала я?

— Да при чем тут ты?.. Я ничего не понимаю, нет, лично я не понимаю ничего, — встревает Сажина, как будто именно она «лично» кого-то сейчас интересует. — Вика, ты должна все рассказать… А то мой Боря спросит, а я…

— Ну, что ты к ней пристала? Человек хочет уйти, так пускай уходит, — бурчит Петровская, и я благодарен ей за ее слова.

— Да, конечно, — вдруг соглашается с ней Ксана, — человек устал и хочет уйти. И конце концов, теперь все это уже не важно… — Я не понимаю, почему Вика не принимает их великодушного разрешения уйти, почему она так взрывается, сбрасывает со своего плеча мою руку и кричит:

— Нет, я останусь!!! Я останусь!!! Правда так правда!!!

5. Вика Снегирева

Терять мне нечего, а трусить стыдно, потому что я знаю — жизнь мне не задалась. Я и сюда, на эту встречу, пришла для того, чтоб попытаться вернуть себе надежду, что что-то изменится, что мое показное счастье вдруг снова покажется настоящим, а не мнимым. Но вместо этого я услышала:

— Тень, знай свое место!!! Ты только тень, и знай свое место!

Не могу я принять Ксанкиного великодушия, не могу я вновь оказаться ниже и хуже ее. Может быть, я плохой человек, но я такой человек, и если они думают, что я побоюсь открыть свое истинное лицо, то они ошибаются. Но для этого надо начать сначала, потому что история с брошкой следствие, а не причина. Причины же совсем другие, и их много.



До сих пор не знаю, почему из громадного числа девочек, которые хотели с ней дружить, Ксанка выбрала меня. Может, ей понравилась моя молчаливость, мое умение слушать, что бы она ни говорила, может, это была тяга противоположностей — не знаю. Но она стала мне другом, и, боюсь, искренним. Почему «боюсь»? Потому что вообще-то не очень верю в искренность этих школьных девчоночьих дружб. И тогда не верила. Я понимаю, что мое неверие низко, что моя подозрительность и скрытность не те черты, которые привлекают к себе внимание и любовь других, но я такая, и ничего уж тут не попишешь. С детства была неловка, неуклюжа, не уверена в себе, а родители, вместо того чтоб как-то это поправить, еще больше меня пришибали своими замечаниями и мелочной дерготней. Они готовили меня для суровой, как говорит мой муженек, жизни. Они внушали мне, что жизнь состоит из будней и мелких, вздорных хлопот. По крайней мере, сами они жили так: то стирали, то ремонтировали квартиру, то пересыпали вещи нафталином, то собирались на дачу или с дачи, и всегда всё делали в спешке, кричали друг на друга и на меня, а я считала, что другой жизни на свете и не существует. И вот с такими взглядами я попала в дом Ксаны… А там все было не так… Мама Ксаны, которая была лет на пять старше моей мамы, выглядела лет на пятнадцать моложе, она никогда не кричала, почти никогда, по крайней мере, на моих глазах, не стирала и не мыла пол, но почему-то у них в доме было больше порядка, чем у нас, больше уюта, и я, бывая в их доме, всегда мечтала, что, когда я вырасту, у меня будет так же. Я часто видела у них мужчину, которого Ксана и ее мама называли Ромкой. Вроде бы он любил Евгению Александровну, но у него была больная жена, и он не мог ее оставить. Я не рассказывала в своей семье об этом Ромке, потому что чувствовала, что расскажи я о нем своим родителям, и все будет вываляно в грязи, поставлено с ног на голову. Мне же было почему-то необходимо сохранить эту странную семью (считая и Ромку) в неприкосновенности, потому что они трое, их образ жизни, их покой и радость, для меня были как надежда на другую, отличную от жизни моих родителей, не суровую жизнь. Жизнь без кухонного чада, без разговоров об очередях и дефиците. А как взрослые принимали нас, детей, Ксаниных друзей и подружек! Нас кормили и, что было еще важнее, нас выслушивали, с нами играли в лото, нас водили в театр. Я завидовала Ксане, я считала, что ей легко было стать такой, какая она была, потому что ей много было дано при рождении, дано даром, ей даны семья и любовь. Помню, моя мать как-то сказала мне: «Зря ты дружишь с этой Ксенией… Рядом с ней ты выглядишь совсем замухрышкой. Ты уже взрослая и должна понимать, что подруг надо выбирать разумно: чтоб она была хуже тебя, но, конечно, не совсем уродина. Чтоб она не отпугивала твоих мальчиков, но и не отбивала их… А эта Ксана уж такая хитрая штучка, да еще и хороша…»

Но моя мать была не права. Не была Ксана хитрой штучкой, как не была и такой уж сногсшибательной красавицей. Если объективно, то я внешне была не хуже Ксаны, потому что в ее внешности было что-то нарочитое, будто специально выращенное в теплице, а я была просто здоровой, красивой, краснощёкой девочкой, правда, обезображенной безвкусной одеждой и дурными манерами. Но мне так хотелось открыть тайну Ксанкиного очарования, так хотелось, чтоб эта тайна оказалась низкой и гаденькой, что я приняла к сведению мамины слова, всего лишь приняла к сведению и отложила в уме, как на счетах.

Потом Ксана влюбилась в Алешку. Поначалу я только хохотала над этой ее странной привязанностью, даже торжествуя в душе над тем, что Ксане изменил вкус. Но была у Ксаны одна особенность, которую я до сих пор не могу объяснить какими бы то ни было реальными причинами, потому что это уже из области таинственного. Если Ксана брала в руки какую-то вещь или обращала пристальный и заинтересованный взгляд на какого-то человека, то эта вещь и этот человек становились всем интересны, играли, если можно так выразиться, всеми гранями. Так засверкал под ее взглядом Алешка, ставший в скором времени необычным и интересным даже для меня. Любое его слово, любой его поступок Ксана объясняла так, что он становился героем не только в ее, но и в моих глазах.

— Представляешь, шел по улице, говорил мне что-то про электронику и свалился в люк. Вылез и как ни в чем не бывало стал продолжать. Удивительно смешно и трогательно, правда?

Он казался ей смешным и трогательным, добрым и беззащитным, и она находила подтверждение этому в каждой мелочи. Из ее слов вырастал образ. Образ настоящего мужчины, которому можно довериться, которого можно любить. И я прониклась. Полюбила, как мне показалось тогда. Нечего объяснять, какая это была бессмысленная, страшная и одинокая любовь, хотя это и была не любовь, а выдумка. Такая же выдумка, как образ Алешки, сочиненный Ксаной от начала до конца. И все-таки сейчас я все больше склонна думать, что пока Алёшка был с Ксаной, он был таким, как она говорила, потому что её вера в него была такой сильной и заинтересованной, что могла изменить его. А может быть, и изменять его не было нужды, а просто существовали на свете два Алешки: один для меня и другой для Ксаны, и, если бы сейчас он был не моим, а Ксаниным мужем, то это был бы не тупой самодовольный мещанин, а прекрасный добрый человек, душа человек. Весь вечер он раздражал меня своими идиотскими высказываниями о литературе и искусстве, бабскими замечаниями мне на ухо: «А салфетки-то не дала» и так далее. Его тупость и заурядность заметили, по моему, все, но совершенно напрасно Знайка обвиняла меня. Не могла я влиять на него, не могла ничего ему объяснить и рассказать, потому что его ничто не интересовало, кроме посконно-суровой жизни, которая является уделом совсем не взрослы людей, но дурно воспитанных инфантильных мальчиков и девочек, которые с помощью такой якобы серьезной жизни пытаются утвердиться в жизни истинной. Я помню, как я и сама с помощью этой проклятой житейской мудрости, доставшейся мне по наследству, и вульгарного кухонного пессимизма пыталась встать над той же Ксаной, прикинуться более взрослой и понимающей, чем она с ее светлым взглядом на людей и будущую свою жизнь. Я «знала», что жизнь сурова, а все люди предатели, что мужчины подонки, а женщины лгуньи. Это-то «знание» позволило мне совершить предательство и налгать так, что я рассчитываюсь до сих пор. Я ведь была почти уверена, что поступаю хоть и не очень хорошо, но «как все». Только потом до меня стало медленно доходить, что эти среднеарифметические «все» так, как я, не поступили бы. Но дороги назад уже не было.



— Ну Вика, ну пожалуйста, ну расскажи, что там случилось… Что было с этой твоей брошкой, а? — теребила меня Лялька. Остальные молчали.

— Брошка не пропадала, — сказала я отчетливо, глядя в глаза своему мужу. Алешка не хотел моей правды. Как же, ведь я не какая-то чужая девочка вроде Ксаны, а своя, жена, почему ко мне и положено относиться иначе: бережно и осторожно, как к личному имуществу. Ему, конечно, было тяжко, ему, как всегда, не хотелось знать правду, но мне-то хотелось ее сказать. Почему я выбрала такой неудачный момент, почему заговорила при свидетелях? Да потому, что мой муж живет только при свидетелях: мыслит, любит и думает только при свидетелях. Я — это уже не свидетель, я для него вроде правой руки или левой ноги, при мне он не стесняется быть самим собой. А сам по себе он хитрит, а не мыслит, выгадывает, но не любит, а уж слов своей «правой руки» или «левой ноги» не слышит в упор. У него и память-то устроена так, что он помнит только то, что случилось при народе, а спроси у него, о чем он думает перед сном, — не ответит, потому что не знает. Потому что ничего не думает, по крайней мере, такого, что можно было бы назвать мыслями.

