Рассказ РИЧАРДА ХАМИЕТА
— Это парусное судно! — заявил полковник Ансон, попыхивая трубочкой в палубном кресле парохода. — Да еще старое палубное судно; по оснастке вижу… И паруса старые. Эти какую хочешь бурю выдержат… Я в них знаю толк! Старые-то паруса приходилось заменять или чинить только тогда, когда какой-нибудь дурак, со зла или с досады, из себя выйдет да пропорет в них ножом прореху. Добрый парус, бывало, трое насилу подымут. А теперь что? Простыньки какие-то для просушки натягивают. Я и сам когда-то был парусником. Я был еще мальчиком, а теперь, можно сказать, целую жизнь прожил. И скажу по совести, что ничего хуже моего первого плавания в качестве парусника я не видел. И все из-за штиля!
В настоящее время штиль не имеет большого значения; паровые суда не боятся даже мертвого штиля: машина работает, и кругом такая успокоительная тишина. Ну, а вы посмотрите на то парусное судно: оно наверное движется все эти двое суток лишь настолько, насколько его сносит течением. Бьюсь об заклад, что оно не делает и пол-узла за целую вахту. И вы не поверите, как удручающе действует это на человека, даже на самого бесстрастного. Ведь не всякий любит прелести одиночества — это вынуждает человека думать, а думы часто приходят в такое время скверные. Поверьте мне: дурные мысли в это время человеку на ум приходят.
Когда на море мертвый штиль, тогда на земле всякая чертовщина творится. По крайней мере, в тот раз, в первое мое плавание, это несомненно было так. Мне в ту пору было уже девятнадцать лет; я был рослый и здоровый парень, но настоящий простофиля, ничего не смысливший в морском деле. У отца моего была большая парусная мастерская, и я еще мальчиком научился сшивать и изготовлять паруса; в парусах я знал толк, но в судах решительно ничего не понимал. Но так как отец мой так же хорошо знал море, как и парусное дело, то мне пришлось бежать из отцовского дома для того, чтобы уйти в море.
Я начал с того, что забрался в носовую часть трюма парусного брига «Амос», принадлежавшего какому-то американцу. Здесь было темно, как в колодце, пахло солониной, крысами и бочонками со спиртом. Я едва мог дождаться, чтобы, наконец, спустя некоторое время по отплытии, пошли в трюм и нашли меня. Один из нашедших меня людей был славный, добродушный парень.
— Ну ладно, — сказал он, — оставайся здесь; мы рассчитываем зайти в Сидней, а до того времени тебя, малыша, как-нибудь здесь прокормим.
— Спасибо, — сказал я, — но я не хочу здесь сидеть без дела, хочу выбраться наверх и работать, как матрос.
— Но у нас пресвирепый капитан. Предупреждаю тебя: с ним плохое житье… Держи ухо востро, не то беда!
Но мне было все равно: ничего не могло быть хуже этой душной темной и вонючей дыры между ящиками, тюками и бочонками. И по моей просьбе меня отвели к командиру.
Это был суровый, неприветливый человек. Но теперь, когда я оглядываюсь назад, я вижу в нем многое, чего я раньше не видел и не замечал в нем. Он производил с первого взгляда скорее впечатление ученого, чем моряка. Это был высокий, худощавый человек несколько сутуловатый или вернее горбившийся в плечах, с тонким изящным и даже красивым лицом, когда оно было хорошо выбрито. Но на судне он нарочно не брился и обрастал жесткой, колючей бородой, что придавало ему вид интеллигентного преступника. Этому особенно способствовали его глаза — у них был такой ужасный взгляд, какого я никогда ни у кого больше не видал. Линия нижних век у него была совершенно прямая, как линия горизонта, и когда он медленно раскрывал глаза, глядя на вас, получалось впечатление неприятного серого пасмурного рассвета.
