Далеко и долго

А.Т.

И все еще надеюсь оказаться когда-нибудь там, где буду счастлива.

Это будет однажды, а до этого надо молчать. Молчать значит жить. Значит, жить так, как дают, что дают, сколько дают. А потом коломенская радуга.

Там я буду я и только, а это место как будто ждало меня, как ждали меня две вазы с полевыми цветами, закипевший только что самовар, старая фарфоровая чашка и сочник на блюдце. Два окна на два угла, и две вазы: в одной вазе васильки, в другой васильки вперемешку с иван-да-марьей и мелкими ромашками.

Поворот на осень, и светофор у поворота – конец августа; с утра солнечно, потом день серый и зябкий, а вечером опять солнце; голубь прямо перед ногами, наперерез, и вдруг откуда-то из-под мыслей, из глубины: «Дитя».

Грозовой солнечный день – выйдешь на балкон, и там за горизонтом, в самой пронзительной платиновой грозе, в самой бесконечной Москве, есть места, где я еще не бывала, и как бы ни дразнило платиной и розовым кварцем, всего не объять, но даже и они, те места, уже внутри меня.

Путешествие за любовью. Так исходить все районы, все московские дали, поля, чащобы, и все окрестности, одиночным и одиноким походом. Я скитаюсь и странствую троллейбусом, метро, электричкой (скитаться не от слова ли «скит»), я еду в Коломну, потому что еще не все, еще не конец, но дальше уже нельзя. Как это называется, когда дальше уже нельзя, но еще не все? Темно-голубой дом с наличниками цвета молочного шоколада? С Преображения до Успения. Исчезнуть раньше, чем пропадешь.

Когда-то слово «желанный» на Руси значило совсем не то, что значит теперь. «Мой желанный», – говорила его мама вместо «мой дорогой». Город кончился, город себя изжил, и опять все желанное.

«Будто не уезжал», – говорит Желанный, и горлом я чую трепетную горчинку от вида сложенной, наконец, сошедшейся створами гармони.

Я исчезла или пропала? Дом почти на Оке.

Станция «Голутвин». Выхожу здесь впервые, ищу глазами и нахожу, он не окликает, не машет; я нахожу – улыбается, он меня увидел сразу. Он увидел, он нашел, он и ждет. Для меня самовар (хотя какой самовар – электрочайник), мытый пол, сегодняшний сочник, две вазы, мохнатые от цветов, лопнувшие цветами. Вечером будет топиться печь. Вечером будет гроза.

Толя берет мой рюкзак.

«Ну? Трамваем или автобусом?»

Его мать не дожила полгода до девяностолетия. Последние года четыре стала все хуже видеть, и ей помогал Николай. Откуда он взялся, Николай? Приехал помогать, когда реставрировали церковь. Приехал с одной холщовой сумкой, а пока помогал, жил у Толиной матери. Дом на Уманской улице, в центре, она продала, купила у самой Оки, с огородами. Церковь восстановили, Николай исчез, вернулся спустя три месяца – и купил дом по соседству, полусгнивший, приплюснутый, вылитая хибара. Бывшая его хозяйка и подруга дознавалась: из каких краев, кто родители, откуда деньги, как дальше… Деньги – продал городскую квартиру (опять же, какой город?), родители – научные работники, дальше – уже устроился кассиром в супермаркет, а еще будет выращивать помидоры (опять же, почему помидоры?). И выращивал, и покупали у него его помидоры, как у Толиной мамы – сезонные цветы.

Когда она умерла, Николай и послал телеграмму Толе; Толя потом говорил: «Первая телеграмма на мое имя за последние лет тридцать». На похороны он не попал, потому что еще отходил после операции, а приехал через полтора месяца, и Николай встречал его на станции, а в доме ждал только что закипевший самовар, т.е. белый, как чайка, электрочайник, и две вазы с цветами. И миска помидоров.

«Трамваем», – по-детски заказываю я.