— Брошка не пропадала, просто она почему-то нашлась не там, куда я ее положила, не в большом отделении портфеля, а в маленьком карманчике…

— Это я брала ее… Я хотела еще посмотреть и, наверное, положила не туда, — сказала Ксана, краснея густо и мучительно.

— Самое смешное, что я тоже брала ее посмотреть, когда Ксана ушла мочить тряпку… — сказала Петровская. — Но я была уверена, что ты скоро найдешь ее и скажешь всем… Я ждала этого.

— Идиотка, единоличница чертова! — вдруг закричала Знайка, подлетев к Петровской и начав ее трясти. — Ты что, не знала, что все думают на Ксану?

— Нет, не знала. И потом, я ведь сказала, что это я взяла…

— Зачем же ты сказала, что взяла, когда совсем не брала?

— Ну, мне так было легче… Ну, такая я была… Могла сказать, что стащила и выбросила, но не могла признаться, что просто залезла в чужой портфель из любопытства… И потом, мне было так противно видеть ваши подозрения, эту вашу безумную суету… И еще мне не понравилось, что вы хоть на секунду можете допустить, что это сделала Ксана… Вика, я же следила за тобой, я же знала, что ты нашла брошку уже в конце урока… но ты промолчала…

Они все уставились на меня, ожидая объяснений. А что я могла им сказать? «Брошка не пропадала» — это звучит гладко и обтекаемо, подробности же для меня до сих пор отвратительны, и сказать больше я не могу.

— Но записка… — начала Лялька Демичева.

— Замолчи! — оборвала ее Знайка и затараторила, заверещала. — Ну, вот и все. Вот все и выяснилось. А мы-то думали на Петровскую, мы-то объявили ей бойкот. Ну надо же, какая ты смешная, Петровская! Ну зачем ты это сделала?

— Я очень любила тебя, — буркнула Петровская, исподлобья взглянув на Ксану. — И когда они кинулись на тебя… Стали ловить… Я не люблю, когда человека ловят… Особенно тебя, хоть ты меня и не замечала…

Знайка, очевидно, тоже не любила, когда человека ловят, я только диву давалась, как она вертела разговором, уводя его в сторону от меня и той записки, не давая другим припереть меня к стенке. Вот и грубая вульгарная торговка Знайка, о которой еще сегодня я была столь низкого мнения.

Интересно, сообразила бы я на ее месте, что другому так больно, так невыносимо стыдно, что ударить его — подлость, убийство? Вряд ли поэтому берегла меня Знайка? Какое дело ей до меня и моих переживаний?

— Не надо уводить в сторону, — раздался властный голос моего мужа, — то, что брошка не пропадала, еще не все… Была еще записка, которую Вика показала мне, Ляле и Сосновской… Что это была за записка?

— И мне Вика показывала ну записку, — дрожа от восторга разоблачений, влезла Сажина.

— И я видел…

— И я слышала…

Я знала, что напрасно Знайка пытается остановить эти крики вожделеющих правды. Раз уж Алексей взялся за разоблачения, он доведёт их до конца. Но с другой стороны, почему это я так злюсь на него, если он прав, тысячу раз прав? Так же прав, как был прав тогда, отвернувшись от Ксаны, потому что считал ее воровкой. В чистоплотности ему не откажешь. А сейчас он решился выслушать правду, и выслушает ее, чего бы ему это ни стоило.

— У меня была Ксанина записка… В ней шла речь о книге… Я взяла это слово в кавычки. Вот и все.

— Ты, ты… Вот ты какая… Какая же ты… — Алешка задыхался, держась за сердце.

— Подождите, ребята… — тихо сказал тихий Горбонос, — это, в конце концов, событие столетней давности. Вика уже давно другой человек, зачем же нападать на нее сейчас… Я даже могу представить, как все тогда случилось… Вначале она и правда не нашла брошки, подняла панику, а потом ей было стыдно сказать правду, и она решила… Она же очень любила Алешку. Правда, Вика? Ты же любила его?

Ну и вопросик! Пусть не надеется, что я отвечу. Я молчу.

— Да какая любовь в детстве, в щенячьем-то возрасте! — завопила Сажина.

— Какая любовь? — удивился Горбонос. — Какая любовь? Да такая же, какая всегда. Только еще невыносимей, еще нежней и страшнее. Ты что же думаешь, отхалтурил человек кое-как детство и юность, а к зрелости оказался способным к любви? Нет уж, извини. Человек, который живет всерьез, он всегда живет всерьез.

— Ну, так пускай Вика и отвечает всерьез за то, что натворила, — закричал мой Алексей.

— Но ведь отвечать-то должны мы. Мы с тобой, потому что поверили! — закричал Горбонос. — А думали, что любим Ксану.

— Я с детства привык верить людям! — высокопарно заявил Алешка. — Вика сказала — я поверил.

— Тогда ты мог поверить и Ксане. Ведь она говорила, что не брала!

Алешка молчит и неожиданно краснеет. Что ж, он хотел поймать меня, но попался сам.

Дело в том, что не очень ему тогда хотелось верить Ксане. В отличие от меня, от Петровской, от той же Знайки, он не очень-то верил в Ксану, я это знаю, потому что он проговаривался. Его уже тогда смущала ее безалаберность, ее доброта, кажущаяся ему бестолковостью, ее открытость.

Он, например, был убежден, что Ксане с ее разбросанным характером не кончить вуза, не добиться престижного положения. Ценности же ее, самой по себе, он не понимал. Моя ложь упала на хорошо удобренную почву. Четко, как сказал бы он.

— Я ведь тоже поверил, что Ксана взяла эту брошку, — продолжал Горбонос. — Я сам не знаю, почему. Слышишь, Ксана, я поверил Вике Может быть, потому поверил, что этим поступком ты как бы спустилась ко мне, стала чуть возможнее. Нет, я не переставал любить тебя, нет!!! Я никогда не переставал любить тебя! Я и сейчас люблю тебя. Именно это я и хотел тебе сказать. Именно за этим я и пришёл. Не отвечай мне сразу, оставь надежду хоть ненадолго. А можешь не отвечать и долго, я буду ждать…

Еще час назад я хохотала бы, услышав такое признание. При всех, не стесняясь. Но сейчас мне не было смешно. И другим тоже смешно не было.

— А вы знаете, ребята, — затарахтела Лялька, — иногда мне кажется, что ни делается в жизни, то к лучшему, а?

Она была бы права, если б не считать всех сваливающихся ей на голову кирпичей и ее мужей-подонков. Ей это не за что… Впрочем, я очень часто думала о том, что пусть бы мне на голову свалился кирпич, или же пусть бы кто-то предал, обманул меня, лишь бы была чиста моя совесть, лишь бы я никого не предала и не обманула. Что б с этой дурехой Лялькой ни случалось, она продолжает жить легко и прямо, в сознании своей невиноватости и чистоты. Добрая, рассеянная душа! Обо мне позабыли. Наконец-то. Но с другой стороны, мне сейчас море по колено, потому что все позади. Сказана правда, всем все ясно. И судьба, в общем-то, справедлива. За свой проступок двенадцатилетней давности я десять лет тащу цепи своего нелепого брака, этих суровых будней с очередями за престижной туалетной бумагой, с ребенком, замученным фигурным катанием и музыкой, которого мы, хоть усмехаясь, но еще и хотим определить в английскую школу, со скукой, в которую превращается все, к чему мы ни прикоснемся. Только зачем мне, в отличие от моих родителей, дано грустное понимание неправильности своей жизни, ее убогости. Но сейчас мне легче… Уж не оттого ли мне легче, что я надеюсь на то, что Алешка уйдет от меня, такой-сякой непорядочной? Я часто думала о разводе и, как теперь понимаю, надеялась, что это случится по его инициативе, не могла взять ее на себя. Уж не потому ли, что, сделав то, что сделала тогда, в юности, я считала наш брак обреченным на пожизненное существование, поскольку за него было уплачено ценой такой подлости? Да если на то пошло, то я просто спасла Ксанку, потому что в Алешке ошибалась она, — не я! И судьба была справедлива к нам обеим: мне — суровая жизнь с нелюбимым мною и не любящим меня человеком, ей — свобода и творчество. Ей — любовь великого маленького Горбоноса, мне — мелкий карьеризм. И все-таки как странно… Я ношу эту брошь часто, надела и сегодня. Уже в такси вспомнила, что на эту встречу мне бы с ней появляться не стоило. Сняла потихоньку от Алешки, сунула в сумку и вот… Но почему эта проклятая брошка дважды за сегодняшний вечер вывалилась из моей сумки? Это что же, доказательство существования на свете высшей справедливости? Но я верю в справедливость и так. Все справедливо, только надо увидеть эту справедливость и не проклинать жизнь, получив от нее пощечину, а спокойно подумать: за что? И ведь у каждого найдется причина. Ну, разве что исключая Ляльку. Я ценой подлости получила Алешку, он потерял Ксану, потому что не любил ее, — все справедливо. Я не смогла сделать так, чтоб Алёшка полюбил меня, потому что наши отношения были с самого начала построены на лжи и я, зная это, была робка и не уверена в себе, за что и расплатилась тем, что и сама его разлюбила. Мы оба не любим друг друга, и я не ставлю себе в заслугу своей нелюбви к нему. Это страшно — не любить своего мужа, какой бы он ни был. Это только школьницы могут гордиться тем, что их кто-то любит, а они не отвечают взаимностью. Взрослые же люди с одинаковой силой хотят не только быть любимыми, но и любить. С каким упоением я вспоминаю свою детскую влюбленность в Алешку, пусть даже выдуманную! И сегодня я шла к Ксане, чтоб увидеть его прежним под её взглядом и, может быть, вновь полюбить. Но судьба распорядилась иначе.