— Так это пятый туз в нашей колоде? — сказал он, глядя на меня; я почувствовал, что у меня пробежал мороз по коже, и пожалел, что не остался в трюме. Этот человек, казалось, был способен заставить тебя ходить по канату или приказать вздернуть на виселицу. Но мое ремесло спасло меня на этот раз.
— Говорят, ты смыслишь кое-что в парусном деле,—обратился он ко мне.—Ну так отправляйся к паруснику и работай там с ним, а в случай надобности живо наверх, когда придется подсобить команде. Понял?
Я не заставил себя повторять два раза и поспешил поскорее убраться с глаз сурового командира.
До Монтевидео ничего особенного в нашем плавании не было, но здесь почти весь наш экипаж разбежался во время стоянки, и мы потратили немало времени, пока набрали новый. Капитан наш большей частью находился в это время на берегу, а когда мы, наконец, вышли в море, то он стал свирепствовать, как бешеный. Никто на него не мог угодить; наказания следовали за наказаниями. К тому же, и море разбушевалось; в первую же ночь у нас снесло две брам-стеньги и надломило мачту. Командир неистовствовал.
Повернули назад и вернулись обратно в Монтевидео. Едва успели стать на якорь, как и этот экипаж весь до последнего человека бежал. Люди кидались вплавь, не дожидаясь даже, чтобы успели спустить шлюпки. Прошло не меньше недели, прежде чем мы снова подняли якоря. Всю неделю капитан оставался на берегу, а когда вернулся на судно, то, глядя на него, можно было сказать без ошибки, что он все время шибко пил. Кроме того, мне показалось, что в нем было на этот раз что-то странное, как будто он с чем-то внутренне боролся. Помню, ночью он стоял на корме, всклокоченный, с волосами, нависшими на лоб, и разговаривал с рулевым, а сам не спускал глаз с Монтевидео. Он был, по-видимому, чем-то расстроен, потрясен и находился в нерешимости, и это делало его еще более свирепым. Две снесенные брам-стеньги не вразумили его; он продолжал идти на зло ветру и непогоде, которая всю эту ночь ревела и выла вокруг нас. Около двух склянок, во время утренней вахты, у нас снесло фор-марс, который с немалой силой рухнул на палубу. Наш низкорослый боцман, стоявший тут скрестив ноги и смотревший на это разрушение, увидев меня в дверях парусной каюты, хрипло проворчал, обращаясь ко мне:
— Иди к командиру и скажи ему, что у нас фор-марс снесло.
Это поручение было мне не по вкусу, но я все же пошел на корму, едва удерживаясь на ногах, потому что судно наше с трудом боролось с расходившейся бурей, да еще теперь, когда у него снесло марс с передней мачты.
Командир сидел в кают-компании совершенно одетый и пил кофе. Он представлял собою в эту минуту довольно жалкую фигуру — в засаленной фуражке, сдвинутой на затылок, и потертой заношенной куртке, облекавшей его длинное костлявое тело. Против него сидел его старший лейтенант — человек уже старый и уживчивый, как морской пес, привыкший всегда поджимать хвост.
— Фор-марс снесло, сэр, — доложил я.
На это командир только молча кивнул мне головой в знак того, что он слышал, и поставил свою чашку на стол с каким-то удивительно странным выражением в лице. Казалось, будто он почувствовал какое-то облегчение.
— Нет смысла бежать от того, что суждено, — сказал он, — все равно не убежишь.
Судно кидало из стороны в сторону. Временами оно как будто вздрагивало всем корпусом, когда зарывалось слишком глубоко носом. Командир, видя, что его чашке грозит беда, поспешил спасти ее, взяв со стола, и другой рукой подпер свой небритый подбородок.
— Я говорю, что от судьбы не уйдешь, мистер, — обратился он снова к своему помощнику, как-то особенно грозно крикнув эти слова, так что тот с испуга даже вскочил со своего места.
— Совершенно верно, сэр — отозвался он, а я подумал про себя: «От чего это он старается уйти? От какой судьбы?»