«Напомни, когда ты здесь была в первый раз?…»

Я была здесь позапрошлой весной с родителями. Тогда жасмин цвел и яблони, между прочим. А теперь над заборами и под заборами яблоки: сама розовая ясность, сама прозелень утра в жестяных и эмалированных ведрах. Яблоки делаются из ненадышенных ранних утр. Яблоки охлаждают лето. Мы едем по улице Суворова и сходим на пересечении с Окским проспектом, где тот мелеет. Опять же, мелос. Преображение – завтра, выпало на воскресенье.

«Не могу жить без трамваев», – сжимаю Толину руку – страшно, как однажды придется без них.

В доме пахнут мытые половицы, сильно, как орошенные цветы на базаре. Тюль на окнах, кактусы-лампочки, самодельные стол и стулья, выкрашенные, той же, что и наличники, масляной краской, один в углу кондовый гарнитурный стул с «шишаками», блекло-гладкий, как пластмассовый буфет из 60-х и оттуда же по-настоящему пластмассовый абажур над столом – шляпкой груздя, бордовый кожаный диван, неприветливо тугой и низкий. Все от матери. Даже Николай. Вот он по-рыцарски на одном колене перед печью, складывает поленницей прелестные чурбачки.

Николай моложе меня, но выглядит старше. Я любуюсь его свежим, твердым лицом – яблоко на срезе. Волосы аккуратно отпущены, как у школьника-битла. Не подмосковный: длинный, кареглазый, и воздух вокруг него мягкий, и все движения как обернутые пуховым платком. Поднимется, сует мне ладонь.

«Во, подготовились», – подбородком показывает в глубину комнаты, а там тазы и корзины с яблоками.

«Анатолий Алексеич все норовит падалицы, а я говорю: трясти надо, не лениться!»

Толе смешно от усталости, он садится на диван, и я рядом. Николай мечет на стол целлофановые кули конфет, зачем-то быстро, быстро; говорит: «Побежал. На великах до грозы покатаемся?» – и слетает с крыльца.

«Чур, я сплю на полатях», – говорю я.

«Там пылища. Что ты вдруг? Раскладушка всю ночь в саду проветривалась. Смотри лучше, какой пир – гроза в воздухе»

Пир. Блеск приборов, атласное сияние скатерти. Толин стол обит клеенкой с изображением строгих продовольственных товаров.

Свет глазуревый, влажный, свет наливной непролитыми до праздника «наливами» и грушовками. Чего хочет от меня гроза? Половицы – слез, иван-да-марья – безумия, а чего хочет от меня гроза? Танца с русским платочком, китайским текстилем?

Я еще никогда не умирала в Коломне. Я еще никогда не праздновала и не улыбалась в Коломне, не засыпала под яблоки, не слышала, как они молятся и поют, и говорят предсмертно: желанный, желанная.

«А букеты составлял Николай?» – спрашиваю я.

«Нет», – отвечает Толя.

И светит нам хемингуэйевский самовар из сказки. И печь смотрит на нас.

Через час подкатил свой «Урал» к крыльцу Николай. Я на «Туристе», выезжаем и машем, а вдогонку: «Чтобы только успели…!». Двое худосочных, незадачливых пацанов.

Словно разминаем со сна педали, косолапим на великах по глинистому песку вниз к Оке. Едем вдоль берега, и я все дергаю шею вправо, откуда чайки. Николай на полметра впереди, но ему кажется, что я, неместная, еде плетусь, или что надо перекрывать голосом чаек, хотя они как-то грустны и вежливы. И он почти кричит, маяча красной бейсболкой: Анатолий Алексеич все время где-то шатается, а с его ногой ведь нельзя, и ему здорово нужны какие-нибудь «дисциплинирующие куры», огород и сад – «не то». Да и огородом и садом надо заниматься больше, надо растить на продажу, потому что деньги от квартиры быстро кончатся, Николай по себе знает, а весь ремонт металлических изделий тут у кавказцев, они чужого не пустят.

