С. Михельсон Мертвые говорят... Записки военного прокурора


Памяти военного прокурора гвардейского соединения Я. С. Склюта, друга, павшего в бою с фашистскими захватчиками


Взрыв в блиндаже


Мне приходилось видеть всякие ранения: пулевые и осколочные; от пуль обычных и разрывных; от снарядов, мин, гранат, от запалов и капсюлей; прямые и рикошетные, при полной убойной силе и на излете... Все они послушно укладывались в разработанную судебно-медицинской наукой классификацию, строгую и категорическую. Я против нее, разумеется, ничего не имею. Более того, руководствуюсь ею. Но когда вижу изуродованное, разодранное в клочья человеческое тело, боль сдавливает мне сердце, и я забываю о научной классификации ранений. Мне приходится придавать своему лицу выражение непроницаемости, а голосу — твердость, чтобы не дать остальным участникам осмотра повод усомниться в моем следовательском достоинстве.

Им, остальным участникам осмотра, незачем прятать свое личное — неофициальное отношение к происшествию. Они могут откровенно и показать его и высказаться. Разумеется, в сдержанной и тактичной форме.

Вострый, молодой, с гонором военврач, прибывший на осмотр в качестве судебно-медицинского эксперта, полусидит на краю грубого стола в демонстративно небрежной позе. У него холодные, чем-то напоминающие рыбьи глаза, острые подбритые брови (они раздраженно вздрагивают), тонкие, красивой формы губы. Сейчас они капризно надуты. Вострый не решается сказать мне прямо, открыто то, чего не может скрыть его самоуверенное, по-злому равнодушное лицо. Во-первых, то, что ему, врачу, решительно нечего делать здесь ни как эксперту, ни, подавно, как хирургу: случай рядовой, ничем не примечательный и в судебно-медицинском отношении абсолютно ясный. Во-вторых, с составлением обязательного (ведь только для проформы!) медицинского заключения с успехом может справиться, ну, хотя бы патологоанатом. И в-третьих, следовательно, не было никакой надобности отрывать его, Вострого, командира отдельной медико-санитарной роты, от многих неотложных дел.

Конечно, ни для кого из нас, участников осмотра, не секрет, что под Кириллом Ножиным взорвалась ручная граната, хотя никто не сказал этого вслух, — «почерк» ее был достаточно нагляден. Но как она оказалась под ним? Кем, где и при каких обстоятельствах поставлена она на боевой взвод?..

Понятые, краснофлотцы, рослые, строгие, в черном с головы до ног. Смотрят на труп, и во взгляде у них такое недоумение, словно они не верят и требуют доказательств, еще более убедительных. Потом они подолгу буравят меня глазами — то хмуро и требовательно, будто я имею какое-то отношение к гибели их товарища, то умоляюще. Ждут, что я тут же раскрою угнетающую всех тайну. За это время они не проронили ни единого слова.

Я молча составляю протокол, то есть пишу, сидя за столом, встаю, осматриваю труп, снова сажусь за протокол. Ловлю на себе теперь уже неприязненные взгляды краснофлотцев. Видимо, все это, по их мнению, никчемная чиновничья возня. В стороне, у пустых ящиков от снарядов, опустив плечи, стоит мичман Глыба, массивный, мрачный. Его тяжелое квадратное лицо с запавшими печальными глазами словно окаменело.

— Добрый моряк погиб, — говорит он вдруг, как бы подводя итог осмотру и своим думам. — Странный случай...

Он тяжело вздыхает и грустно качает головой.

Как же все это произошло?


Еще выстукивали торопливую дробь немецкие пулеметы, с хлюпаньем рвались мины. Еще не остыли автоматы наших разведчиков и не улеглось возбуждение от только что завершенного боя, а сами разведчики, волоча «языков», уже шумно втискивались в блиндаж на участке обороны батальона Соколова. В блиндаже сразу стало тесно и шумно. Лихорадочно заметался в струе воздуха и погас огонек коптилки. Темнота усилила оживление.

— Фрицев держите!

— Не утекут.

— Паша, не придуши их вконец!

— У них и так карточки порченые.

— Кто там табанит?!

И вдруг бьющий, хватающий за душу крик:

— Братки! Беги про-о-чь!!

Голос Кирилла Ножина. Высокий, с надломом. В нем тревога, отчаяние.

Оборвался гомон, нахлынула недобрая тишина. Там, где стоял Ножин, кто-то, падая, с силой отбросил нескольких человек. Они толкнули других. Откуда-то снизу — тот же голос, полный тоски, горечи:

— Прощайте, кореши!.. Катюш...

Блиндаж приглушенно ухнул, вздрогнул мелко, ознобно. Желтое пламя, лизнув земляной пол, вырвало на мгновение из темноты скованные лица и фигуры людей. Хлестнуло взрывным теплом. Шуршали, осыпаясь, стены. Только теперь догадались открыть дверь — серый мутный сноп света упал на изуродованное тело Ножина. Забыв снять шапки, бескозырки, шлемы, молча стояли моряки и ничего не могли понять. Первым пришел в себя Пирогин, чем-то напоминающий восторженную девушку.

— Лимо-о-нкой по-о-дорвался... — выдохнул он хриплым и чуть дребезжащим шепотом, недоуменно заглядывая в лица товарищей.

— Нашел место! — возмутился Жабов, бойкий, краснощекий, с фатовскими усиками. — Тут нам всем могла быть амба!

Никто не отозвался. Может быть, даже никто не обратил внимания на их слова. И только спустя минуту старшина первой статьи Лушба, одутловатый, серьезный и бледный, отыскал глазами Жабова.

— Осуждаешь, салажонок! Без году неделя в разведке, а такое говоришь о Кирилле Ножине! — Трудно было понять, чего в глазах и в голосе его больше — негодования или удивления. И задумчиво добавил: — Не может быть, чтоб он сам себя...


Долго и безуспешно ищем в блиндаже предохранительную чеку с кольцом. Где же она? Кто выдернул ее?

Приступаю к допросам. Были ли у Ножина недруги, завистники, недоброжелатели? Голос у меня почему-то неуверенный, смущенный.

— Недруги?!

Оторопелые взгляды, вскинутые брови и несколько секунд озабоченного молчания.

— У Ножина? Нет, не было.

— Нет конечно.

— У нас? Не бывает.

— Завидовать? Чему? Славе его? И так, чтоб...

— Шутите?

— Чепуха!

— Ничего не понимаю, — говорит Лушба, первый друг Ножина. — Не знаю, что и подумать.

Он задумчиво отвечает на мои вопросы, медлит, переспрашивает.

— Успеху у девушек? Это другое дело. Бывает... Вы про Катюшу? Так ведь у него у самого ничего не получалось. Держала она его, как говорится, на почтительном расстоянии... Только с Чистяковой Катей из наших, кроме Кирилла, никто. За ней капитан ухаживает какой-то.

Вопросы мои звучат фальшиво и казенно. Я даже краснею от мысли, что заражаю ядом подозрительности прозрачный и чистый воздух фронтового братства. В особенности когда допрашиваю тех, кто был в блиндаже рядом с Ножиным и кого он, освобождая себе место на полу, вынужден был отбросить. Они смотрят на меня с недоумением и укором. Разве могли они, верные товарищи Ножина, поднять на него руку? Да и мыслимо ли было бросить гранату в маленьком блиндаже, битком набитом людьми, не рискуя собственной жизнью и жизнью многих других?! Не могли бросить гранату и обезоруженные, надежно связанные «языки». А предсмертный предостерегающий крик, трогательное прощание?.. Где же здесь хотя бы малейшее основание предполагать, что под сваленного разведчика была подброшена взведенная граната? Прийти бы этим моим соображениям, начисто исключающим версию убийства, часом раньше — не пришлось бы мне краснеть...

Что же тогда? Самоубийство? Несчастный случай?

То немногое, что успел сказать перед взрывом Ножин, может подтвердить и то и другое в равной мере. Но самоубийство на глазах у всех? К тому же время, место, неожиданность происшествия — все обстоятельства склоняют к мысли о несчастном случае, точнее, о чем-то другом, необычном, но пока совершенно неуловимом.

Публичное самоубийство... Читал я об этом наивном средстве «покарать» обидчика, притеснителя. Но чтобы Ножин...

Надоедная дотошность моя, манера подвергать сомнению очевидные, с точки зрения некоторых, факты (самоубийство ли это? И если самоубийство, то на любовной ли почве?) вызывают у иных из парней, на которых я смотрю почти с детским восторгом, удивление и даже раздражение. Мужская грубоватая прямота свойственна им в высшей степени. Пожимая плечами, они смотрят на меня так, будто хотят сказать: «Доверили же такому типу серьезную должность!»

Крутиков, один из тех, кто отстаивает версию самоубийства из-за неразделенной любви, маленький, тугощекий, с короткими оттопыренными руками, выведенный из себя моими бесконечными переспросами, неприязненно и даже враждебно бросает:

— А что по-вашему?

И, видя мое затруднение (я действительно не знаю, что сказать), улыбается одними глазами, снисходительно и чуть-чуть победно. Заключает с подчеркнутой категоричностью:

— Нравилась Кириллу Катюша. Хотел молодую жизнь с ней накрепко, морским узлом, завязать. Не поняла она его. Может, на саперного капитана курс взяла. Не стерпел Кирилл этого, горячий был. Вот и...

Я смотрю в открытое и правдивое лицо Крутикова, и перед моими глазами встает другое.

...Подняли меня ночью. Огромная, черная, она давила чем-то тяжелым и бесконечно тревожным. Разлапистые ели казались сказочными чудищами. У входа в землянку, в которой жила повариха, смазливая Леночка, бойкая и вертлявая, лежал труп Джурбы, писаря политотдела. Тогда я впервые увидел работу ручной гранаты, взрывную силу которой целиком принял на себя один человек. Во рту у Джурбы была зажата записка. Коварство Леночки оказалось единственной причиной, заставившей Джурбу уйти из жизни.

Признаться, поступок Джурбы, которого я знал лично, не только удивил меня своей нелепостью, но и вызвал досаду и горечь. Во мне жила твердая убежденность, что до дня победы из жизни советских людей должно быть исключено все, что способно отвлечь их от главной цели. «Как же он посмел в такое время да еще по такому поводу?!»

И вот снова... Уже не один Крутиков — все моряки, с которыми я беседую о Ножине, повторяют одно и то же: Ножин покончил с собой из-за несчастной любви. Одни с большей уверенностью, другие — с меньшей. И даже Лушба, теряясь в догадках, не исключает этой версии.

А какое иное объяснение можно дать? Другая версия, пусть даже плохонькая, приблизительная, не приходит в голову. Ее попросту нет. Мысль о том, что Кирилл Ножин мог в дни войны затаить в себе мелкие обиды и позволить им задушить себя, все, кто знал его, считают невероятной.

Воевал Ножин не за страх, а за совесть. Мужества было не занимать. Правда, иной раз горячился в бою и поэтому в напарники ему был дан добродушный волжанин Самойлов, боец редкой выдержки. Грудь Ножина украшал не один боевой орден. И весь он, ладный, черный, с умными озорными глазами и непослушным чубом, улыбчивый и вежливый, сразу как-то располагал к себе.

В день поиска, за минуту до взрыва, Ножин был веселым, оживленным — радовался успешно завершенной операции. И разве мог Ножин подвергнуть смертельной опасности товарищей?! Они знали, как высоко ценил Кирилл боевую флотскую спайку. Считал ее высшим неписаным законом, без которого нет жизни, нет удачи в гордом искусстве разведки.

Не так давно небольшая группа разведчиков участвовала в лыжном рейде по тылам противника. В одной из схваток гитлеровцам удалось отсечь от отряда трех краснофлотцев. Сжимая кольцо, немцы стремились взять их живьем. Ножин бросился на выручку. Задыхаясь, полз по хрусткому снегу, упрямый, злой. Коробом топорщился на нем обледенелый маскхалат. Немцы громко переговаривались, и было в тоне голосов их что-то самоуверенное, высокомерное, презрительное. И хотя Ножин не дополз еще до облюбованной им точки — одинокого в высокой снежной папахе пня. Хотя открывать огонь было рановато и совсем не обязательно было делать это стоя — он зачем-то встал в полный рост и яростными очередями строчил и строчил из автомата, пока подоспевший Самойлов не сшиб его с ног.

В общем, со служебной стороны не за что было зацепиться.

«Что же остается?! — хочется крикнуть мне. — Роковая любовь?»

Передо мною сидит маленькая, тонюсенькая девушка, тихая, с золотисто-каштановыми косами. Лицо у нее напряженное, большие круглые глаза смотрят тоскливо и чуть-чуть недоверчиво, брови вздрагивают. Сидит она прямо, положив маленькие руки на колени. И почему-то мне вдруг подумалось, что еще совсем недавно, видимо, так же сиживала она в директорском кабинете в школе, готовая ответить за свои провинности и решительно отмести напраслину.

Я знаю уже, что при формировании бригады в старинном уральском городке она явилась к комиссару и попросила взять ее на фронт. Так горячо и твердо говорила об этом, что у него не хватило решимости отказать ей. Катя Чистякова верила, что выполнит свой долг лишь в том случае, если не поддастся увлечениям. И подругам своим не раз говорила:

— Помните, девочки, сейчас ничто не должно отвлекать от главного...

Я вглядываюсь в милое девичье лицо с интересом более пристальным, чем этого требуют обстоятельства дела, и думаю о том, как, должно быть, нелегко ей. Даже подружки подтрунивали частенько. Но она не отступала от своих убеждений. Впрочем...

Уже около полугода бригада занимала оборону вдали от человеческого жилья. Осиротели ближайшие к фронту села и деревушки. В них устоялась тишина. Двери и окна домов были наглухо заколочены. Мрачным колодезным блеском и запахом болотной гнили отдавала на безлюдных дворах вода в глиняных рукомойниках с задранными вверх короткими носиками. На витых лентах нехоженых тропинок пробивался изумрудный нежный пух мать-и-мачехи. А над ярким ковром трав, словно печальные памятники ушедшим, возвышались золотисто-серые туши валунов.

Этот страшный покой угнетает, и в сердце моряков закипает тихая ярость. Ни разведывательные поиски, ни штурмовые вылазки в тыл врага, ни даже операции местного значения («Ну, отвоевали высотку! Что с того?») не в силах погасить ее. А при встречах с большим начальством — оно нет-нет да и заглянет к морякам — неизменно раздаются выкрики:

— Когда якорь выберем?!

А пока, в ожидании этого дня, в бригаде совершенствовали оборону. Отрядили рыбную команду (она доставляла на краснофлотский камбуз свежих судаков, щук, лещей), шефов с подарочками принимали... И тосковали по дому, по девичьим глазам. Правда, есть девушки в бригаде, но мало их.

Чаще всего говорят о Кате Чистяковой. Морякам нравится ее поведение. Они видят в нем залог верности своих подруг.

Правда, и в ухажерах не было недостатка. Одни пытались поразить Катино воображение неблекнущей красотой флотской формы, другие — развязной, шутовской галантностью. Нередко ей кричали вслед: «Ханжа», «Святоша». Но если кто-нибудь из поклонников становился чересчур назойливым, друзья Кати (у нее много настоящих друзей, особенно в подразделении мичмана Глыбы) давали ему урок предметной профилактики, которая имеет свое название — «рубить швартовы».

Знакомство Ножина с Катей началось еще тогда, когда он, впервые раненный, оказался в медсанроте. Странно было видеть почти на переднем крае хрупкую школьницу-подростка, молча выполнявшую тяжелые обязанности санитара. В доверчиво распахнутых глазах ее отражались сочувствие и постоянная готовность принять на себя страдания раненых. В необходимых случаях глаза смотрели строго, но такой участливой строгостью, что она воспринималась как ласка.

Вскоре Катя перестала казаться Ножину школьницей, а ее строгость — ребяческой. Он смотрел на девушку удивленными глазами и однажды заметил, что мысленно разговаривает с ней. Когда Катя входила, Ножин чувствовал, как куда-то проваливаются все заученные слова, и он не мог вымолвить ни слова. Это радостно-тревожное состояние не проходило. И однажды Кирилл неожиданно для себя во всем признался Кате.

Между ними как-то сама собой установилась хорошая, доверчивая дружба. Застенчивость и ребяческая неловкость составляли едва ли не самую прекрасную сторону ее. Катя даже себе боялась признаться, что любит Ножина, и не хотела говорить ему об этом до окончания войны. И когда Ножин стал уговаривать Катю стать его женой, она решительно отказалась.

Кирилл стоял, уцепившись рукой за тугую изогнутую лапу огромной ели, и смотрел на грязно-зеленые, выцветшие палатки медсанроты. А Катя, маленькая, вдохновенная, все старалась заглянуть ему в глаза.

— Разобьем, Кирюша, фашистов, тогда, если не передумаешь, и поженимся. Помнишь медсестру Луценко, высокую такую, с родинкой на носу, губы красила еще? Домой уехала. Совсем. И что хорошего? Она в Кургане, а он здесь...

В круглых Катиных глазах мелькнул ужас. Ей даже страшно было подумать, что может стрястись такое.

Кирилл не ответил. О чем он думал тогда? О любви, для которой и война не война? Или о коварстве в любви?

Он знал о саперном капитане. Его часто видели в медсанроте — то раненых краснофлотцев навещал, то по пути заходил. Но все знали, что приходил-то он к Кате.

Я стараюсь придать своему голосу бо́льшую проникновенность и сочувствие.

— Скажите, Катя, откровенно. Вам ничто не угрожает. Вы не поссорились с Кириллом? Или, может быть, дали повод?

— Нет, мы не ссорились. Мне больно было, что он ушел скучный, недовольный. — Она смотрит на меня с грустным пониманием и как-то все же немного удивленно, отвечает устало, с горечью: — Я не могу простить себе. Последняя встреча... — Слышно, что она всхлипывает, брови ее вздрагивают. — А с капитаном ничего не было. И не могло быть...

Он, капитан этот, лет тридцати, приземист и нескладен. У него круглое угреватое лицо и заплывшие глазки, которые беспокойно бегают.

— Так вы про ту девчонку с медсанроты? — с явным облегчением в голосе переспрашивает он, и глаза его сразу выдают радость, что вызван он по чужому делу. Ждет, должно быть, вызова по собственному делу — недавно два сапера подорвались на своих минах. — Про мои отношения с ней? Так никаких отношений не было! Глупая девчонка! Ломака. Наверно, нашкодила? Бачил я таких. Цену набивает. Вбила себе в голову якую-то чертовщину. «Не до этого сейчас», — передразнил он. — Ну, война, конечно. Ограничивает. Но нельзя же совсем без того, что самой жизнью предписывается и, конечно, службе не в ущерб!..

Заглядывая мне в глаза, словно ища в них понимания, он хихикает и облизывает губы. Мне хочется ударить его.


Накануне поиска Ножин и Лушба сидели на пеньках возле своей землянки и чистили оружие. Говорили о том, как один краснофлотец из новеньких принял своего, возвращавшегося из боевого охранения, за немецкого диверсанта и чуть было не пристрелил его. Смеялись, конечно. Особенно тому, что лопух этот заставил того, другого, тоже изрядного лопуха, бросить оружие и лечь. Пролежал он в луже минут двадцать, пока не подоспел взводный. Смеясь и щурясь, Ножин смотрел, как зажглась на курчавых шапках сосен мягкая багровая дымка, скользнула по желтым стволам и погасла. Внизу, между деревьями, воздух загустел тонкой и прозрачной белизной. Стало сумрачнее и прохладнее. Неожиданно посерьезнев, Ножин сказал:

— Знаешь, Юрка, справедливая девчушка Катя. Ей как-то нельзя не верить. Может, она и права. Не до этого сейчас...

Он улыбнулся немного грустной, но щедрой и светлой улыбкой человека, который только что нашел наконец то, над чем долго и мучительно ломал голову, и была находка эта и неожиданна, и важна, и радостна настолько, что невозможно было тут же не выложить ее другу.

...До разговора с Чистяковой и саперным капитаном у меня складывалось мнение: случай не менее банальный, чем печальный. Я чувствовал даже что-то похожее на разочарование — было обидно за Ножина. Теперь — нет ничего. Совсем ничего. Разве могли такие отношения стать причиной самоубийства? Хожу из угла в угол в землянке, которую отвели мне разведчики. Шерлок Холмс, кажется, тоже любил мерять шагами свой кабинет или, напротив, любил размышлять, сидя в своем знаменитом кресле с неизменной трубкой во рту. Он-то умел блеснуть своими гениальными прогнозами. А я? У меня нет никаких прогнозов — ни гениальных, ни самых простеньких. Поплакаться у меня есть кому. Достаточно сходить к прокурору, к нашему маленькому и доброжелательному молчуну.

Этот медлительный и вдумчивый человек сочувственно и чуть-чуть сердито посмотрит на мое огорченное лицо наивными и усталыми глазами (он не любит, когда его отрывают от работы, а занят он день и ночь, с небольшим перерывом на сон), жестом даст понять, чтобы я оставил ему дело. Добросовестно прочитав его, долго будет морщиться и вздыхать, а потом, ворочая короткой шеей так, будто ворот гимнастерки душит его, станет говорить о том, что, конечно, случай не совсем обычный и что надо еще поработать с людьми. Не официально, а так — прислушаться к тому, что они говорят... И неожиданно, виновато взглянув на меня (ему неприятно все же, что он не может посоветовать мне ничего определенного), спросит: «А как по-вашему, товарищ Хохлов, не ввела ли вас в заблуждение эта, как ее, Чистякова ваша? »

Я еще раз осматриваю личные вещи Ножина, перечитываю письма к нему от родных и друзей. Ни малейшего проблеска. В сотый раз перелистываю дело и вижу, что я не ближе к разгадке, чем в первые часы расследования. С той, однако, разницей, что тогда у меня была уверенность, а сейчас от нее не осталось и следа. До чего невыносимо чувствовать себя бессильным! Может быть, действительно утром сходить к прокурору? Вдруг даст дельный совет! Был ведь и он следователем и, говорят, без особой охоты поменял следовательский портфель на прокурорский.

Поздняя ночь. Устраиваюсь на топчане. Долго ворочаюсь. Вижу Катины глаза. Большие и круглые, они смотрят на меня с доверием и тоской и почему-то растут и растут, заполняя собою лицо. Хочу успокоить Катю, сказать ей, что и мне одиноко и тоскливо, но не могу: в голове застревает частый и дробный стук. Я вскакиваю. Кто-то осторожно, но настойчиво стучит в окошко.

Густая, таинственная и зябкая ночь хлынула в землянку. Желтый язык пламени оставляет на стекле керосиновой лампы тонкие черные узоры. Входит Глыба. Рослый, плотный. Только теперь замечаю я, какая она маленькая, эта землянка, отведенная мне разведчиками. Глыба неторопливо осматривается, бросает почтительный взгляд на бумаги, разбросанные по столу.

— Не спится, товарищ следователь, — как бы в свое оправдание говорит он. — Вышел цигарку покурить, вижу, из вашей землянки полоска света сочится, иллюминатор неважно задраен. — Он поправил черную занавеску на окошке. — Решил зайти... Все об этом деле думаю. — Он кивает на бумаги. — Не стряслось ли чего с ним в бою... при отходе? Горячеват был.

Я молча смотрю на Глыбу долгим и неопределенным взглядом. Хочу уловить мысль его, а она ускользает, как солнечное пятно. Недоуменно и строго смотрит на меня мичман. И вдруг я соскакиваю с топчана, хочу обнять его, но только краснею и неловко бормочу:

— Да, пожалуй, надо подумать...

А сам уже загораюсь: «Эх, дорогой ты мой! Недаром хлопцы души в тебе не чают! Если бы только знал ты, какую идейку сейчас подбросил мне! И так скромно, естественно, просто. Теперь я знаю, что делать мне. Идти к прокурору незачем». Шаг за шагом восстановлю картину боя. По показаниям участников его, особенно тех, кто дрался рядом с Ножиным. «Его поведение в бою — вот где разгадка!..»


Темная весенняя ночь. Набухшая, развороченная земля. Разведчики бесшумно приближаются к немецкой обороне. Впереди открытый участок, расчищенный с истинно немецкой добросовестностью. И все время, почти непрерывно, источают над ним мертвящий свет ракеты.

Ножин проползает под разрезанной саперами проволокой. Каждое движение рассчитано. Дыхание, биение сердца кажутся предательски громкими. Слышен гортанный немецкий говор. Разведчики затаились возле самой траншеи. Сигнал броска — мягкая, похожая на птичий свист трель боцманской дудки — почти не потревожил тишину. Бросок, дерзкий, стремительный, ошеломил немцев: они не успели ничего понять, как разведчики уже были в траншее.

Приглушенный треск ручных гранат, растерянная и злобная дробь немецких автоматов, вопли ужаса на чужом языке... Недалеко от Ножина — его товарищи Агаджанов, Самойлов, Казаков. Ножин действует быстро, решительно. «Языки» схвачены. Группа захвата отходит. Придя в себя, немцы контратакуют группу обеспечения. Завязывается горячий бой. Ножина видят в разных местах. Он возбужден, то и дело меняет позицию, запальчиво кричит Самойлову, чтоб отходил — он прикроет...

Бой затихал, когда в небо взвились три ярко-зеленых огня. Приказ отходить. Отход прикрывают Ножин, Казаков, Самойлов. Стрельба редеет. И вдруг — мертвая тишина. Сквозь зыбкую мглу угадываются очертания своих траншей. Неожиданно Казаков и Самойлов почувствовали, что ранены. Снова залаяли немецкие пулеметы, будто спешили наверстать упущенное. Пронзительно визжали и, чавкая, рвались мины. Немцы открыли по отходящим разведчикам фланговый огонь.

Ничего странного или необычного в действиях Ножина, ничего, что давало бы ключ для дальнейших поисков. Оставалось опросить Казакова и Самойлова. Они были с Ножиным до последней минуты боя. Той же ночью их эвакуировали в один из армейских госпиталей.