— Когда море уляжется, — обратился он снова к помощнику, — прикажите перевести судно на другой галс; мы пойдем обратно в Монтевидео.
И теперь он почему-то усмехнулся.
Придя снова в Монтевидео, мы поставили новый фор-марс и наскоро набрали новый, уже третий за это плавание экипаж. На этот раз даже и толстобрюхий парусник не захотел больше плавать на этом судне, и когда наступила ночь, навязал себе на голову свой узелок, спустился по якорной цепи и отправился вплавь на берег. Ночь была лунная, и я долго следил, как его жирные белые плечи ныряли и белели между волн. И вдруг я почувствовал себя великой персоной. Если командир не наймет другого парусника, так все это дело останется на моих руках, а я с ним справлюсь, я это знаю. Так как я считался мастеровым, то, работая в продолжение дня, я всю ночь был свободен, не стоял на вахте, не исполнял никаких работ, не участвовал ни в каких сменах и нарядах и спал по ночам, как барин, беспробудным сном. А потому, случилось так, что я спал крепким сном, когда мы в третий раз вышли из Монтевидео. Наш кок — у нас был новый кок, американец, родом из Филадельфии — на другой день рассказал мне все, что произошло в эту ночную вахту, когда я спал.
А произошло нечто совершенно необычайное: наш командир привез с собой на судно жену. И, как уверял кок, в этом не могло быть никакого сомнения, так как наш новый «стюард» (слуга, буфетчик) был свидетелем брачной церемонии, состоявшейся на берегу. Командир совсем обезумел; он щегольски выбрился и причесался, надел мундир с иголочки, воткнул цветок в петлицу и вообще вел себя, как сумасшедший — и все это ради этой маленькой женщины.
— Там, на берегу, он положительно красивый мужчина, — говорил кок. — Но я никогда не видел его на берегу, и потому мое представление о нем было совершенно иное. Однако, приглядываясь к нему ближе, я готов был поверить, что он мог быть красив и изящен, потому что, при всей его грубости, в его манере и движениях было известное благородство, сказывавшееся и в походке и в осанке этого человека. Несомненно также, что он был много выше по образованию, чем большинство его товарищей по службе; я видел у него в каюте книги, которые большинству моряков были бы не под силу. Были у него и беллетристические книги, которые он читал днем вслух юнгам с целью нагонять на них страх; впрочем, этот человек умел нагонять страх на всех нас, даже читая нам отрывки из библии.
— И она тоже особа приглядная, — сказал кок, говоря про жену командира. — А вошла она на палубу, точно на крыльях прилетела, до того у нее поступь легкая, плавная и неслышная. Я заметил, что она даже не протянула вперед рук с тем боязливым жестом, с каким это обыкновенно делают женщины, входя или выходя из шлюпки.
Кроме того, было в ней еще нечто странное, судя по тому, что говорил кок. Она, по-видимому, знала одного из матросов, стоявших на вахте у штирборта. Этот громадного роста черномазый детина, напоминавший гориллу, явился на судно только накануне вечером. Он стоял, облокотясь на кабестан, когда она проходила мимо. При виде его она разом остановилась и рассмеялась каким-то странным, почти беззвучным злым смехом, и тотчас же оглянулась, желая убедиться, что командир еще не взошел на палубу и находился в этот момент за бортом. Оглянувшись, она снова рассмеялась, — рассказывал наблюдательный кок (увлекавшийся Бульвер-Литтоном), — опустила конец кружевного шарфа на грубую, волосатую, обнаженную до локтя руку матроса и тихонько провела этим концом шарфа по его руке. Но тот не шевельнулся, не дрогнул, только взгляд его был таков, что кок не умел подыскать для него надлежащего определения, а сказал только, что ему стало жутко от него; взгляд, во всяком случае, не предвещал ничего доброго.