…Поедем по улице Октябрьской Революции в центр, через весь город, к улицам Яна Грунта и Арбатской, к Кремлю. А гроза – что ж такого: укроемся, переждем в Николаевом супермаркете, где сегодня у него выходной, или в какой-нибудь чебуречной-хинкальной.

Мы слезаем перед узкой косой, и с нее надсадно блестит всеми перьями-блеснами ива, и так же вода, и распаханное облако, но уже не пир, то есть, пир, но мы где-то у края стола.

«Не, – Николай жмурится, – Не поедем. Не надо. Далеко и долго»

Чуть подальше купаются, гомоня, но бревно на пологом склоне свободно, и мы садимся, точно в амфитеатре с единственной уцелевшей скамьей. И как я взглядывала на чаек, так взглядываю на лицо под дурашливым «клювом».

Толя говорил, что Николай не общается с ровесниками, зато «коллективный внук Окского района».

«У тебя есть друзья?»

«Мне с пожилыми интересно, – отвечает он, кажется, привычно, – И с Анатолией Алексеичем. Он и хоть не пожилой, но, понимаешь, негромкий…»

«А ребята, девушки…?»

«Да нет, – не сразу и как-то морщится, – Понимаешь… Они меня приглашают, а там пить надо, и все через час уже бухие в дым… Даже девушки. Знаешь, я тут каждую неделю пьяных девчонок вижу, и школьниц, и прямо семи-, восьмиклассниц! А я же не пью. Я как выпью немножко, у меня через какое-то время судороги. Я, наверное, не очень здоров. Но я понял: если не пьешь, большие трудности с общением…»

«Знаю»

«Что, тоже не пьющая?»

«Нет»

«Из-за здоровья?»

«Не совсем»

«Ты уж точно не нажиралась в восьмом классе, да?» -он не спрашивает, а широко улыбается, и мне кажется, что слегка свысока.

Они долетают до нас и поворачивают назад к воде, а по воде медленно бежит моторка, это про нее сказано «бороздит». Разве южные моря что-то там бороздит, что-то желанное и рассветное.

Мальчик «Орленком» бороздит наши борозды на песке.

«Как раз в восьмом меня напоили. Ребята постарше. Мне было четырнадцать, а им лет по восемнадцать, трое. Трахать не трахали, но заставили сделать им… С тех пор не могу алкоголь. Даже родители не знают, ты первый. Тогда я решила считать, что это была не я. Но это была я, потому что я помню…»

«Нет, нет, – Николай категорично мотает «клювом», -Все брехня, что мы чего-то там помним. Это была не ты, в чем и суть. Ты – это ты, ты здесь, эта ива – ты, и Ока – ты, и бревно, на котором мы сидим… И чайки. И яблоки – это ты»

…А грозы так и не было. Сухо мелькнула молния, ждали, вот сейчас застучит и не застучало.

«В ночь прольется», – немного презрительно обещает Толя, мол, от нас не уйдет.

Ночью проснулась от дождя и от дождя уснула.

Толя еще сидит у окон, два его голубых лица и четыре вазы с цветами.

Далеко отсюда в Москве огонек на банковском шпиле многоэтажного здания из стекла и каркаса краснеет для небесных колумбовых каравелл, бороздящих немое небо.

«Иногда я чувствую, что больше здесь не могу», – он сглатывает.

Слышно, как что-то беззвучное всколыхнуло ветер и сдуло первые листья. Наши мечты скрипят мачтами над Окой.

Если бархатная московская каравелла прилетит этой ночью за нами, кто утром пойдет святить яблоки?

Я еще никогда ничего не святила в Коломне.

Яблочная толкотня женщин на паперти, солнце и благовест колотят по ведрам. Что-то скромное и суетное, что-то родное, рыночное, с веселой слезой, просторная толкотня, иван-да-марья косынок. Яблоки здороваются и пихаются, а потом, маленькие, удивленные, ждут на ступенях. Сейчас батюшка выйдет и махнет кропилом, и точно смех во все стороны. И как они не взметнутся из корзин и ведерок на хозяйские руки, как не забьются крепенькими сердцами, как не мигнет, не исчезнет, не перегорит на миг.