Врач не сразу разрешил допрос: состояние раненых улучшалось медленно. Наконец согласие получено. Они лежат в разных палатах, и я допрашиваю их порознь, но показания их в главном, в том, над чем я так мучительно бьюсь, совпадают.

Это было недалеко от наших траншей. Шли последние минуты боя. Ножин, прикрывая отход, занимал наиболее рискованные позиции. Группа немцев преследовала разведчиков. Кирилл пошутил тогда: «Невежливо становиться к противнику кормой». Подпускали фашистов ближе и уничтожали их гранатами — диски автоматов были пустые. Видели, как Кирилл Ножин выдернул из гранаты предохранительное кольцо. Вдруг стало тихо. Было слышно, как ветер трепал полотна флажков, обозначавших «узкости» в минном поле. Нет, ни Самойлов, ни Казаков не видели, чтобы Кирилл швырнул ту последнюю гранату...

К горлу подступает горячий ком. В большой, залитой весенним солнцем палате пахнет лекарствами и гипсовыми повязками. Я смотрю на раненых бойцов и думаю о Ножине...

Только в блиндаже Кирилл почувствовал, что выходит из состояния самозабвенного напряжения, которое испытывал всегда в быстротечном, полном неожиданностей бою. Мышцы сами собой ослабели, захотелось присесть. Вдруг он скорее почувствовал, чем уловил слухом, в руке зловещее шипение. Страшная догадка обдала мертвящим холодом. Мгновенно пронеслись картины боя. Он приготовил для броска гранату, а немцы не появились. Сгоряча забыл, что граната на взводе. Так и отходил, крепко зажав ее в руке. Теперь спусковой рычаг освободился от давления пальцев. Через три-четыре секунды — взрыв... Как четко, громко стучит в висках кровь, точно маятник часов. Только сильнее и чаще. Выбросить гранату из блиндажа не удастся. Есть только одно решение. Оно пришло сразу же. Не погибать же товарищам из-за его оплошности! Надо так крикнуть, чтобы они отпрянули от него. Теперь как можно сильнее прижать гранату к животу, зажать своим телом, лечь на нее. И все... Жаль, что глупо! Мать... Сестренка... Ее трогательно-смешные каракули на листке из школьной тетради — «УБЕЙ ФАШИСТА». Катюша...

Вот и взрыв.


Мертвые говорят...

1

Срочное донесение о чрезвычайном происшествии на «пятачке» поступило в прокуратуру в полдень.

В донесении сообщалось, что прошедшей ночью рядовой Бряхин заметил со своего поста человека, который полз к противнику. Узнал в нем рядового Ляпикова и, после отказа того остановиться, открыл по Ляпикову огонь и убил его. Далее значилось: «За высокую бдительность и решительные действия, предотвратившие измену Родине, возбуждено ходатайство об освобождении Бряхина от наказания[1] и о снятии с него судимости. Бряхин представляется к награде».


Живая связь с «пятачком» поддерживалась, как правило, ночью. Днем она была сопряжена с немалым и, в сущности, бесполезным риском. Поэтому в дневные часы к ней прибегали только в безотлагательных случаях, каждый раз с личного разрешения Куртюмова, командира полка.

Прокурор счел происшествие на «пятачке» именно таким случаем и предложил Хохлову сразу же отправиться туда. С Томашевичем, судебно-медицинским экспертом, следователь условился, что тот прибудет на «пятачок» с наступлением темноты.

С неделю как наступило похолодание. Над землей угрюмо нависали тяжелые тучи. Ветер гнал их на восток, и им не было конца. Вода в мелких лужах промерзла до дна, в воронках и щелях, в заброшенных окопах притаилась под узорными корками льда. Он лопался под каблуками со звуком, напоминающим разрыв мины в воздухе.

Два часа спустя Хохлов в сопровождении выделенного в полку солдата благополучно прибыл на «пятачок».

2

С «пятачка» были хорошо видны замысловатые зигзаги немецких траншей. Казалось, что чудовищный спрут, укрыв в земле мерзкое туловище, опутал высоту своими щупальцами.

Хохлов прильнул к окулярам стереотрубы. Ничейная земля. Опустошенная, с вмерзшими в нее грязно-бурыми следами огня и смерти, в окаменелых морщинах и ямах.

Ляпиков лежал ничком, головой к «пятачку», в тридцати-сорока метрах от траншеи. Шинель его была распахнута, шапка валялась в нескольких шагах впереди, у края свежей воронки, по-паучьи растопыренные пальцы рук вцепились в землю, левое колено согнуто, будто для броска, правая нога, вытянутая в струну, упиралась в дерево. Крону дерева срезало снарядом, а на оставшемся бессмысленном огрызке ствола висела немецкая каска. Ветер раскачивал ее, и она кивала, как заведенный болванчик.

«Странно, — подумал Хохлов, — похоже, смерть настигла Ляпикова в момент стремительного рывка...»

По тому месту, где лежал труп Ляпикова, немцы вели из пулемета прицельный огонь.

— Теперь будут держать под огнем, — насмешливо косясь на Хохлова, сказал понятой, быстроглазый офицер в зеленом ватнике.

Над траншеей коротко взвизгивало, с бруствера шурша сыпались комья мерзлой земли.

— Засекли, — буднично заметил майор Каменский, маленький, кривоногий, с насмешливыми глазами. Участие в осмотре места происшествия для него не было обязательным. Но он все же пришел — видимо, чтобы подчеркнуть перед представителем дивизии высокий уровень бдительности на «пятачке».

Каменский не сомневался в ясности происшествия и был уверен, что следователь долго здесь не задержится, ибо «приезжие», как он не совсем почтительно именовал офицеров из дивизии или из армии, предпочитали не затягивать свое пребывание на «пятачке».

Приподняв маленькую, как у ребенка, голову, Каменский смотрел снизу вверх на рослого следователя.

— Отойдемте в укрытие, — сказал он и подмигнул понятым.

Позади Ляпикова, в двадцати-тридцати метрах от него и дальше, почти на всю глубину ничейной земли, валялись трупы гитлеровцев. Одни лежали навзничь — в стереотрубу Хохлов разглядел на подошвах и каблуках сапог большие квадратные ржавые шляпки гвоздей, другие — ничком, головой к «пятачку». В их позах Хохлову вновь бросились в глаза признаки отчаянного, прерванного смертью рывка вперед.

Прямо против объективов маячил подожженный танк. Уткнувшись в каток подбородком, сидел мертвый танкист. Хохлову почему-то вспомнилось, как корчится в огне береста.

Следователь поспешно оторвался от окуляров. Кивнув в сторону трупов, он спросил:

— Что, немцы не пытаются убрать их?

Каменский улыбнулся:

— Почему? Пытаются. Только от этого их становится больше.

Втянув носом воздух, он поморщился, бросил на Хохлова насмешливый взгляд:

— Труп врага всегда хорошо пахнет, молодой человек!

Хохлов покраснел, отвел глаза в сторону и спросил виноватым голосом, будто спохватившись и вспомнив о своих обязанностях:

— Труп никто не трогал?

Второй понятой, узколицый лейтенант в очках, растерянно заморгал. Быстроглазый офицер в ватнике усмехнулся, кольнув следователя недоумевающим взглядом: «Неужели не понятно, что трогать труп можно только с риском для жизни?! Кому охота рисковать из-за этого...» Ухмыляясь, будто предвидя нечто забавное, он вопросительно посмотрел на Каменского.

Каменский знал, что до прибытия следователя необходимо сохранить обстановку происшествия, и еще ночью приказал держать труп под наблюдением. Об изменениях ему не докладывали. Стало быть, труп лежит так, как лежал. Вопрос Хохлова и ему показался наивным, но не удивил. «Что мы, не понимаем? — говорил взгляд Каменского. — В таких делах формальность — все. И вопрос этот... так, для проформы. А тут еще пейзажик не из приятных...»

Командиру стало жаль этого парня с застенчивой улыбкой, годившегося ему в сыновья. Строго взглянув на своих офицеров, он мягко сказал:

— К нему никто не прикасался. Да и кому, кроме как вам...

Пространство вокруг траншеи заполнилось тягучим визжанием. Внезапная тяжесть во всем теле гнула Хохлова к земле. Каменский и понятые стояли как ни в чем не бывало. Хохлов почувствовал на себе их насмешливые взгляды и поднял голову, раздвинул плечи. Командир продолжал говорить, но Хохлов почти не слушал его.

— Почему же труп лежит головой к «пятачку»? — глухо спросил он.

Каменский поднял глаза на Хохлова: «Ах, вот оно что?» Хлопнув перед окулярами стереотрубы выгоревшими ресницами, он посмотрел на своих офицеров так, словно они были повинны в том, что Ляпиков лежал иначе, чем он должен был, по мнению следователя, лежать.

Лейтенант в очках отозвался робко, будто оправдываясь:

— Он так и лежал, когда мы прибежали сюда по сигналу Бряхина. Мои люди наблюдали. К нему никто не подползал.

Растирая красные от холода уши, лейтенант смотрел то на командира, то на следователя, взгляд его как бы говорил: «Возможно, мы и виноваты, только мне не совсем ясно в чем...» Он знал, что высокое начальство, рассматривая случаи измены как прямой результат запущенности политической работы или ротозейства, сурово и порой огулом взыскивает за них, не взирая на чины и заслуги. И хотя Ляпиков не был его солдатом и измена была предотвращена, лейтенанта не покидало чувство неловкости, какое бывает у людей, которым близки интересы коллектива. Ему казалось, будто и он что-то недоучел, где-то недоглядел. Кроме того, он впервые был понятым и не знал, как себя держать.

Каменский остался доволен пояснениями своего офицера: они прозвучали искренне и впечатляюще. Не подав виду, он серьезно добавил:

— Наверно, повернулся, чтоб на «пятачок» прощальный взгляд бросить, да так и остался.

Каменский говорил слегка в нос, растягивая слова, и это как-то соответствовало его невозмутимому виду. Он вскинул прозрачные, плутоватые глаза на понятых, как бы призывая поддержать его, и вдруг не по годам моложавое лицо его, как вспышка магния, осветила озорная улыбка, на мгновение смешно растянувшая губы. Глаза понятых выражали сдерживаемое восхищение. Хохлов невольно улыбнулся. Он заметил, что у Каменского ребячески маленький рот, и по-своему истолковал его усмешку: «Мы, уважаемый следователь, не виноваты, что Ляпиков лежит не так, как вы того хотите, но стоит ли ломать над этим голову, раз ясно, что он предатель и что Бряхин действовал правильно». Хохлов обратил внимание, что Каменский ни разу не сказал «Ляпиков», а местоимения «его», «к нему» произносил с оттенком брезгливости.

Набрасывая в блокноте схему места происшествия, Хохлов сказал:

— Стемнеет, надо труп вытаскивать...

Он сказал об этом так, как говорят о неприятном, но, к сожалению, неизбежном деле. Немного выждав, поднял голову. Лейтенант в очках стоял с открытым ртом. Глаза офицера в ватнике лукаво сияли. Оба с надеждой смотрели на командира.

Каменский отозвался не сразу:

— Это, собственно, к чему же? Он нам издали милей.

— Полагается, товарищ майор, осмотр, вскрытие... К вечеру доктор прибудет.

— Ну а если убьют тех, которые за ним поползут? Тогда как? Их подавно надо вытаскивать! И за ними пошлем. И так всю роту...

Офицер в ватнике потер ладонь о ладонь.

Хохлов растерянно смотрел на Каменского. «Может быть, он прав. Жертвы действительно возможны, и их, конечно, сочтут неоправданными. Отвечать мне. Стоит ли рисковать? Дело, по существу, ясное: труп находится там, где он должен быть, а то, что он лежит головой к «пятачку», легко объяснить — даже смертельно раненный человек некоторое время сохраняет способность самостоятельно двигаться».

Приступая к расследованию по делу Ляпикова, Хохлову не нужно было искать преступника — он известен. И не только известен, но и мертв. «Оформлю все наилучшим образом. Даже мой дотошный прокурор не подкопается. Каменский подтвердит: «Вытащить труп не представилось возможности».

В висках у Хохлова тревожно стучало. Огневой бой доносился глуше, будто вдруг отодвинулся к траншеям противника. Хохлов опустил глаза: ему стало стыдно. Как он мог забыть даже на мгновение, что задача следствия — выявить не только преступника, но и установить возможных соучастников, причины преступления и обстоятельства, которые могли способствовать ему! Пренебречь этим — значит пренебречь служебным долгом. И только ли служебным? Да разве дело, которое предстоит расследовать, это только дело об одном Ляпикове, о его совести и чести? Разве оно одновременно не дело о чести, совести, добром имени его родных, учителей и товарищей? «Разве оно не о вашем, начальники Ляпикова, долге, — думал Хохлов, — не о долге всех, кто влиял или имел возможность влиять на Алексея Ляпикова? Не слишком ли поспешно вы отгораживаетесь от него?»

Как следователь, Хохлов знал, насколько значительным может оказаться все то, что находится вместе с трупом, как много значит для успеха следствия осмотр, вскрытие... В руке Хохлова едва заметно дрожал карандаш. Бледнея, он твердо посмотрел в глаза Каменскому.

— Осмотр и вскрытие трупа обязательны. Если вы, товарищ майор, не решаетесь, придется обратиться к командиру полка.

Все знали, что Куртюмов симпатизирует следователю и прислушивается к его советам.

Подбежал сержант, высокий, стройный, затянутый. Тяжело выдохнул:

— Товарищ майор, вас из штабу... срочно... к телефону...

Каменский неодобрительно покосился на Хохлова и не торопясь зашагал по траншее.

Хохлов проводил его взглядом. В голову вдруг пришла мысль, что этот маленький прапор периода первой мировой войны — находка для «пятачка». Его хладнокровие и юмор — предмет подражания подчиненных — стали одним из условий успешной обороны «пятачка».

3

На тощем вещевом мешке, давно утратившем свой первоначальный цвет, вдоль шва выведено жирными фиолетовыми буквами: «Ляпиков Алексей Семенович».

Хохлов высыпал на стол бритвенные принадлежности, портянки, платки, две банки со свиной тушенкой, кусок хозяйственного мыла, зубную щетку... Новый кисет из плотного шелка с вышитой на нем багровым бисером надписью: «Дорогому защитнику Родины от Гали Крепенко». «Будто капельками крови...» — подумал Хохлов. Томик рассказов М. Горького, без переплета, замусоленный. На одной из страниц красным карандашом жирно обведено:

«...ночь про бабу правду скажет, ночью сразу почуешь: была ли в чужих руках али нет?»

В другом месте подчеркнуто химическим карандашом с красноватым оттенком:

«...почему в душе моей не нашлось ни свиста, ни звона, ни крика, ничего, что остановило бы меня на пути к предательству?»

Ощущение находки, удачи захлестнуло Хохлова горячей волной нетерпения. Он быстро отыскал начало рассказа. «Карамора». Один из эпиграфов к нему — «Подлость требует иногда столь же самоотречения, как и подвиг героизма» — подчеркнут тем же карандашом, слово «иногда» — дважды. Сбоку им же сделана приписка: «Здорово!»

Хохлов показал это понятым. Затаив дыхание, словно приобщаясь к таинствам, те молча закивали, и глаза их говорили: «Мы все поняли. Теперь ясно, какая гадина пригрелась у нас на груди». «Такие находки, — подумал Хохлов, — говорят о преступнике больше, нежели официальные характеристики и даже живые свидетельства, особенно по делам обвиняемых, которые мертвы. Но кем сделаны эти подчеркивания и надпись?..»

На чистом листке бумаги Хохлов написал: «Протокол осмотра». В землянку втиснулся угрюмого вида великан в новом ватнике, ссутулился под низким потолком.

— Товарищ следователь, — сказал он ровным, тусклым голосом, — майор приказал передать вам эти вот письма и сказать, что насчет трупа он распорядился. — Помедлив, тем же тоном добавил: — Старшина роты Гажалюк.

Хохлов довольно улыбнулся: «Сдался старик...»

В массивных руках старшины были зажаты аккуратно сложенные, перетянутые резинками пачки писем. Он положил их перед Хохловым на стол.

Полчаса назад, возвращаясь с места происшествия, Хохлов попросил Каменского дать ему все неотправленные письма. Но почему их так много? Он вопросительно взглянул на старшину.

— Откуда столько?

Старшина переступал с ноги на ногу.

— Почтаря нет, товарищ следователь. Третьего дня убило. Прямым попаданием. — Он потупился. — Почту нес в полк. Сумку долго искали... Тоже, наверно... — Он качнул головой. — Хлопцы заново настрочили. А нового почтаря майор еще не назначил. Вот и скопилось... — Старшина шумно вздохнул.

Угрюмый Гажалюк оказался не в меру говорливым. Пока Хохлов перебирал письма, старшина успел сообщить ему, что до войны он преподавал в техникуме математику, а теперь — месяца не прошло — заменил на «пятачке» убитого старшину. За это время здесь убило уже трех поваров, трех почтальонов и двух писарей. Формула — один день в штрафной равен девяти дням в тылу — для «пятачка» явно занижена, так как лично он, Гажалюк, постарел за этот месяц минимум лет на десять. Конечно, он выполнит указание товарища следователя, возобновит поиски сумки с письмами и, если она будет найдена, что по теории вероятностей практически невозможно, непременно принесет ее товарищу следователю...

«Наверно, свои уже не слушают его, — Хохлов почувствовал, что голос старшины начинает раздражать его. — Видимо, он решил испытать мое терпение».

Писем Ляпикова и Бряхина не было. Хохлов возвратил все треугольники и посоветовал старшине переправить их с кем-нибудь в полк.

— Вы свободны, старшина, — заключил разговор Хохлов, желая поскорее выпроводить чудаковатого математика.

Старшина ткнул себя ладонью в середину лба, неуклюже повернулся кругом через правое плечо и вышел.

«Для этого типично штатского человека, владеющего высшим математическим анализом, строевой устав, видимо, — неодолимая наука», — подумал Хохлов. Он отодвинул лист бумаги, на который перед приходом старшины собирался занести данные осмотра личных вещей Ляпикова, сложил все в мешок и бросил его в угол землянки.

4

Бряхин, рослый детина с красным лицом и щетинистыми волосами, которые, казалось, начинали расти от середины лба, заговорил, не ожидая вопросов следователя:

— Смотрю, кто-то ползет к фрицу. Немец тут полную ночь дармовым освещением обеспечивает. Присмотрелся — Ляпиков! Глазам своим не верю. Кричу: «Лешка! Куда-а?! Сто-о-й!» Он быстрее. Я — очередь вверх. Он встал и, пригнувшись, бегом вниз... Я резанул по нему длинную и несколько коротких... Боялся упущу, за танк забежит. Дернул сигнальную проволоку...

Бряхин сжал над головой волосатые пальцы в огромный кулак и резко дернул им воображаемую проволоку.

— Смотрю, немец по тому же месту, где Ляпиков, полоснул из пулемета. Оно и впрямь вышло: Ляпиков меж двух огней...

Верхней губы не стало, будто Бряхин проглотил ее. Хохлов увидел кривые желтые зубы и бугристые десны, услышал звук, напоминающий тихое, довольное ржание. Он вздрогнул от неожиданности, не сразу сообразив, что это был смех.

— Гляжу, остановился, повернулся, шагнул ко мне разов несколько и... бряк!

Огромное туловище резко приподнялось и грузно упало на табурет.

«Зачем он изображает?» — недоумевал Хохлов и переспросил:

— Значит, повернулся?

— Да, медленно, вроде нехотя... — Бряхин привстал и, вытянув перед собой руки, плавно повернулся кругом. — Потом, смотрю, ползет тихо, тихо... А когда наши сбежались, он уже замер. — Бряхин шумно вздохнул. — В одном отделении были, он мне вроде как бы за сына... Так ничего и не сказал. Почему к немцу побёг?.. Никогда недовольства не высказывал, а уж такого...

Бряхин недоуменно развел руками. Он говорил то громко, взволнованно, то тихо, с печальными интонациями и скорбными вздохами. Но как бы он ни говорил, глаза его, прищуренные, холодные, не изменяли своего напряженно-внимательного выражения.

— Можете идти, Бряхин, — сказал Хохлов.

Тот вскочил, голова на крутых плечах взметнулась под потолок землянки. Он поправил гимнастерку, надел шапку немного набок, к правому уху, улыбнулся. Было заметно, что он чувствовал себя героем дня. «Должно быть, знает о поощрениях, подготовленных для него командованием», — подумал Хохлов. И вдруг, наклонившись к Хохлову, Бряхин заговорил развязно, доверительно:

— Зачем, товарищ следователь, эту суку таскать сюда, честными людьми рисковать? Пущай гниет с теми, к кому драпанул. Как говорится: для продажной псины кол из осины.

Хохлов снова услышал тихий, довольный смешок. У него было такое ощущение, будто Бряхин вот-вот похлопает его по плечу. «Уже знает, о чем мы говорили с Каменским».

— Бывайте, товарищ следователь, — Бряхин неловко сунул Хохлову свою огромную, напоминающую черепаху лапу. Она была тяжелая и липкая.

5

Вторым давал показания старший лейтенант Афонский, тонкий, румяный, в щегольском кителе с самодельными из золотой парчи погонами. Здесь, на «пятачке», среди штрафников, это было по меньшей мере удивительным и свидетельствовало о ребяческом обожании военной формы.

— Я, как командир взвода, в котором произошло чрезвычайное происшествие, — Афонский произнес это так, будто оно делало ему честь, — собственно уже составил себе определенное мнение, которое докладывал командиру. Майор согласился со мной и поручил составить донесение.

Афонский слегка нагнул аккуратную голову, словно в ожидании заслуженной похвалы за безупречно составленное — в этакой штабной манере — донесение, и Хохлов увидел тщательно замаскированную лысинку.

В нужном месте Афонский в обоснование законности действий Бряхина сослался на приказ Верховного Главнокомандующего, безошибочно назвав его номер и дату, затем — на недавний приказ командующего армией («Товарищ следователь, я уверен, знакомы с ним») о награждении и полной реабилитации штрафника Агизова из соседней дивизии с досрочным освобождением из штрафной роты за аналогичный случай применения оружия к предателю.

Афонский объяснялся уверенно, гладко, несколько небрежно, будто речь шла о чем-то малозначительном и предельно ясном. Ему доставляло явное удовольствие щегольнуть своей осведомленностью.

— Этот приказ лично мною доведен до каждого солдата моего взвода.

Он снял с рукава кителя невидимую пылинку.

Афонский мог говорить, конечно, и другим языком, простым, человечески теплым, но для официальных объяснений с представителем военной юстиции он считал более уместным деревянный, бесцветный язык канцелярий. Весь его недоуменный, парадно-самодовольный вид словно говорил: «Неужели у вас, товарищ дивизионный следователь, нет более важных дел, чем этот совершенно ясный случай с Ляпиковым?»

«Проштрафившийся адъютант, — подумал Хохлов, с завистью глядя на золото погон и старательно отутюженный костюм Афонского. — Вырядился, как на парад. Костюм небось ординарец гладил. Интересно, где он парчу добыл?» Афонский напоминал тех самодовольных от частого общения с высоким начальством офицеров, которых Хохлову приходилось встречать в больших штабах на должностях адъютантов. Однако Каменский отозвался об Афонском как об авторитетном, мужественном офицере.

6

Из дальнейших допросов выяснилось, что в ту ночь никто на переднем крае не видел ни Бряхина, ни Ляпикова, ни того, что между ними произошло. Часовые слышали автоматные очереди (они раздавались примерно с того места, где стоял на посту Бряхин) и ответную стрельбу немцев по участку Бряхина. Одни утверждали, что в этот момент немцы не освещали местность ракетами. Другие говорили, что освещали. Часовые ближайших к Бряхину постов справа и слева слышали: «Лешка! Стой!» И тут же, сразу — стрельба и оборвавшийся между очередями крик: «Что вы!.. Не...» Похоже, кричали два человека: сперва Бряхин, потом, должно, Ляпиков.

— Не может быть, — говорил, будто сам с собой вслух рассуждая, вторично вызванный Бряхин. — Почудилось им. Путают. Голоса у нас вроде схожие. — И продолжал задумчиво: — А может, и правда... Мог за трескотней не услышать. — Бряхин вдруг брезгливо скривил сухие губы: — А что мог он сказать, предатель?! Чем оправдаться?.. — Пряча концы завязок под наушники шапки, продолжал наставительно: — Ракеты-то немцы бросали. Иначе как же я Ляпикова распознал бы?

Сочувственно заглядывая Хохлову в глаза, он всем своим видом выказывал терпеливое понимание, стремление помочь следователю. Мол, я не обижусь, знаю: должность такая, полагается...

Странный смех Бряхина уже не казался Хохлову неуместным.

Оставшись один. Хохлов долго думал о том, что мог означать предсмертный крик Ляпикова. Ни до чего не додумавшись, он пошел во взвод Афонского.

— Почему Ляпиков пошел к врагу? — спрашивал Хохлов солдат.

Ответы были разными.

Недоуменный: «Хто його знае...»

Со ссылкой на народную мудрость: «Чужая душа — потемки».

С нотками сожаления, грусти: «Солдат был кроткий, некурящий, грамотный, любил про книжки рассказывать. Кто мог подумать!..»

Покаянно-назидательный: «Не распознали, значит. Недоглядели. Урок нам...»

С робкой надеждой: «А может, он за чем другим полз...»

У солдат потемнели глаза.

— Усовестить волков пополз... Так что ли, христосик?!

— Передать им: зря, мол, стараетесь — «пятачка» все равно не вернуть!

— Фашистского генерала на блюдечке сюрпризом преподнести!

— Проверить, как у них по части бдительности...

— Чтоб ихнюю оборону всю разом фю-ю-ть!.. За этим? Да?

— В гости. Шнапсу попить и обратно...

7

Ночь садилась на «пятачок» трескучими вспышками ракет, надсадной бранью пулеметов, пунктирными дугами трассирующих пуль. Будто огромный багрово-мглистый лоскут, прошитый разноцветными наметками.