В мастерской тихо, только шаги Петровской, которая бродит, разглядывая картины. Слышится ее бормотанье: дурная привычка разговаривать вслух.

— Милиционер родился, — хихикает Кузяев.

— Ребята, ну что вы все такие, давайте танцевать… — верещит Лялька.

— Да, господа, продолжим танцы… Вика, позвольте! — ко мне подходит Ильменский и раскланивается.

Танцевать после всего, что случилось? Но Ильменский смотрит на меня настолько приветливо, что я кладу руку ему на плечо.

— Брось, Вика, — говорит он мне, делая самые замысловатые па танго, — Брось, Вика… Горбонос прав: это была не ты. Это же так понятно…

Я никогда не считала Ильменского стоящим человеком и удивлялась Ксаниной с ним дружбе в школе, но тут права оказалась она, а я получаю еще один урок. Вот как, оказывается, ведут себя порядочные люди, если им даже удалось схватить за руку такую дрянь, как я. Но откуда они знают, что именно творится в моей душе, чтоб, несмотря ни на что, прощать?

Что они, сами оказывались в такой ситуации, в которой оказалась я? Или у них просто есть воображение, чтоб представить себя на моем месте? И вообще, что же это тогда такое — воображение? Способность думать? Да, скорей всего именно так, — способность думать. У Алёшки нет способности думать, поэтому-то он один из всех не может меня простить. Но ведь может быть и так: он не прощает меня потому, что этот мой поступок касается его лично, в то время, как другие способны видеть все со стороны? Но если они способны вообразить себя не только на моем месте, но и на Алешкином, они должны понять и его. Понимают ли?

Я не знаю этого, а знаю только то, что я наконец-то свободна. Свободна от страха, от постоянной своей тоски и вины. Ночь перед казнью миновала, а на эшафоте меня вдруг помиловали.

Краем глаза я вижу, как Алешка направился к дверям. Он не позвал меня с собой, и к лучшему. Это единственный человек, с которым бы я не хотела сейчас остаться наедине.

Танец кончается и ко мне подходит Ксана.

— Знаешь, Вика, — говорит она, — а у нас с мамой год назад случилось большое горе. Умер Ромка. А его бедная несчастная больная жена через два месяца после его смерти вышла замуж…

Да, часом раньше я бы удовлетворённо подумала про себя, что вот опять их надули, опять лезет наружу их неумение жить. Но теперь-то я понимаю, кого надувает тот, кто хочет надуть других. Кого надули мы с Ромкиной женой. И вдруг передо мной впервые встают подробности моего надувательства… Не просто слова, которыми я их назвала, тем самым отгородившись от сути, а сама подлая суть: грязный липкий пот страха, Ксанин взгляд, когда мы с Алешкой пришли навещать ее, наше с Алешкой убогое показное счастье, изначально невозможное, обреченное…

Я плачу, наконец-то я плачу, машу на всех руками, когда они обступают меня. Плачу по себе, по Ксане, по Алешке, по Ромке… Плачу оттого, что они простили меня, и я, таким образом, опять вышла сухой из воды, да еще нашла виноватого — своего бедного мужа, и представляю, в каком смятенье он ушел, что творится в его душе, которую я не сумела открыть, понять и полюбить. Может быть, я впервые в жизни понимаю его. Да и вдруг права все-таки Ксана: Алешка прекрасный, наивный человек, разве что недальнего ума, потому недальнего, что исхалтурился душой рядом со мной, нелюбящей и нелюбимой? И если он заблуждается, то надо, чтоб кто-то вовремя объяснил ему, что к чему, объяснил бесстрашно, без снисхождения и без мелких счетов. Как же я посмела отпустить его одного, а сама осталась купаться в доброте и прощении моих товарищей?

— Ребята, — говорю я, — мы должны встречаться… все изменится, ребята… А теперь мне нужно домой, к моему мужу.

Я иду через мастерскую, вижу их прощальные виноватые улыбки, выхожу в прихожую, открываю сумку… Вижу брошку. Я беру эту вещицу, снова прохожу через всю мастерскую к форточке и выбрасываю её туда.

— Ты права, Петровская… — говорю я.

Но Петровской уже нет. Ушла.

Куда она делась?

— Эй, Петровская, где ты? — слышу я, уходя.

6. Галина Петровская

Я выскочила за Снегиревым, потому что выглядел он не ахти. Узнать такое! Нет уж, хватит с меня подростковых подвигов и сурового молчания. Довольно того, что я тогда влезла не в своё дело, уверенная, что совершаю нечто большое и чистое, как говорили наши пионервожатые.

— Эй, Снегирёв! — крикнула я, — садись, подвезу… — распахнула дверцу машины.

— Богатая стала? — спросил он.

— Совсем уже ополоумел, не видишь? Это такси…

Он тяжело плюхнулся рядом со мной, попросил разрешения закурить.

— Ты что, и ушла из-за меня? — спросил он.

— Мне надо уже в парк. Потом еще вернусь к ним туда.

— Слушай, а ты даже разговариваешь, как человек… Я что-то не могу припомнить, чтоб ты разговаривала с кем-нибудь… Разве что сама с собой.

— Да, я была тяжёлой девицей…

— Послушай, зачем ты тогда влезла в эту историю… Не влезь ты тогда, всё могло быть иначе. Я ведь не мог простить Ксану именно из-за тебя. Да и Вика… Если б ты не сочинила на себя этот поклёп, она бы не попыталась выгородить тебя и подставить Ксану…

— Если бы да кабы… Все мы не знали, что творим. Пробовали себя: кто в роли злодеев, кто в роли героев… А на свете нет ни злодеев, ни героев. Просто люди заблуждаются либо по глупости, либо от большого ума.

— Да, жизнь сурова, — с какой-то утрированной важностью сказал он.

Мне захотелось рассмеяться. Почему — не знаю. Наверное потому, что Алёшка-то и был как раз из тех, кто до сих пор играет в героя.

— Может, она и сурова, но не кажется ли тебе, Снегирев, что иногда мы сами нагнетаем разные сложности? И не замечаем сложностей истинных? — Я тут же поняла, что моя фраза прозвучала обтекаемо, а потому была не убедительна.

— И в чем же, по-твоему, истинная сложность? — спросил он.

— В том, чтоб избрать для себя правильные принципы.

— Разве бывают принципы неправильные? И какие правильные?

— Правильные те, которые приносят радость тебе самому и окружающим.

— Ну уж нет. Человек живет не только для радостей…

Снегирёв совсем не изменился. Сколько я его помню, он всегда проповедовал суровость и воздержание. Это я видела. Они, мои одноклассники, думают, что я всегда была сбоку припекой и ничего о них не знала. И ошибаются. Я знала о них о них обо всех достаточно, как будто наблюдала за нами из первого ряда партера. Так уж сложилось, благодаря странностям моего воспитания и характера.

Моя бабушка по маме была наполовину кореянка, наполовину японка, а дедушка воспитывался в её разнонациональной семье, потому что в детстве остался без родителей. Дедушка был сыном русского охотника, смельчака и авантюриста. Он вырос в бабушкиной семье на правах сына, и потом, когда пришла пора, женился на бабушке. Потом у них родилась моя мама. Папа же мой был военным и оказался на Дальнем Востоке, точно так же, как потом оказался в Ленинграде, по службе. Я родилась на Дальнем Востоке и жила там до двенадцати лет. Вскоре после моего рождения папу перевели из тех мест, где жила семья мамы, на Камчатку, и я считаю Камчатку своей родиной. Иногда мне кажется, что именно за первые двенадцать лет моей жизни я получила всю дозу воспитания, причитающуюся человеку.

Помню жемчужно-серое небо Камчатки, влажное, насыщенное снегом, помню космическую пустоту тундры, ее нетронутость и необъятность. Так однажды инкассатор, везший из Петропавловска зарплату для рабочих рыбозавода, потерял в снегу мешок со ста тысячами рублей, и этот мешок валялся два месяца, пока его не нашли с самолета. Около мешка были обнаружены следы охотничьих лыж, но, судя по всему, охотник не соблазнился такой чепухой, как деньги, а отвезти их в ближайший населенный пункт не сумел. Только сообщил кому-то из начальства, как выяснилось потом, а начальник забыл про сообщение и вспомнил через неделю после того, как деньги нашли.

