Глава III

«Дайте ж я вас поцелую…»

— Дай я тебя поцелую!

Став на носки, она горячими ладонями взяла его за лицо, притянула к себе.

— Боже, какой ты огромный! Я, кажется, никогда не привыкну. И лицо огромное. Как у волка.

С шапкой в руке, в шинели, подпоясанный, Васич стоял перед ней, сутулясь от неловкости и от своего большого роста.

— И пахнет от тебя сапогами и кожей…

Он увидел у неё слезы в глазах. Она отвернулась.

— Мать моя провожала отца на фронт, когда меня ещё не было. И вот я тебя провожаю. Неужели это всегда так, из поколения в поколение?

Она стояла лицом к окну, маленькая, смуглая, в своём белом халатике, сунув руки в карманы, такая родная, что у него сдавило сердце.

В дверь заглянула операционная сестра.

— Дина Яковлевна…

Она повернулась от окна, глаза были уже сухие, только сильней обычного горели щеки. Отогнув завязанный рукав халатика, сняла с руки часы, положила на стеклянный столик.

— У меня сейчас операция. На двадцать минут. Ты сиди, жди здесь. Потом я провожу тебя.

Он не решился ничего сказать ей, чтоб не волновать перед операцией. В маленьком, сильно заставленном кабинете тылового госпиталя, среди стекла, никеля, белой масляной краски, — от белого снежного света из окна всё это сверкало холодной чистотой, — Васич осторожно сидел на краешке стула, держа шапку на колене. Ему хотелось курить, но он не решался здесь и так и сидел все двадцать минут, почти не меняя положения, а рядом с ним на стекле тикали её часы.

Потом быстро вошла Дина, — Васич сразу же встал, — возбуждённая, немного побледневшая, пахнущая лекарствами и спиртом, повернулась к нему спиной.

— Развяжи!

А сама уже стягивала рукава халата.

— Дина! — сказал он, со всей убедительностью прижимая шапку к сердцу, потому что хорошо знал её характер, и на лицо его сейчас было жалко смотреть со стороны. — Понимаешь…

За окном было сорок градусов мороза. И до станции — три километра полем. Мысленно он видел, как она возвращается одна полем по такому морозу.

— Я понимаю, — сказала она. — Развяжи!

Он покорно начал развязывать, надеясь только на чудо. И чудо в образе операционной сестры заглянуло в дверь.

— Дина Яковлевна!..

Ей пришлось опять идти делать срочную операцию, а он остался ждать.

— Дай слово, что ты будешь ждать!

Он дал слово и сидел, мучаясь, слушая тиканье часиков на стекле. За окном остановилась крытая грузовая машина. Выписанные из госпиталя солдаты прыгали в кузов, кидая через борт вещмешки. В дверь ворвался начхоз в халате поверх шинели:

— Товарищ капитан! Что ж вы делаете? Я бегаю, бегаю, ищу, ищу…

— Тихо! — сказал Васич. — Тихо, тихо!

На клочке бумаги он написал коротенькую записку:

«Дина! Понимаешь, машина пришла, я ничего не мог сделать. Всё равно дальние проводы — лишние слезы».

Положил на записку часы и на носках вышел тихонько…

И вот уже год, как он осторожно притворил за собой ту дверь. Была тогда зима, уральская зима. И вот опять зима, но только на Украине. Метёт позёмка по сапогам, по колёсам идущих впереди пушек. Горбятся на ходу солдаты в шинелях, с вещмешками на спинах, с торчащими над погоном вверх заиндевелыми дулами карабинов.

Сколько тысяч километров снегов отсюда до Урала разделило их?

Она любила спать сжавшись. Сожмётся вся, подберёт колени к подбородку и вот так спит. Наверное, оттого, что ночью комната быстро выстывала и она во сне мёрзла под суконным солдатским одеялом.

Маленькая, сжавшаяся в комочек, она лежала сейчас в его сердце, и ему тепло было её нести сквозь вьюжную зимнюю ночь.