Перед Хохловым вырос Афонский.

— Товарищ следователь, майор приказал доложить вам, что Бряхин добровольно, один, взялся вытащить труп.

Глаза Афонского торжествовали, погоны в тускло освещенной землянке отсвечивали старинным лежалым золотом.

Брови Хохлова поползли на лоб. Бряхин, убеждавший его не вытаскивать Ляпикова, теперь предлагает свои услуги для этого рискованного дела! Тут что-то... Но что?.. Не препятствовать и принять кое-какие меры?.. Не рискованно ли? Но второй такой случай может не представиться.

— Доложите майору, что я сейчас приду к нему, — сказал Хохлов, чувствуя холодок в груди.


В блиндаже Каменского был образцовый порядок: по-солдатски заправлена немецкая походная койка, прочно врыты в земляной пол овальный стол и скамейки; бритвенные принадлежности на полочке из плексигласа, посуда в снарядном ящике, на плечиках новый китель с орденами и самодельными из золотой парчи погонами. «Забота Афонского», — подумал Хохлов, глядя на погоны. Тепло в блиндаже сосновое, пахучее, с синими космами табачного дыма под потолком.

— За Бряхиным, когда он поползет, — говорил Хохлов, — необходимо установить наблюдение, но так, чтобы он этого не подозревал и чтобы, конечно, не устраивать из него мишень... Я, с вашего разрешения, буду с наблюдающими.

Он ожидал, что Каменский не удержится от расспросов или хоть чем-нибудь выдаст свое удивление, но ни того, ни другого не произошло. Хохлова это устраивало, так как он вряд ли сумел бы даже самому себе объяснить мотивы, побудившие его следить за Бряхиным. Но в то же время его злила невозмутимость майора, злило выражение его глаз, настолько светлых, что в них невозможно было спрятать насмешливо-покровительственную улыбочку. Они смотрели так, будто видели все, что творилось в душе у следователя: и смутное предчувствие чего-то необъяснимого, и сомнения в правильности своих действий. «Человек, может быть, сам себя на смерть обрек, а ты шпионишь за ним! — как бы говорил взгляд Каменского. — Поиграйся, следователь, поиграйся... Твое право. Небось возрази я, скажешь: «Не вмешивайтесь в мою оперативную деятельность!» Холодок, который появился внутри еще там, в землянке, когда Хохлов почувствовал, что решение принято, снова окутал сердце. Глядя в глаза Каменского, Хохлов понял, что он не отступит, чего бы это ему ни стоило.

— Проще... гвоздя, — не моргнув глазом, сказал Каменский. — Считайте, что вы договорились... с немцами... — Он помедлил секунду-две. — Они вам обеспечат условия для наблюдения. Кое-что сделаем и мы, чтобы отвлечь их. Придам вам Афонского, он у нас самый спокойный и находчивый, и двух сержантов.

«Не спокойнее вас», — примирительно подумал Хохлов.


Каменский был прав. Участок, где лежал Ляпиков, немцы почти беспрерывно освещали и держали под огнем. Хохлов наблюдал за Бряхиным без особых затруднений. Тот напоминал огромную ящерицу, которая, не поднимая головы, то замирала, то делала стремительные рывки вперед, пользуясь мимолетными паузами между всплесками пулеметных очередей и вспышками ракет. Зацепив крючком на длинной палке Ляпикова за шинель, он оттащил его к траншее.

«Зря заподозрил человека, — подумал Хохлов. — Вот уж Каменский посмеется. Он, конечно, ничего не скажет, но при встрече обязательно состроит ехидненькую гримаску, как сегодня днем при осмотре места происшествия».

8

На брючном ремне Ляпикова в кожаном чехле висел самодельный финский нож с наборной ручкой. В кармане гимнастерки были письма, фотокарточка, старательно обернутая плотной бумагой, химический карандаш с наконечником. Края писем и фотографии в засохшей крови, будто в орнаменте.

С карточки застенчиво улыбалась худенькая девушка, темноволосая, толстогубая, с большими натруженными руками. На обороте, между едва заметными карандашными линиями, выведено: «Алеше от Гали. Белово, август 1943 года».

Письма были от Гали Крепенко, от матери и сестры. Одно письмо Ляпикова, неоконченное, адресовано Гале.

В письмах матери, спокойных и бодрых во всем, что касалось ее и дочерей, была плохо скрытая тревога за жизнь сына. Ольга, старшая из сестер, тайком сообщала, что живется им совсем не так хорошо, как пишет мать, спрашивала, не может ли он прислать что-нибудь из еды или вещей — такое, что ему не нужно.

Галины письма растревожили старую рану Хохлова.

Как и все, кто рос в атмосфере великих свершений, кто зачитывался книгами Островского и Гайдара и по десятку раз ходил на «Чапаева», кто с гордым блеском в глазах подхватывал «Если завтра война...» — Хохлов был твердо уверен в скорой победе «малой кровью».

Война обрушилась невиданными страданиями... Пепелищами и трупами детей. Эшелонами беженцев и тысячами без вести пропавших. Она была в глазах женщин и стариков, провожавших красноармейцев на восток и потом, позднее, — колонны пленных на запад. В хлебных карточках и в военных трибуналах. В цехах под открытым небом. В гетто и в подневольном труде.

Она раскачивалась на виселицах оккупантов и гремела из пулеметов народных мстителей.

Она была в непостижимо тяжком труде миллионов людей.

К такой войне их никто не готовил. И никто не мог объяснить, почему она оказалась такой, а не другой, не той, что должна была быть. Выгодные для немецких войск условия начала войны всего объяснить не могли.

И война поглотила людей целиком. В сравнении с ней, с ее трудом и горем все свое, личное, само собой уходило на задний план, казалось ничтожно мелким.

Так было и с Хохловым.

Делая нужную на войне работу, он отдавал ей всего себя, сторонясь, часто без надобности, простых человеческих радостей. Война стала бытом. Люди втянулись в нее. И Хохлов понял, что как бы ни была сильна и священна ненависть, она не может заполнить всей жизни. И больше того, она неизмеримо обнажила в людях способность ощущать добро и зло. Поняв это, Хохлов пожалел об утраченных связях с теми, кто в предвоенные годы разделял его юношеские мечты. На разосланные с годичным опозданием письма ответов не было.

Хохлов перебирал в памяти встречи с девушками, ни одной из которых он так и не отдал предпочтения, и чувствовал, что никогда раньше они не казались ему столь трогательными и дорогими сердцу. Мечтая о новых встречах, о любви, он мысленно говорил с девушками и сочинял им нежные, умные письма, и это приносило нехитрую радость забвения, но только на короткий срок, когда его нелегкие обязанности позволяли предаваться мечтам. В такие минуты мысль о подвиге, который бы прославил его, становилась навязчивой. Это окончательно убеждало Хохлова, что он глупый, смешной мальчишка, портило ему характер, но он ничего не мог с собой поделать. И сейчас, читая письма Гали к Ляпикову, он с новой силой почувствовал острую зависть и подумал, что многое отдал бы за счастье читать такие же доверчивые, трогательно-наивные письма, которые были бы предназначены только ему.

Хохлов смотрел на карточку Гали. «Сколько, должно быть, силы и чувства в этом хрупком создании, если оно решилось на опасную и далеко не женскую работу в шахте!»

В последнем Галином письме были стихи:

Россия! в злые дни Батыя,

Кто, кто монгольскому потопу

Возвел плотину, как не ты?

Чья, в напряженной воле, выя,

За плату рабств, спасла Европу

От Чингиз-хановой пяты?

Письмо Гале Ляпиков написал, судя по красноватому оттенку букв, тем же химическим карандашом, который был у него в кармане гимнастерки. Оно лежало ближе, чем другие, к телу и больше пострадало от крови. Хохлов с трудом разбирал буквы.

Ляпиков писал, что жив, здоров, скоро надеется вернуться в прежнюю часть, где ему достался ее подарок («Еще раз спасибо за него») и началось их заочное знакомство. Письма пусть шлет уже туда; спрашивал, не сможет ли она приехать к ним в составе шефской делегации кузбасских шахтеров, передавал привет от своего дружка Степана Бряхина, «который хотя и постарше меня, но настоящей фронтовой дружбе это не помеха». Ляпиков сожалел, что не может выполнить ее просьбу — выслать фото: «У нас на «пятачке» (так называют высоту, которую держит наша часть) открыть фотографию не успели». В конце письма он привел стихи:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте Родину мою».

Хохлов сравнил начертание букв в письме Ляпикова и в слове «здорово» на полях «Караморы». Совпадение почерка было очевидным. Он не сомневался, что графическая экспертиза подтвердит это. Сопоставление, по существу, не могло не привести к простейшему выводу: одно исключает другое.

«Что же настоящее? — размышлял следователь. — Если то, что в письме, то как объяснить надпись и подчеркивания на страницах книги? Если настоящее — надпись и подчеркивания, то к чему письмо? Для маскировки? Чтобы сбить с толку? Но ведь Ляпиков унес его с собой. Чтобы запутать следствие, если преступный замысел почему-либо осуществить не удастся? Не слишком ли хитроумно?..»

Хохлов заметил недоуменные взгляды понятых. Он не знал, что сказать им. Мысль о том, что даже сам Шерлок Холмс не сумел бы разгадать такую загадку с ходу, не принесла облегчения. Так ни до чего и не додумавшись, он пошел на вскрытие трупа.


Хохлов выскочил без шинели из землянки, в которой происходило вскрытие. Он шел быстро, автоматически отвечая на окрики часовых. С востока, из-за гряды высот, которые недавно были взяты с тяжелыми боями, сочился холодный рассвет. Встречный ветер пронизывал тысячами ледяных иголочек, но следователь не чувствовал ни боли, ни холода. В ушах часто сильно пульсировала кровь. Сжимая на ходу виски, Хохлов не заметил, как очутился в блиндаже Каменского. Спохватился, наткнувшись на спокойные, насмешливые глаза, в которых, казалось, невозможно вызвать удивление. Немного отдышавшись, глядя на Каменского в упор, сказал:

— Прошу немедленно взять Бряхина под арест!

Он хотел сказать это спокойно, твердо, а вышло смятенно, дребезжаще, как у гитары с ненатянутыми басовыми струнами.

9

В подобных случаях некоторые следователи обычно говорят о предчувствии, появившемся у них с первых шагов следствия. Они пространно рассуждают об особой профессиональной проницательности, так называемой интуиции, некоем шестом чувстве, внутреннем голосе следователя, который донимает его и требовательно указывает (иной раз даже вопреки фактам) на «истинного преступника».

Подобные рассуждения всегда казались Хохлову нескромным преувеличением. Еще в академии, в незабываемую пору больших надежд и горячих споров, он уяснил, что профессиональное чутье — не ведущий метод расследования преступлений, а всего лишь подспорье. Наученный горьким опытом, Хохлов помнил об опасности увлечения одной версией в ущерб другим. А в данном случае? Возникали ли у него сомнения до вскрытия трупа? Сомнения? Пожалуй, нет! Было что-то другое, напоминающее разочарование, какое бывает от несбывшегося ожидания.

Еще по пути на «пятачок» Хохлов с досадой думал об этом неприятном для дивизии деле и о своей обязанности тщательно разобраться в нем. Он представлял себе Бряхина сдержанным, скромным пареньком, открытым, бесхитростным, со светлыми (обязательно светлыми!) глазами. В штрафную роту он угодил, конечно, за какой-нибудь незначительный проступок.

Привычка заранее представлять себе людей, с которыми ему предстояло встретиться, вырабатывалась со времени первых, робких и далеко не самостоятельных шагов Хохлова. Развивая в нем пытливость, любознательность, постоянно наталкивая на изучение людей, она приучала его к детальному анализу явлений в сложном искусстве раскрытия преступлений.

Так произошло и с Бряхиным.

Низкий, как бы убегающий назад лоб, выпуклые надбровные дуги, выступающая верхняя челюсть с широкой губой, сутулая фигура, длинные волосатые руки... Хохлову все время казалось, что он уже где-то видел этого человека или кого-то похожего на него. И еще — развязность в разговоре, странный беспричинный смех, темные, недобрые глаза начеку...

Оказалось: Бряхин судим не один раз. До призыва в армию отбывал наказание за кражу со взломом и незаконное хранение оружия. Война застала его в тылу, в строительной части, где он старательно (уж не в надежде ли избежать фронта?) выполнял несложные обязанности на складе строительных материалов. Под трибунал попал за вооруженный разбой.

После первого допроса Бряхина у Хохлова осталось неприятное чувство, как от прикосновения к слизняку. И все же он тогда мысленно посмеялся над собой — мало ли каким ему вздумалось вообразить себе этого человека. Но тут же в свое оправдание подумал: «Я исходил из оценки поступка Бряхина, поступка, достойного истинного патриота». К услугам Хохлова было еще одно утешительное соображение — обманчивость первого впечатления, но он не воспользовался им.

Потом появились противоречия между показаниями Бряхина и показаниями некоторых свидетелей. Но... они бывают почти в каждом деле. От них в ходе расследования стараются избавиться. Хорошо, если это удается. Но нередко противоречия все же остаются. И тогда дело суда, его внутреннего убеждения, основанного на всестороннем, полном и объективном рассмотрении всех обстоятельств дела в их совокупности, поверить одним и не поверить другим доказательствам...

Затем просьба Бряхина поручить ему одному, без чьей-либо помощи вытащить труп Ляпикова. Иными словами, разрешить поиграть со смертью. И это после того, как он убеждал следователя оставить «продажную псину» там, рядом с трупами гитлеровцев?!

Должно быть, именно тогда у Хохлова впервые появилось смутное предчувствие чего-то странного, непонятного... Тогда же появилась нервная зевота и особая грустная сосредоточенность — первые характерные для него признаки неудовлетворенности, душевной тревоги.

Оставшись после ухода Афонского один, Хохлов громко сказал себе:

— Кажется, головоломка, товарищ следователь!

Бряхин вытащил труп, не сделав ничего такого, что могло бы бросить тень на его намерения. Это ослабило подозрения Хохлова, но после знакомства с письмами, находившимися при Ляпикове, кривая подозрений снова пошла вверх.

Да, военный следователь Хохлов насторожился, в нем подспудно накапливались подозрения, но это были подозрения, основанные не только на впечатлениях, не только на антипатии к Бряхину, но и главным образом на материальных данных. Это не была голая интуиция. И все же заключение Томашевича ошеломило его. Он внутренне не был к нему подготовлен и, откровенно говоря, до заключения эксперта не чувствовал в Бряхине преступника. Возможно потому, что у Хохлова просто недоставало профессиональной проницательности.

10

Каменского Хохлов застал за чаепитием. Сидя за столом в нательной рубашке, он с наслаждением тянул чай из большого розового блюдца. Аккуратно расправленная гимнастерка лежала на койке. Лицо его сохраняло обычное невозмутимо-ироническое выражение, будто не было ни крайне взволнованного следователя, ни из ряда вон выходящей просьбы, прозвучавшей как требование. И вдруг Хохлов понял: таким удивительно свежим, моложавым делает лицо Каменского загорелая, туго, как на колодку, натянутая, всегда чисто выбритая кожа. Нужно было долго и внимательно всматриваться, чтобы обнаружить на ней паутинки морщинок. Хохлов машинально провел по щеке тыльной стороной кисти. Под ней заторкало.

Жест этот не прошел мимо внимания Каменского. Со свистом потягивая чай, кряхтя от удовольствия, он закивал маленькой головой не то одобрительно, не то укоризненно.

Дивизионные сплетники рассказывали, что Каменский чуть ли не круглые сутки тянет чай из литрового блюдца и спит в одной нательной рубашке, видимо, еще со времени обучения в школе прапорщиков. К рассказам о чудачествах командира Хохлов относился с недоверием. В них было что-то от стремления во что бы то ни стало иметь своего дивизионного чудака.

Следователь повторил свою просьбу и, чтобы придать ей в глазах Каменского вес, сел писать постановление об аресте Бряхина. Белесые брови Каменского едва заметно приподнялись. Это могло означать или крайнюю степень удивления, или сожаление по поводу неизбежности серьезного разговора, или то и другое вместе.

Окончив писать. Хохлов протянул командиру постановление. Тот нехотя взял его, мельком взглянул, небрежно покрутил.

— Эта бумажка не имеет юридической силы, — сказал он. — Так, кажется, принято у вас говорить? Нужна санкция прокурора. — Он улыбался во всю ширину своего ребячески маленького рта — ехидно, победоносно. — Решение, принятое сгоряча, почти всегда ошибочно, молодой человек. Остыньте. Попейте чайку. — Каменский подвинул к Хохлову высокую, голубую кружку и такой же чайник. Чай для себя он наливал из чайника прямо в блюдце.

Хохлова раздражало в Каменском буквально все: и медлительная речь, и чаепитие с причмокиванием, и даже юмор, который вчера еще казался симпатичным. Только боязнь показаться смешным и какая-то заразительная атмосфера спокойствия, исходившая от Каменского, помогли Хохлову взять себя в руки.

— Была бы санкция прокурора, — отодвигая чашку, сдержанно возразил он, — тогда, товарищ майор, незачем было бы обращаться к вам. Я попытаюсь связаться с прокурором. Вы знаете, что это не просто. Не сомневаюсь в его согласии.

На самом деле он сомневался, так как знал о чрезмерной осторожности прокурора. — А пока прошу арестовать своей властью... под любым предлогом. Этого требуют интересы дела. Бумажка, как вы назвали ее, пусть будет у вас, на случай если возникнет вопрос об ответственности.

Хохлов, уверенный, что сказал все и именно так, как надо, выжидая, смотрел на Каменского. Но на лице командира он видел только блаженную улыбку, которая могла означать наслаждение чаепитием.

Допив чай, Каменский не торопясь отодвинул блюдце, закурил. Хохлову показалось, что он издевается над ним.

— Эх, молодость петушиная! — вздохнул командир. — Не с того конца начали, дорогой товарищ... Не с бумажки надо бы... — Он брезгливо ткнул в нее пальцем. — Раз от меня зависите (вы сами признаете это), поговорили бы сперва, объяснили толком. Ведь я здесь, похоже, не посторонний. И Бряхин вроде не дырка от бублика. Сперва слежка, теперь арест. Мало ли что вам в голову придет. — Он подошел к койке, надел гимнастерку. — Под любым предлогом, говорите? Следователь толкает меня на незаконные действия! Как вам это нравится? Мне не за что арестовывать Бряхина. Солдат он исправный. И насчет ответственности!.. — Маленькая голова Каменского сердито дернулась. — От нее бегать не привык, за бумажку в случае чего прятаться не стану: мол, моя хата с краю!.. В интересах дела, говорите? Мы по-разному, значит, понимаем этот интерес. Вы знаете, я в пять адресов разослал донесение, в котором выставил Бряхина героем, ночью отослал ходатайство об освобождении от наказания и судимости в трибунал, отправил наградной в штаб — и теперь я же должен арестовать Бряхина?! Каменский Павел Феофанович, командир штрафной роты, в роли унтер-офицерской вдовы...

Хохлов ерзал на скамейке. Вначале ему не терпелось возразить командиру, посчитавшему себя вправе отчитывать его, следователя, как мальчишку, но чем больше он вдумывался в смысл того, что говорил этот чудаковатый майор, тем меньше видел оснований для возражений. Он с сожалением понимал, что Каменский прав, прав не только по-своему, с позиций командира, но прав также по существу, прав по отношению к нему, следователю.

То, что он позволил себе — ворвался в блиндаж и, не потрудившись дать хоть какое-нибудь объяснение, потребовал от Каменского действий, которые в его глазах выглядят самоизбиением, — мягко говоря, бестактная мальчишеская выходка, непростительная следователю. «Так мне и надо! — думал Хохлов. — Хорошо еще, что Каменский не выставил меня и не потребовал другого следователя. Не петушиться надо, а убедить его. Нет, солидность мне не прививается!»

В назидательных возражениях Каменского, в их беззлобном тоне Хохлов уловил доброжелательные нотки. Это вселяло надежду на благополучный исход объяснений. «Старик попортит мне кровь и согласится. Готов все стерпеть, только бы не возвращаться в прокуратуру за санкцией. Это означало бы упустить время, а вместе с ним и возможности, которые таятся в расследовании по горячим следам».

— Вы должны понять меня, Павел Феофанович! — сказал наконец Хохлов. — Дело не в тайне следствия. Просто преждевременно пытаться что-то объяснять или делать прогнозы. Могу сказать только: в том, что Бряхин стрелял в Ляпикова, нет геройства. Скорее, это преступление. В такой крайней мере не было необходимости... — Хохлов старался придать словам и голосу ту внутреннюю убедительность, которая достигается собранностью, целеустремленностью мысли, напряжением воли. — Причины? Не знаю. Покажет следствие. Но чтобы оно было успешным, надо прежде всего изолировать Бряхина, человека, на мой взгляд, опасного. У меня предчувствие, что он готовит нам сюрприз. И если вы не пойдете мне навстречу...

В действительности таких опасений у Хохлова не было. Подавив в себе протест, он придумал их, надеясь вызвать в Каменском страх перед новым ЧП.

Каменский перебил Хохлова:

— Вы как чувствительная дамочка. «Предчувствие, сюрприз», — передразнил он. — Какой еще там сюрприз! Это вы, молодой человек, придумали. Хотите попугать меня, а сами краснеете. Коль не умеете, лучше не беритесь.

Хохлов почувствовал, как стыд жгучей волной заливает лицо. Опустил глаза, подумал: «Опять влип!»

— Я вас тоже попугаю. Учли вы, что тут такие есть... дружки Бряхина! — Каменский тщательно погасил в пустой консервной банке, приспособленной под пепельницу, недокуренную самокрутку. — Боюсь, что они нас не поймут. Герой! Официально по взводам объявлено — и вдруг в кутузку! Учли, что местами фриц тут под самым носом у нас, что мы, по существу, окружены немцем? — Он помедлил секунду-две, будто в ожидании ответа. — То-то!.. Здесь вам не ахаче[2] тыла. Здесь, знаете, надо... — Он многозначительно подмигнул.

Хохлов побледнел. Намек был более чем прозрачным: рядом с АХЧ тыла дивизии находилась прокуратура. Не показывая виду и не давая повода для ссоры, Хохлов сдержанно сказал:

— Все учел, Павел Феофанович... — И уже с улыбкой, тоном, в котором невозможно было спрятать мальчишеское торжество: — И даже то, что вы здесь царь, бог и воинский начальник! — Хохлов улыбался, довольный своей, как ему казалось, смелой и тонкой шуткой, так неожиданно и вовремя пришедшей ему на помощь.

Каменский, прищурив глаза, впервые с интересом посмотрел на Хохлова. Так смотрят на человека, в котором неожиданно открывают что-то новое, привлекательное.

— Потому и настаиваю на аресте, — заключил Хохлов, — что здесь, в условиях «пятачка», бряховщина особенно опасна...

Каменский насмешливо поднял брови.

Хохлов снова мысленно отругал себя за эффектное словечко: «Вот уж действительно брякнул! Перестарался!»

— Уверен, — продолжал Хохлов, — что этот арест вряд ли огорчит ваших орлов. На «пятачке», как на всякой советской территории, действуют советские законы.

Он встал, прошелся по блиндажу, снова сел.

— Вот именно потому и не хочу арестовывать Бряхина, — пряча хитрую улыбку, отпарировал Каменский. — Ну и выдумщик вы, молодой человек, фантазер! «Сюрприз», «бряховщина»...

Хохлову казалось, что Каменский вот-вот по-стариковски погрозит ему пальцем, но тот встал, надел шинель и туго затянул на ней ремни с кобурой. Поморщившись, он ворчливо проговорил:

— Извините, мне на посты надобно. Ладно, распоряжусь. Все равно от вашего брата не отвяжешься. Но только на двое суток. Укладывайтесь. Наломаем дров...

11

Судебно-медицинское исследование трупа было начато, как обычно, с наружного осмотра. «Любовь матери бесконечна», — громко прочел узорчато татуированную надпись на левом бедре Ляпикова ротный фельдшер, приглашенный на вскрытие в качестве понятого. Он и второй понятой, узколицый лейтенант в очках, требовательно уставились в лицо Хохлова, словно считали его ответственным за все возникающие у них по делу Ляпикова недоумения. В их сознании не укладывалось, как мог человек, способный предать самое дорогое — Родину, произносить святое слово «мать», думать о материнской любви. Хохлов молча пожал плечами.

Томашевич видел только труп. Наклонившись над ним, уверенно ощупывая его короткими твердыми пальцами, он насвистывал — тихо, легко, точно. Эксперт подавал руками знаки — и Хохлов и понятые поворачивали труп. Вспотев, следователь снял шинель. Внезапно свист оборвался. Томашевич выпрямился, не отрывая от трупа острых, сосредоточенных зрачков. Довольно потирая ладонь о ладонь, сказал как бы самому себе:

— Да, трупик преинтереснейший. Не всякую мишень так продырявливают.

Хохлова распирало от вопросов, но он знал, что задавать их сейчас бесполезно: во время вскрытия Томашевич ничего, кроме своего свиста, не слышал.

Но вот спина Томашевича разогнулась, на лице с редкими оспинами выступил прозрачными бисеринками пот, свист неожиданно оборвался. Томашевич вытер пот, не отрывая прищуренных глаз от трупа, скрутил папиросу, закурил, посмотрел на Хохлова так, будто только сейчас заметил его, заговорил, часто снимая и надевая очки в толстой оправе:

— Извольте взглянуть, уважаемый Георгий Николаевич. — Понятых он не замечал. — Смерть Ляпикова наступила вот от этих безусловно смертельных повреждений черепа. — Он тыкал скальпелем, как указкой, в узенькие каемки красно-бурого цвета. — Видите? Мелкие осколки лобной кости, вдавленные внутрь черепа... Входные отверстия... спереди. Стреляли Ляпикову, так сказать, буквально в лоб! Есть ранения с входными отверстиями в области спины. — Он подал знак повернуть труп. «Будто лекцию читает», — подумал Хохлов. — Но они не смертельные. — Он помедлил. — Вы спрашиваете: мог ли Ляпиков после этих ранений совершать самостоятельные действия, в частности, повернуться кругом, пойти, ползти... Отвечаю: у Ляпикова повреждены области головного мозга, в которых заложены двигательные центры конечностей. Какие-либо движения после этих ранений исключаются. — Он поднял руку со скальпелем, сделал многозначительную паузу. — Смерть была мгновенной. Homo stans mortuus est[3]. — Латинские слова Томашевич произнес торжественно.