— Не пропали же, — оправдывался он.

В нашем поселке жили люди самых разных национальностей: от корейцев до немцев, не считая всех существующих народов и народностей СССР.

И все это были люди, выкованные Камчаткой: отважные, сдержанные и обладающие чувством собственного достоинства. Я не могу представить никого из моих старых знакомых толкающимся в трамвае или орущим с перекошенным лицом на собственного ребенка. Да и не было у нас детей, чуть что падающих наземь и дрыгавших ногами с криком «Хочу какавы!» Все тут было тихо и полно достоинства, даже собаки не брехали.

Помню один день в тундре. Я убежала чуть вперед от других детей, глядела на темно-синий снег, бесконечный и нетронутый, и вдруг почувствовала, что потеряла куда-то свое «я». То есть получилось как-то так, что мое «я» оказалось не внутри, а снаружи меня. Оно летело под низким небом тундры и смотрело сверху на румяную щекастую девочку, удивляясь, что она тут делает, зачем она вообще живет на свете.



— Это же я, я!!! — я ударила себя кулаком в грудь. — Это я! Там, на небе, и тут, на снегу! Везде — я!

Потом я плакала от ужаса, что «я» не хочет вселиться в мое тело, и от счастья, что оно, «я», живет повсюду. Потом такое случалось со мной несколько раз, и я уже не так пугалась, а больше радовалась, ощущая себя тундрой, камнем, птицей, чертой горизонта, морем.

Здесь, на Западе, этого больше не повторялось…

Помню еще чудесные и космические истории коряков, в которых намекалось на то, что корякам тоже известно это чувство слияния с миром и выхода из мелкой человечьей оболочки.

Тундра… Веер следов большой волчьей стаи, а чуть сбоку — следы босых человеческих ступней.

— Однако они взяли его к себе… — говорит мне корякский мальчик.

— Кто — они? Кого они взяли?

Он серьезно и медлительно рассказывает мне о том, что год назад пропал лучший олений пастух, и все считают, что волки взяли его в свои вожаки. Что так бывало и раньше — волки выбирали смелого и достойного человека, и он сливался с душой стаи и уходил с ними навсегда, оставляя для людей только эти загадочные следы на снегу.

Конечно, это звучало фантастично и дико, но вот они, следы, и вот оно, чувство слияния с миром, когда ты — не ты, а, может быть, даже один из волков. Я и до сих пор не знаю, как объяснить те следы босых ступней.

Довольно часто мы на маленьком самолетике летали к бабушке. По дальневосточным меркам это было недальнее путешествие. Дедушка к тому времени уже умер…

Я не знаю, какому богу молилась (и молилась ли) моя бабушка, но если бог был, то он был самый красивый и радостный, какого только можно себе представить. Какой-то колючий цветок, вроде репейника, поставленный в вазу и оттененный веточкой, замшело-зеленеющей… Лежащий на подоконнике камень, сверкающий слюдой… Тонкая фарфоровая чашечка с розовым чаем, настоянным на бруснике… Все эти мелочи бабушкиного быта поражали меня такой красотой и радостью, что я могла часами играть с ними, даже не прикасаясь к ним, а просто любуясь, не по-детски тихо. А в свободные минуты бабушка рассказывала мне сказки. Это были не детские сказки, которые я могла бы прочесть в книгах. В этих сказках мир не делился на черное и белое, на героев и злодеев, а каждый был по-своему прав. Эти загадочные японские истории про лис… До сих пор мне непонятно, кто же такие лисы и как к ним относиться. Духи, оборотни. Но эти духи и оборотни подлаживались к людям, влюблялись в обычных земных людей и служили им. Помню одну историю, как человек женился на Лисе, и она исполняла все его желания. Ему понадобились деньги — и она достала их, но потом оказалось, что эти деньги каким-то лисьим чудом были украдены у других людей. И мужа Лисы посадили в тюрьму за кражу. Когда он вышел из тюрьмы, Лиса сумела убедить его, что не хотела зла, и он поверил ей, снова стал жить с ней вместе. Потом ему захотелось власти и тут же, как по волшебству, погиб человек, который стоял между ним и властью. Опять это были штучки Лисы, и следы преступника привели судей в дом этого человека. Опять он сидел в тюрьме, а Лиса ждала, и по его выходе ей снова удалось убедить его в том, что она не хотела зла. Уж не помню, сколько раз повторялись такие истории с человеком и Лисой и чем все это кончилось. Помню только, что я не выдержала и сказала бабушке:

— Это очень глупый человек! Сколько он может верить лгунье Лисе?

— А она и не лжет, — ответила бабушка, — она действительно не виновата. Ведь она нарушает человеческие законы, но не лисьи.

— Зачем же она тогда полюбила обычного человека?

Затем, что любовь одна, и стоит она не только выше человека, но и выше волшебства, выше всего живого, и достоин ее лишь тот, кто все сложит к ее ногам: мозг, душу и тело.

Я навсегда запомнила этот разговор, потому что он был тихий, серьезный и не нравоучительный. Просто бабушка размышляла вместе со мной, тогда еще ребенком, а не строила свою мысль из блоков-заготовок, как часто делают взрослые в разговоре с детьми. Помню, что ни на один мой вопрос она никогда не отвечала сразу заготовленным ответом.

Помню, как я разорила однажды птичье гнездо — мне нравилось держать в руках трепыхающихся птенчиков, считать удары их маленького сердца.

— То, что ты делаешь, — очень плохо, — сказала бабушка.

— Почему?

— Ты играешь, а они гибнут. Посиди понаблюдай, как тяжело живется ласточке. Понаблюдай и подумай.

И я наблюдала и думала. Потом, совершив какой-либо поступок и сама не зная, как к нему относиться, я думала уже по собственному почину, ставя себя на место других. У меня уже был навык думать. Сейчас мне кажется, что люди, которых считают плохими, на самом деле не плохие, а просто не умеют думать. Другое дело, что импульсивно такие люди совершают почему-то не хорошие, а дурные поступки, что и заставляет нас считать их плохими людьми. Но это все-таки не говорит о порочности человеческой натуры вообще, а просто о том, что совершить дурной поступок гораздо легче, чем хороший. Но я точно знаю, что дурные поступки не только позорны, но еще невыгодны. Что выгадал Алешка, предав Ксану? Эту, так называемую, суровую жизнь? Ну и пусть теперь кушает ее полными ложками.

— Кто бы мог подумать… — бормочет Снегирев.

— Тот, кто мог подумать, — отвечаю я.

Мы опять надолго умолкаем.

В Ленинград мы переехали, чтобы жить здесь и учиться, уже в шестом классе. Все тут было чуждо мне: природа, люди, сам город, хотя красоту этого города я, благодаря своей бабушке, понять сумела, потому что она научила меня понимать, что чуждой человеку красоты не бывает. Это не мой город, но это красивый город. Но вот чего я никак не могла вынести, так это многолюдья. Толпы же орущих детей в наших школьных залах во время перемен заставляли меня терять ощущение себя. Только это была не такая потеря себя, как у нас на Камчатке, она не заставляла меня подняться над собой, а, наоборот, загоняла мое потерявшее лицо существо в маленькое, глупое, вдруг ставшее неловким тело. Мне делалось страшно, я разучивалась ходить и даже стоять и часто замечала, что теряю сознание. И тогда я просто решила не выходить из класса на переменках. Вначале с этим не могли примириться, но потом все же привыкли.



Я оставалась на перемену в классе, а вместе со мной оставались дежурные — иногда двое, иногда один человек. И таким образом, я имела возможность наблюдать отдельных ребят «крупным планом». Из-за моих странностей они не считали нужным прятать от меня свое лицо, сдерживаться в мелочах и вообще соблюдать церемонии. Они не знали меня и потому не знали, что я знаю их. Привычки, любимое словцо, мера щепетильности… На первый взгляд, все это мелочи, но как часто именно эти мелочи давали мне ключ к чужим характерам.

Я знала, что Кузяев, например, не считает неудобным заглядывать в чужие тетрадки и даже в портфели. Нельзя сказать, что он был нечист на руку, но, если можно так выразиться, нечист на душу.

Я знала, что Вика Седова (теперь Снегирева) очень завистлива и не может скрыть этой своей завистливости. Проговаривается.

Знала я и об Алешке Снегиреве. Может быть, я одна во всем классе догадывалась о его подлинном типе, и это лицо было мне малосимпатично. Правда, у меня были и личные основания его не любить. Дело в том, что Алешка был последним, кто отстал от меня из-за этих переменок. Уже учителя махнули рукой, уже все ребята примирились, но Алёшка упорно продолжил гнать меня из класса. Его бесило не то, что я нарушаю школьные правила, а то, что я не подчиняюсь ему. Он был буквально помешан на укреплении собственного авторитета, ни в чем никому не желал уступить, а своих многочисленных друзей просто дрессировал: за что-то наказывал, за что-то поощрял, в общем, разыгрывал господа бога.