— Комиссар! Ты чего улыбаешься? Спишь? Под корявым деревом, росшим у обочины, заложив руки за спину, стоял Ушаков.

— Идёт, улыбается… Сон, что ли, приснился? — говорил он, пока Васич шёл к нему.

— Похоже на сон…

Сквозь облака — луна мутным пятном, ветер по целине и дымящаяся на всем пространстве снежная равнина.

— Ты по карте не интересовался, сколько до фронта осталось? — спросил Ушаков. — И чего они там молчат, не стреляют? Перерыв на обед или война кончилась?

Васич ласково смотрел на него. Он хорошо знал Ушакова, но сам он сейчас никакой тревоги не чувствовал и потому состояния его не понимал.

— Слушай, — сказал он, просто желая сделать Ушакову приятное. — Давай-ка я правда с разведчиками вперёд схожу, погляжу, что там.

Холмы, холмы, холмы… Бездомный свист позёмки по буграм, тёмное низкое небо, ближний лес, как эхо, гудит под напором ветра.

Сквозь летящий снег они втроём шли от леса. Васич глянул на Мостового, глянул на разведчика со странной фамилией Халатура: заметённые плечи, шапки — белы, лица, нахлёстанные ветром, горят. Мостовой вдруг сел на снег.

— Обожди, капитан, переобуться надо.

Пока он снимал сапог, Васич слезящимися от ветра глазами вглядывался в сторону передовой. Там, за холмом, как в дыму, изредка подымалось тусклое свечение. А когда ракета гасла, из снегов доносило грубый стук пулемёта, стерёгшего тишину. Повторённый лесом, он обрывался, и опять только позёмка свистела над голой равниной. В самом деле, почему такая тишина? Васич нетерпеливо оглянулся на Мостового. Сидя на снегу, начальник разведки дивизиона с осторожностью разворачивал сбившуюся портянку, словно отдирал от раны. И тут Васич увидел его ногу. Она была обмороженная, распухшая, синяя.

— Где это ты? — спросил он, сморщась, как от боли.

Мостовой сухим концом портянки обернул ногу.

— А вот когда автоматчики прорвались… В валенках был, промокли, а тут же ж морозом схватило. Самая поганая обувь.

Покатые сильные плечи его шевелились под натянувшейся телогрейкой. И спина под телогрейкой была мускулистая. И кисти длинных рук мускулистые.

— Думал завтра в санбат смотаться, пока вы тут воюете. Спиртику культурно попить, с сёстрами за жизнь поразговаривать.

Он снизу весело подмигнул Васичу одним глазом; другой, с оторванным веком, оставался в это время всё так же неподвижен и строг. Давний след пули, застарелый, неровно затянувшийся шрам рассёк его левую половину лица от подбородка до перебитой, клочками торчащей вверх брови. И у Мостового было два лица: одно весёлое, бесстрашное, молодое и другое — изуродованное лицо войны. Когда Мостовой хохотал, это лицо с оголённым глазом только морщилось, горько и умудрённо.

— Вот тоже, — без особой связи, а просто потому, что думал об этом, заговорил Мостовой, — в сорок первом под Хомутовкой выходили мы из окружения. Слыхал Хомутовку? Ну, окружение окружением, а тут захотелось молочка холодненького попить. Взяли мы с сержантом Власенкой котелок — хороший был парень, после ему, когда прорывались, миной обе ноги оторвало — и по подсолнухам огородами в деревню. А немцев в деревне не было. Только мы кринку выпили, хозяйка за второй в подпол полезла — ребятам думали принести, — когда два немца в двери. И автоматы на нас наставили. Мы даже за оружие схватиться не успели. А жара была, я тебе говорю, мундиры на них мокрые от пота. Тоже, видно, шли молока попить… Сидим. А они стоят. Хозяйка сунулась было из подпола, увидела и крышку над собой захлопнула. Тогда немец, постарше который, сказал чего-то другому по-своему, подходит ко мне, взял за плечо и ведёт к двери. А я иду. И вот скажи, как это получается, до сих пор понять не могу: немец мне этот до уха. Там его вместе с автоматом взять — делать нечего. И брал же я их после. А в тот раз иду послушно… Тем же манером выводит Власенку на крыльцо, показывает нам на лес: «Гей!» Иди, мол! Думали, в спину стрельнет. Ничего. Приходим к своим, рассказываем. А был у нас капитан Смирнов… Первый пээнша. Он ещё до войны… лет десять… капитаном…