Хохлов смотрел на эксперта и не видел его. В сознании мелькали догадки одна невероятнее другой, но ни одну из них он не мог уловить. Он сделал над собой усилие, чтобы сосредоточиться, понять значение того, что неумолимо вытекало из медицинского заключения. И вот наконец из многих стала выделяться одна мысль — чудовищная, но четкая, определенная, как столб. Она овладевала им.

Хохлов слышал голос Томашевича и мог повторить слово в слово то, что он говорил, и так, как говорил, и даже воспроизвести его жесты.

Снимая и надевая очки в толстой оправе, Томашевич продолжал рассказывать: до сих пор речь шла о прижизненных ранениях, но на трупе есть и посмертные. Хохлов и понятые снова поворачивали Ляпикова, и эксперт опять тыкал скальпелем, как указкой.

Но слова и жесты Томашевича, отпечатываясь в памяти Хохлова, не затрагивали сознания, будто в сравнении с тем, что он уже знал, они не имели ни смысла, ни самостоятельного значения. Хохлов действительно мог бы повторить все, что сказал Томашевич, но только машинально. Он не слышал наступившей в землянке тишины, не видел устремленных на него испуганных взглядов эксперта и понятых. Он все еще находился во власти ошеломившей его догадки. До него медленно доходили слова, произнесенные голосом Томашевича, только почему-то тревожным, необычным:

— Что с тобой, Жорж?

Хохлов понял наконец, что обращаются к нему.

— Только один вопрос, Иван Анисимович, — отозвался он, удивившись глухому звуку своего голоса. — Какова последовательность ранений?

— Надо полагать, первыми были ранения в спину, затем в лоб. В этот момент Ляпиков, видимо, находился в вертикальном положении. Он упал мертвым. После этого в него стреляли спереди и сзади. — Томашевич состроил гримасу и развел руками. Это означало: «Трудный орешек достался тебе, Жорж!»

12

Бряхина ввел в землянку вооруженный солдат. В ней сразу стало тесно.

Готовясь к допросу. Хохлов не тешил себя надеждой на легкую победу. Следуя своей привычке, он пытался представить себе Бряхина в новом для него амплуа подозреваемого. Оно рисовалось ему как демонстрация оскорбленного достоинства, запальчивого протеста, может быть, даже объявления голодовки.

Но Хохлов и на этот раз не угадал.

Получив разрешение сесть, Бряхин молча, выжидательно уставился на следователя, скривив в нагловатой усмешке рот: «Будет тебе за незаконный арест!»

— Когда открыли огонь немцы? Я уже говорил, гражданин следователь, что почти в одно время со мной. Я увидел его при ихнем освещении, и фрицы, стало быть, видели его. Иначе, как они могли вести прицельный огонь?

Говорите, немцы в этот момент не светили и я, если и мог видеть ползущего человека, то не мог знать, кто он? Уточняю: когда полз он, немцы светили с перерывами, а когда по нему пальбу открыли, то светили сериями, без антрактов. И до этого немец стрелял, только левее. Лешку сразу признал — по фигуре и одежде. Уж больно на нем сапоги корявые и шинель в заплатах.

Говорите, смертельные ранения у Ляпикова спереду? Отвечаю: отлично! Значит убили его фашисты, и не мне, а им за это орден давайте. А я только ранил... Значит, с меня медали хватит. Да и стрелял я по ползуну, а вы сами сказали, что убит он, когда стоял, а не полз, — значит, немцы его... когда он почти в рост к ним побег...

Зачем немцам стрелять в него, если он к ним бежал? Уж этого не могу знать. Спросите у немцев.

Вопросы Бряхин выслушивал настороженно, будто для лучшего усвоения повторял их, отвечал твердо, назидательно, закатывая глаза, словно призывая в свидетели силы небесные. Хохлов вспомнил: старшина рассказывал, будто солдаты видели на шее у Бряхина крестик.

— Говорите, Ляпиков помер вмиг и не мог повернуться? А почему я должен верить вам? Вы ж мне не верите? — Он помедлил секунду-две, как бы в ожидании ответа. — Наука? Доктор не бог, мог ошибиться. Человеку это привычно, по природе. Раз упал к нам головой, значит, повернулся. И даже несколько шагов ко мне сделал и только тогда упал, а потом еще тихонько полз... — Бряхин снова помолчал. — Разве стал бы я стрелять в него, ежели б он одумался и назад пошел? Ведь я ему заместо отца родного был, последним сухарем делился, от себя отрывал. Думаете, просто, легко было мне в него стрелять? Удовольствие?

Хохлов вспомнил, что в последнем, недописанном письме Гале Ляпиков передавал ей привет от Бряхина.

Следователь не узнавал Бряхина. Перед ним сидел спокойный, сдержанный солдат, мало чем похожий на прежнего, знакомого ему по первым допросам. Ясные, прочувствованные объяснения, правда, иной раз с оттенком невольной горечи. Никаких попыток доказать свою невиновность, оправдаться. Исчезли развязность, неуместный смех, деланное добродушие. Голос твердый, негромкий. В самой манере повторять вопросы, в уверенных, без предварительного обдумывания категорических ответах, в глазах, которые, не моргая, с укоризной смотрели на следователя, — во всем этом было что-то от глубокой убежденности, твердости.

«Не ошибся ли я? Не поторопился ли с арестом? Прокурор сказал бы: «Опять перестраховочка, Георгий Николаевич». Может, он и в самом деле не виновен?»

Бывают же в жизни необычные стечения обстоятельств: все против обвиняемого, иной раз даже высшей мерой пахнет, а потом оказывается, что он не виновен. К тому же объяснения Бряхина не лишены логики и, более того, правдивости. Например, его отношения к Ляпикову были действительно более чем хорошими, временами даже трогательными.

Ляпиков, высокий, тощий паренек с застенчивой улыбкой, отличался необычным аппетитом. Это нередко служило поводом для обидных шуток над ним. Солдатского пайка ему не хватало. Признаться в этом начальству он стеснялся и вскоре стал таскать у солдат еду. Его наказали. Кражи не прекратились. Однажды его поймали с поличным. Так Ляпиков оказался в штрафной роте.

Однажды Бряхин был свидетелем солдатского самосуда над Ляпиковым. Стоя посреди землянки, тот молча принимал удары, опустив голову и руки, из носа текла кровь, нижняя губа была рассечена. Неожиданно для солдат Бряхин злобно расшвырял обидчиков, прорычал:

— Зачем бьете?! Организм у человека... сосет! Природа! Не трогать его! Не то со мной дело иметь будете. Понятно?..

Солдаты рассказывали, что в этот момент Бряхин был страшен. Один из свидетелей, маленький, суетливый, не переставая что-то мастерить, бойко вставил:

— Чисто обезьяна, только по-людски говорит, и заместо шерсти на ней солдатская одежа.

Воровство не прекратилось. Впервые Ляпиков отверг обвинения. Ему не поверили, и кое-кто из потерпевших не внял предупреждению Бряхина. Обидчики были избиты поодиночке, ночью. Солдаты не сомневались, что это дело рук Бряхина. Производилось дознание, но доказать это не удалось, и дознание прекратили. А вскоре Бряхин выследил и разоблачил истинного виновника краж. Им оказался Зонтик, очень тонкий, большеголовый, в прошлом карманник по кличке Комар.

Бряхина стали бояться, и Ляпикова не трогали. Да и не за что было. Бряхин стал делиться своим пайком с Ляпиковым. «Даже свиной тушенки две банки отдал ему!» — вспомнил Хохлов слова маленького рябого солдата, почему-то вызвавшие дружный смех.

Удивительное дело! Дружба между Бряхиным, крутым, жестоким, и юным Ляпиковым, похожим на ласкового теленка. Дружбе этой, так неожиданно возникшей, сперва удивлялись, потом привыкли к ней. И кого бы Хохлов ни спрашивал, с кем дружит Бряхин, ответ был один:

— Дружил с Ляпиковым, а больше ни с кем.

И в то же время многое в поведении Бряхина казалось Хохлову подозрительным. Как он ни напрягал память, ему не удалось вспомнить, где и когда он видел похожее лицо, и это угнетало.

Отдавая должное убедительным показаниям Бряхина, Хохлов чувствовал в них что-то от логики хищника, для которого его жертва не более как естественное средство насытиться и, значит, жить. Бряхин действительно не стремился доказать свою невиновность. Но не потому ли, что он, уже не раз судившийся, отлично знал, что это дело следственных органов?!

А что могут означать его неожиданное преображение, апостольская отрешенность, закатывание глаз, грусть? Нет ли в этом хамелеонства, стремления изобразить себя жертвой беззакония, эксперимента незадачливого следователя, вызвать сочувствие начальства, штрафников? Если все это игра, то — надо отдать должное — игра умелая, тонкая. И только в прищуре его маленьких глаз неизменной оставалась настороженность.

Дружба между Ляпиковым и Бряхиным! Что знал о ней Хохлов?

Бряхин любил подчеркивать равенство в их отношениях, открыто сердился на товарища за то, что тот говорил ему «вы», и если и использовал его для мелких личных услуг, то весьма осторожно, умеренно, всячески оберегая свои отношения с Ляпиковым от постороннего вмешательства. Недаром некоторые солдаты не поверили в искренность этого союза. «Похоже на дружбу волка с ягненком», — говорили они, но свое заключение ничем подкрепить не могли.

Хохлов никак не мог избавиться от мысли, что эта дружба схожа с такими отношениями, которые встречаются между паразитирующим воровским главарем — «центровиком» и обслуживающими его воришками — «шестерками». В сознании неожиданно отчеканилось то, что смутно мелькнуло еще вчера, поздним вечером, после чтения писем, находившихся при Ляпикове: «А что, если Ляпиков не виновен, что, если он шел не к немцам?.. И вообще, мог ли Алеша Ляпиков, каким он выглядит по материалам дела, решиться на такое?»

И вдруг Хохлов вспомнил. Лицо, похожее на Бряхина, встречалось ему в учебниках истории! Такими изображают обычно головы первобытных людей. Он вспомнил даже слова: «питекантроп», «неандерталец». «Разница в том, — подумал следователь, — что под несовершенным черепом Бряхина работает изумительный мозг современного человека — результат эволюции, длившейся миллионы лет». Хохлову показалось, что он видит, ощущает эту работу — напряженную, лихорадочную...

Если бы только мог он проникнуть в мысли этого человека! Но как бы то ни было, в данную минуту Бряхин напоминал ему притаившегося перед решающим прыжком хищника.

13

Бряхина увели.

Хохлова одолевали противоречивые чувства и неотступная зевота. «Что же дальше? — спрашивал он себя, вымеривая шагами землянку. — Поколебал ли Бряхин мои позиции? Не чересчур ли я подозрителен? Нужна здравая, объективная оценка материалов дела. Прежде всего представлю себе, как все произошло».

Немцы с небольшими перерывами освещают местность, для бодрости ведут огонь. Но вот они замечают на нейтральной земле Ляпикова, и с этого момента их ракеты вспыхивают непрерывно. Он ползет в их сторону и затем, если верить Бряхину, бежит к ним. Бряхин стреляет.

Но для чего же немцы открыли по Ляпикову огонь?!

Предположим, они утратили здравый смысл и действительно обстреляли Ляпикова. Тогда труп был бы обращен головой к противнику.

Может быть, Ляпиков все же успел повернуться? Поставить под сомнение заключение Томашевича? Какие основания? Значит, немцы не стреляли в Ляпикова, пока он двигался к ним. В это время стрелял только Бряхин, но его пули не убили Ляпикова. Иначе входные отверстия смертельных ранений были бы сзади, а они — спереди.

Но вот Ляпиков поворачивает обратно, к своим траншеям. Немцы, обнаружив это, открывают огонь. Он тоже не был для Ляпикова смертельным. Иначе входные отверстия смертельных ранений находились бы сзади, а они — спереди.

Бряхин продолжает стрельбу, хотя должен бы прекратить ее.

Ляпиков действительно оказался между двух огней, но только в этот момент он был лицом не к немцам, как это утверждает Бряхин, а к «пятачку». И именно тогда Ляпиков упал мертвым.

Значит, Бряхин стрелял Ляпикову в лоб, и стрелял тогда, когда уже не было в этом надобности?!

Только одно обстоятельство оставалось неизменным: Бряхин стрелял в солдата, находившегося между нашими и немецкими позициями, стрелял в предателя. Почему Ляпиков повернул обратно? Мы не знаем. Но несомненно: до этого он двигался к траншеям врага. Ляпиков убит. Туда ему и дорога, предателю!

Что же в действиях Бряхина? Самосуд? Но ведь нет и быть не может инструкции, в которой было бы расписано, когда к предателю применять оружие и когда не применять! Солдат убил предателя — выполнил свой долг! Так неужели его за это под суд?!

В дверь постучали. Пригнувшись, ввалился ротный старшина, доложил бесцветным голосом:

— Товарищ следователь, Бряхин просит, чтобы вы его сейчас вызвали.

Хохлов встрепенулся.

— Пусть приведут. Кстати, старшина, сумку с письмами ищете?

— Ищем, товарищ следователь. — Старшина помялся. — Я вам уже докладывал, что по теории вероятностей...

Хохлов не слушал. Желание предугадать, что придумал Бряхин, поглотило его целиком. Он, конечно, не мог знать, что инстинкт самосохранения привел Бряхина к тем же выводам, к которым в соответствии с законами логики пришел следователь.

14

Вид у Бряхина был торжественно-покаянный. «Как перед исповедью», — подумал Хохлов.

— Что скажете, Бряхин?

— Я, гражданин следователь, решил сказать всю правду. — Голос у него сиплый, лоб в испарине, ударение на слове «всю». — Понял, что не поверили... Против науки негоже... Да и не к чему. От этого моя правота против меня же оборачивается.

Он попросил разрешения закурить, мелкая противная дрожь в пальцах мешала скручивать папиросу. Закурив, жадно затянулся несколько раз подряд.

— Эх! Принял я на душу грех, но это грех за правду, и я готов за нее пострадать. Пусть судят меня за эту суку! Да, я в Ляпикова стрелял, когда он побег в рост обратно!

«Умница Томашевич, умница!» — мысленно крикнул Хохлов.

— Я убил предателя! Расстреливайте меня! — Бряхин вскочил с табурета, рванул на груди гимнастерку.

«Переигрывает», — с досадой подумал Хохлов, стараясь разглядеть сложный рисунок татуировки на волосатой груди Бряхина. Крестика не было.

— Узнал я его сразу. Крикнул! Он бегом... к фашистам! Я открыл огонь, как полагается по приказу Наркома Обороны. — Бряхин расправил гимнастерку. — Смотрю, повернул обратно. Немцы густо зашуршали ракетами. Морда у него жалкая, перекошенная, в крови, скулит по-собачьи. Обозлился я, сам не свой! «Лучший друг, — думаю, — с одного котелка ели, от себя отрывал, и туда же — к фашистам... Сволочь. Родину продает!» Стрелял, пока диск не кончился. Себя не помнил. Крикнул он что-то... Свидетели верно показали... Только не разобрал я...

Бряхин вытер ладонью пот со лба.

— Почему не сказал сразу? — Он пожал плечами. — Сам не знаю. Тяжело было в друга стрелять. Вот так. Своими руками. — Он поднял их, красные, мясистые, волосатые, ладонями вверх. Растопыренные пальцы слегка дрожали. — Немцы освещали, они круглую ночь светят. Были друзья — стали враги. Бывает так. Сразу не сказал всю правду... Боялся: не поймут, осудят, что без крайности резанул. И узнать у него, у суки, могли бы: зачем к врагу побег. Интересно, что бы стал говорить. Может, кто и подтолкнул его... Погорячился. За это и отвечаю...

Бряхин смотрел на Хохлова жалобными глазами. Они умоляли понять, поверить. И вдруг губы Бряхина тронула горькая усмешка, голова и плечи скорбно поникли, еще более ссутулив спину. Огромные ручищи почти коснулись пола. Хохлова обдало исподлобья металлически холодным, злобным блеском. Он даже почувствовал этот холодок под сердцем. «Я хотел проникнуть в сокровенные мысли этого человека, — сокрушался Хохлов, — а получилось наоборот».

Так быстро перестроиться! Расчет не дурен. Внезапная ярость, утрата на какие-то мгновения способности владеть собой — все это как следствие оскорбленного патриотического чувства. При таких мотивах... какой уж там трибунал! Разве военный суд не вынес бы Ляпикову смертный приговор? «Поставить на этом точку? — спрашивал себя Хохлов. — Так хочет Бряхин! Уже по одному этому его новые объяснения требуют тщательной проверки».

Бряхин в роли Тараса Бульбы! Его готовность нести ответ за то, что погорячился, применил оружие «без крайности». Но ведь порой преступник берет на себя ответственность за незначительное преступление, чтобы уйти от кары за злодеяние, от которого стынет кровь. Нет, точку ставить рано!

15

Признание, сделанное Бряхиным, по существу ничего нового не дало Хохлову и ни на шаг не продвинуло следствие. И все же он ощутил это признание как первую маленькую победу: оно подтвердило его подозрения.

Хохлов посмотрел на широкие, от стены к стене, нары и сразу же почувствовал одуряющую тяжесть. Железными обручами давили ремни, в сапогах гудели отекшие ноги. Но, вспомнив о двухсуточном сроке, отведенном ему Каменским, Хохлов быстро разделся до пояса, вышел из землянки и обдал себя ледяной водой.

Снова и снова думал он о деле Бряхина. Что дальше? Как проверить эти новые показания?

Ляпиков оказался на нейтральной земле в секторе наблюдения Бряхина, и именно в то время, когда тот находился на посту. Случайное ли это совпадение? И почему Ляпиков пошел один? Бряхину ничто не мешало идти вместе с ним. Вместо этого он поднял тревогу. В последнюю, решающую минуту передумал и, чтобы скрыть преступный сговор, убил Ляпикова? Но для этого незачем было убивать. Достаточно бы просто не препятствовать. Или поднять тревогу с некоторым опозданием, позволить уйти за подбитый танк. Бряхин же явно препятствовал! Сперва он дернул за сигнальную проволоку, потом открыл огонь. И то и другое было сделано вовремя, безусловно, с целью...

Хохлов перечитывал следственные материалы. Он знал, что при втором чтении иногда удается обнаружить ускользнувшие от внимания существенные детали. «Неужели опять тупик? Вот будет доволен Каменский, если придется освободить Бряхина и извиниться перед ним! За что уцепиться? Где она, та спасительная ниточка, ухватившись за которую можно выбраться из этого проклятого лабиринта?»

Хохлов смотрел на знакомые листы протоколов со злостью и надеждой, словно в них была причина слабой, бессильной мысли его и в них же, где-то между строк, пряталась спасительная ниточка.

Протокол допроса Афонского Хохлов хотел перелистать не читая: он отлично помнил самодовольные показания этого щеголя, излагавшего обстоятельства происшествия со слов Бряхина. Но тут же передумал и стал быстро пробегать страницу за страницей. «Я, как начальник Бряхина, — читал Хохлов, — счел своим долгом помимо всего, что нашло нужным предпринять в отношении его вышестоящее командование, официально ходатайствовать о назначении Бряхина, как дисциплинированного, волевого солдата, командиром отделения».

«Знает ли об этом Бряхин? — подумал Хохлов. — А если знает, то как относится?»

16

Афонский принадлежал к числу честных, но поверхностных людей, которые, сами того не сознавая, принимают чужое мнение за свое. Вначале версия Бряхина была единственной, и Афонский сразу поддержал ее. Арест Бряхина сбил его с толку, но ненадолго. Узнав, что это сделано не без ведома командира роты, Афонский быстро поверил в виновность Бряхина.

Представ снова перед Хохловым, он все же почувствовал себя не совсем уверенно — румяное лицо зарделось, глаза избегали поединка со взглядом следователя.

На этот раз Афонский был в тщательно пригнанном солдатском обмундировании. На ватнике, сливаясь с ним, вшиты полевые погоны. «И сюда присобачил», — подумал Хохлов и спросил так, словно продолжал первый допрос:

— Вы говорили Бряхину о своем ходатайстве?

Афонский сразу понял, о чем идет речь, но, чтобы выиграть время и сообразить, как лучше ответить, сделал вид, будто не понял, чего хочет от него следователь, подумал: «Влип я с этим ходатайством!»

— О каком ходатайстве, товарищ следователь? — Афонский смущенно смотрел на Хохлова. Ему хотелось быть хоть чем-нибудь полезным следователю и тем самым сгладить ту неловкость, которая получилась, по его убеждению, сама собой в результате неожиданного ареста Бряхина.

Хохлов напомнил.

Сделав над собой усилие, Афонский бодро прокричал:

— Так точно, товарищ капитан! Говорил, хотел обрадовать...

— Ну и как? Обрадовали?

Задавая вопрос, Хохлов вряд ли сознавал значение ответа, который ему предстояло услышать. Он просто следовал правилу, проверенному многими поколениями следователей: не оставлять в деле белых пятен.

— Нет! Бряхин очень удивил меня. «Нужно мне ваше отделение, как зайцу западня». Потом стал просить: «Товарищ старший лейтенант, зря вы это, заберите докладную, не справлюсь, малограмотный я, боевого опыта с гулькин нос».

— Афонский, кто прибыл с Бряхиным в роту? Проверьте лично и принесите мне официальный список и все документы. Поняли?

Хохлов сказал это так, будто его осенило и для полной ясности не хватало только списка.


В списке было девять фамилий. Против двух из них стояло «убит», трое тяжело ранены и находились где-то в госпиталях. Двое, солдаты соседней дивизии, до штрафной роты Бряхина не знали. Остальные двое — Бряхин и Шкуба — прибыли из далекой тюрьмы.

17

Хохлов не сомневался, что Шкуба единственный человек в роте, который по-настоящему знает Бряхина. Но согласится ли этот домушник с большим стажем переступить «кодекс законов» своего мира, не побоится ли его ревностных блюстителей? Здесь, на «пятачке», их немало...

Готовясь к допросу, Хохлов был неожиданно обрадован и... огорчен. Шкуба был недругом Бряхина. Это могло развязать ему язык, но в то же время показания его утрачивали самое ценное качество — объективность.

В землянку быстро вошел смуглый человек со свежим шрамом на щеке. Темные плутовские глазки мгновенно обшарили землянку и бесцеремонно уставились на Хохлова: «Посмотрим, на что ты способен, следователь».

Хохлов начал допрос издалека. «Пусть сам заговорит о Бряхине», — решил он.

Шкуба охотно поведал о своем прошлом: об увлечении с ранних лет театром, о первом спектакле и первой краже...

— Роль у меня тогда была... начинающего воришки. Не давалась она мне как-то. Случайно я попал в компанию домушников, уговорили пойти на «дело». Верняк, мол... Страшно было, но подумал: «Попробовать надо, пережить это самому, для роли...» Попробовал! Только для искусства пользы не было. Стал вором в жизни... — Он заморгал глазами и растерянно хихикнул.

Шкуба рассказывал о своей жизни без смакования, без рисовки. Он скорее подтрунивал над собой, но без самобичевания. Говорил решительно, но без азарта, без истерики. Можно было подумать, что он рассказывает не о себе, а о ком-то другом.

Хохлов слушал его, и ему было приятно, что его представления о Шкубе в основном совпадали. «Не мог же я предвидеть, например, что «л» Шкуба часто произносит как «в», — подумал в свое оправдание Хохлов.

Шкуба между тем рассказывал, как «подзалетел» в последний раз на одном «жирном карасе» и оказался в одной «гостинице» с Гориллой, то есть с Бряхиным. Там заключенные потребовали отправки на фронт.

— ...Правда, не все на фронт просились. Кое-кто хотел выждать... Тут и Горилла высказался: «У меня, говорит, срок со штрафной, не отмотаешься...»

Шкуба явно наслаждался воспоминаниями. Он громко смеялся, выразительно жестикулировал. Где-то в глубине его глаз вспыхивали задорные огоньки.

— ...В роту повели ночью. Зябко, тьма, как в гробу, и мертвячий свет от ракет... Две масалки[4] сопровождали нас. Один — пожилой, усатый, сразу видно, бывалый. Другой — зеленый, но тоже с усами, как у кота, по три шерстинки с каждой стороны, важный, надутый, под бывалого играет. Как же? «Особое» задание выполняет: сознательных мазуриков на святое дело сопровождает. Разрешите закурить, товарищ следователь? — Шкуба мгновенно скрутил папиросу, несколько раз затянулся, спрятал папиросу в кулак.

— Спрашиваю пожилого: «Куда, дедушка, топаем? В такую пору порядочные люди спать должны». — «Так то ж порядочные», — возражает дед. А я ему: «Прошу без намеков. Не перепутал ли ты, усатый? У нас срок, а не вышка». А дед шепотом: «Не шуми, внучек. Днем туда дорога заказана. Повредить могут. Враз вышка тебе будет». А молодому, конечно, обидно, что его не спрашивают, он вставил этак значительно, солидно: «Оттедова редко кто живьем вертается».

Шкуба точно копировал солдат. Хохлов не спускал с него повеселевших глаз и думал о том, что у этого смуглого человека, безусловно, есть артистический талант.