Но что было особенно важно, для меня лично, это то, что другого, парусного мастера у нас на борту не оказалось, и таким образом я являлся полным и единственным хозяином мастерской и настоящим мастеровым человеком на судне.
С неделю или немного более, все шло прекрасно. Мы делали по шести узлов в час; ветер был легкий. Командир наш был спокоен и кроток, как овечка, потому что забавлялся своей новой златокудрой игрушкой. Никто его не узнавал; все дела он возложил на своего помощника и большую часть времени проводил у себя в каюте. К возлюбленной своей он относился спокойно и сдержанно.
Молодая женщина, напротив, почти все время пребывала на палубе, по возможности не заглядывая в душную командирскую каюту. Она любила сидеть на солнышке и наблюдать за работой матросов, ради которых она распускала свои золотые кудри по спине и по плечам, потому что принадлежала к числу созданий, кокетничающих с каждым живым человеком; эта златокудрая женщина не имела жалости ни к кому из этих несчастных безмолвных существ, и, казалось, зло издевалась над ними.
Ее, по-видимому, забавляло то, что все на судне волновались, когда она высовывала из-под края подола свою щегольски обутую маленькую ножку, или прикладывала к щеке длинную прядь мягких золотистых кудрей.
Мало-помалу создалось какое-то молчаливое соревнование между всеми нами — в том, кому она подарит лишний беспечно-чарующий взгляд водянисто-зеленых, как будто безучастных и рассеянных глаз или же мимолетную улыбку, небрежный кивок, усмешку, — словом все те коварные снаряды, которыми она, как скрытая батарея, бомбардировала нас поочередно с невозмутимым спокойствием. А те из нас, что лазили по вантам, старались всячески удивить ее и своею смелостью, и ловкостью, и чисто обезьяньими проделками. Даже самую обычную работу мы не могли исполнить без какого-нибудь показного фокуса. Все то время у нас не выходила из ума мысль, что она смотрит на нас, и надо себя показать молодцами.
И всякий раз, когда тот рослый черномазый матрос работал где-нибудь в снастях, она стояла, опершись на перила, и смотрела на него своим равнодушно насмешливым взглядом. Это был лучший матрос своей вахты, и ему всегда приходилось крепить снасти; и если он бывало за работой затянет какой-нибудь припев, она тотчас же передразнит его. Он напоминал большого сердитого пса, который всегда про себя рычит и на людей исподлобья смотрит; на нее же он даже и взглянуть никогда не хотел; ни с кем из своей вахты он никогда не разговаривал. Звали его Рослый Антон, но никто на всем судне не знал его, ни чего-либо о нем. Только вдруг какими-то судьбами стали поговаривать о том, что записался он на судно будто бы именно из-за нее.
Она же эта, маленькая златокудрая женщина, не боялась решительно никого — ни даже самого командира, и, по-видимому, совершенно не считалась с ним. Я полагаю, что она даже и не подозревала, каким горящим пламенным центром она являлась здесь на судне, какою могучей силой она была в этой томительно однообразной обстановке. Она была, очевидно, из тех, которые не видят ничего дальше гладкой и ровной поверхности воды, никогда не заглядывают вглубь и скользят равнодушным взглядом по всему, что их окружает. Мы же, все до единого, жадно следили за каждым ее мимолетным жестом и движением, говорили только о ней и всеми силами старались выведать что-нибудь о ней у Рослого Антона, который несомненно знал ее и кое-что из ее прошлого; но это никому не удавалось.
И вот в тихую светлую ночь, во время томительно скучной ночной вахты, кто-то сказал о ней нечто такое, чего бы не следовало говорить.
Я посмотрел в этот момент на Рослого Антона. Он как раз работал у руля, обхватив одной рукой кисть другой руки, — и мне показалось, что это замечание не особенно задело его. С минуту он как будто что-то обдумывал, затем разом выкинул вперед свою руку таким неожиданным порывистым движением, что, казалось, это не стоило ему ни малейшего усилия. Но человек, которому он нанес этот неожиданный удар, разом свалился в кучу, как прорвавшийся парус, и остался лежать на палубе без признаков жизни; все мы думали, что свет навсегда выкатился у него из глаз.