— Сейчас она не выходит из класса, а завтра вообще сядет нам на шею, — говорил он своему лучшему другу Горбоносу, когда тот просил оставить меня в покое. Алешка дошел до того, что распустил руки, пытался меня как-то отлупить, чего не делал даже Кузяев. В общем, у Снегирева была очень сильная воля. Сильная воля и… никакого характера. То, что другие принимали за характер, было чисто внешним: толстоват, медлителен, добродушен… О это добродушие! Помню, как он однажды разговаривал при мне с Осокиным, у которого украли чужой фотоаппарат. Достать из-под земли, украсть, что угодно, но — вернуть. Для мальчика семнадцати лет это было слишком бойко, уж слишком жестоко. Как корчился бедный, слабый Осокин! Но, несмотря на это, Осокина мне было жалко, а Снегирёва я возненавидела. Я знала, что Снегирев чуждый мне человек. Суетливый раб своего мелкого тщеславия. Теперь же я знаю уже нескольких людей его сорта и даже могу попытаться назвать основные черты их отличия от нормальных людей. Про себя я называю таких, как Снегирев, абстракционистами. Почему? Ну, наверное, потому, что все их поступки и желания противоречат человеческому естеству, понятия о добре и зле для них абстрактны. Эти люди часто поступают вопреки себе и другим, лишь бы не нарушить какие-то никому не нужные, заплесневелые догмы, которые заменяют у них ум и сердце. Сколько я помню Снегирева-юношу, он всегда был против естественных человеческих радостей, он все время воевал за свои абстрактные правила, которые, конечно же, были суровы, даже когда не было такой необходимости.

Теперь я понимаю, что могло случиться у Алешки двенадцать лет назад по отношению к Ксане. И понимаю, какой дурой была я и какую дурацкую сыграла роль.

Помню, как я вышла на несколько минут из класса в ту перемену… Когда я неожиданно вернулась, Ксана отскочила от Викиной парты. Нет, я даже на секунду не подумала, что она что-то взяла у Вики, хоть вид у нее был смущенный и перепуганный донельзя. Кем ни стыдно сознаваться, но эта брошка взволновала и мое воображение. Я ведь ее фактически и не рассмотрела, потому что это было против моих правил — толпиться вместе с другими, толкаясь локтями. Но после того как эта вещица сверкнула в руках Ксаны, она стала интересна и мне.

И вот, когда Ксана, в свою очередь, вышла из класса, я залезла в Викин портфель. Брошка лежала на самом виду, в маленькой коробочке на учебниках. Я догадалась, что брошку трогала Ксана, потому что Вика не могла бросить ее так небрежно. Значит, брошку трогала Ксана, а я помешала ей положить ее на место. Я стала думать, куда бы могла положить ее сама Вика, и не придумала ничего лучше, как сунуть в маленький карманчик портфеля. Помню, что сердце у меня билось как у настоящей воровки — потом за всю свою жизнь я не испытывала более омерзительного ощущения. И ещё помню совершенно необъяснимую злобу на Вику. Зачем она притащила эту брошку, зачем ей понадобилось вынуждать меня лазать по чужим портфелям… Но, как я теперь понимаю, это было вполне в Викином характере, хоть чем-то удивить других, хоть чем-то выхвалиться, обратить на себя внимание… Купить.

Ну, а потом была эта безобразная сцена с уличением Ксаны. Ксана вела себя так, что, не знай я правды, я бы тоже подумала, что брошку взяла она. Но я правду знала, так же как знала, где лежит брошка. Сказать все, как есть? Этого я не могла сделать, потому что считала свой поступок гораздо более постыдным, чем воровство. Это я-то! Из простого любопытства!.. Бр… И я созналась в другой вине, уверенная, что все вскоре разъяснится. Но ничего не разъяснилось. Никто не извинился передо мной, никто не сказал правды. А я так ждала!

Я глупо злилась на других, прекрасно зная, что сама виновата. О том же, что в краже подозревали Ксану, я узнала только сейчас. И только сейчас мне стало ясно, почему рассыпалась у нее дружба с Алешкой. Мы оба с ним узнали это сегодня.

По правде говоря, судьба сыграла в своё время хорошую штуку, она распорядились справедливо, отдав кесарю кесарево. Мне трудно вообразить то, что могло получиться из любви Алёшки и Ксаны. Такие люди, как он, умеют так сгибать и порабощать близких, что только диву даешься. А у Ксаны, в отличие от Алешки, был только характер и не было этой несчастной силы воли, которая все ломает на своем пути. В лучшем случае они бы разошлись, а в худшем… Даже страшно подумать…

— Все ты врешь, Снегирев, — сказала я. — Человек живет для радости.

— Вот как? — взросло усмехнулся он. — А быт? А неприятности на работе? Уж не удалось ли тебе, Петровская, избежать всего этого?

— Удалось, Снегирев… Потому удалось, что я не ставила себе невыполнимых задач ни в быту, ни в работе. Знаешь, есть такой анекдот про Диогена… Сидит Диоген в своей бочке, подходит к нему другой философ, разодетый в пух и в прах, и говорит: «Сидишь в бочке, Диоген, и ешь чечевичную похлебку. А все потому, что не умеешь заискивать перед сильными». А Диоген отвечает: «Заискиваешь перед сильными, терпишь унижения, а все потому, что не умеешь жить в бочке и есть чечевичную похлебку». Ясно?

— Что ясно?

— А то, что не стоит из-за материальных благ убивать свой дух. Брюхо, оно ненасытно. Для тех, кто это знает, быт не страшен.

— И как же твой муж относится к этой философии?

— Наверное, так же, если он мой муж.

— И вы не чужие? Тогда я тебе завидую. Ты феномен. У всех моих знакомых жизнь складывается иначе.

— Тогда надо сменить круг знакомых.

— Да пойми ты! — вдруг заорал он. — Если бы я только знал, с кем я живу! Если б меня не обманули с самого начала!

— Опять врешь. Ты сам себя обманул.

— Это демагогия. Ты не знаешь, как я любил Ксану, как тяжело мне было убить в себе эту любовь!

— Никакой любви не было.

— Да как ты смеешь, да что ты понимаешь…

— А ты знаешь, Снегирев, что такое любовь? Любовь, это когда девушка, опоздав на свидание, говорит, что электричка метро, вместо того чтоб довезти ее до площади Восстания, почему-то увезла ее в город Воркуту, а ты этому веришь. Если не веришь, — значит, не любишь. Ведь Ксана же сказала, что не брала брошку.

— Но у нее было такое лицо…

— Ваши лица были не лучше, чертовы правдоискатели. Вы травили человека и хотели, чтоб он при этом был невозмутим? Но невозмутимость дается только вконец испорченным людям…

— Легко же тебе говорить все это сейчас… А тогда…

— А тогда надо было просто верить. И в Ксану, и в счастье…

— Может, и сейчас ты прикажешь мне верить моей так называемой жене?

— Ну, поскольку она сказала правду…

— И жить с ней как ни в чем не бывало?

— А ты уверен, что она хочет с тобой жить?

— То есть как? Она-то меня любит…

— Если ты в этом уверен, то, значит, надо жить с ней. Сначала.

Он задумался. Долго молчал. Потом заговорил:

— Странная ты, Петровская. Ты толкаешь меня на поступки, которые мне выгодны. Но они ведь абсолютно беспринципны.

— Так ведь я и советую тебе сменить принципы. Вместо суровости и подозрительности избрать доверие и радость.

Он опять задумался. Я наблюдала за ним, гордая тем, что поселила в нем сомнение в его правоте. Мне даже кажется, что он впервые задумался о таких вещах. Ну и бедненькая же жизнь была у него, если он не знал таких истин! Но я уже не могла его ненавидеть, не могла презирать. И это только потому, что мне удалось заставить его подумать. А вдруг он все-таки мог стать иным? Но тогда вина Вики им растает тысячекратно.

Мы приехали. Я остановила машину, но он продолжал сидеть в ней рядом со мной. Чтоб вывести его из задумчивости, я зажгла свет.

— Почему я не думал об этом раньше? — спросил он. — И потом, нас же всегда учили быть принципиальными…

— Но не жестокими. А если даже кто-то из учителей путал эти понятия, то нечего было лезть вон из кожи в порыве ученичества.

— Опять ты права, Пет… — он глядел на табличку с фамилией шофера.

— Бах? Ты — Бах? — у него глаза вылезли из орбит.

— Бах бах, бабах!!! Да, я Бах.

— Послушай, но ведь он, я слышал, какая-то большая шишка в университете…

— И я ему не пара? Глупости это, Алешка. Это важно дуракам.

И опять я заставила его задуматься. Ну что ж, подумать он может и без меня. А мне пора в парк.

Отъезжая, я видела, что он стоит у своей парадной и смотрит мне вслед. Что он решит, как поступит?

И если сумеет задуматься в этом случае, то появится ли у него вообще потребность думать? Не формальное «я думаю» — и поза «Мыслителя» Родена, — а настоящее умение? Навык?