— Вы себе представить не можете, товарищ следователь, какой был смех. Нас засекли и обстреляли. Это было наше первое боевое крещение. — В голосе Шкубы звучала гордость. — Мы подзавели молодого, он нам тут же все и выложил. Ведут, мол, вас на «пятачок», что под самым носом у фрицев. Им тот «пятачок» как крапива по голому месту, но и нашим там достается. Немец почти кольцом обжимает его, простреливает вдоль и поперек — и фронтальным, и фланговым, и косоприцельным, и кинжальным... Сообщаться с «пятачком» можно только по узкому проходу и только ночью. И верно. Когда мы подошли ближе к «пятачку», пальба была со всех сторон. И ракеты, ракеты... С непривычки сдрейфил. Тут меня даже сомнение взяло: «Не зря ли ты, Жонглер, впутался в это дело? Сидел бы тихо, пока заваруха идет. Тем более у тебя с кой-какими органами отношения не из лучших... Но то с милицией и прокуратурой, — думаю, — а это еще не весь Советский Союз». А молодой все лопочет и лопочет: сколько нашего народу легло на «пятачке», сколько фашистов... Наконец старшой цыкнул на него, напомнил о военной тайне. Малый сник, всю важность с него будто корова языком слизнула. Тут вскоре пришли мы...

Шкуба с облегчением вздохнул.

— Утром осмотрелись, сами увидели. Кошачьи усы не соврали. Бряхин сказал мне: «Присматриваешься, Жонглер? Орешек в волчьей пасти, того и гляди сомкнет челюсти». Зло взяло меня. Думаю: «Дрейфишь, Горилла». Я ему тогда сказал: «А может, волчишка об него последние зубы обломает! Нет в тебе, Горилла, патриотизма, ты будто из заграницы на гастроли приехал». Он зло огрызнулся: «Фофан ты, Жонглер, хоть и с образованием. Тебе от этого какая выгода, если на этом самом «пятачке» собой червей кормить будешь? Уходить надо отсюда, пока цел!»

А через несколько дней фрицы в атаку ходили. Что было?! Земля дыбом!.. Такого тарарама еще не слышал. Перетрусил я здорово. А потом... привык... После этого боя Горилла сказал мне: «Уйду... любым способом». Куда? Не сказал.

Шкуба осторожно притронулся к ордену Красного Знамени на своей телогрейке, будто хотел убедиться в том, что он на месте. На самом деле ему просто хотелось обратить на него внимание следователя. Было в этом движении что-то непривычное для него, домушника Шкубы, такое, чего он, видимо, еще стыдился. Но как ни странно, чувство это не помешало ему выставить орден напоказ, приколов его, вопреки правилам, к ватнику.

Хохлов вспомнил: Афонский, передавая ему список, сообщил, что на Шкубу послано в трибунал ходатайство об освобождении от наказания и судимости. Шкуба без промаха метал в фашистов ножи, подхватывал на лету гранаты и возвращал их фашистам.

«Кличка «Жонглер» дана ему не зря», — подумал Хохлов.

— Тут случай был, товарищ следователь. Вы, конечно, знаете. Один урка-штрафник к фрицам драпанул, другой ранил его и задержал. Так тому орден дали, из штрафной освободили, как говорится, под чистую. Нам старший лейтенант зачитывал. Бряхин мне тогда сказал: «Подфартило шурум-буруму. Эх, мне бы такой случай!.. Ты, к примеру, побег бы, а я в тебя очередью!» И заржал, лошадиные зубы свои выставил. Не подстроил ли он этакое с Ляпиковым, товарищ следователь?!

Последние слова прозвучали с большой силой, словно за ними стояло такое, без чего жизнь — му́ка. Глаза Шкубы, загоревшиеся мстительным огоньком, впились в лицо следователя. Они жадно искали понимания, одобрения, благодарности за подсказанную страшную, но вполне возможную догадку.

Хохлов не знал, что догадка эта возникла у Шкубы сразу же, как только стало известно о происшествии. Она не давала ему покоя. Заждавшись вызова на допрос, Шкуба намеревался явиться к следователю сам. И не только потому, что ненавидел Бряхина. Маленький воришка Шкуба за время заключения изрядно натерпелся от воровских главарей.

Неожиданно начавшуюся войну он принял спокойно. «Что нам, блатным, до всей этой заварухи?!» — рассуждал он. Но известия об оставленных городах и зверствах фашистов сдавливали сердце какой-то новой для него, непонятной тяжестью, словно в том горьком для нас, что принесла с собой война, была и его доля вины. На фронте Шкуба храбро сражался и как-то незаметно для себя все дальше отходил от того мира, в котором жил. Вот почему в деле Ляпикова он пошел против «своего».

Хохлов не шевелился. Невидящими глазами смотрел он на розовую полоску вдоль резко очерченной смуглой челюсти Шкубы, уже понимая, что теперь не успокоится, пока не разгадает заданную загадку. Спросил то, что сознательно отложил на конец допроса.

— Шрам у вас, Шкуба, свежий. Фашистская памятка? В рукопашной?

Лицо Шкубы залилось багровой краской.

— Рука Гориллы! — прохрипел он. — Клянусь, товарищ следователь! Бил, гад, ночью. Подкараулил, когда я с поста возвращался! Телогрейку на морду набросил. Ни за что бил! Верьте, не вру!

«Да, отношения не из лучших, — подвел итог Хохлов. — Можно ли доверять его показаниям?»

18

Отпустив Шкубу, Хохлов вызвал к себе Афонского.

— Афонский, — сказал он как можно доверительнее. — Нужна ваша помощь. Поговорите с людьми вашего взвода. Может, кто-нибудь слышал разговор между Бряхиным и Шкубой о случае с Агизовым.

Афонский потупился.

— Не знал, товарищ капитан, что это может вас интересовать. — Он поправил на кителе орденские знаки. — Рядовой Мургаев недавно рассказывал мне, что Бряхин сказал Шкубе: «Повезло татарину. Мне бы такое. Побежал бы ты, к примеру, а я в тебя очередь...»

«Не знал!..» — мысленно передразнил Афонского Хохлов.

Оставшись один, он прилег на нары, заложив руки за голову, и уставился повеселевшими глазами в потолок. «Надо все взвесить...» — решил он и вдруг с необыкновенной отчетливостью ощутил, как растворяется в сонной, блаженной одури. «Так можно угробить дело», — ударило в голову. Он вскочил, надел шинель и вышел из землянки. Ветер, как из брандспойта, хлестнул по лицу ледяной струей, облапил ноги полами шинели. На израненных березах упрямо бились черные листья. В сумеречном небе зловеще дымились рваные облака.

«Значит, Шкуба не врал. На его показаниях можно строить обвинение. Это первый вывод. И второй — арест Бряхина, которого солдаты, несомненно, боятся. Будь даже этот арест преждевременным, он приносит первые плоды: о Бряхине солдаты начинают заговаривать сами...»

Хохлов потирал руки не то от холода, не то от охватившего его ощущения несомненной удачи. Он шагал быстро, легко. Впервые за последние двое суток почувствовал голод и с удовольствием подумал о еде.

Мысли текли, цепляясь одна за другую...

Бряхин демонстративно взял под защиту Ляпикова после оглашения Афонским приказа. До этого был случай, когда солдаты били Ляпикова на глазах у Бряхина, но он не вмешался. Решение возникло по аналогии. Мягкий, послушный Ляпиков, не спускавший с него, Бряхина, благодарных глаз, готовый выполнить любое его поручение. Он подготовил его быстро, без особого труда, ломая слабое, робкое сопротивление, навязывая свою волю, гарантируя безопасность, жизнь вместо верной гибели на «пятачке». Слабовольный Ляпиков не сумел, не посмел ослушаться. Он перебегал ночью, на участке Бряхина, когда тот был на посту. Обеспечив ему прикрытие, Бряхин должен был бежать вслед за ним, присоединиться к нему.

Но побег к противнику в расчеты Бряхина не входил. Где-то в Зауралье у него родители, на фронте братья. Ляпиков для него не более как жертва во имя собственного избавления от всего сразу: от штрафной роты, «пятачка», наказания, судимости...

Ему не удалось сразу убить Ляпикова. Это было непоправимой ошибкой. Ляпиков повернул обратно. Бряхину оставалось только одно: не допустить возвращения Ляпикова. Почему? Хохлову казалось, что теперь он может дать на этот вопрос точный ответ: только таким путем Бряхин мог скрыть, что он склонил Ляпикова к измене.

Но что заставило Ляпикова повернуть обратно? Не прозвучали ли в его возгласе: «Что вы?!.» — растерянность, крайняя степень удивления, страшный укор коварству, предательству Бряхина? И что может означать «Не...» — начало фразы, закончить которую Бряхин не позволил ему?

А вдруг Бряхин говорит правду?! Может быть, ему тоже повезло, как Агизову! Что, если Ляпиков, который сделал недвусмысленные подчеркивания и пометки на полях «Караморы», один вынашивал в душе черный замысел? Что, если он пошел к врагу на участке Бряхина, надеясь на снисхождение своего покровителя? И Бряхин, потрясенный предательством...

Но таков ли Ляпиков?

Он любил читать вслух лирические стихи и краснел от крепких солдатских словечек. Около двух лет на передовой, дважды ранен, отец погиб на фронте, старшие братья солдаты, мать и сестры в Уфе, девушка, в письме к которой он приводил стихи о Родине, писал о встрече... Ведь знал он, чем его предательство угрожает родным. Они все здесь, на «пятачке», знают закон об ответственности за измену Родине.

Но если это так, разве мог Ляпиков сам решиться на измену?!

Тогда зачем он оказался за передним краем?

19

Хохлов шагал, одолеваемый сомнениями и нервной зевотой, шагал, сам не зная куда. Над «пятачком» густели студенисто-лиловые сумерки. Резкий ветер петлял в чудом уцелевших верхушках сосен, шуршал в ногах сморщенными листьями.

Не было ни пулеметного клёкота, ни сухой дроби автоматов, ни визга мин, ни осторожного шуршания ракет. Хохлов не замечал этой томительной, необычной для «пятачка» тишины. Неожиданно раздался отчетливый лязг винтовочного затвора. Хохлов вздрогнул и тут же сообразил, что где-то близко стоит часовой, который, должно быть, окликал его. Он назвал себя. Из темноты прохрипело:

— Своих чепе хватает! Одному хана, другого готовишь!.. За что Гориллу?..

— На посту не полагается разговаривать! — оборвал Хохлов. Всмотревшись, он различил сутулую фигуру с упрятанными в рукава шинели кистями рук и зажатой под мышкой винтовкой и узнал блиндаж, который служил на «пятачке» гауптвахтой.

— А невинного человека, героя сажать полагается? — злобно прохрипела фигура.

«Да, опасения Каменского не были напрасными, — подумал Хохлов, зашагав к своей землянке. — Один из дружков... А по делу выходит — у Бряхина нет друзей, один Ляпиков...»

Рывок ветра донес до Хохлова:

— Жаль, не знал, а то бы...

«Надо сказать, чтобы охрану Бряхина не поручали уркам», — подумал Хохлов и, вспомнив, что он вызвал Мургаева и что тот, наверно, уже ждет его у землянки, ускорил шаг.

Но дойти он не успел.

Небо полыхнуло огненными хвостами. «Пятачок» на мгновение вынырнул из плотно осевшей на него густой, как смола, тьмы. Казалось, небо раскололось, будто во многих местах одновременно лопнули гигантские шары. Истерзанную, опустошенную землю колотило, швыряло, выворачивало, вздымало яростными, раскаленными фонтанами.

У Хохлова заложило уши, глаза ела гарь. Кто-то с силой рванул следователя назад, рявкнул у самого уха:

— Форсишь, масалка!

Хохлов не заметил, как очутился в воронке. Он втянул голову, попытался поднять воротник шинели. Рука задела голову человека, лежавшего ничком. Воротник был уже поднят. Хохлов напряг память, чтобы вспомнить, когда он успел поднять его. «Если вспомню, то буду жить». Дно воронки перемещалось под ним. Мелькнуло далекое воспоминание о пережитом в детстве землетрясении.

«Пятачок» гудел. Хохлову казалось, что потоки грохочущего воздуха, сталкиваясь, лопались здесь, над воронкой, в которую его затянул незнакомый человек. Ему стало душно, на зубах хрустела земля, во рту был привкус горелого. До слуха, будто издалека, донеслось:

— Ты что? Новичок? Это наши отвечают! Засекли! Сейчас фрицы ослабят огонь, будто его подавили, а сами начнут огневые менять. Понял?

Хохлов ощутил на щеке дыхание соседа. Значит, это не издалека, а у самого уха. Голос показался ему знакомым. Он хотел вспомнить, где и когда слышал его, но тут же забыл об этом.

Грохот действительно редел, в воздухе отчетливее слышались взвизгивания. Ночь снова сгущалась над «пятачком».

Люди, стоявшие здесь насмерть, знали на нем каждую пядь, знали, как ничтожны возможности выжить. Они проклинали «пятачок» днем и ночью, мечтая о том времени, когда их отведут на отдых или поручат другой участок переднего края. Но прикажи им отступить, оставить «пятачок» врагу... Тот, кто отдаст такой приказ, окажется перед фактом массового неповиновения.

Посветлело. Казалось, вот-вот вынырнет месяц. Хохлов выглянул из воронки. Высоту давили чугунные тучи, луны не было, и все же с каждым мгновением становилось светлее. Вслед свету, раздирая небо, приближалось что-то грохочущее. Взмывшее где-то далеко за «пятачком», оно с нарастающим ревом пронеслось над ним добела раскаленными стрелами. И сразу там, в расположении немцев, с ослепительным блеском взорвалась земля, ставшая вдруг лохматой. Навстречу ветру неслись горячие волны и гарь.

В воронке стало светло как днем. Перед Хохловым мелькнули быстрые, восторженные глаза, шрам на темном лице. «Шкуба!» — с радостью вырвалось у него.

— Товарищ следователь! — крикнул Шкуба без всякого удивления, словно в том, что они оказались в воронке вместе, не было ничего необычного. — По площади... дают!.. «Катюши»! Молодцы! Самое время! Фрицы не успеют сменить огневые... — Он захлебывался от восторга, быстро потирая ладонь о ладонь.

С запада взметнулись огненные пучки. Отвратительный скрип, будто от тысячи несмазанных телег, заполнял пространство над «пятачком». Оно насыщалось горячей пылью, обжигающим визгом осколков. Воздух стал осязаемым. «Пятачок» снова лихорадило.

Вдруг наступила холодная, гнетущая тишина.

Несмотря на то что Хохлов с первых дней войны был на передовых, многое видел и пережил, он так и не сумел привыкнуть к артиллерийским обстрелам, бомбежкам, танковым атакам, к тишине переднего края... «Другие, наверно, тоже», — подумал он.

Шкуба дернул Хохлова за рукав шинели и почему-то тихо, с придыханием и дрожью в голосе сказал:

— Сейчас повылазят из нор, попрут... Побежали, следователь. А то к представлению опоздаем.

Придерживая автомат, согнувшись и от этого став совсем маленьким, он стремительно выпрыгнул из воронки. Хохлов выскочил вслед.

Ракеты взмывали с треском. В их серебристом свете Хохлов видел согнувшиеся фигурки немцев. Корявые, бесплотные, они появлялись и исчезали, выплевывая из животов трескучее пламя. Над траншеей часто и жалобно скулило, сыпались комки мерзлой земли. И по сравнению с только что виденным эти согнутые фигурки с их трескучими огоньками показались Хохлову жалкими, ничтожными, похожими на уродов из какого-то другого мира. Он вспомнил марсиан из повести Уэллса «Борьба миров». Пожилой солдат, стоявший рядом с Хохловым, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Танки не стали бросать. Должно, неловко им на гору... Ничего... встретим и без них...

И тут случилось то, чего никто не ожидал.

Цепляясь за мерзлую, корявую землю, по ступенькам, по лестничкам, неведомо откуда взявшимся, по снарядным и патронным ящикам вылезали из траншеи люди. Они вылезали молча, стиснув зубы. И только за бруствером, рванувшись вперед, для рукопашной, закричали так, будто что-то душило их.

Позднее Хохлов тщетно пытался вспомнить, как он очутился на нейтральной полосе и каким образом у него в руках оказался карабин. Ему запечатлелось только, что он был весь в испарине и кричал, кричал яростно, до хрипоты в горле, но что кричал, не помнил. Он не заметил даже бирюзовую россыпь сигнальных ракет в посветлевшем небе и не понял, как получилось, что над немецкими траншеями вдруг выросли кусты разрывов.

Хохлов не заметил, а солдаты видели, что Шкуба споткнулся и упал. Он споткнулся о труп немца и перелетел через него. Падая, он почувствовал боль в боку. «Ударился обо что-нибудь», — мелькнуло в сознании. Он резко поднялся, но острая боль свалила его. Преодолевая ее, он заставил себя сесть, но упал снова и вдруг отчетливо почувствовал, как что-то уменьшается в нем, меркнет, как день в сумерках. Это было похоже на внезапно нахлынувшую сладкую, но чем-то опасную дремоту.

Шкуба негодующе замотал головой. До его слуха доходили звуки удаляющегося боя. Стиснув зубы, он приподнялся на руках, посмотрел вперед, но, кроме кровавой черноты и мерзлых трупов, ничего не увидел. В сознание вместе с острой болью вошла мысль о смерти. Здесь, на «пятачке», она всегда была с ним рядом, совсем близко. Он привык к ней, но не так, чтобы совсем не бояться ее. И только одно условие примиряло с ней безоговорочно: вокруг него должно лечь множество лично им истребленных фашистов...

И вот теперь, лежа на так называемой ничейной, а на самом деле на своей родной земле, Шкуба с горечью думал о том, что вышло иначе, чем он хотел: ему, безродному бродяге, воришке, ставшему солдатом Родины своей, досталась смерть в окружении старых, зловонных трупов фашистов. От обиды, которая была нестерпимее испытываемой им физической боли, он заскрежетал зубами.

Перед глазами плыли зеленые круги. Один был особенно ярким, таким, как в черном небе зеленая ракета. И впервые он усомнился: правильной ли была жизнь? Ему стало обидно, что так поздно попросился на фронт. А все Бряхин!

И слабеющая мысль задержалась на нем. «Неужели отбрешется?!.»


Люди, стоявшие с обнаженными головами у еще одной братской могилы на «пятачке», впервые за последние полмесяца увидели солнце. Оно медленно поднималось над землей, окрашивая восточный скат «пятачка» кровавым цветом. Было тихо, так тихо, что люди слышали биение собственных сердец.

Хохлов смотрел на окрашенные в багрянец лица мертвых. Мысли расползались, как муравьи из потревоженного муравейника. Надо было думать о деле, расследование которого непозволительно затянулось. Сутки из двух, отведенных Каменским, истекли. Но как Хохлов ни старался, ему не удавалось переключить себя. Ночной бой, ярость стихийной контратаки, ошеломленные гитлеровцы, метавшиеся между двух огней, — все это еще жило в нем множеством подробностей.

На лице Шкубы застыло выражение тревожного нетерпения, словно смерть прервала в нем что-то более важное, чем жизнь.

Афонский в новом кителе с самодельными из золотой парчи погонами, в изящных хромовых сапогах с узкими голенищами... «Какие у него тонкие ноги! — подумал Хохлов. — Я был несправедлив к нему».

Мургаев... Косой разрез глаз, острые скулы. Смерть, наверно, еще больше заострила их. Единственный человек, который слышал разговор между Бряхиным и Шкубой. Так и не увидел его живым и... не допросил. Хохлов мысленно отругал себя: «О чем я думаю в такой момент!»

Их заворачивали в плащ-палатки и одного за другим, отдавая воинские почести, бережно опускали в могилу, так бережно, будто могли причинить им боль. И хотя многие из них в недавнем прошлом представляли опасность для общества, были людьми из другого мира, борьбе с которым Хохлов посвятил жизнь, он испытывал сейчас такое чувство, будто в чем-то был виновен перед ними. То, что в ночном бою открылось в них, потрясло его. Это не было всепрощением перед лицом смерти. Хохлов склонял голову перед мужеством этих людей, перед той душевной силой, ради которой можно было зачеркнуть их прошлое.

«Шкуба, Афонский, Мургаев, — размышлял по пути в свою землянку Хохлов, — все, кто сумели бы помочь мне разоблачить Бряхина. Они убиты, а Бряхин жив. Чудовищная несправедливость, которая уже не может быть исправлена!»

20

— Бряхин, вас знакомили с приказом командарма о поощрении Агизова за применение оружия к перебежчику?

В голосе Хохлова звучала спокойная уверенность, будто то, что он знал, уже не оставляло сомнений в виновности Бряхина. И если он, Хохлов, не выложил все сразу, то только в его же, Бряхина, интересах: предоставлена возможность смягчить вину свою добровольным признанием. Хохлов и Бряхин долго смотрели друг на друга. Глаза Бряхина, глубоко упрятанные за густыми бровями, пристальные, настороженные... В них, словно легкая тень, мелькнул испуг. «Наверно, мне показалось, — подумал Хохлов. — Этого все равно не проведешь». И мысленно подбадривал себя: «Естественнее, Хохлов, и, главное, тверже».

— А, тот приказ? Как же? Читал нам покойный старший лейтенант. Жаль, хороший человек погиб. — Бряхин скорбно покачал головой. — Я про старшего лейтенанта. А того, гада, правильно шлепнули. Что задумал! Молодец, как его, Агизов, не растерялся!

«Уже знает о погибших в ночном бою. Дружки докладывают». Хохлов вспомнил вчерашнюю встречу с часовым.

— Был у вас об Агизове разговор со Шкубой? — спросил Хохлов.

— Что-то не припоминаю. Мало ли какие промеж солдат разговоры бывают. — Он сочувственно вздохнул. — Может, подскажете, гражданин следователь?

«Осторожничает или забавляется?», — подумал Хохлов и передал содержание разговора.

— Был, был разговор, — обрадованно кивая, скороговоркой подтвердил Бряхин. — Не стану отрицать. Что было, то было. Хоть мы с Жонглером не ладили, а отрицать не стану.

У Хохлова от недоумения округлились глаза. «Что это? Уверенность в своей неуязвимости? Наглость, граничащая с глупостью? Или что-то другое, чего я не знаю?..»

— Разговор есть разговор, — невозмутимо рассуждал Бряхин. — Пошутили и разошлись. Говорить свое мнение запрета вроде нет. Что я сказал? Что этому, как его, Агизову повезло? Верно, повезло! И сейчас скажу: повезло! Сколько почету! А мне за такое же вышка!.. Точно, гражданин следователь?! — Бряхин насмешливо посмотрел на Хохлова.

— Но ведь вы говорили Шкубе, что с «пятачка» надо уходить любым способом! — впившись взглядом в лицо Бряхина, твердо сказал Хохлов. — После первого же боя.

В сущности, эта улика была единственным и последним козырем Хохлова, и получилось так, что в эти слова он вложил всю силу своего убеждения в виновности Бряхина.

Что-то дрогнуло на ощетинившемся лице: брови образовали сплошной мохнатый козырек, глаза, боязливо метнувшись, сверкнули злобной подозрительностью. Это продолжалось одно мгновение, но Хохлов уловил его. На этот раз он готов был чем угодно поручиться, что ему не померещилось.

Сморщив лоб, отчего он стал еще у́же, Бряхин покачал головой, улыбнулся, обнажив крупные желтые зубы.

— Про уход с «пятачка» разговор был. Не отрицаю. Только как? — Бряхин сделал паузу. — Уходить можно по-разному. К немцам побег, как, к примеру, Ляпиков, тоже уход. Или, скажем, в тыл... Я Жонглеру про другой уход говорил. Через подвиг. Совершил подвиг и... чистым человеком... из штрафной, а значит, и с «пятачка». Как, к примеру, Агизов этот... Какой же солдат, что со сроком, не мечтает об этом? На это нас и начальство и закон подбивают. — Спокойную, неторопливую речь свою он сопровождал победной улыбкой. — А что любым способом — брехня! Так не говорил. Тут покойничек настучал вам зря. — На обросшем лице Бряхина мелькнула жесткая усмешка. — Зуб у него на меня: думал, я ему метку сделал. — Он показал на своем лице то место, где у Шкубы был шрам. — А вы, гражданин следователь, наверно, подумали, что я к немцам хотел? Если бы такая думка была...

Хохлов услышал тихое довольное ржание и с отвращением ощутил на себе дыхание Бряхина. В эту минуту Бряхин напоминал забавляющегося в клетке перед публикой, но в то же время бдительно наблюдающего за ней хищника. «На свободе этот может быть очень опасен». И Хохлов вспомнил, как убеждал Каменского арестовать Бряхина.

— Что стоило мне с Ляпиковым драпануть? — невозмутимо, издевательски спокойно продолжал Бряхин. — Ничего! Вы это, гражданин следователь, не хуже меня знаете. Нет, это не шейте. Пустое! Я потому на старшего лейтенанта и обозлился, что не собирался долго задерживаться здесь. Он небось докладывал вам про свой рапорт — хотел меня в штрафную на постоянную завербовать.

Бряхин смотрел на Хохлова добродушно, с превосходством, которое дается сознанием правоты. «Смотри, следователь, — как бы говорили глаза Бряхина, — я ничего не скрываю, я сообщаю больше, чем ты спрашиваешь и надеешься от меня услышать, но меньше того, что ты хотел бы от меня получить». Это была откровенность человека, который отлично понимал, что она не может повредить ему.

— Я собирался по-честному, если надо, кровью вину искупить и чтобы с почетом, — уверенно закончил Бряхин. — А вы вот помешали.

Хохлов продолжал ставить вопрос за вопросом в том же бодром и уверенном тоне, в котором начал допрос. Но с каждым ответом Бряхина и то и другое становилось все более искусственным. Следователь напоминал человека, пытающегося удержать в намыленных руках очень гладкий и очень скользкий предмет.

Да, он, Бряхин, не отрицает, что однажды, вскоре после прибытия в роту, видел, как били Ляпикова, и не вмешался. Не вмешался потому, что не знал Ляпикова и не знал, за что били. А когда узнал, понял, что зря бьют человека, тогда заступился. Не его, Бряхина, вина, что это произошло после случая с Агизовым.