Мы с Толей почти волочем по земле спортивную сумку. Отец Владимир рассказывает Николаю, аллегорией осени обнимающему эмалированный таз:

«Спрашиваю ее: «Какой сегодня праздник?». Она бойко так: «Яблочный Спас!». А я ей: «Пре-о-бра-жение Господне!…». А она глазами хлопает…»

«Николай непременно станет святым», – говорю я.

«Ну, до этого еще далеко», – выжимает Толя, ему вообще-то нельзя с ногой…

«Далеко и долго», – говорю я.

Днем тазы и ножи, вечером трехлитровые банки – Николай пойдет на рекорд, чистые – на варенье, тронутые – на повидло. Толя полулежит на диване, упираясь спиной в стенку и вытянув ноги. Я обвожу взглядом комнату и вдруг вижу, как неуютно ей в чистоте.

На подоконнике лежит ссохшаяся косточка абрикоса, выбеленная, как и положено кости, но не до белизны, то есть до белизны, только теплой, цвета стен южной крепости. Каким ветром сюда занесло абрикосы? Рядом деревянная катушка без ниток, тоже обглоданная, похудевшая и почти бело-палевая.

Николай выходит за мной, обгоняет, заглядывает в лицо, сжимает мое запястье.

«Ты приезжай чаще. А то он тут один, как перс»

«Как кто?»

«Как перс»

Я сажусь на «Турист» и еду через весь город, повторяя из проповеди: все мы призваны к, все мы призваны к. На Арбатскую и на улицу Яна Грунта, и на берег Москвы-реки, за которым Казанский вокзал.

Яблоки вдоль заборов притягивают грозу. Если быстро крутишь педали, видишь радугу от ведра до ведра. Мальчик и девочка идут взявшись за руки, нет, за корзину. Все желанное, не взрезанное до праздника. И один желанней другого, загораются огни на реке.

«До Успения обещают грозы, – говорит Толя, – Хочешь, съездим в Бобренев монастырь?»

Да, хочу. Давай съездим. А потом уедем отсюда вместе. Продадим этот дом, все равно ты вырос не здесь. Будешь жить у меня, я могу переехать к родителям или где-нибудь снять, хоть угол. А хочешь, оформим дарение, я тебе подарю жилплощадь, а сама перееду к родителям или угол сниму? Но вообще у меня две комнаты, из окна одной видно многоэтажное офисное здание, там на крыше реклама банка и шпиль-игла, и как только стемнеет, загораются буквы и огонек иглы, и к нему слетаются бархатные, беззвучные каравеллы. Они подолгу висят, покачиваясь, будто беседуют нараспев. Они видны в любую погоду. Они всегда остаются, когда нет уже ничего. Они не предадут и не позавидуют, в них не выстрелишь, язык не повернется послать им проклятие. Они ждут свои команды, когда-то уволившиеся на берег, лет тридцать или триста назад.

Но они никого не зовут. И я не зову тебя. Только лишь предлагаю: давай уедем. Все мы призваны к Преображению, а какое преображение здесь, где так много яблок и самовар все никак не остынет, пусть и нет самовара, и нет ухвата у печки, и нет вышитых Алконостов.

И я все еще надеюсь. И буду долго, как в песне, гнать велосипед «Турист». Мы возьмем в охапку твои букеты и, проезжая какую-нибудь лесистую станцию, бросим их из окна электрички, будто махнем кропилом, как отец Владимир на яблоки с их хозяйками.

Давай, а? До Успения обещают грозы, а мы смоемся, смоемся еще раньше брызгами кропила наотмашь. Все равно гроза полетит за нами, брошенная своей командой. Все равно увяжется, бархатная, беззвучная. А в карманах у нас будет по яблоку.

*

Москва, август-сентябрь 2012

Загрузка...