Но мне сейчас нужно было думать о светофорах.

7. Лариса Демичева

Нет, я просто чуть со стула не упала! Это же надо такое! Как я только все это пережила, как только сознание не потеряла! Это совершенно невыносимо и никаким образом не понятно. Оказывается, в свое время не Ксана украла у Вики брошку, а, наоборот, Вика украла брошку у Ксаны. Сегодня только все и выяснилось. Я просто чуть со стула не упала. Вот дела так дела! Я просто вся побледнела! Ильменский подошел ко мне, говорит:

— Что с тобой, Ляля? — А я и ответить не могу, у меня зуб на зуб не попадает. Вот вам и чистая юность. Боже, как они меня расстроили, как расстроили. Остальным хоть бы что, все какие-то бесчувственные. Но только меня отличает от других какая-то тонкость чувств, потому и всю жизнь и страдаю. Я бы на Викином месте из окошка выпрыгнула, а она… Хотя я понимаю, что ее вела любовь. А любовь и преступление часто бывают связаны, и, может быть, Вика героиня. Леди Макбет. А Алешка и Горбонос влюблены в Ксану. Везет же некоторым. Подумаешь, художница. Я, например, пишу. Один роман написала и одну повесть. Но разве это кто оценит? Не везет так уж не везет. Хотя, казалось бы, то, что я талантлива, видно уже по моей одухотворенной внешности. Одна моя подруга, ее зовут Анжелика, так и говорит: «До чего же у тебя одухотворенное лицо, Ляля. Ты просто обязана писать и прославиться».

И я ей верю. Потому что она правдивая. Это только мой первый муж, хам и грубиян, считал меня идиоткой. Он хотел, чтоб я стирала его носки, он почему-то решил, что женщина обязана стирать мужу носки. Преступление совершить ради любви — пожалуйста, но носки стирать, — извините. Как будто он не видел, какие у меня руки, какой они у меня тонкой работы. Одна моя подруга, ее зовут Снежана, всегда говорит мне:

— До чего же у тебя красивые руки, Ляля… Ты просто должна выучиться играть на рояле. Это руки пианистки. Ты должна играть и прославиться.

Но я, к сожалению, не получила соответствующего воспитания, чтоб играть на рояле. И вообще мне не везет в жизни. Из школы, где я преподавала литературу, пришлось уйти. Не понимают. Ни дети, ни учителя. Рассказываю детям о Лермонтове, вся горю, меня несет волна вдохновения, а эти хамские дети вдруг начинают шуметь и гудеть — звонок, видите ли, и у них в столовой комплексный обед стынет. Да я бы вообще после рассказа о Лермонтове три дня пищу не принимала…

Директриса вредная, натравила на меня инспекторов, инспектора наглым образом либо спали, либо подло хихикали на моих уроках, а потом сговорились между собой и вынесли решение, что я не могу быть учительницей. Да еще устроили подлое судилище по поводу моего внешнего вида. Дескать, я, к тому же, неподобающе одета. Ну, я просто чуть со стула на упала. Откуда им знать, школьным крысам, как нужно одеваться. На мне были голубые чулочки в синюю полоску, красная юбочка вся в бантовых складках, блузка цвета морской волны, а наверх жакеточка — зеленое с желтым. Весь цветовой спектр, вся гамма! Но где им оценить… Да, скучно жить на этом свете, господа… В другой школе мне дали только группу продлённого дня, а в свободное время я пишу стихотворные и прозаические произведения, потому что одна моя подруга гово…

Нет, все-таки надо иметь совесть… Если ты даже и совершила в своё время преступление во ими любви, то это не дает тебе права сразу же после этого пускаться в пляс, да еще с Ильменским, который весь вечер смотрит отнюдь не на тебя, а совсем на другую… Нет, эта Вика неисправима. От ее наглости я просто чуть со стула не упала.

Ко мне подошла Знайка и сказала, чтоб я помогла ей вымыть посуду и накрыть стол для чая. Мне пришлось ей подчиниться.

— Все-таки Вика наглая, — сказала я.

— Ляля, не суйся во взрослые дела, — фыркнула Знайка.

— Но как она может танцевать после всего происшедшего? И потом, Ильменский совсем не имеет ее в виду.

— А кого он имеет в виду?

Я отвечать не стала.

Впрочем, вполне вероятно, что я была не совсем права, потому что на этом сегодняшний вечер не кончился. Вика все-таки героиня — она вышвырнула эту дурацкую брошку в окно. Ну и жест! Прямо Настасья Филипповна. Я прямо чуть со стула не упала. Но вот только не поняла, зачем она выбросила чужую брошку, ведь она ее украла у Ксаны. Я спросила об этом у Знайки, но та посмотрела на меня, как на сумасшедшую, и сказала:

— Ляля, умоляю, никому не говори о том, что ты сегодня видела и слышала, а то ведь побьют ненароком и будут правы.

— Кто побьет?

— Кто-нибудь.

Ильменский с Осокиным убежали вслед за Викой. Они о ней беспокоятся. Очень мило с их стороны, хотя Ильменский мог бы и не бежать, а подчиниться велению сердца. А мы остались пить чай: я, Ксана, Знайка, Горбонос, Сажина и Кузяев.

Я надеялась, что теперь, когда Вика ушла, что-нибудь разъяснится, но они все почему-то говорили о другом: о детях Знайки, о кино, о книгах. А также вспоминали о школе, об учителях. И кто как жил эти двенадцать лет.

— Я поняла одно: вину надо искать в себе. Иначе свихнешься, — непонятно сказала Ксана. — Не могу видеть этих сумасшедших, которые ни разу не задумались, что и они могут быть неправы. Я всю жизнь нарывалась на эту твердолобую правоту и даже страдала из-за этого…

— А теперь? — спросил Горбонос.

— А теперь поняла, что на свете существуют люди, с которыми у меня не может быть ничего общего, и они не могут унизить меня или оскорбить, как не может оскорбить человека корова, например. Я понимаю, что это высокомерие и что от этого я стала хуже, чем была, но надо же защищаться?

Только тут мы увидели, что в дверях мастерской стоит Петровская.

— Вот, я вернулась… — буркнула она, — дверь была открыта. Все так заулыбались, как будто это необыкновенное счастье — видеть вздорную Петровскую. Кстати, она тогда воровала вместе с Викой. А эти сразу начинают боготворить человека, если он способен на какую-нибудь гадость. И все даже подвинулись к ней, когда она вдруг прямо с порога заговорила:

— Нет, Ксана, дурной человек не равен корове. Корова живет разумно. Она ест, чтоб утолить голод, пьет, чтоб утолить жажду, и размножается, чтоб продлить коровий род. У коровы есть инстинкт опасности, инстинкт благодарности и признательности… Многие ли люди могут похвастаться этим? Некоторые ведь едят не потому, что голодны, а чтоб другим меньше досталось. И влюбляются не по велению сердца, а чтоб была возможность жрать еще больше. Уже вдвоем. Жрать и стяжать. Жрут и стяжают: туалетную бумагу и английский язык, книги и фигурное катание, авторитет и деньги. Они свихиваются на этом и прямо сигают под трамваи на своих частных машинах, потому что все естественные чувства им отказывают, даже чувство самосохранения. Эти люди настолько отвыкли от правды, что сказать им во иногда то же самое, что разбудить лунатика, забравшегося в беспамятстве на шпиль Адмиралтейства. Может, пусть так и живут под наркозом лжи?

— Лично я считаю, что этим людям все равно надо говорить правду, — сказала Сажина. И тут я была с ней согласна.

— А ты-то знаешь эту правду? — гаркнула на нее Знайка. И Знайка тоже была права, потому что эта тщеславная Сажина со своим Борей…

— Правда в тишине, — тихо сказал Горбонос.

— И в работе, — сказала Ксана.

— А в детях!!! — заорала Знайка.

— Правда в любви, — сказала я.

— Нет, Ляля, не в лю-ю-у-бви, а в любви, — с усмешкой сказала Знайка, якобы передразнив мое произношение слова «любви» и потому отвергая смысл сказанного мной. Им лишь бы только меня задеть.

— А знаете, ведь я не кончил института, — вдруг сказал Кузяев, — и работаю я по рабочей сетке потому, что я и есть рабочий.

— Я знала, — сказала Знайка.

— А почему тебе захотелось вдруг сказать нам об этом? — спросила Ксана.

— Блажь нашла. Вот вы сейчас говорили, и я подумал: а зачем я вру? И дочка моя на фигурное катание не ходит, и миллионов во вторсырье я не зарабатывал. Я после школы сразу на завод.

— Совсем хорошо, — сказала Знайка, — а то мне было так жалко твою дочку…

Да, хороши однокласснички. Заврались все до полусмерти. Я просто чуть со стула не упала.

— Вы поймите меня правильно… — сказал Кузяев.

— Чего ж не понять, — ответила Знайка, — а кто не поймет, тот сам дурак.

— Правда, она вылазит, — продолжал Кузяев, — и не дай бог, чтоб так, как у Вики.