Почему Ляпиков пошел к немцам на его, Бряхина, участке и в то время, когда он стоял на посту? Надо спрашивать Ляпикова, а не его, Бряхина. Он может только свое предположение сказать: наверно, в случае чего рассчитывал на поблажку от него, Бряхина. Друзьями были.

Что может значить предсмертный выкрик Ляпикова? Не знает, гадать не умеет.

Хохлов понял, что Бряхин и в этот раз преподал ему урок логики. Да, Бряхин мог себе позволить независимый, беспечный, уверенный тон и даже добродушное подтрунивание над следователем. Он мог поиграть в откровенность. Эта игра была куда безопаснее той, другой, на которую он ни с того, ни с сего, вызвавшись один вытащить труп Ляпикова, напросился позапрошлой ночью.

Будто делая следователю одолжение, Бряхин охотно признавал факты, которые должны были уличать его, хотя мог без всяких последствий для себя отрицать их. Но, признавая эти факты, он давал им такие объяснения, благодаря которым они утрачивали свою обвинительную сущность и приобретали невинный характер. Даже та единственная улика, которую Бряхин отрицал, — высказанное Шкубе намерение уйти с «пятачка» любым способом — не могла быть направлена против Бряхина, поскольку показания Шкубы не были свободны от подозрения в необъективности. Теперь, после смерти Шкубы, ценность этой улики стала еще более сомнительной: суд уже не сможет проверить ее непосредственно. Да и что стоит эта единственная косвенная улика?! Одно косвенное доказательство, как бы сильно оно ни было, не может быть положено в основу обвинения. «Все, что я собрал с таким трудом, — подумал Хохлов, — превратилось после объяснений Бряхина в мыльный пузырь. Бряхин понял это раньше меня».

И все же Хохлов внес в протокол заключительный вопрос:

«Материалы дела свидетельствуют, что вы, Бряхин, склонили Ляпикова к измене Родине и убили его с тем, чтобы ценой его жизни добиться освобождения от наказания за ранее совершенное преступление и избавления от «пятачка».

Мысль о возможности использовать для этой цели Ляпикова возникла у вас после поощрения командованием Агизова за применение оружия к перебежчику. Поэтому вы взяли под свою защиту Ляпикова именно после этого случая, хотя у вас был повод сделать это раньше. Защитой и подкармливанием вы завоевали доверие слабовольного Ляпикова, подчинили его своему влиянию, постепенно склонили к предательству, гарантировав безопасность и, возможно, свой побег вслед. Боясь разоблачения, вы убили Ляпикова в тот момент, когда он возвращался в свою траншею и когда, следовательно, не было необходимости в применении оружия. Предсмертные восклицания Ляпикова означают крайнюю степень удивления вашими действиями, которые оказались противоположными вашим обещаниям. Объяснения, которые вы дали следствию, противоречат материалам дела. Признаете ли вы правильными объяснения, данные следствием?»

Голос Хохлова звучал уверенно, бодро, только, может быть, чуть громче обычного и несколько торжественно, как бы символизируя ответственность момента. На самом деле Хохлова душила ярость. Огромным усилием воли он сдерживал себя. Нечто подобное он уже испытывал раньше — беспомощность следствия перед преступлением, бессильную ярость от неумения раскрыть его. Что может быть для следователя более тяжко, более постыдно?!

Ожидая ответа, Хохлов смотрел на Бряхина. В широко открытых глазах мелькнула растерянность. В морщинах скошенного лба билась напряженная мысль. Тишина в землянке казалась значительной, и Хохлов боялся нарушить ее. Вспомнились аналогичные случаи из литературы, рассказы старых следователей. Захотелось вдруг, чтобы и у него раскаялся матерый преступник. Был бы свой потрясающий случай! В это мгновение он искренне верил, что Бряхин может признать свою вину. Но уже в следующее мгновение злобная подозрительность, отчужденность перекосили красное лицо Бряхина, и Хохлов услышал знакомый смех.

— Что в лоб, что по лбу, гражданин следователь, — поглаживая густую черную щетину на голове, сказал Бряхин. — Было врозь, стало оптом, а сердцевина та же. По-разному понимаем: вы — по-своему, я — по-своему. Мои объяснения правильные, и я на них стою. Как же я его склонил, если сам кричал ему: «Лешка, стой!» Свидетели подтвердили вам. — В голосе Бряхина слышалась обида. — И как вы можете знать, что промеж нас двоих — меня и Ляпикова — было, раз свидетелей этому нет? Гадаете? — Бряхин усмехнулся, жадно посмотрел на кисет с табаком, лежавший среди разбросанных по столу бумаг, проглотил слюну. — Позвольте закурить, гражданин следователь?

21

«Как вы можете знать, что промеж меня и Ляпикова было?» — повторял вслух Хохлов, бесцельно шагая по высоте.

«Пятачок» был залит лучами морозного солнца. Отчетливые звуки дневного будничного боя вспарывали прозрачный воздух: деловитой, размеренной дробью трещали пулеметы, со звонким тявканьем лениво рвались мины...

Но Хохлов ничего не слышал. «Да, как?!» — сам себе крикнул он и испуганно осмотрелся. Один мертв, другой не заинтересован показывать против себя, поиски третьих, которые могли знать, что происходило между Бряхиным и Ляпиковым, когда они оставались вдвоем, ничего не дали. Бряхин, осторожный, дальновидный преступник, в свой план никого не посвящал.

«Что же дальше? — размышлял Хохлов. — Опять тупик! На этот раз, кажется, окончательный!» Он осунулся, лицо его, будто судорогой, поминутно перекашивала нервная зевота, над ввалившимися щеками, заросшими черной щетиной, торчали скулы, запавшие глаза слезились.

Если рассматривать действия Ляпикова как измену Родине, дело необходимо прекратить за смертью обвиняемого. Совершеннолетних родственников Ляпикова лишат избирательных прав и сошлют в отдаленные районы Сибири на пять лет.

Истекают двое суток, на которые Каменский согласился арестовать Бряхина. Его надо освободить, извиниться перед ним. Не станут же его судить за применение оружия к предателю, хотя это и не вызывалось необходимостью. Но ведь так понятна тяжкая обида за Родину, за солдат «пятачка», живых и мертвых! Пожалуй, даже освободят от наказания и снимут судимость...

А если Ляпиков не предатель?! Что тогда? Опозорены имя, честь, память... в глазах товарищей по оружию, по детским играм, в глазах родных, которые оттуда, из далекого края вечной мерзлоты, будут, может быть, проклинать ни в чем не повинного Алешу... В глазах девушки с милой, застенчивой улыбкой...

Хохлова бросило в дрожь.

Он вернулся в землянку.

Посреди стола возвышалась полевая сумка из толстого непромокаемого брезента, грязно-бурая, потертая, с обрывками ремня. Хохлов открыл ее. Она была набита письмами. «Все-таки нашел, математик... — подумал Хохлов. — Нашел... вопреки теории вероятностей. Он сел за стол, уперся в него локтями, с силой зажал ладонями голову, будто надеялся выдавить из нее что-нибудь спасительное. Взгляд остановился на вещевом мешке Ляпикова, валявшемся в углу. Вспомнилось, как Каменский убеждал его не торопиться с арестом Бряхина, как прокурор, которому он докладывал по телефону обстоятельства дела, не мог понять, чем вызвана срочность ареста, и, видимо, так и не поняв, приказал доложить через день вторично.

Хохлов подумал о последствиях, которые может иметь для него неосновательный арест Бряхина. Не они страшат его. Не побоялся же он отпустить Бряхина за трупом. А если бы тот ушел к немцам?! Ведь именно этого он опасался тогда!

Он представил себе тягучие, как патока, объяснения с прокурором, который обязательно предложит изложить все на бумаге. Обзоры, справки, бюллетени прокуратуры армии, фронта, в которых его будут прорабатывать удручающе долго и нудно, торжествующую ухмылку Каменского...

Хохлов почувствовал во всем теле противную слабость. Ему стало стыдно, и он громко чертыхнулся. Все его размышления о последствиях, об ответственности, которые, в сущности, носили характер самооправдания, показались ему в сравнении с мучительным сознанием собственного бессилия и, значит, торжеством бряховщины мелкими, ничтожными. Он вспомнил, какой недоуменно-насмешливый взгляд вызвало это слово у Каменского, когда он впервые произнес его. Теперь он точно знал смысл этого слова: признание в отношениях между людьми только одного волчьего закона — «Homo homini lupus est»[5], — вспомнил Хохлов знаменитое изречение Плавта.

Хохлов все еще смотрел на вещевой мешок Ляпикова, смотрел тупо, упорно, не отрываясь. Желтыми боками выпирали банки со свиной тушёнкой. Вечно голодный Ляпиков утерпел. Берёг для матери... Хохлов вспомнил об афоризме, намертво записанном на ноге Ляпикова. Надо думать, тогда что-нибудь придет в голову.

Но он не знал, что еще можно сделать, и представил себе, с каким кислым выражением на лице будет листать дело прокурор. Он оставит его у себя и скажет: «Я должен изучить его». Просидит над ним ночь, а утром с угнетающей обстоятельностью укажет на недоделки, небрежности, нарушения процессуального закона и, в частности, на отсутствие в деле протокола осмотра личных вещей Ляпикова. Как будто этот протокол может что-нибудь изменить! Хохлов вспомнил, что еще в начале расследования — ему казалось, что это было очень давно, — он отложил составление протокола до более свободного времени. Сейчас такого времени хоть отбавляй. Он встал, со злостью отшвырнул ногой немецкую каску, валявшуюся на полу. Аккуратному Афонскому, последнему хозяину землянки, она заменяла мусорное ведро. Хохлов собирался выбросить ее, но потом передумал — после смерти Афонского ему не хотелось ничего изменять здесь. Он подошел к столу и стал вынимать из полевой сумки письма. Делал это автоматически, продолжая думать о постигшей его неудаче. Бумажные треугольники, белые, голубые, желтые, пестрели на столе. «Вот удивятся матери, жены, дети, когда получат почти одинаковые письма одно за другим». Старшина же говорил, что солдаты написали заново. Хохлов почти машинально читал эти письма.

«Все бы ничего, — писал один солдат, — только уж больно противно скрипят немецкие шестиствольные минометы. Спать не дают». А другой: «Фрицы тут, живые и мертвые, совсем рядом, так что вся вонь от них прет к нам. Нюхай тут!» Кто-то с подкупающей простотой писал о том, что бывает боязно и страшно, «аж до помутнения рассудка». И так же просто, желая быть хоть чем-нибудь полезным своим близким, давал советы, по-крестьянски рассудительные и подробные.

При других обстоятельствах солдатские письма вызвали бы в Хохлове бурю мыслей, чувств, ассоциаций. Сейчас же они едва затронули его. «Нине Сергеевне Афонской, — прочитал он на очередном треугольнике. — Наверно, жена. Это придет уже после извещения о гибели...» Он решил передать его Каменскому и отложил в сторону.

Вдруг в нем словно что-то оборвалось. Письмо Бряхина. В письмах родным не делятся преступными планами. Тем более такие, как Бряхин. И все же: вдруг хоть что-нибудь, намек... Глаза жадно поглощали строчку за строчкой. Сердце стучало сильно, глухо. Ничего! Ничего, что относилось бы к делу. Кстати, он не такой уж малограмотный, каким прикидывается.

Хохлов уныло опустился на табурет. Мучительно хотелось спать. Неотступная зевота медленно душила его. А когда ему удавалось преодолеть ее и глубоко вздохнуть, боль в сердце заставляла сдерживать дыхание. «Расквасился», — подумал он и только теперь заметил, что сидит в шинели и шапке. Он разделся и продолжал читать.

Устало просматривая письма одно за другим, он уже перестал улавливать различие в их содержании, тем более что бо́льшая часть их была почти на один манер. И когда в руках у Хохлова оказалось письмо Ляпикова, он не почувствовал какого-то особого интереса к нему, внутреннего толчка — ничего такого, что свидетельствовало бы о предчувствии долгожданной удачи.

Письмо было написано Ольге Семеновне Ляпиковой, старшей сестре, той, что тайком от матери просила посылку. Хохлов раскрыл треугольник и стал читать. И вдруг у него захватило дыхание. Бумага в руках тряслась, словно ее било мелким ознобом. Он уже не читал, а глотал написанное, забегая вперед и вновь возвращаясь назад, по нескольку раз перечитывая отдельные фразы. Сердце готово было выпрыгнуть из груди.

И все же Хохлов еще не до конца верил в реальность удачи — слишком неожиданна и невероятна была она. Открыв дверь землянки, он зачем-то долго рассматривал письмо Ляпикова на свет, словно проверял подлинность билета государственного банка. Не доверяя одному зрению, он громко прочел несколько фраз. Они прозвучали, как гимн. Сев за стол, следователь с помощью лупы сопоставил почерки этого письма и того, неоконченного, Гале Крепенко, которое было обнаружено в кармане гимнастерки Ляпикова. Он удовлетворенно постукивал по столу тупым концом карандаша.

Вызвав понятых, Хохлов лег на нары, закрыв глаза. В эту минуту он испытывал ту ни с чем не сравнимую радость, которая дается только сознанием честно исполненного долга. Теперь, когда его правота в споре с Каменским стала несомненной, самым большим желанием было увидеть растерянность на лице невозмутимого командира штрафной роты.

Хохлов вспомнил подчеркнутые Ляпиковым на страницах «Караморы» строки, надпись на полях... Что в этих мыслях, болезненных, принижающих душу человека, как бы обеляющих предательство, могло привлечь Ляпикова?

Хохлов не мог знать, что томик рассказов Горького, замусоленный, без переплета, который Ляпиков хранил в своем вещевом мешке, достался ему недавно от соседа по нарам в батальоне выздоравливающих. В «Караморе» впечатлительного Ляпикова поразила необыкновенная сила убедительности. Впитавший в себя вместе с воздухом своего времени непреодолимое отвращение к предательству, к любым его проявлениям и формам, он не почувствовал отвращения к герою рассказа. Это было ново и непонятно. Непонятно было также, для чего Горькому, великому человеколюбу, непримиримому врагу всего, что принижает человека, понадобилось писать «Карамору». Несколько дней Ляпиков думал об этом, но так ни до чего и не додумался. Он решил спросить об этом свою школьную учительницу по литературе. Но вскоре попал в штрафную роту, а писать оттуда было неудобно. Отложил до возвращения в полк.

Понятых Хохлов встретил торжественным молчанием. Показав жестом на письмо Ляпикова, он сказал им почему-то очень тихо, почти шепотом:

— Ознакомьтесь.

Прочитав, они молча уставились на следователя широко открытыми глазами. Они выражали удивление, испуг, недоверие.

Хохлов пояснил им все, что было необходимо. Они молча подписали протоколы, но следователь видел по их глазам, что они ему не поверили. «Видимо, решили, что письмо сочинил я».

Оставшись один, Хохлов тщательно побрился, умылся ледяной водой, подшил дело и прибрал в землянке. Он постарался придать ей тот вид, который она имела при Афонском. После этого он послал за Бряхиным.

22

Заспанное лицо Бряхина выражало скуку и недовольство. «Сколько можно? — казалось, говорило оно. — Осточертела мне вся эта волокита!» Он сел, осмотрелся. Прищуренные глаза неожиданно оживились, будто увидели что-то такое, что поражало своей необычностью. В них вспыхнули огоньки любопытства, недоумения, надежды...

С тех пор как здесь, в этой землянке, поселился следователь, Бряхин еще ни разу не видел ее в таком образцовом порядке, как сейчас. Такой она была, когда в ней жил покойный старший лейтенант. Вон и посуда вымыта, и аккуратно сложена в ящик из-под снарядов, и пол подметен, и в вешалку вставлены колки... На столе, который все эти дни был завален бумагами, теперь лежали пухлое подшитое дело, портфель, из которого выглядывало грязное вафельное полотенце, вещевой мешок... Он где-то уже видел этот мешок. У следователя все шмутки в портфеле. Почему мешок на столе? Этого раньше не было. Где же он видел его? Вспомнил. Это же мешок Ляпикова! Он валялся здесь, в землянке, в углу. Вон и знакомые буквы выглядывают, жирные, фиолетовые: ЛЯП... Но что все это означает? Уж не собрался ли следователь восвояси?.. Вызвал, чтоб объявить... Но что? Закрытие дела?..

Где-то в глубине души Бряхина билась надежда, но в глазах постоянно метались настороженно-тревожные огоньки.

Бряхин пристально посмотрел на следователя. Он еще раньше заметил, что тот побрился и выглядит гораздо свежее, чем несколько часов назад. Но только сейчас ему бросились в глаза необычно бодрый, веселый вид Хохлова, торжествующая улыбка на усталом лице.

«Что-то не похоже на конец дела, — прикидывал Бряхин. — Неужели этот сосунок что-нибудь пронюхал? Но откуда? Не может быть!..» Он чувствовал, как волна тревожного ожидания, вытесняя не успевшую окрепнуть надежду, охватывает тело мутным холодком. От него подташнивало, натекала в рот густая, липкая слюна.

Массивное туловище Бряхина подалось вперед, верхняя челюсть выдвинулась несколько более обычного, прищуренные глаза впились в лицо следователя.

Ткнув пером в вещевой мешок. Хохлов как ни в чем не бывало спросил:

— Бряхин, вам этот мешок знаком?

Часа два назад, на предыдущем допросе, Бряхин, не задумываясь, ответил бы на этот немудреный вопрос утвердительно. Сейчас же, почувствовав нюхом бывалого зверя что-то неладное, он счел за благо соблюсти осторожность:

— Что я, все мешки должен знать?

— Все, конечно, трудновато, — спокойно возразил Хохлов. — А этот вы не раз видели, Бряхин. Наверно, и в руках держали. Возьмите, присмотритесь.

Взяв мешок, Бряхин сделал вид, что внимательно рассматривает его. Повертев в руках, он осторожно, как кладут взрывоопасный предмет, положил его на стол.

— Узнали, Бряхин? — спросил Хохлов тоном, в котором прозвучала абсолютная незаинтересованность.

То, что мешок побывал в его, Бряхина, руках, что он мог рассматривать его сколько угодно, что, как и следовало ожидать, в этом простейшем предмете не оказалось ничего мудреного, достойного внимания, если не считать консервов и мыла, которые он дал Ляпикову, самый вид мешка — мирный, безобидный — все это подействовало на Бряхина успокаивающе. «Наверно, понадобился какой-нибудь протоколишко о вещичках покойного, — решил он. — Хочет, чтобы я подтвердил». — Он ответил, насколько мог, безразлично:

— Да, вроде предателев, ляпиковский...

Хохлов внес ответ в протокол и дал Бряхину подписать. Бряхин бездумно поставил свою подпись и тут же, спохватившись, пожалел: подозрение вызвала необычность и тщательность процедуры. Раньше этого не было. Следователь иной раз даже забывал давать ему подписывать протокол. Бряхин не знал, что Хохлов сделал это с единственной целью — обставить свою удачу как можно более эффектно, а вовсе не потому, что не мог обойтись без его подписи. Отказ от нее уже ничего изменить не мог.

Вынув из мешка консервы и мыло («Дары данайца», — подумал Хохлов), он спросил Бряхина, не знает ли тот, откуда это у Ляликова.

— Как же, — обрадовался Бряхин, — я дал. Говорил вам, что я к нему, как к сыну... У одного щипача отобрал...

И под этим ответом Бряхин поставил свою подпись, но на этот раз — сознательно, даже с радостью.

«Вот чему смеялись тогда! — понял теперь Хохлов, вспомнив слова маленького рябого солдата. — У одного взял, другому отдал... Благодетель!..»

— Бряхин, с чего это Ляпиков, который, как вы знаете, плохим аппетитом не страдал, вдруг берег консервы?

Сквозь нарочитую невозмутимость Хохлова («Неужели это я под Каменского?») просвечивали не только уверенность, не только ирония, но и торжество от сознания — наконец-то! — своего преимущества. И Бряхин уловил это, насторожился: «Кажется, я взял приманку».

— Об этом Ляпикова спрашивайте! — отрубил он. — Мне он не говорил.

Хохлов усмехнулся.

— Странно, а я был уверен, что вы, Бряхин, принимали деятельное участие в заготовке посылочки матери Ляпикова. Письмо сестры вам Ляпиков разве не показывал? — Хохлов быстро раскрыл дело на странице, заложенной карандашом, и указал Бряхину на подшитое письмо Ольги Ляпиковой. — Вот это?

Мгновенного взгляда исподлобья было достаточно Бряхину, чтобы определить, что следователь показал то самое письмо, которое давал читать ему Ляпиков. Он поднял глаза. Из-под сплошной навислой щетки бровей злобно сверкнули темные зрачки. «Письмецо — муть, — прикидывал он. — Если даже признаю, что читал и консервы дал для посылки... Но к чему такая прелесть? И откуда этот лобастый может знать, что Ляпиков давал мне письмо читать? Вдвоем были. Купля! Авось клюну».

— Дешевка это, гражданин следователь! Письма в глаза не видал, а про посылочку первый раз слышу.

Голос Бряхина звучал все еще независимо, даже насмешливо, с издевкой, но так было только внешне, для бодрости, как перед «делом» порция спиртного. Себя он обмануть не мог. Нутром профессионального преступника, не однажды уходившего от ответственности, Бряхин чувствовал, что мелькнувшая было надежда на прекращение дела не имеет под собой почвы: у следователя для него кое-что припасено. Еще предстоит борьба.

Не спуская с Бряхина торжествующих глаз, Хохлов открыл последнюю страницу дела, четко, громко, чтобы заглушить удары сердца, по памяти прочитал:

«...Твое письмо, Оленька, я показал моему другу Степану Бряхину. Он обещал помочь организовать вам посылочку. А раз он сказал, то это закон. Уже дал мне для вас две банки американской свиной тушенки и кусок мыла. Остальное, сказал, возьмем у убитых фрицев».

Гримаса отчаяния перекосила лицо Бряхина, покрывшееся зеленовато-мертвенной бледностью. Жесткая голова его втянулась в плечи так, что не стало видно шеи, огромные кулаки легли на колени. Тяжело дыша, морща скошенный, покрытый холодным потом лоб, Бряхин с ненавистью смотрел на свои руки, будто во всем, что произошло с ним, были повинны только они — красные, волосатые, мясистые. Сейчас они были вялые, чужие.

Острый ум Бряхина работал с лихорадочной быстротой. Он искал выход, но не находил. И вдруг ему стало ясно, что выхода нет, что запоздалому раскаянию человека, совершившего такое с безобидным Ляпиковым, никто не поверит. И ему впервые пришло в голову: то, что он сделал с Ляпиковым, гнусно.

Он вспомнил, как несколько дней назад они, наполовину засыпанные землей, лежали вдвоем на дне окопчика. Вокруг яростно трещал и взвизгивал воздух. Ему, Бряхину, вдруг до смерти захотелось покурить. А табак, как назло, вышел. Он не успел ахнуть, как Ляпиков стремительно выскочил из окопчика и исчез. В тот момент он испугался не за жизнь Ляпикова, ему стало страшно, что рухнет задуманное. И тогда же он решил: «В эту же или в крайнем случае в следующую ночь пошлю его...» А через несколько минут в окопчик ввалился полуживой Ляпиков, раскрыл кулак, а в нем — щепоть махорки...

Подумав об этом, Бряхин действительно почувствовал что-то, похожее на раскаяние, и ему стало жаль Ляпикова. В его черствой душе шевельнулось необычное для него тоскливое чувство, будто стало вдруг ясно, что то́, с чем он расстается, дорого ему. И он понял, что, даже если трибунал оставит ему жизнь, другой, негласный суд людей, стоящих на «пятачке», не пощадит его.

— Послушайте, Бряхин, — сказал Хохлов, довольный впечатлением письма Ляпикова, — остался неясным только один вопрос. Вы убили Ляпикова, рассчитывая таким путем сохранить свою шкуру. Но для чего вам понадобилось рисковать ею в позапрошлую ночь, когда вы взялись вытащить труп Ляпикова?

Бряхин молчал.

Хохлов повторил вопрос.

И тогда в Бряхине вспыхнула ярость против этого упрямого, въедливого молокососа, который с самого начала заподозрил его и настойчиво копался в «деле», подготовленном им, Бряхиным с такой тщательностью. «Теперь он ждет, что я пущу слезу и про думки свои раззвоню... Про то, как уже тогда, поначалу, когда этот сосунок велел труп вытаскивать, я почуял неладное. Не оторваться ли тебе, Горилла, пока не поздно, туда, на ту сторону? — ударило в голову. — И что за трупом напросился с этой думкой и с другой... Если уйти не удастся, то хоть в доверие к нему, лобастому, войти — чист, мол, я и для тебя же, для твоего дела, жизнью рисковал. И про то сказать, как он взял меня на поводок и все равно не поверил. Про это хочешь?!»

Бряхин поднял голову, и Хохлов увидел ощетинившееся ненавистью лицо, в эту минуту особенно похожее на разъяренную обезьянью морду, огромные волосатые кулаки на коленях. «Да, мне не удалось кончить Ляпикова, пока он полз к трупам, — казалось, говорило оно, — и это погубило меня. Твоя взяла...» Бряхин уже забыл о Ляпикове, забыл обо всем, что только что приходило в голову. Он клял себя за оплошность.

Хохлов вспомнил слова одного солдата: «Чисто обезьяна, только по-людски говорит и заместо шерсти на ней солдатская одежа».

— Чересчур много знать хочешь, щенок! — злобно прошипел Бряхин. — Как бы тебе не повредило это! — Кивнул на дело. — Кончай волынку!

Хохлов не обиделся. Он был счастлив.


Своими глазами


В утреннем солнечном воздухе стояла удивительная мирная тишина.

Я замер, боясь спугнуть ее.

За годы войны для меня стала привычной другая тишина — тишина переднего края. Она — как до отказа сжатая пружина...