Мостовой, весь покраснев от усилия и боли, за ушки натягивал сапог на распухшую ногу, говорил прерывисто. Сбоку стоял разведчик, готовый помочь, и каждое усилие Мостового отражалось на его лице.

— Так тот Смирнов услышал… приказал арестовать нас… за подрыв морального…

Нога проскочила наконец в сапог. Мостовой перевёл дух, кровь медленно отливала от лица.

— Теперь пойдёт, — говорил он, поднявшись и наступая на ногу с осторожностью. — Главное дело было впихнуть… Теперь разойдётся… Вот что ты мне скажи, комиссар. Кончится война, ладно. Ну, в мировом масштабе дело ясное, кто тут прав, кто виноват, кому чего. А один человек, хоть этот немец, который нас отпустил? Как думаешь, смогут после войны с каждым разобраться? С каждым! Или он за эти годы такого наворочал на нашей земле, что про то забывать надо? А?

— Забывать ничего не надо, — сказал Васич. — Ты хлопчика видел в хате у нас? Тоже не надо забывать. Немец его учил не воровать, на всю жизнь заикой сделал. В его хату пришёл, за его стол хозяином сел, его хлеб ест, а когда хлопчик с голоду к своему хлебу потянулся, — вор! Свой хлеб надо у немца просить, да ещё «данке» сказать. Вот как. И кто честности учит? Фашист, который всю Европу ограбил, давно уже забыл, какого он вкуса свой, немецкий, хлеб!

— И то правильно, и другое не откинешь, — сказал Мостовой. — Вот я живой здесь стою, а мог бы давно в концлагерях сгнить. Немцы тоже разные, и один за другого отвечать не должен.

— Были б одинаковые, дело б легче решалось. Тут и думать нечего. Вся беда, что они разные — и хорошие и плохие — одно поганое дело сообща делают.

Для Васича разговор этот был трудный. Он был убеждён, что никакой Гитлер за восемь лет не сможет сделать со страной то, что сделал, если нет к тому подходящих социальных условий. Надо хорошенько вглядеться в прошлое Германии, чтобы понять, как на жирной почве воинствующего мещанства за крошечный срок, всего за восемь последних лет, пышно и зловеще расцвёл фашизм. Но он сказал только:

— Вот он отпустил тебя. Может, не хотел свои руки пачкать кровью: всё равно война кончится. Может, на самом деле честный человек. Но честный, самый честный немецкий солдат, который Гитлера ненавидит, нам победы желает, он же всё равно идёт против нас, стреляет в нас, Гитлеру добывает победу!

— То так, — сказал Мостовой, и видно было, что какая-то своя мысль прочно засела в нём.

Если война, которой хлебнул он достаточно, раны, испятнавшие его сплошь, не смогли разубедить и озлобить, слова не разубедят. Да Васич и не хотел разубеждать. Лучше эта крайность, чем другая.

Ветер, набегом хлынувший с холмов в лощину, закружился, взвихрил мчащийся снег, что-то мягко ударило Васича по ногам и метнулось, тёмное, в струях снега. Разведчик свистнул, кинулся следом и скрылся в белом вихре. Вернулся он, неся надетую на ствол автомата шапку-ушанку.

— Думал, заяц! — говорил он, запыхавшийся, довольный, что догнал.