— И все равно это к лучшему, — сказала Знайка, — даже если Алешка ее бросит, все равно к лучшему.

— Ну, не такой же он идиот… — пробубнила Петровская.

— Но что будет, когда узнают у Вики на службе… — сказала Сажина.

— А почему это там должны узнать? — прорычал Кузяев. — Если там узнают, то я кое-кому намылю шею, несмотря на мужа Борю.

— Нет, я в принципе…

— В принципе — другое дело.

Разговор перешел на личности, стал неинтересен. Я бы, конечно, потанцевала, но ведь не с Кузяевым же. Как будто услышав мой зов, явились Ильменский с Осокиным. Проводили свою Викочку.

— Давно не видел таких истерик, — сказал Ильменский, — запуталась, девка.

— Теперь распутается, — сказала Знайка и потащила Ильменского плясать.

Нет бы подумать обо мне, что подруга не замужем… А все они вруны и эгоисты, лишь бы самим устроиться. Ксана танцевала со своим Горбоносом, тоже из выгоды, наверное, надеясь, что он ее замуж возьмет, и нисколько его не любя. Разве можно любить Горбоноса? Да он же ниже ее ростом. Правда, она на каблуках…

Как там Ксана сказала? Надо искать свою вину, а то свихнешься? Что ж, я тоже ищу свою вину и, кажется, знаю, в чем она заключается. Я слишком добра и правдива, вот в чем дело. Вот в чем моя вина. А люди не любят честных и правдивых. Я и сказала об этом Знайке, когда она наконец оставила в покое Ильменского.

— Хорошо, что ты догадалась, Ляля, — сказала она, — но только знаешь, никому не говори о своей догадке.

А Ильменский все-таки проводил меня до дому, когда я намекнула, что уже поздно.

— Когда теперь увидимся? — спросила я.

— Ну, когда-нибудь… Вот позвонит вдруг Знайка и скажет…

Ну что ж, мне все ясно. Только вряд ли я опять приду на подобную встречу. Мало ли что там у них выяснится еще через двенадцать лет.

8. Виктор Ильменский

У меня отношения с правдой не такие четкие, как у Ляльки Демичевой. Лялька, она точно знает, что ее погубила именно правдивость, о чем и сообщила мне раз пятьдесят, пока я провожал ее до дому. Извела меня эта девушка.

Я, наверное, должен был признаться, что я никакой не манекенщик, но, с другой стороны, сказать при Горбоносе, что я актер, у меня не хватило наглости. Но, боюсь, именно Горбонос-то как раз заметил, что я актер и, что важно, актер довольно дрянной, плохо справляющийся с возложенной на себя ролью. Это вам не Сажину или Ляльку провести. Но, из профессиональной солидарности, разоблачать меня не стал. Да, леди и гамильтоны, как выразился однажды на спектакле мой коллега, я актер. Актер из города Тетюши, потому что для города Ленинграда не так хорош, как тут принято. Но я все равно счастлив, дорогие мои леди и гамильтоны, потому что занят своим делом, женат на любимой женщине, никогда ничего не крал и, насколько помнится, никого не предавал. Хотя, если вспомнить, тоже был участником той давней истории. Сыграл, если можно так выразиться, роль Гермеса, да, да, того самого, с крылышками на ногах. Слетал пару раз туда-сюда, и это не самое приятное, что можно вспомнить. Никогда никого не предавал? Ну-ну.

Нет нужды рассказывать о себе. Я плохо помню, кем был в последний раз: Иванушкой-дурачком или Петей Пятеркиным. Во время, так сказать, зимних вакаций. Из этого можно понять, что я обычный, средний работник сцены ТЮЗа города Тетюши. Впрочем, могу похвалиться: когда горсовет не хотел вовремя произвести ремонт сцены в нашем театре, я пошел к самому главному начальнику и сказал, если не будет выполнена эта скромная просьба моих товарищей, то я, подобно Крысолову, буду играть на дудочке и уведу за собой всех детей этого города. И он мне поверил. Понял, что так случится, если я захочу, потому что у него были дети и он знал от них, кто такой Виктор Ильменский.

Но это так, в порядке хвастовства. Если б десять лет назад мне сказали, что я буду всего лишь детским актером в маленьком городке, я бы плюнул тому человеку в глаза. А теперь — счастлив.

Кем я был в школе? В школе я был начинающим Великим Человеком. Чем-то вроде Сажиной, только, смею надеяться, чуть поумней. Я ничего не видел и не слышал, кроме собственной персоны. Ребята терпели меня, наверное, потому, что у меня относительно гладкий характер, я же присматривался к ним только с одной целью: передразнить и запомнить их смешные жесты, словечки, повадки. С этой целью я морочил голову Сажиной, следил за Петровской и слушал Знайку. Серьезно же я относился только к Ксане, да и то небескорыстно: она делала прекрасные декорации для школьного драмкружка.

Случай с брошкой произошел как раз в тот момент моей жизни, когда я разрывался между подготовкой к экзаменам и выпуском спектакля «Три мушкетёра», где играл, разумеется, д’Артаньяна.

Не скажу, чтоб этот случай меня не поразил. Как ни легкомыслен я был в те времена, но такая серьезная вещь, как кража, не могла меня не царапнуть. Но я постарался пропустить мимо ушей эту историю. Почему? Если честно, то потому, что Ксана была мне нужна, она дошивала мой костюм для спектакля, хотя тогда я не формулировал этого так откровенно. Помнится, я искал для нее какие-то оправдания, даже, грешным делом, пытался внушить себе, что виновата Петровская, как той и хотелось доказать это другим, а записку, которую показала мне Вика, считал недоразумением.

Маэстро оператор, прошу «стоп-кадр!» Вот она, моя вина. И не только моя, а коллективная вина нашего класса. Никто из нас не захотел знать правды. Одни из равнодушия, как я, другие из чистоплюйства, третьи…

Ну, я не знаю, какие там у кого были причины. Возможно, и доброта, и жалость к Ксане. Но вот почему никому из нас и в голову не пришло, что вся эта история вообще подлая клевета, — не знаю, столько лет молились на Ксану, уважали ее и любили, но почему-то поверили в эту клевету. Поверили без сомнений, без возмущений, поверили предательски. Подозревать всегда только низкое — способ мещанина. Мещанину теплей, когда другие тоже «не без греха».

Вика, как умная девочка с математическими способностями (не понимаю, почему она предпочла литературу), очень точно все рассчитала. Она обратилась к худшим чертам каждого из нас и — выиграла, если только это считать выигрышем. Сегодня не только она, но мы все должны были признаться в своем позоре.

Но это ещё не все. История имела продолжение, относящееся уже лично ко мне.

Случилось так, что Великого Человека из меня не получилось, а поскольку я не мог изменить своей мечте стать актером, то и поехал в город Воронеж, где набиралась студия при ТЮЗе, поступить в которую было чуть легче, чем в Ленинградский театральный. Там я познакомился с девушкой Катей, тоже ленинградкой, которая с первого же взгляда произвела на меня впечатление. Надо отдать мне должное — кое-что из житейских уроков я понял. Я понял, что я не великий, что мне чего-то не хватает для того, чтоб им стать, и, скорей всего, души и серьезности. А Катя была добрая и серьезная, не говоря уж о том, что еще и красивая. Только что-то в ее внешности меня настораживало, раздражало, как некстати позабытая стихотворная строка или фамилия. Я мучился поисками причин этого раздражения, пока всё не объяснилось. И очень просто. Катя оказалась двоюродной сестрой Ксаны. И они были похожи.

Так я вторично окунулся в эту историю, потому что Катя боготворила Ксану и хотела знать, что же случилось тогда в школе. Оказывается, несмотря на прошедшие несколько лет, Ксана по-прежнему думала об Алешке, переживала разрыв и искала его причины. Она без конца говорила: «Все, хватит», но тут же опять принималась думать о нем.

Я не сказал Кате, что знаю эту причину. Если б я ей сказал! Ведь ещё не было поздно, Снегирёв ещё не женился на Вике, не все там было ладно, не зачерствел он еще окончательно рядом с ней. Но и предпочел во второй раз предать Ксану, хотя любовь к ней моей Кати решительно свидетельствовала о том, что Ксана не могла украсть.

Я сочувствовал Ксане, но считал ее виноватой.

Далее…

Мы с Катей были в отпуске в Ленинграде, как, собственно, и сейчас. Все свободное время мы, конечно, торчали у Ксаны. Помню, было лето, жара, пыль… Очевидно, все это плохо действовало на Ксану — она была нервна, возбуждена, на глазах ее поминутно вскипали непонятные слезы. Как-то, оставшись со мной наедине, она вдруг сказала:

— Витька, можешь ты сделать для меня одну вещь?

— Всегда к твоим услугам…

— Нужно отнести письмо… одному человеку. По почте нельзя, потому что, может быть, он успел жениться. Ты спроси его об этом. Если он еще не женат — отдай.

Конечно же, речь шла о Снегиреве. И я, нацепив крылышки на кеды, отправился к Алешке. На лестнице маленького двухэтажного флигелька, где он жил, пахло событием. Что-то там происходило: то ли поминки, то ли свадьба. Как выяснилось, еще не происходило, но должно было произойти через день. Пахло едой, цветами и словом «горько».