Когда я оглянулся, поезда не было. Сразу за путями непроглядной стеной стоял хвойный лес.

К поездке во фронтовые тылы я отнесся двояко: не легко было оторваться от своих частей и привычных дел и в то же время тянуло побывать хотя бы в ближайшем к фронту тыловом районе. Я, конечно, знал, что жизнь в тылу не сладкая. И все же она представлялась мне прекрасной. Должно быть, оттого, что вот уже три года я непосредственно с ней не сталкиваюсь, а в душе бережно храню воспоминания о довоенных годах. Кто здесь, на фронте, не поддается этому соблазну?! И будто по волшебству даже пустяковые события довоенной жизни становятся значительными, праздничными. Обидно, что тогда мы не замечали этого.

В такие минуты ненависть к фашизму становится ощутимой, как боль.

Будто зачарованный, бреду по безлюдной платформе, обхожу пустынные залы вокзала. В них — свежевымытые половицы, прохладная тишина. Билетная касса с зарешеченным окошком, дубовые диваны, массивные печи, обитые железом, фикус в зеленой кадке — все это, казавшееся когда-то будничным, скучным, выглядит теперь бесконечно дорогим. Так после многолетней разлуки обходят комнаты с детства памятного, полюбившегося дома.

Улыбающийся, довольный, сажусь в пристанционном палисаднике на одну, затем на вторую и третью скамейки под желтеющими шарами лип. Не хочется уходить, не хочется думать о предстоящей здесь нелегкой работе.

Меня подняли с постели по приказанию прокурора. Была блекло-серая теплая ночь. По мельканию орудийных сполохов и тяжелому раскату артиллерии я старался угадать, в какое из соединений предстоит мне сейчас отправиться.

Дверь в комнату прокурора была слегка приоткрыта. Он сидел на смятой постели. На табуретке, у изголовья узкой железной койки, стоял полевой телефонный аппарат в охристом добротной кожи футляре и горела свеча. Крупное мускулистое тело и опущенная голова его, голая, как яйцо, отсвечивали желтизной. Угрюмо сжатый рот и сдвинутые брови не предвещали ничего хорошего.

— Хохлов, — хмуро заговорил он, — вам придется прогуляться. Во фронтовые тылы. Задание прокурора фронта. — Он поднял голову и раздраженно и вместе с тем почтительно как-то покосился на телефонный аппарат.

Я сочувствовал ему: разбитый сон, дела, находящиеся в моем производстве, — их некому было передать; а главное — его заставляли делать то, что полагалось делать другим. Фронтовые тылы обслуживала сама прокуратура фронта. И территориально они были ближе к ней, чем к нам, прокуратуре армии. Было из-за чего злиться.

Он продолжал мягче и более заинтересованно:

— Дезертирство из госпиталей. Странные и тревожные сигналы. Поезжайте первым поездом. Дела оставьте секретарю. — Устало зевнув, он взглянул на мое заспанное лицо, на плащ и видавший виды портфель, которые я держал в руке.

— Вернетесь, Георгий Николаевич, отоспитесь.

Горько усмехнулся. Должно быть, вспомнил, что еще ни разу не удавалось осуществить это.

«Собирался на передовую, — размышлял я, бодро шагая к поезду, — а еду в тыл. Что меня ждет там?» Представляю себе: преждевременная отправка раненых в строй, неосновательные отказы в отпусках... Болезненно чувствительные к несправедливости, нередко капризные раненые, иногда просто скандалисты. Растерявшееся начальство. В результате... Средства? Вплоть до самых крутых.

И вот я здесь, на тихом, удаленном от фронта полустанке. Где-то недалеко — городок, там госпитали. Как надоедную мошкару, гоню от себя мысли о делах, сейчас такие далекие, чужие... На какое-то время фронтовая жизнь, ее жестокие, цепкие будни, не отпускавшие даже во сне, воинский вагон с его особым солдатским запахом, которым, казалось, пропахли стены и полки, задание, начальство — все это вдруг потеряло реальные очертания, отодвинулось куда-то в призрачно мерцающую даль, словно фронт я оставил не несколько часов назад, а давным-давно.

Стало казаться, что на свете уже нет войны.

От полустанка к городку шла старая просека. По ней, среди мелколесья и звонкого птичьего гомона, петлял веселый проселок. Я шагал, словно утратив весомость, останавливался, смотрел в тихую голубизну. Все мое существо было наполнено озорным мальчишеским восторгом. Именно в таком состоянии люди неожиданно бросаются в пляс, поют...

Я начал громко декламировать:

Я

земной шар

чуть не весь

обошел, —

и жизнь

хороша,

и жить

хорошо...

Навстречу шли люди. В их движении было что-то крепкое, цельное, напоминающее солдатский строй. Но строй был не совсем обычный. Словно бойцы сбились по команде с ноги, как перед мостом, раскачивались и зачем-то подпрыгивали. На росистой зелени, на зеленой с белым одежде людей прыгали горячие радужные блики солнца.

Мы поравнялись. Да, это были бойцы, несколько парней. Одни передвигались на костылях, другие — опираясь на палки или на плечи товарищей. Звякали ордена и медали. За спиной у солдат были вещевые мешки. Некоторые бережно несли баяны, гармони. В нос ударял смешанный запах лекарств, дегтя и пота. Ослепляли белоснежные бинты и нестерпимо яркий глянец гипсовых повязок.

Бойцы двигались молча, сосредоточенно, с предельной в их состоянии быстротой, будто опасались опоздать, они часто оглядывались. Вспотевшие лица их были озабочены, взволнованы.

Сбоку, видимо за старшего, деловито шагал щупленький веснушчатый сержант с забинтованной головой.

Это было необычное шествие. Оно напоминало организованный отход раненых с поля боя.

Но здесь, в тылу?.. Они без оружия, в чистом обмундировании, у многих тщательно отутюженном.

Я остановил веснушчатого сержанта. На мой вопрос: «Чьи вы, куда шагаете?» — сержант, робея, торопливо заокал:

— На вокзал идем, товарищ майор, к своим...

Он стоял вполоборота ко мне, нетерпеливо ворочая неуклюжей от растрепавшейся повязки головой. Голос у него был тоненький, писклявый.

— К каким это «своим»?! — строго спросил я, подражая говору сержанта.

Он стал ко мне прямо.

— В свои части. Их на другой фронт...

— Ну а вы, раненые, при чем?..

— Как при чем, товарищ майор! — Досада, явная, нескрываемая, и вместе с ней обида были в голосе и на озабоченном лице сержанта. — Разве солдаты останутся? Если теперь в свои части не попадем — пиши пропало. Разве потом найдешь? И не позволят... — Видимо убежденный в неотразимости этих доводов, он взглянул на меня увереннее, смелее.

Я не сразу нашел что ответить. Уловив это, сержант поспешно добавил:

— Не опоздать бы, эшелон должен вот-вот подойти. — На усыпанном крапинками веснушек лице сержанта мелькнуло выражение радостного нетерпения.

То, что говорил сержант, было удивительно. Кто не знает о привязанности солдата к своей части, о неизменном стремлении вернуться после госпиталя или отпуска именно в свой полк, на свою, ставшую родной батарею! Далеко не всегда удается это. Даже в тех случаях, когда работники, ведающие укомплектованием войск, идут навстречу солдатским просьбам. Как же эти, в бинтах, на костылях?! Я не поверил сержанту и засмеялся.

— Куда вы такие годитесь?

— Что вы, товарищ майор! Пока доедем — поправимся. Кто — в строй, а кто — в свой санбат.

Сержант не шутил, в голосе звучало горячее желание убедить, быть понятым. Он с опаской косился на юридические эмблемы моих погон и то и дело бросал беспокойные взгляды в сторону удалявшихся товарищей. А они, очевидно встревоженные затянувшимся разговором, часто оглядывались на нас.

Должно быть, изумление, растерянность были написаны на моем лице настолько выразительно, что сержант счел себя обязанным пояснить:

— Мы, товарищ майор, гвардейцы, из ударных частей. Недавно прибыли... Здесь фронт прорывали. Нам в другие части нельзя!

На гимнастерке сержанта горел знак гвардии.

Так вот они кто!


Черные стремительные быстрины большой притихшей реки... На противоположном берегу ее, в лесах с густо поросшими осокой болотами и озерами, — главная полоса вражеской обороны. Отлично замаскированные доты, дзоты, пулеметные бронеколпаки, завалы, ряды тупорылых надолб, мины, припорошенные сухими листьями и хвоей...

Они были первыми. Взвизгивая, издавая легкий с придыханием шелест, шлепался в воду раскаленный металл. Вода шипела, пузырилась, взметая фонтаны. Неожиданное препятствие — проволочные заграждения в воде. Растаскивали, подрывали... Багровела вода. А когда ворвались на берег, казалось, весь тот клочок земли, за который уцепились зубами, взлетел на воздух. Не верилось, что в человеческих силах это, и все же устояли, обеспечивая переправу...

Я смотрел на обыкновенное, внешне ничем не примечательное лицо веснушчатого сержанта и думал об исстари сложившемся мужестве солдат России, о их простой, мудрой душе. Я оценил скромность сержанта. Это была вынужденная откровенность, словно речь шла о пустяке, о котором не стоило говорить, если бы не опасение... И все же почувствовалось, что он горд доверием, которое оказали именно им, ударным гвардейским частям.

Мимо нас шагала к станции еще одна группа бойцов. Кивнув на них, я спросил:

— Все выписаны в части?

Глаза сержанта вспыхнули, он зарделся, поблекли крапинки веснушек.

— Зачем вы, товарищ майор? — опустив глаза, мягко заговорил он. — Кто нас такими отпустит? Выписанных немного. Больше сами, по своей охоте... — Помолчав, тихо добавил: — Ведь не с фронта, а на фронт спешим.

Я уловил упрек: «Эх, товарищ майор! Что вы за человек, если не можете понять...»

Мне стало как-то не по себе. Было такое чувство, будто я ничем не оправданной подозрительностью нанес незаслуженную обиду сержанту и всем раненым гвардейцам.

Я повернул назад.

На станции стоял веселый гомон. Бойцы расположились в привокзальном скверике, в пассажирском зале, на опушке леса. Там заливался баян:

Играй, играй, рассказывай,

Тальяночка, сама...

Сержанта встретили шумно, радостно, будто не надеялись увидеть. Мое появление насторожило солдат. Но то ли на примере с сержантом они убедились в моих мирных намерениях, то ли инстинктивно почувствовали, что я не собираюсь препятствовать им, но настороженность их довольно скоро сменилась веселой откровенностью.

Будто между прочим я спросил:

— Как с документами, с аттестатами?

— Обойдемся, — сдавленным голосом сказал рослый толстогубый солдат с высокой повязкой на шее. — Вещички с нами, а харч, думаем, свои дадут.

Жесткие пальцы его нервно теребили выцветшую пилотку.

— А воевать как будете?

— Все едино воевать, — певучей скороговоркой отозвался худой, юркий боец с загипсованной ступней, — так уж лучше рядком с годком.

Он выреза́л на палке мудреный узор и отозвался как бы между прочим, не прекращая работы. Слова его, произнесенные хоть и скороговоркой, прозвучали уверенно и деловито.

— Очень прекрасно будем воевать, товарищ майор! — тонким голоском весело проговорил, выпятив грудь, остролицый паренек со свежим рубцом на подбородке. — Без нас фронт не прорвать!

Грянул дружный хохот.

— Тебе что? — вздохнул большеголовый солдат, с рукой на перевязи, державшийся несколько особняком. Серовато-синие глаза его смотрели грустно и чуть-чуть смущенно. — Ты из госпиталя списанный.

— Не хнычь, Головастик, — вяло пробасил курчавый полнощекий атлет, с баяном в коротких оттопыренных руках. — Разве это раны? Вавочки! Настоящих раненых отсюдова давно повывезли.

— Тебе хорошо, — робко возразил большеголовый, — ты вон какой, непробойный... И зачем только тебя в госпиталь клали?

Было неясно, опасается ли Головастик ответственности за дезертирство или, вспомнив, что такое фронт, в нем столкнулись два чувства: боязнь отстать от товарищей, с которыми связывала его боевая, то есть самая верная и самая трудная дружба, и робость при мысли о тяжком бремени войны, от которого, хоть и временно, пока не зажили раны, он имел законное освобождение.

Припекало. Пахло хвоей, разогретым деревом, растопленной смолой и еще сладковато-приторно от согретых ран. Я спросил:

— В госпиталях как, не обижали?

— Нет.

— Зачем?

— Что положено...

— Из ваших кто-нибудь остался?

— Имеются, — ответил плечистый длиннолицый сержант с перевязанной ногой. Он сидел на пне. Больная нога лежала на другом пне. — Свои эшелоны поджидают. Есть и такие, что не торопятся, хотят выздороветь на все сто. Война, мол, не пирушка, опоздать не боязно. Провожающие, так сказать, сочувствующие есть. Вот и этот, — он кивнул на Головастика, — тоже, наверно, в провожающие вывернется. — Он презрительно поморщился. — Кое-кто на отпуск нацелился...

— Эх! Хорошо бы сейчас домой... — неожиданно заговорил тонкий белобрысый боец с Золотой Звездой Героя. Он лежал в стороне под молодой осиной, заложив руки за голову. Листья внутри кроны были цвета лимона, снаружи еще зеленые. Они шуршали. Дерево светилось трепетным золотом. Не из тех ли он, кто первыми бросились в хмурую, стремительную реку, чтобы вызвать с того берега на себя огонь, как можно больше огня, и тем самым раскрыть систему его? — Как раз к антоновке. Медку с пасеки, кваску с погреба да с Настенькой на сеновал... — Боец мечтательно прищурил глаза. — Я ведь, товарищ майор, перед самой службой оженился.

— Женился Тарас, не спросился у нас.

— Не сохни, Вася. Скоро будут тебе яблочки, по полтонны каждое, огурчики из шестистволки... Накушаешься...

— Там дед какой-нибудь пристроился уже.

— Колхозный пасечник. Медком Настеньку потчует.

— Балда! Пасечник отец ему.

— Хиба не знаетэ? Його пригласылы до военкомату та сказалы: «Жэнысь, Васенька. Службу при молодой жинке нести будэш».

— Нет, когда Вася женихался, думал: хоть будет кому по нем панихиду справить...

Бойцы смеялись. И было ясно, что о Васиной женитьбе, о Настеньке шутили уже не раз.

Я смотрел на них и думал о том, что, должно быть, не просто, совсем не просто вот так, как они, пренебрегая собой, прежде времени идти на передовую. Особенно им, не новичкам, знающим войну не только по книгам и популярным фильмам. И не потому ли сквозь браваду и показное спокойствие нет-нет да и прорвется тяжкий вздох или вдруг погрустнеют глаза и мелькнет в них мучительное раздумье: не «вывернуться» ли тоже, пока не поздно, в провожающие, а там, после излечения, может, пустят на побывку (разве от такого отказываются!). Кто знает (на войне как-никак убивают), доведется ли?..

О чем думают они, что вспоминают в этом по-довоенному безмолвном лесу? Другую тишину — тишину перед боем, от которой бросает в холодный пот? Или родной дом и своих Настенек? Или гарь пепелищ, рев, лязг, кровь и трупы?..

Какая сила движет ими? Только ли фронтовое братство, солдатская солидарность, преданность однополчанам, тем, которых они ждут сейчас, и тем, память о которых священна для них?..

Нетерпение солдат росло. Они то и дело смотрели на семафор, припадали к рельсам, засыпали вопросами дежурного по станции. Молодой, щеголеватый, с ленточкой ордена Ленина на форменном флотском кителе, он легко действовал левой рукой (вместо правой — был пустой рукав), с солдатами обращался так, словно это было для него привычным занятием. Меня удивили его терпение и какая-то одухотворенная взволнованность. Мы разговорились.

— Это не первый случай, — рассказывал он, поглядывая ласковыми глазами на бойцов. — К каждому эшелону приходят, а эшелоны пошли густо...

О себе он рассказывал мало. Воевал на Балтике, на морских охотниках. Конвоировали «щуки», «малютки», высаживали на вражеском берегу своих. Во время одной такой высадки оторвало осколком руку. Нашел себе дело здесь, в родных местах.

Я осторожно спросил:

— Можно ведь эшелоны пускать на проход?..

Он посмотрел на меня, как мне показалось, с сожалением:

— Уже пробовали, с месяц назад. Эшелон с гвардейцами пропустили по требованию начальника гарнизона без остановки. Конфуз получился. Сами должны понимать...

— Как же они узнают о подходе эшелонов? — не отставал я.

Он ответил полушутя-полусерьезно:

— Сам не пойму. Чутье у них, что ли, такое?.. — Улыбнулся как-то странно, загадочно.

Я понял, что стал очевидцем необыкновенного явления.


Под радостные возгласы бойцов медленно поползла вверх красная рука семафора и, вздрогнув, остановилась. Над зубцами леса растворялись прозрачные хлопья голубоватого дыма. Наконец, сверкая лакированной грудью, вынырнул паровоз. И если бы не его пронзительные, перекрывающие людской гам гудки, могло показаться, что эшелон бесшумно влетел на станцию.

В дверных проемах пульманов толпились солдаты. Неистовый рев, свист сотен глоток вырывался из вагонов волнами. Мелькали юные, озаренные радостью лица, поднятые для приветствия руки. Навстречу им несся с земли сплошной восторженный гул десятков голосов. В воздух горячо взмыли костыли, палки. Из пульманов на ходу высыпали бойцы. Толкая друг друга, неистово крича, они бежали навстречу мелькавшим вдоль поезда белым повязкам.

— Вадька! Живой?..

— Вот и встретились! А ты говорил...

— Лишь бы цел черепок!

— Колечка! Давай до нас, в наш вагон!

— А где Санька?

— В дороге... Не довезли.

— Как нога, браток?

— На Юг, говорят...

— Старик! Да ты молодцом!

— Смотри, Жора! Он как боров! Что значит сосновый бор!

— Юрка! Чертяка!

— Ваши за нами жмут!..

Они кричали разными, но схожими голосами — не только восторженностью, но и напускной грубоватостью, чтобы прикрыть ею мужскую нежность. Взрослые люди смеялись звонким, заливчатым смехом, обменивались по-мальчишески петушиными толчками. Но чтобы понять, что скрывалось за всей этой показной грубоватостью, надо было видеть глаза этих людей. В них было такое, что можно понять, только зная истинную цену фронтовому братству. И не оно ли, скрепленное совместно пролитой кровью, испытанное на верность, на прочность самым точным на свете способом, может с бо́льшим правом называться кровным, чем то, другое, неведомое, возникающее по рождению?!.

Пожилые женщины, дети совали солдатам ватрушки, лесные орехи, клюкву в туесках, торопливо наполняли молоком, квасом солдатские котелки.

— Чему радуются? — сказала высокая старуха в черном платке. — Не к матерям — на смерть едут. Мово сынка еще в сорок первом...

— Встрече радуются, мамаша, — отозвался однорукий дежурный, не отрывая глаз от эшелона. — Воевали вместе.

Все это продолжалось не более минуты: горнист заиграл «по вагонам». Десятки рук осторожно поднимали раненых, десятки рук бережно принимали их в вагонах.

На платформе осталось несколько бойцов. Головастика не было. У дверных закладок пульманов теснились бойцы. Внезапно притихшие, грустные, как на торжественной заре, мгновенно ощутившие себя отъезжающими на войну, они молча проплывали мимо нас. В глазах у женщин стояли слезы. Старуха в черном платке что-то шептала и крестилась. На темные, в лиловых узлах, руки падали слезы.

Каждый из нас всматривался в эту минуту в незнакомые лица и, должно быть, вспоминал что-то свое. Но каким бы ни было это воспоминание — никто из нас не мог забыть оставшихся позади крутых дорог войны, тех, кого не стало, и тех, кто, как эти бойцы, идет в первой шеренге. И не оттого ли мужественные гвардейцы из ударной группировки войск и однорукий дежурный показались мне давно и удивительно знакомыми, близкими?..

В хвостовых вагонах бойцы негромко пели. Что-то давнее, много раз пережитое напоминала мне задушевная мелодия их песни. Свежее, серебристое дыхание реки, ритмичные всплески воды на гранит набережной, шепот пахнущих медом лип, маленькие блеклые солнца уличных фонарей в таинственной тишине рождающегося дня... И почему-то — слова: «А до смерти — четыре шага...»

Поезд исчезал за поворотом дороги. Казалось, что лес втягивает его в себя.


В тот же день я был у начальника гарнизона. Им оказался начальник одного из госпиталей, грузный военный врач с взлохмаченной гривой седеющих волос и густыми щеточками бровей над умными глазами. Он первый завел речь о гвардейцах.

— Мы здесь считаем: формально — дезертирство, по существу — нет. Поэтому докладывать не стал. — Говорил он отрывисто, грубовато. Так почему-то часто говорят уверенные в себе хирурги.

Я радовался его здравой проницательности. И все же упрекнул:

— Надо было послать на станцию врача или, на худой конец, сестру. Раненые все же...

Он ответил откровенно:

— Не решился. Конечно, перестраховка. Пошлешь — влипнешь. Сделают «организатором» массового дезертирства.

— Как же они узнают об эшелонах?

— О! — Он доверительно подмигнул. — У них дело поставлено. Надежная связь с дежурным по станции, инвалидом войны. Тот держит в курсе.

Я понял значение загадочной улыбки однорукого дежурного с ленточкой ордена Ленина на форменном флотском кителе.


Кровная месть


Оглохшие, они лежали в снежной жиже, будто в ледяных компрессах. Над ними стыл туман. Он был одного цвета со снегом и казался его продолжением в воздухе. Земля судорожно дергалась, грохотала, извергаясь густыми в огненных подпалинах веерами.

Они знали, что сколько бы этот бой ни длился, судьба Нойхофа, которым приказано овладеть их роте, как и сотен других хофов, дорфов, бургов, предрешена. Знали и то, что не всем из них суждено пройти через него дальше, на запад...

Ротный командир Важин дрожал от озноба и ярости. Он с болью и горечью думал о том, что из-за этого проклятого тумана обещанные «илы» сачкуют на аэродромах («Тоже мне летуны! Ждут чистенького как стеклышко небосвода!») и артиллерийская подготовка по существу ничего не дала: немецкие орудия и пулеметы бьют по площади как ни в чем не бывало!

Важин почему-то уверен был, что артиллеристы, с которыми он постоянно ругался, доложили начальству, что огневые средства в Нойхофе подавлены, а те, мол, которые оживут в ходе наступления, будут уничтожены орудиями сопровождения пехоты. Мысль об этом приводила его в ярость. Он уже забыл, что только что сделал артиллеристам скидку на туман. Возвращаясь с наблюдательного пункта комбата, он видел эти орудия сопровождения. У одного были перебиты станины, как ноги у человека, — ствол беспомощно ткнулся в кашу из снега и земли. Другое, вроде целое, густо побито осколками. И никого из расчетов. Только на плащ-палатке аккуратно, как трупы солдат перед захоронением, разложены снаряды.

Где-то рядом, мерзко тявкнув, плюхнулась мина. Привычно сжавшись, Важин ткнулся лицом в снежный студень. Мина не разорвалась, только обдала грязью. В рот попала ледяная кислая жижа. Сводило челюсти. Отплевываясь, Важин думал о том, что начальство не зря требует быстрее, не ожидая самоходно-артиллерийских установок, овладеть Нойхофом: опасается за фланги. Но как сделать это?! Он уже дважды поднимал роту. И оба раза она ложилась, редея.

Кусая в бессильной ярости одеревенелые синие губы, Важин сипел:

— Пушчонку! Одну пушчонку!

Небо затрещало и вдруг, словно вспоротое снарядами, лопнуло. Из высокого готического окна нойхофской кирки выплеснулись огненные струи. Немцы вели прицельный огонь.

В стеклах бинокля метнулась, как рыба в мелководье, фигура человека. Кто-то бежал назад, в тыл. Мгновение — и его поглотил туман. «Из необстрелянных», — отметил про себя Важин. Он резко опустил бинокль.

Откуда-то сзади, близко ударил в уши орудийный выстрел. Снаряд прошуршал над Важиным, разорвался в Нойхофе. Важин посмотрел в ту сторону. В белесой пелене тумана тускло блеснул клок пламени. Снова бухнуло. Из полукруглых окон кирки вырывались жирные, в оранжевых пятнах спирали черного дыма. Немецкий пулемет замолчал. В Нойхофе один за другим взметались каменно-земляные фонтаны...

В щетине озябших щек Важина застряли медленные слезинки горького, непрочного военного счастья. Тыльной стороной ладони он размазал их по щекам.


Ночью батальон, в который входила рота Важина, был выведен из боя. Он разместился на окраине разрушенного городка с трудным названием.

Важин сидел в офицерском блиндаже-доте, оборудованном в подвале развороченного снарядом дома. Здесь было тепло — высокая чугунная печь не успела остыть. Откинувшись в мягком с отлогой спинкой кресле, Важин с наслаждением вытянул гудящие ноги. Вдруг он почувствовал жаркое покалывание во всем теле, будто зашевелились в нем тысячи горячих иголочек. Вскрикнув, он вскочил и увидел перед собой бледное лицо дежурного телефониста.

— Товарищ старший лейтенант, никак не добужусь вас. От комбата к телефону требуют.

Солдат совал Важину трубку полевого телефона с такой поспешностью, будто та жгла ему руку.

Еще совсем недавно застенчивый очкарик Федя Федюков — Два Фе, как звал его Важин, — был таким же, как он, ротным командиром в их батальоне. Комбатство свалилось на него под гром орудий, когда еще не успела осесть пыль после прямого попадания снаряда в командный пункт батальона. В это время в батальон прибыл командир корпуса. Наблюдая успешные действия роты Федюкова, он тут же поручил ему командование батальоном.

Важин взял трубку.

— Костя, почему в твоем донесении нет ни слова о людях, которые выручили тебя под Нойхофом?