Ушанка была нахолодавшая, забитая снегом, но внутри, где засаленная подкладка лоснилась, она хранила не выветренный на морозе запах головы хозяина — запах пота, волос и мыла. И две иголки с белой и защитного цвета нитками были воткнуты в её дно. Васич и Мостовой, державший ушанку в руке, переглянулись. Потом все трое цепью пошли в сторону передовой, откуда ветер принёс её. Они шли медленно, вглядываясь в несущийся под ноги снег. Хромая, Мостовой нёс в одной руке ушанку, в другой — автомат. И вскоре они увидели свеженаметённый холмик. Подошли ближе. Из-под снега виднелись плечи, непокрытая голова, насунувшийся на неё воротник шинели. Убитый лежал ничком. Ветер гнал через него скользящие струи снега, шевелил мёртвые волосы, и они были вытянуты в ту сторону, куда бежал человек, — к лесу.

Став на колени, разведчик перевернул убитого. Со спины пересекла его пулемётная очередь: в четырёх местах на груди шинель вырвана клоками, лопнула перебитая портупея. Трое живых стояли над ним, держа в руках его ушанку с самодельной, вырезанной из консервной банки звёздочкой. Васич прислушался. Из-за холма уже явственно доносился захлёбывающийся на ветру, прерывистый рокот моторов: это подтягивался дивизион.

Трое двинулись дальше. Не пройдя и пятидесяти метров, нашли второго убитого. Он был раздавлен танком.

Васич, Мостовой и разведчик двинулись по заметённым следам танка и вскоре наткнулись на бронетранспортёр. Подбитый, стоял он в низине, в снегу, без гусеницы, сильно обметённый с наветренной стороны.

— Товарищ капитан, тут гильзы стреляные! Патронов до хрена! — кричал Халатура, успевший всё облазить и теперь возившийся около счетверённого зенитного пулемёта.

На передовой всё так же редко постреливали, взлетали и гасли ракеты: там было тихо. А здесь, в тылу, в трёх километрах от передовой, стоял недавно подбитый немцами бронетранспортёр.

— Танковая разведка прошла, — глухо сказал Мостовой, и изуродованная щека его дёрнулась несколько раз подряд. — Можем угодить между танками и разведкой…

Васич ещё раз оглядел это место, и тяжёлое предчувствие шевельнулось в нем.

А с холма, перевалив его, стреляя в низкое небо искрами из выхлопной трубы, уже спускался первый трактор с орудием. На огромном пологом снежном склоне — маленький чёрный трактор, маленькое чёрное орудие и крошечные люди, бегущие под уклон по бокам его, — всё это приближалось сюда. С обнажённой ясностью Васич увидел, как малочислен дивизион для такого боя с танками.

И вместе с этой отчётливой мыслью была другая, взволновавшая его. Он подумал вдруг, глянув на этих радостно бегущих по снежному склону людей, из скольких деревень, городов собрали их, сведя в крошечное подразделение войны: один из трёх дивизионов 1318-го артиллерийского полка! Во скольких концах России слезами и болью отдастся каждый снаряд, который разорвётся здесь сегодня!

Пять километров холмов было позади, и три ещё оставалось до места. И на каждый из этих холмов по обдутому ветрами, обледенелому склону пушки тянули вверх лебёдками, вниз осторожно спускали на тормозах.

Светящаяся, зелёная, как волчий глаз, стрелка компаса указывала навстречу ветру: дуло с севера. Ушаков, носивший компас на руке как часы, обдёрнул рукав шинели, заложил руки за спину.

— Так что думает начальник штаба?

В длинной шинели, с биноклем на груди, Ушаков стоял на холме. Серая каракулевая кубанка с наветренной стороны была белой, снег набился в ворс шинели.

«Спит и видит себя генералом», — подумал Ищенко неприязненно.

Мимо них, спеша покурить на ходу, проходили батарейцы, надвигался рокот последнего трактора, взявшего подъём.

— А мне везло, — говорил чей-то весёлый голос. — Как зима — ранит! Отлёживаюсь в госпитале до тепла. Вот не пришлось в этот раз!

Другой пожаловался виноватой скороговоркой:

— Я, ребяты, с себя рубашку постирал. Поначалу-то она с печи тёплая показалась, а теперь облегла — не согреюсь никак.

— Он тебя согреет! — хохотнул в темноте прокуренный махорочный басок. — У него враз просохнешь!