— Кто еще посмеет? — грозно прорычал Рослый Антон.
Но желающих его угощения больше не нашлось, и Рослый Антон стоял в глубоком раздумье, бессознательно вертя и играя своим большим складным ножом, в то время как остальные лили воду на бесчувственного товарища.
— Мертвый штиль наступает, — мрачно вымолвил Рослый Антон. — Помяните мое слово, это мертвый штиль.
Он знал, чем это нам грозило, и потому и в голосе его, и в словах слышалась как бы скрытая угроза.
И мертвый штиль действительно наступил, как он предрекал. Паруса беспомощно повисли на своих реях, и кровь словно сгустилась у нас в жилах. Железные и другие металлические части судна раскалились от нестерпимого зноя; солонина в бочонках начала тухнуть, вода в баках стала загнивать, а настроение у людей стало до того портиться, что по прошествии недели у нас на судне не оставалось ни одного здорового нерва, ни одного нормального фибра. Помощник командира вытащил каменных угодников и святителей, на обязанности которых лежит выручать моряков в подобных бедах и невзгодах; но люди тяжело принимались за молитву; никто не проявлял искреннего усердия, у всех как будто мозги отяжелели и язык не хотел ворочаться. Они как будто утратили даже всякий интерес к тому, что происходило на корме.
Только одна жена командира ни в чем не изменилась и не утратила интереса ни в чем; точно мертвый штиль был ее родной стихией. Она любила печься на солнце, растянувшись в складном парусиновом кресле, под тентом, и, словно любуясь стройными линиями своего тела, предавалась ленивой неге, протянув ножки в сторону безбрежного горизонта. Зрачки ее глаз даже в эту томительную жару были так же проницательны, как всегда, особенно когда она смотрела на кого-нибудь своим насмешливым прищуренным взглядом. В ней было что-то напоминающее тигрицу или, вернее, пантеру, что-то чисто кошачье в ее движениях и манере, что-то вкрадчивое, нежащее, ласкающее и вместе коварное. И почти весь день она проводила в полном бездействии, лениво и рассчитано, как мне казалось, играя своими густыми золотыми кудрями, то приглаживая их, то стягивая их к подбородку и прикладываясь нежной щекой к их золотистым прядям, то рассыпая их по спине и плечам. Казалось, она была воплощением этого ужасного штиля.
Я проделал прореху в моем намете, под которым я работал, и сквозь эту прореху в тенте следил за ней всякий раз, когда она выходила на палубу. Это занятие настолько увлекало меня, что я пропорол несколько прорех в своем тенте так, чтобы иметь возможность видеть ее при любом ее положении.
Однажды, когда люди скребли пемзой кормовую палубу с особым усердием, и она долго и упорно смотрела на Рослого Антона, всячески изощряя над ним свое дьявольское искусство взглядов, усмешек и ужимок, она, наконец, низко наклонилась через перила верхней палубы и странным шепотом спросила его:
— Ну что же? Ты рад, что попал сюда? Скажи, ты рад? Да?.. — и голос ее звучал, как целый хор сладостных сдавленных шепотов.
Среди общей давящей тишины, этот шепот ее звучал как-то странно волнующе и дразняще, почти жутко. Но Рослый Антон продолжал молча скрести пемзой палубу. А она склонялась к нему все ниже и ниже, так и висела над ним, как хищный коршун, распустив, точно золотистые крылья, свои пышные волосы, сверкавшие золотом заката, под лучами палящего солнца, раскрыв алые, как вишни, губы и томно полузакрыв свои полные неги глаза. Но Рослый Антон все водил, да водил тяжелым куском пемзы по дощатой настилке палубы и даже не поднял ни разу на нее глаз. Только я из-под своего тента видел, как рубаха, словно парус, натягивалась на его круто согнутой спине и местами прилипала к ней.