Голос у Федюкова был густой и значительный.

Важин, конечно, сразу понял, о какой выручке говорит Федюков. Вспомнил свое донесение о взятии Нойхофа. «Рота, встретив чрезвычайно сильное сопротивление противника, решительной атакой преодолела огневую полосу и овладела сильно укрепленным опорным пунктом, захватив...» Шли данные о пленных, трофеях, а о захвате «тигра», закопанного немцами в землю, упоминалось дважды. Теперь ему стало не по себе от этого хвастовства. Надо же было, черт возьми, ни одним словом не обмолвиться о пушкарях, которые спасли от гибели роту и обеспечили выполнение задачи! С другой стороны, при чем тут он, если установить этих неизвестно откуда взявшихся представителей бога войны, несмотря на принятые меры, не удалось?! Как боги, невидимы. Но ведь надо было хоть упомянуть о самом факте. Да и поиски-то были больше так, для очистки совести. Успех под Нойхофом свалился на него как манна небесная. Небось Два Фе заподозрил, что он, Важин, умолчал сознательно, на орденок, мол, нацелился. Недовольный собой и тем, что его, усталого, разбитого, подняли по такому не очень существенному и совсем не срочному делу, Важин уныло пробубнил:

— Не понимаю, товарищ «двадцать второй», о чем вы...

Хриплый голос Важина звучал фальшиво.

— Не прикидывайся. Костя, — бухало из трубки в меру начальственно, в меру товарищески, с той интонацией в обращении на «ты», которая, не умаляя отношений подчиненности, давала право отойти от официального тона. — Если бы не эти солдатики, не видать тебе Нойхофа как своих ушей. Скажи честно, что...

— Разве это были не дивизионные самоходки? — перебил комбата Важин. Он, конечно, знал, что они подошли позднее, после взятия Нойхофа, и прикинулся незнающим с единственным намерением — позлить Федюкова.

— Не валяйте дурака, Важин!

В голосе Федюкова послышались металлические нотки.

Важин поморщился: «Два Фе набирает силу».

— Разберитесь и к утру доложите! «Ноль восьмой» приказал представить этих людей к награде.


Поиски таинственных артиллеристов возобновились. Командиры взводов лично опрашивали солдат. Те спросонок не сразу понимали, чего от них хотят, а поняв, бормотали, не в силах поднять пудовые веки: «Туман... Не видали...» Справились в ротах, которые действовали под Нойхофом правее и левее роты Важина. Безрезультатно.

— Черт их побрал бы, этих невидимок! — злился Важин, думая о потерянной для отдыха ночи и крутом нраве комдива Букатого, который не любит повторять своих приказаний. Теперь он с нетерпением ожидал возвращения из медсанбата ротного старшины. Тот должен был опросить раненых.

Старшина вернулся к утру. Заговорил с ходу, тяжело дыша и вытирая на пугливом, загнанном лице обильный пот:

— Товарищ старший лейтенант, солдату Прохорову из второго взвода сказывал сержант Сидоркин — его в армейский госпиталь эвакуировали, — будто это пушкарил грузин с усиками, из вчерашнего пополнения. А еще кто — не говорил.

— Давай его сюда! — крикнул Важин.


Перед Важиным навытяжку стоял высокий, смуглый юноша. Пучок солнечных лучей, бивших в подвал через восточную амбразуру, выхватил из полумрака припухлое лицо с печальными миндалевидными глазами. Растерянно мигая, они смотрели доверчиво и чуть-чуть испуганно, а над ними удивленно застыли черные крылья бровей.

Откинувшись в кресле, Важин с интересом разглядывал бойца. От того особого шика, в один выдох, с каким он доложил о себе: «Рядовой Буладзе...» — Важин приподнялся. «Здесь, на переднем крае, нам не до этого». На бойце было чистое, подогнанное под офицерское обмундирование. Хмуро сузив красные веки, Важин посмотрел на свои грязные, неуклюжие бриджи, на длинную, как ночная сорочка, гимнастерку. Он почувствовал острое и стыдное желание чем-нибудь принизить этого не в меру красивого и, видимо, удачливого юнца. Буладзе смущенно прятал глаза. «Скромный», — отметил Важин. Надо было бы начать, как это заведено, с обстоятельной беседы, но желание выяснить главное, чтобы скорее доложить начальству, было так велико, что командир, не утерпев, выпалил:

— Ты бил из пушки по Нойхофу?

Вопрос прозвучал так, будто стрелявший из пушки был виноват.

— Я, — робко ответил тот, краснея.

— Чудак, что же ты взводному-то не признался?

Буладзе молчал.

— Кто еще был с тобой, красна девица? — нараспев спросил Важин. Он уже не сомневался, что теперь легко узнает остальных пушкарей.

— Один я, — не поднимая головы, тихо, будто в оправдание, ответил боец.

— Один?! — Важин усмехнулся. — Шутник ты, Буладзе.

— Я серьезно, товарищ старший лейтенант.

Боец виновато улыбнулся.

Важин вскочил так, будто его с силой вытолкнули распрямившиеся в кресле пружины.

— Ты что? Вздумал дурачить меня?! — гаркнул он что было мочи.

Еще секунда — и сорвались бы другие, резкие и, наверно, обидные слова, но они вдруг словно застряли в горле. Остановило ли его выражение обреченности на ставшем вдруг замкнутым лице бойца, или понял он, что человек, который хочет присвоить чужую славу (именно это пришло ему в голову в первую очередь), не станет скрывать своего участия в этом действительно славном деле? А может быть, просто вспомнил он, от какой беды избавила его роту находчивость этого бойца? Так или иначе, но Важин, к двадцати шести годам испытавший ту меру человеческого страдания, которую может принести только война, почувствовал, что тот говорит правду, хотя в этой правде и не все ясно. Но он никак не мог понять, как один человек, будь то даже настоящий артиллерист (не из тех пачкунов, что не сумели подавить огневые точки в Нойхофе), может совершить такое...

На ломберном столике, стоявшем между двумя креслами, коптила немецкая плошка. Ее следовало погасить — в подвале было светло, но Важин не замечал этого. Почти вплотную подойдя к Буладзе, он уставился на него так, как когда-то в детстве до неприличия откровенно впервые рассматривал негра.

— Как же это ты?!

В голосе еще чувствовалось недоверие.

Застенчивые глаза юноши ожили, вспыхнули яркими огоньками.

— Наш взвод наступал вторым эшелоном. Мы обогнали пушки. Залегли под огнем. Потом наши орудия замолчали. Я подумал: может, надо помочь... Побежал и наткнулся на орудие без расчета. Посмотрел — годное. Ну и...

Буладзе потупился.

Важин вспомнил убегавшего под Нойхофом бойца. «Тот не выдержал, убежал спасать свою шкуру. А этот...» Он сделал движение, чтобы пожать юноше руку, но вдруг неожиданно, как обвал, прогрохотал сиповатый бас ротного писаря.

— Товарищ старший лейтенант, в списке личного состава никакого Буладзе нет!

Буладзе замер.

— Что ты мелешь, Петров? — откашливаясь, раздраженно бросил Важин.

Петров, насупившись, молча подал командиру список. Тот пробежал его глазами.

— Что за чертовщина! — Он посмотрел на бойца с недоумением. — Ты прибыл с маршевой ротой?!

Буладзе кивнул.

— Тогда в чем дело?

Буладзе, потупившись, молчал. Его лоб был густо усеян холодными бисеринками пота.

— Отвечай, Буладзе! — крикнул Важин, пытаясь заглянуть ему в глаза.

— Я сбежал из училища, — едва шевеля белыми губами, выдавил из себя юноша.

Длинные брови Важина поползли вверх. Лицо его стало холодным, непроницаемым, и он строго спросил:

— Предъявите документы!

— У меня нет документов.

Буладзе сказал это громко и внятно, но почти не слышал себя, а голос командира доходил до него так, как при стрельбе голоса орудийных номеров.

— Что?! — В этом хриплом «что» было не только недоумение и гнев, но и едва уловимая нотка радостного испуга от ударившего в голову подозрения. — Где же они?!

— Уничтожил...

— Уничтожил? — губы Важина скривила язвительная усмешка. — Как же прикажете убедиться, что вы курсант? А не немецкий шпион?

Не отрывая от Буладзе загоревшихся глаз, Важин громко скомандовал:

— Петров! Возьмите двух бойцов и на полусогнутых, под вашу личную ответственность, — в полк этого...

Он хотел сказать «шпиона», но неожиданно осекся. Ведь шпион не стал бы стрелять по Нойхофу и уж наверняка был бы при документах. Но решение свое Важин не изменил: осторожность и бдительность в боевых условиях были сильнее других соображений.


Я знал, что случаи дезертирства на фронт не были редкостью. Беглецов, как правило, вылавливали в пути. Только немногим счастливчикам удавалось прорваться на передовую и участвовать в боях. Таким счастливчиком оказался Гиви Буладзе. Бойцы маршевого подразделения поняли его с полуслова.

На стоянках и во время прихода начальства его прятали в угле и дровах под нижними нарами. На фронте прибывшими наспех пополнили полки и — в бой.

Дезертирство Гиви Соликовича Буладзе, курсанта артиллерийского училища, сержанта, было подтверждено. Телеграмма начальника училища заканчивалась словами: «Буладзе первый дезертир всю славную многолетнюю историю училища тчк Целях оздоровления настроений курсантов необходимо рассмотрение дела училище тчк».

В моем рабочем кабинете — комнате без окон и дверей — холодно. Ежась, Гиви рассматривает меня. Мне кажется, я читаю в его глазах: «Этого тощего черного майора со смешной челкой на лбу будто специально сушили на солнце, как чурчхелу». Я смотрю на его печальное лицо Тариэля, каким оно изображается на иллюстрациях, и во мне шевелится глупая, противная зависть мужчины, все еще не примирившегося со своими внешними данными.

Побег из училища Гиви считает вполне закономерным.

— Много раз просился на фронт. Отказывали. Стыдили. В училище однообразие, все надоело. От подъема до отбоя тянешься. Хоть бы я учился как следует, тогда ладно. А тут война на исходе. Как можно не выполнить свой долг?! — Сильные покатые плечи Гиви недоуменно приподнимаются, в голосе отчетливо звучит возмущение. Он явно хочет сказать: «Почему люди не желают понять такую простую истину?!» — В родной деревне засмеют! Подумают — струсил Буладзе. Всю жизнь потом не простишь себе! Последняя ведь!.. А образование можно и после войны закончить...

Я представляю себе знойный среднеазиатский городок, с его размеренной и неторопливой, как верблюжий шаг, жизнью; училище со строгим и однообразным распорядком, муштрой, нарядами; курсантов, рвущихся на фронт: «Война на исходе!» Этот небось не один рапорт подал.

Надо бы возразить ему, сказать то, что уже не раз в подобных случаях говорилось: «Как вы решились бросить тень на незапятнанную славу...» Но что-то останавливает меня, и я молча заношу в протокол объяснения Гиви.

Он задумчиво смотрит на картину, висящую за моей спиной. Альпийские луга с буковыми рощами и затерянной в них деревушкой напоминают ему родину. В его взгляде появляется какая-то особая нежность, и он с надеждой смотрит на меня.

Я, как солдат, понимаю Буладзе. Даже там, в военном училище, пересидеть войну нелегко. Но я следователь и обязан действовать по закону, то есть арестовать дезертира. Но разве закон и совесть — это не одно и то же? Разве наш закон не есть концентрированная совесть?!

Может быть, я избегаю слов о долге, о чести потому, что всякий раз, когда мне приходится произносить их, я испытываю такое чувство, словно превышаю свое право? Не оттого, что поступаюсь ими. Оттого, что чту их высоко.

Где-то в глубине сознания мне чудится едва уловимая фальшь, с которой этот юный грузин утверждает свое патриотическое кредо, право оградить себя от унизительных подозрений. Может быть, он хочет убедить не столько меня, сколько самого себя?! Но ведь это всего лишь ничем не подкрепленная догадка, голая интуиция!..

Я не задаю Гиви тех вопросов, которые, казалось бы, обязан задать. И не произношу ни одного слова осуждения.

Что же останавливает меня?

Встречаются, к сожалению, и в прокуратуре и в смежных, так называемых карательных, органах люди, которые подозрительность и недоверие возводят в принцип и считают едва ли не лучшим профессионалистским качеством. С усердием, достойным лучшего применения, они выискивают в людях дурное, порочное. При этом они умело прикрываются широко распространенным положением о живучести «родимых пятен». Внутренне оно как-то успокаивает и словно освобождает от ответственности за то, что было, есть и еще долго будет.

В логике их рассуждений чудится мне что-то от достоевщины, от убежденности в изначальной порочности человека, только с иной концовкой. Рабской покорности темным силам противопоставляется активная борьба с последствиями несправедливостей прошлого, в которой фактически отдается предпочтение средствам необычным, строгим, карательным. Тем более война!

Да, я верю Гиви. Стоило мне представить себе, что́ он совершил под Нойхофом, как сомнения отпали сами собой. К тому же до получения из далекого гарнизона материалов на Буладзе было преждевременно разоблачать его. Я смотрю на него и думаю, что он всего лишь несколькими годами моложе меня и что при других обстоятельствах мы могли бы стать друзьями.

Наши войска идут с боями по немецкой земле. Вместе с прокуратурой армии идет на запад и Гиви Буладзе.

Он каждый день просит меня отпустить его в дивизию, на передовую. «А уж если нельзя в дивизию, хотя бы в штрафную роту». В его влажных, глубоких глазах такая скорбь, такая горечь, что в них больно смотреть.

Видно, кто-то несправедливо бросил в лицо ему жалящее: не тут, мол, в далеком от фронта городке, среди женщин и стариков, а там, где сражаются наши бойцы, показывать надо, на что способен! И где ручательство, что такой же упрек не ждет его после войны в родной деревне?

— Нельзя, Гиви, — обычно отвечаю я, стараясь не видеть его глаз. — Потерпи. Скоро придут материалы, личное дело твое — тогда решим.

— Эти трижды проклятые материалы везут на волах, — сердится он. — Пока они идут, скольких фашистов мог бы я уничтожить! — Где-то в глубине его зрачков вспыхивает злой огонек.

В прокуратуре привыкли к Гиви. Тяготясь вынужденным бездельем, он брался за любую работу: колол дрова, топил печи, помогал при переездах. Однажды он даже приготовил нам вкусное грузинское блюдо. Оно называлось — сациви. Это звучало, как название цветка или имя любимой.

Иногда, задумавшись, он рассказывал нам о родной деревушке «из семи дымов», затерянной в горах Кавказа, читал стихи, вполголоса напевал грузинские песни.

Одна из них нам особенно нравилась.

В ней воздается хвала могучему дереву с большими душистыми цветами. Дерево растет у подножия величественной горы, на берегу ручья. По ночам в чистой, как слеза, воде ручья блуждают звезды. В жаркие дни прекрасные цветы дерева пьют из источника прохладу. Ни бешеные ветры, ни страшные бури не могут сломить его, это древнее, могучее дерево с большими душистыми цветами и необыкновенными, как хлеб, плодами. Потому что оно вошло корнями глубоко в гору и, питаясь соками ее, стало несокрушимым, как сама гора.

Гиви с любопытством всматривался в бурлящую вокруг него фронтовую жизнь. Глазами, в которых была и гордость и зависть, провожал он бойцов, танки, грузовики, пушки. Особенно он любил артиллеристов. Он с ними шутил, смеялся, при случае старался хоть чем-нибудь помочь.

Гиви благоговел перед оружием. Он напоминал хорошо воспитанного мальчика, которому стоило больших усилий не попросить подержать настоящий автомат. Он носил холодное оружие — нечто среднее между кинжалом и финским ножом. Однажды, не утерпев, он решительно потребовал от секретаря прокуратуры выдать ему автомат: «Я хотя на подозрении, но все же нахожусь на фронте, и мало ли что может произойти!» Ему отказали. Большей обиды нанести Гиви было нельзя.

С этого дня он перестал проситься на передовую.


Тусклый полдень. Низкое мутное небо. Нудный, упорный дождь. По зеркальному стеклу окна, за которым я стою, стучат и, расплываясь, стекают дождевые струи.

Аккуратный городок, оставленный немцами без боя, цел и почти пуст.

В ожидании Гиви Буладзе смотрю на голые, безрадостные тополя, на ровную, будто неживую, зелень декоративной омелы, на рябую лужу в глубине унылого сада. Вспоминаю объяснение с прокурором в день получения телеграммы, подтвердившей побег курсанта из училища. Прокурор считал излишним требовать через прокуратуру гарнизона подробные материалы о Буладзе и приказал взять его под стражу. С настойчивостью, которая могла показаться неуместной в воинском учреждении, я доказывал необходимость получения этих материалов и убеждал не арестовывать Буладзе. Прокурор тогда чуть не заподозрил меня в личной заинтересованности по делу Буладзе.

Да, я заинтересован в этом деле!

Я знал, что Гиви Буладзе не сбежит, и не сомневался, что «трижды проклятые материалы» — их в прокуратуре теперь иначе не называли — «сойдутся» с его показаниями. И вот теперь...

Сегодня утром, передавая мне полученные материалы, прокурор, язвительно прищурив узенькие глазки, подчеркнуто и несколько небрежно заявил:

— Ваш Буладзе действительно не удрал. Тут вы оказались правы. Но зато его объяснения — сплошная фантазия. Он врал, а вы уши развесили. Хватит с ним нянчиться. Заканчивайте дело — и в трибунал!

На шее у прокурора, между двумя подбородками, расплылась обвислая складка.

Что-то тревожное, холодное сжало мне сердце. А ведь в глубине души я считал себя бывалым следователем, верил, что меня нелегко удивить внезапным появлением непредвиденных обстоятельств. И вот я не только удивлен. Во мне оскорблено доверие, которое я питал к этому парню с иконописным лицом. Хорошо еще, что прокурор не произнес на этот раз свое любимое ироническое: «Психолог...» Оно больно ранит, особенно когда им казнят публично. «Когда вы, Хохлов, поймете, наконец, что ваши психологические эксперименты во фронтовых условиях по меньшей мере неуместны. Я тоже за глубинное следствие, но в боевой обстановке — оно роскошь, которую мы не вправе себе позволить. Репрессия должна быть максимально быстрой. Только в этом случае она приносит наивысший общепревентивный эффект. Приберегите ваши психологические этюды и нюансы для послевоенного времени».

Приподняв свое холеное лицо, прокурор снимает очки в толстой оправе и близоруко смотрит куда-то поверх моей головы. Я стою по стойке «смирно» и думаю о том, что вовсе он не за глубинное следствие, этот ученый, любитель красивых фраз с иностранными словечками, просто ему снова влетело от прокурора фронта за большие сроки следствия. Самое действенное наказание (не выношу слова «репрессия») — это прежде всего справедливое наказание...

Резкий стук в дверь прерывает мои размышления. Входит Гиви и сухо докладывает о себе.

Гимнастерка на нем рябая от дождя, начищенные щегольские сапоги оставляют на толстом ковре жирную грязь. Сползающие с них дождевые капли напоминают дробинки.

Я указываю Гиви на глубокое кресло у роскошного с инкрустацией перламутром письменного стола и сам осторожно опускаюсь в кресло напротив.

Глаза Гиви сердито блестят, он говорит твердо, жестко:

— Прошу разрешения остаться стоять, товарищ майор.

— Зря обижаешься, Гиви. Теперь все зависит от тебя. Скажи правду, почему сбежал из училища.

Я, конечно, понимаю, что правда эта такого свойства, что рассказывать о ней далеко не просто. Тем более мне хочется узнать ее от Гиви. Что-то внутри у меня упрямо, наперекор фактам, твердит: «Гиви не способен на обман».

— Я ничего нового не скажу, товарищ майор! — отчеканивает Гиви. — Могу повторить только то, что уже говорил!

Я всматриваюсь в его упрямое, замкнутое лицо: «Не хочет? Или не может?..»

— Но ведь это неправда, Гиви! Ты ни разу не просился на фронт. Ты отлично учился, был одним из лучших курсантов. Училище гордилось тобой. Ты мечтал стать офицером. Там, в училище, крайне удивлены твоим поступком. Вон, в присланных материалах, — я показываю рукой на лежащие на столе бумаги, — обо всем этом сказано. Черным по белому!

Гиви густо краснеет и молча смотрит на свои сапоги. Потом вдруг его словно прорвало:

— Да, я не просился на фронт. Не просился! Знал, что не отпустят. Многие просились — ни одного не отпустили. А потом запретили проситься. Взыскания накладывали...

— Не то говоришь, Гиви, — настаивал я. — Ты обманул командование в дивизии, нас обманул. Зачем? Скажи правду!

Оцепенев, юноша снова смотрит на свои сапоги, будто в них заключается первопричина всех его бед; жесткая, упрямая складка старит рот.

— Ну, что ж, Гиви, — прерываю угрюмое молчание, — жаль, конечно, но придется арестовать тебя и под конвоем отправить в училище. Пусть там судят. — Отсчитываю про себя десять секунд. Потом еще десять. Гиви молчит. — Выкладывай на стол все, что есть в твоих карманах!

Я видел, что в душе Гиви идет трудная борьба, и искал средство помочь одержать в ней верх правдивому, честному. «Пригласить прокурора? Нет, надо без няньки».

В следующее мгновение мертвенно-бледный Гиви, выворачивая на ходу карманы, бросается к столу и лихорадочными движениями опоражнивает их. На столе появляются: перочинный нож, зажигалка, кисет, записная книжка, зеркальце в медной оправе...

Меня обдает жаром. В эту минуту впервые жалею, что забрал из прокуратуры дивизии дело Буладзе. Пусть бы они сами попробовали раскусить этот орешек!

— Положи на стол кинжал!

Мои глаза ощупывают одежду Гиви. От них не укрылась едва заметная выпуклость на гимнастерке. Там внутренний карман для хранения партийного или комсомольского билета. Невольно трогаю свою гимнастерку в том месте, где в таком же карманчике лежит мой партийный билет.

— Гиви, положи на стол то, что у тебя во внутреннем кармане гимнастерки!

Его будто ужалило.

— Вы... вы не смеете! Это личное! Личное! Не имеете права!

В округлившихся глазах его гнев, упрямство, мольба. Кажется, они вот-вот выскочат из орбит.

— Гиви, — кричу я, — выполняй, если не хочешь, чтобы к тебе была применена сила!

С трудом расстегивая трясущимися пальцами ворот гимнастерки, он выхватывает что-то из тесного внутреннего кармана. В руках его оказывается розовый конверт — помятый, заношенный. На ковер, на мои колени падают фотографии девушки в грузинском национальном костюме. Гиви рвет конверт. Вскочив, я выхватываю его из рук Гиви. В нем — письмо на грузинском языке. Вот его перевод.

«Сын наш!

Ты знаешь, как тяжко нам. У нас не стало сына, у тебя — старшего брата. Его товарищи написали нам. Элизбар заменил убитого командира и одним из первых ворвался в город врага.

Мы писали тебе, что смертью храбрых пали односельчане твои: Ладо Бохалидзе, Сандро Акошели, Реваз и Васо Чахидзе, Малхаз Барашвили. Теперь, после смерти брата твоего, на фронте не осталось никого из нашей деревни.

Сын наш! Мы хотим тебе добра и счастья. Но человек не может быть счастлив, если он не выполнил свой долг. Нам не понятно, почему ты избрал такое неподходящее время для учения. Разве нельзя учиться после войны?

Война перешла в логово зверя, и скоро ей, слава богу, конец. Если ты не отомстишь за смерть брата и односельчан, то кто сделает это?

Мы знаем: за них мстят все наши воины. Но старые люди говорят, что это должен сделать еще кто-нибудь из нашей деревни.

Может быть, ты считаешь, что это долг твоего больного отца или дедушки Тенгиза, сто восьмую годовщину жизни которого мы недавно, перед новым годом, отмечали? Или инвалидов войны — слепого Солико Гудбаидзе или однорукого Хута Аргатиани?

Видишь, сынок: кроме тебя, некому.

С какими глазами ты появишься после победы в родной деревне? Захотят ли твои односельчане сесть с тобой за один стол? И не будет ли стыдиться тебя Асмат, невеста твоя?

Подумай, сын наш, и дай нам знать о своем решении».

Письмо подписано всем взрослым мужским населением деревни, включая деда и отца Гиви.


С моих плеч свалилась гора. На сердце было легко и радостно. И все же, когда я шел с делом Буладзе к прокурору, в висках у меня сильно стучало. Предвидя возможные возражения, я тщательно обдумал свой доклад.

Я говорил о «кровной мести» врагу, которая совпадает с долгом и поэтому не содержит в себе «состава преступления». Такой и была «кровная месть» Гиви Буладзе. Я говорил о неожиданной и необычной форме «соучастия» родных и односельчан Гиви в его преступлении и как бы между прочим упомянул, что Буладзе хранил это письмо в тайне, так как опасался, что их обвинят в подстрекательстве к дезертирству. Я говорил, что Гиви Буладзе, бежав из училища, формально совершил преступление, но поскольку мотивы, из которых он исходил, не могут не вызвать понимания и даже сочувствия и поскольку в дальнейшем он, по существу, искупил свою вину подвигом...

Прокурор молча смотрел поверх моей головы. По выражению его лица я не мог судить о впечатлении от своего доклада.

Я закончил его, а прокурор молчал, и лицо его оставалось непроницаемым.

Тогда я выложил свой последний резервный довод:

— Если не прекратим мы, прекратит суд!

Случись такое, не оберешься хлопот.

Бросив на меня короткий взгляд и сказав с несвойственной ему поспешностью «хорошо, я согласен, можете идти», прокурор опустил глаза на бумагу, которую читал до моего прихода. В толстых стеклах его очков мелькнуло сердитое и вместе с тем как бы виноватое выражение.


На другой день Гиви возвращался в дивизию. Пожимая ему на прощание руку, я сказал:

— Скоро победа. Ты сможешь съездить в свою деревню.


Загрузка...