Ушаков всем туловищем обернулся на голоса. Проходивший мимо командир второй батареи Кривошеин, заметив, что товарищ майор кого-то ищет, понимая, что ищут, конечно, его, со всей старательностью, подсчитав ногу, козырнул, нарочно попадаясь на глаза. Обычно он сторонился командира дивизиона и не понимал его. В самые сильные морозы Ушаков ходил вот в этой кубанке. Даже на уши её не натянет. Крайнее, что мог позволить себе, — это потереть ухо перчаткой. Кривошеин был обыкновенный человек, и у него на морозе мёрзли уши. И, между прочим, он не считал это таким уж большим преступлением.

Но после того, как он прибежал сообщить, что батарея его не может выступить в срок, — говорил тогда правду и тем не менее сейчас шёл вместе со всеми, — Кривошеину хотелось загладить как-то неприятное впечатление о себе. И, проходя рядом с пушкой, в грохоте трактора чувствуя себя выше ростом и сильней, он приветствовал товарища майора. Ушаков отвернулся. Лицо у него было кислое. И в его лице, как в зеркале, командир второй батареи с безжалостной ясностью увидел себя таким, каким был на самом деле: немолодой уже, интеллигентный, неловкий человек в завязанной под подбородком ушанке, почему-то старающийся казаться строевиком. И то, как он, криво вздёрнув плечо, козырнул…

А Ушаков тут же забыл о нём. Среди забот, одолевавших его, эта забота была не того сорта, чтоб он о ней помнил.

— Я не слышал, что думает начальник штаба? — повторил он, всё так же держа руки за спиной.

Ветер хлестал полами его шинели по голенищам сапог.

— По имеющимся данным, — сказал Ищенко, — противник должен сейчас выходить в район Старой и Новой Тарасовки.

И против воли получилось это у него вопросительно. Ушаков почувствовал его неуверенность.

— Умный у меня начальник штаба! — восхитился он, глянув в глаза Ищенко. — Не боевой, правда, но голова!

Ему казалось, что раздражает его Ищенко, а раздражала его неясная обстановка и местность, невыгодная для него со всех сторон.

Он уже выслал вперёд командира первой батареи и огневиков с кирками и лопатами рыть огневые позиции. Успеет он прийти туда раньше немцев, сможет принять бой с танками, каким бы тяжёлым этот бой ни был. Он сам выбрал эти позиции, на них можно было драться. Но если не успеет… Ушаков посмотрел вниз. Там, на другой стороне оврага, неуклюжий поезд — трактор и орудие, — одолев глубокий снег в низине, начал карабкаться сквозь метель по обледенелому склону. Собственная тяжесть влекла его вниз. Если танки настигнут их на походе, Ушаков даже не сможет открыть огонь, потому что вверх орудия тянут лебёдками, вниз спускают на тормозах. Непривычное состояние собственного бессилия раздражало его, и это раздражение он срывал на Ищенко.

— Ну, а ещё какие у нас «имеющиеся данные»?

Он шевелил пальцами за спиной. Лицо его с маленькими глазами и толстыми губами было красно от ветра. Но, прежде чем Ищенко успел ответить, Ушаков увидел подымавшегося к ним Васича. Он, наверное, упал где-то и сейчас снятой с головы ушанкой на ходу оббивал с себя снег.

— Ну, а ты, комиссар, какую мысль толкнёшь? — спросил Ушаков ещё издали.

Васич подошёл, тяжело дыша после подъёма, обождал, пока пройдут солдаты, и тогда только сказал, понизив голос:

— Там, внизу, бронетранспортёр подбитый.

— Чей бронетранспортёр?

— Наш. Подбит недавно…

Ушаков внимательно посмотрел на него. Некоторое время в тишине слышен был отдалявшийся рокот трактора, тяжёлое дыхание идущих мимо людей и свист ветра. И в этом свисте ветра за холмом, куда двигался дивизион, вспыхнула вдруг беспорядочная автоматная стрельба.

Загрузка...