Трудно сказать, почему командир так долго не замечал, что она знала и, по-видимому, раньше была знакома с этим черномазым парнем. Вообще командир стал совсем на себя не похож, точно нам его подменили. Он стал скрытен, чуждался общения с людьми, стал осторожен и как-то притих. Теперь он ежедневно брился, одевался щегольски, точно командир военного судна, и целый день разгуливал по мостику с подзорной трубой в руках. Он и сейчас еще был грозным хозяином у себя на судне — и все трепетали перед ним, как и раньше. Но, продолжая нагонять страх, он пользовался своею властью гораздо спокойнее. А когда он смотрел на жену, его строгие и свирепые глаза становились почти ласковыми; он опускал веки, слабо улыбался и склонялся предупредительно к ней, если она говорила, стараясь не проронить ни слова.
Они часто подолгу играли в пикет или какую-то другую карточную игру там наверху, на мостике, под верхним тентом; и она почти всякий раз обыгрывала его и смеялась ласковым мягким смехом, слегка подтрунивая над ним; он тоже смеялся. Таким образом командир нашел средство сделать плавание не только сносным, но даже, быть может, и приятным для него, да и для нас, потому что все мы до единого признавали, в том числе и Рослый Антон, что это средство — присутствие среди нас златокудрой жены командира — делало плавание даже при таких тяжелых условиях все же терпимым.
А между тем, мы все это время лежали в дрейфе, под палящим зноем мертвого штиля. Стояла именно такая погода, в которую люди готовы пожрать друг друга или вцепиться друг другу в горло. Особенно же действовала эта погода, бывало, на командира; прежде он наверное расколотил бы головы половине своей команды; но теперь он не сходил с мостика, и люди дивились громадной перемене, происшедшей в нем.
Я, бывало, целыми часами представлял себе, что могло выйти из того, если бы командир вдруг узнал о том, что происходило между его женой и Рослым Антоном. Предположение за предположением рождались у меня в голове относительно того, что грозило бы в подобном случае Антону. Правда, он был не робкого десятка, этот мрачный и рослый детина, и силищей его тоже наградил Господь, — любых трех из людей команды он легко мог заменить в каждой работе; к тому же, он был ловок и увертлив, как уж. Но командир наш, как я прекрасно знал, постоянно носил при себе оружие.
По-видимому, и Рослый Антон знал об этом. Однажды он остановился в дверях моей мастерской, сорвав с головы свою лоснящуюся шапку, и, мрачно улыбаясь, обратился ко мне:
— Эй, парус! Говорят, у тебя есть пистолет?
— Пистолет есть, но пуль к нему нет, — сказал я, и при этом, признаюсь, был от души рад, что у меня их не было.
— Пуль нет?.. — повторил раздумчиво Рослый Антон. — Жалко!
И он просунул палец в одну из прорех намета, под которым я работал, и стал смотреть тупым зловещим взглядом на испещренное световыми пятнами море, на котором тут и там ослепительно сверкали яркие блики солнца, точно могильные огни.
— Там, в носовой части, есть свинец, — сказал он немного погодя, — но нет пороха… Да, пороха нет, — пробормотал он под нос, сердито теребя себя за черную бородку. И, лениво волоча за собой ноги, он ушел.
Эта томительная, ничем ненарушимая тишина и палящий зной при полнейшем отсутствии движения, казалось, таили в себе что-то недоброе. На брасах голос Антона звучал, как труба Страшного Суда; теперь же это было скорее какое-то мурлыканье, едва уловимое, но с несомненной нотой подавленной силы и гнева. И вдруг меня охватило безотчетное восхищение этим человеком; я почувствовал, что он во всех отношениях крупнее всех нас, как личность, и даже крупнее самого командира. Он был мертвенно спокоен, но я сознавал, что этот человек поставил на карту свою жизнь и даже более того — заранее простился с нею, решив пожертвовать ею за что-то для него особенно важное. Я знал, что все это время у Рослого Антона была какая-то затаенная мысль, но когда настал этот мертвый штиль, мысль эта, по-видимому, всецело овладела им.