Открыл мне сам Алешка. По-моему, ему тут же захотелось снова та хлопнуть дверь, но я, со свойственной мне наглостью, вошел. В прихожей была нагромождена мебель, как в дни торжеств и ремонтов.

— Какими судьбами? — кисло спросил Снегирев.

— Что, не вовремя?

— Да нет, ничего… Послезавтра я женюсь… вот и… прости, что не могу пригласить… Все рассчитано до человечка…

Я молчал, раздумывая о том, как мне поступить с письмом. Он принимал мое молчание почему-то иначе. Объяснялся, дергался, без умолку говорил.

— Знаешь, летом хорошо жениться… Овощи, фрукты… то-се… и народу в городе не так много, половина в отпусках, так что не обидятся, если не позовешь. Советую: женись летом. Нам свадьба стала всего в пятьсот рублей…

— Я женился зимой, — светски ответил я, — и нам свадьба стоила две стипендии. Но гуляли весь ТЮЗ и весь оперный…

— Я отношусь к этому более серьезно, — ответил он.

Помолчали. Я думал о Ксане и ее письме. О ее странном настроении и внезапных слезах. Я думал о кавалере де Грие, роль которого только что получил. О верном кавалере де Грие, который славен только тем, что умел любить. Я не знал, как в этом распотрошенном жилище, пропахшем снедью и довольством, сказать Снегиреву о Ксане, и бухнул, как бросился в воду:

— Я принес тебе письмо.

— Письмо?

Он не сразу спросил от кого, зачем, почему. Он только побледнел, сжался. Потом сделал циничную улыбку:

— Письмо? Вот как? От… этой?

Я кивнул. Он стоял и неумело ухмылялся.



— Я не возьму письма.

— Но она… Ты же… она…

— Я не возьму письма.

Моя неуверенность помогала ему быть жестоким.

— Что же я скажу ей?

— Это меня не касается.

— Я скажу ей, что отдал его тебе, а? — молил я.

— Как хочешь.

Я уходил совершенно оплеванный. Но даже еще тогда я мог все рассказать Кате, от начала до конца. У Кати хватило бы мужества и такта объясниться с Ксаной. Или сам мог сказать Ксане всю правду о том, как Алешка меня принял. Но я предпочел соврать. Нет, я не мог сказать Ксане, что Алешка уехал, и вернуть письмо, потому что ату ложь можно было проверить, ведь мы все жили рядом. Не мог сказать, что он не взял его. И я сказал, что письмо доставлено. Сказал игривым будничным тоном, не понимая, что доставил ей вместо короткой боли — боль долгую и мучительную, боль напрасных надежд и пустого ожидания.

Ксана сходила с ума еще пару дней, но потом успокоилась, будто знала, что всему конец.

А письмо осталось у меня, потому что я не мог его уничтожить. Лежало, как улика, в ленинградской квартире, спрятанное в детский тайник — в ножку письменного стола.

…Я пришел домой во втором часу ночи. Катя уже спала, и мама сидела на кухне.

— Витя, что там случилось? Какой-то сумасшедший человек оборвал нам весь телефон. Да вот опять, слышишь?

Я быстро взял трубку.

— Ильменский слушает…

— Что, все сидели и обсуждали меня?

— Кто это говорит?

— Это говорю я.

— Кто «я»?

— Снегирев.

Звонок более чем странный. Но, если уж подумать, не такой неожиданный. Что говорить — я не знал, потому глупо и бестактно спросил:

— Ты из дому?

— Нет, — резко ответил он.

— А Вика, как же Вика?

— Надеюсь, перетопчется…

Мне не понравился его тон, но я не знал, как возразить ему, что сказать.

Впрочем, со Снегиревым я всегда чувствовал себя неловко, он подавлял меня своей материальностью, своим весом, что ли, потому что он умел, в отличие от меня, быть значительным, взрослым.

— Помнишь, за два дня до свадьбы ты приносил мне письмо? Помнишь. Ильменский?

— Ну, помню…

— Что там было написано?

— Я не читаю чужих писем.

— Почему ты не убедил меня… Ты должен был убедить меня. Это письмо у тебя. Ты тогда сказал, что не сможешь вернуть его Ксане. Оно у тебя.

Тон его был утвердительным, и я как дурак попался на этот тон. Нет, я ничего не сказал, но весьма многозначительно промолчал.

— Оно у тебя! — закричал он. — Я сейчас приеду и возьму его.

— Я не отдам, — ответил я и окончательно попался, потом у что признал тем самым, что письмо все-таки существует и оно у меня.

— Почему? — потерянно спросил он.

— Потому что оно было написано другому человеку.

— И ты думаешь, тот человек был лучше?

— Да, тот человек был лучше. Он был практичнее. Знал, что летом дешевле стоят овощи и фрукты, зато письма ничего не стоят.

— Что ты такое говоришь. Ильменский? Какие овощи и фрукты? О чем ты?

Он решительно не помнил нашего тогдашнего разговора. Ему тот разговор не льстил, вот он и позабыл о нем. В конце концов, почти всем нам свойственно забывать свои дурные поступки, и Алёшка не хуже других.

— Понимаю… Такому, как я, нельзя доверять документов.

— Я не скакал этого…

— Я не хуже всех, нет! Нельзя всю жизнь презирать меня за старую ошибку! Может, я хочу ее исправить? Откуда ты знаешь, что я такой плохой?

— Я не сказал этого…

Он так загнанно и прерывисто дышал в трубку, что я боялся услышать плач, а именно этого мне сегодня и не хватало после истерики Вики и Лялькиного бреда.

— Хорошо, ты можешь мне не доверять, — превозмогая слезы, наконец заговорил он, — но ты можешь хотя бы прочесть его мне, а?

— Я не читаю чужих писем…

— Но я должен знать, что там написано. Или я все-таки приеду, а?

Каюсь, но я страшно испугался, что он еще может прикатить ко мне, разбудить Катю, напугать маму. И еще мне было его жалко, потому что не был Алешка Снегирев ни подлецом, ни намеренно жестоким человеком. Я тоже не мог быть жестоким, потому и сказал ему:

— Черт с тобой. Перезвони мне минут через десять. Я достану письмо и переключу телефон на кухню, а то ведь два часа ночи…

Письмо Ксаны Гордынец к Алексею Снегиреву:

Алеша, сколько я ни думаю и ни живу дальше, это не проходит. Если я виновата, — я хочу знать свою вину, если я ни в чем не виновата, — то все, что случилось, просто несправедливость. И если жизнь состоит из таких несправедливостей, то стоит ли жить вообще? Как я ни старалась, а я очень старалась, но так и не смогла прорваться к тебе, будто весь мир препятствует мне в этом. А это совсем не весь мир — это ты не хочешь видеть меня и говорить со мной. Поверь, я искренне ищу свою вину. Я вспоминаю, что, может быть, была слишком откровенна в разговорах о тебе с некоторыми подругами, но я не была чрезмерно откровенна, так же как не могу подозревать их в сплетнях и клевете. Да и какая клевета могла отнять тебя у меня после тех, помнишь, слов, которые ты сказал мне четвертого сентября? Или слова ничего не стоят? Сейчас мне стыдно вспоминать свое счастье, стыдно вспоминать свои признанья, раз все последующее их зачеркнуло. Значит, ничего не было и со мной просто пошутили? Прости, я читала в книгах, что мужчины не любят упреков. И еще я читала, что так бывает — люди любят друг друга, а потом один из них вдруг разлюбил, и ничего тут не сделаешь. Я не спрашиваю, почему ты разлюбил меня, а только хочу сказать, что я тебя разлюбила, не могу. Потеряв достоинство, плача, проклиная, я продолжаю любить тебя. Никто не поймет меня в этом, я это чувствую. Но, может быть, ты поймешь? Не сейчас, я на это не рассчитываю, но когда-нибудь, когда ты окажешься таким же одиноким, таким же измученным и никому не нужным, как я сейчас. Я не скажу тебе ни слова в упрек, я все силы положу на то, чтоб дождаться тебя, каким бы ты ни пришел, потому что вряд ли я смогу повторить слова, сказанные тебе, кому-то другому. Мне говорят, что все проходит, что время лечит. Но я не хочу, чтоб это проходило и чтоб какое-то там Время лечило меня от любви к тебе. Слова сказаны, и взять их назад невозможно. Так я отношусь к словам.

До свидания, Алёша. Или прощай?

К.

Снегирев молчит на том конце телефонного провода. Один, в какой-нибудь прокуренной телефонной будке. Там, на улице, идет чёрный, бешеный ночной дождь. Интересно, понимает ли он что время все-таки вылечило Ксану, или еще надеется?.. Но Вика… Что ж, ей опять предложено соперничество, и пусть наберется мужества не подставить кавычки к какому-нибудь обычному слову.

Может, я должен ему что-то сказать? Но нет. По таким счетам каждый платит только за себя.

Что ж, маэстро оператор, прошу вас «стоп-кадр».



Загрузка...