Во время одной из очередных вахт на долю Рослого Антона выпала работа сплеснивать бегин-шкот. Разумеется, и тут дело не обошлось без дьявольских проделок этой златокудрой женщины — она, по обыкновению, была тут как тут. Командир в это время был в каюте, я полагаю, но я видел, как она осторожно передвигала свое палубное кресло все ближе и ближе к перилам мостика. Вскоре я увидел, как она просунула сквозь решетку перил свою маленькую ножку до щиколотки, обтянутой черным шелковым чулком. В этот момент Рослый Антон перестал сплеснивать свой канат и изо всей силы вогнал гвоздь в палубу, очевидно желая сорвать этим злобу или досаду, а затем полуперекатился, растянувшись на палубе, чтобы достать рукой до гвоздя. Опершись ладонью о горячие, как уголь, доски настилки, он собирался подняться на ноги — и вдруг остановился. Я заметил, что златокудрая русалка осторожно пропустила руку сквозь перила и уронила на палубу клочок аккуратно сложенной белой бумаги — очевидно, записочку.
Рослый Антон быстро схватил эту бумажку и тут же прочел ее, сидя на корточках, затем скомкал и, зажав в кулаке, уставился глазами в желоб для стока воды, у которого виднелся кончик ее лакированной туфельки. Она стояла неподвижно у самых поручней, и по-видимому, безучастно смотрела куда-то вдаль. Наконец, Рослый Антон поднялся на ноги, сердито выдернул свой гвоздь из палубы и направился на носовую часть судна, поигрывая гвоздем на ходу. Солнце в ту пору стояло в зените, и этот большой гвоздь сверкал на солнце, как лезвие ножа.
В этот момент командир вышел наверх со своим секстаном и принялся расхаживать взад и вперед, время от время устанавливая инструмент и поглядывая на верхние снасти. На лице его была как бы застывшая улыбка, напоминавшая ту бессознательную, блаженную улыбку, которая иногда долго остается на лице юноши, похитившего поцелуй с уст своей возлюбленной. Странно было видеть эту улыбку на лице нашего командира, всегда столь мрачном, строгом и суровом. Проходя мимо, он наклонился к стеклу кают-компании и поднял его, при чем что-то пробормотал себе под нос. Она, его златокудрая супруга, была в это время в кают-компании и, как я полагал, вписывала в маленькую тетрадь его вычисления и наблюдения, которые он сообщал ей несколько нараспев.
Но вдруг я увидел нечто такое, отчего у меня пробежали мурашки по спине. Наше судно было не совсем обычной конструкции; кроме кормовой рубки, у нас была еще одна рубка посредине судна, и на нее был перекинут мостик с кормовой рубки, а лесенка бака выходила как раз за этой средней рубкой. И вот, я увидел голову и плечи Рослого Антона, постепенно выраставшие из люка. Он внимательно всматривался в сторону капитанского мостика и кормовой рубки и затем крупным, но крадущимся шагом стал пробираться по мостику, перекинутому со средней рубки. На левой руке у него была корзина, в которую складывались сухари для команды, а в правой он держал свой большой складной нож, раскрытый и как бы наготове, чтобы запустить им в намеченную точку. Как видно, ему до зареза нужны были сухари на этот раз, — так что он решил ни перед чем не останавливаться, чтобы добыть их.
Командир, находившийся в этот момент за рубкой, не мог его видеть, — к счастью для себя, потому что, как мне думается, Рослый Антон решил прикончить его разом; но, видя, что он может беспрепятственно сойти в каюту, он, очевидно, передумал и, остановившись в дверях капитанской каюты, медленно вложил свой нож в старые кожаные ножны, висевшие у него на поясе.
В следующий момент Рослый Антон спустился в каюту, и в то же время командир выкрикнул свое наблюдение.
Я слышал, как он приказал немного ослабить паруса, а рулевому взять правый галс, и после того скрылся за рубкой.
Меня что-то подмывало; я не мог усидеть на месте; отрезав лоскут парусины, я пошел с ним на корму, где заметил небольшую прореху в тенте, которую решил теперь залатать. Взобравшись на поручни, а оттуда на крюйс-марс-стеньгу, я стал следить за командиром. Обыкновенно он никогда в это время не давал себе труда заглядывать в каюту, а выкрикивал свои наблюдения, не отрывая глаз от горизонта; но возможно было, что на этот раз он вздумает заглянуть.
И, действительно, он это сделал. Он посмотрел в каюту и не мельком, а основательно, положив секстан на нактоуз (деревянный ящик, в котором помещается компас), оперся своей костлявой рукой на раму светового стекла в потолке каюты и стал смотреть вниз. Он не сказал ни слова, но его бледно-серые застывшие глаза раскрывались все шире и шире, и я видел, как его длинная тонкая спина как будто стягивалась к плечам, образуя нечто в роде горба, словно у водяной птицы, собирающейся нырнуть. Я ожидал, что он вот-вот проскочит сквозь стекло прямо в каюту.
Но ничего подобного не случилось. Во всей его позе было нечто почти комичное, что делало ее тем более жуткой. Я не мог видеть того, что что он видел, и никогда и после не узнал, что именно он видел в эту минуту, хотя я висел так близко над его головой, что ясно видел, как его энергичный, почти квадратный подбородок несколько раз судорожно подернулся, отражаясь на стекле каюты, но сквозь стекло вниз мне не было видно.
Первым его движением было опустить руку в карман и нащупать в нем своими длинными костлявыми пальцами неразлучный с ним револьвер. Затем он наклонился еще ниже, а я, затаив дыхание и проткнув иглу на половину в заплату, так и замер в этом положении. Я чувствовал, что, если он не сделает сейчас же какого-нибудь решительного шага, я не выдержу дольше этого напряжения и закричу. Но он не выстрелил, а осторожно отодвинулся от стекла, и бессильно опустил руку вдоль ноги.
— Ударьте восемь склянок, мистер, — обратился он к помощнику, и затем не торопясь отошел на несколько шагов в сторону, беззвучно шевеля губами и глядя куда-то вдаль на сверкавшее, словно позолоченное море. Ни малейшего признака ветра нигде кругом, словно и море и небо застыли в раскаленном воздухе.
Вот, наконец, вышел на палубу рослый Антон с корзиной, доверху полной сухарей, и направился к баку. Дойдя до рубки, он поставил свою корзину на рубку и со всей силой запустил свой нож в грот-мачту. Нож вонзился в нее, как пуля, и Рослый Антон медленным тяжелым шагом подошел к грот-мачте и выдернул из нее нож не спеша, а как бы раздумывая о чем-то. В это время старик помощник капитана отбил восемь склянок и пошел вниз, а командир стоял на мостике и подвинчивал винт у своего секстана.
Эго было необычное на судне дело. Тут не было ничего похожего на бунт или возмущение. Рослый Антон ни словом, ни взглядом не пытался взбунтовать команду или восстановить ее против командира. Он вовсе не говорил ни с кем из людей — он решил все уладить сам по себе, без всякого вмешательства. И, хотя он никому не сказал ни слова, все мы чувствовали, что смерть носится в воздухе. Люди все до единого испытывали в присутствии Рослого Антона невольный ужас, как будто он уже совершил то страшное дело, которое он задумал. Они только сторонились его, но он отлично знал, что это значит… Он решил, что это будет его последнее плавание, и по всему было видно, что ему оставалось жить лишь столько, сколько нужно было, чтобы совершить задуманное дело. Трудно поверить, чтобы человек так спокойно поставил свою жизнь на карту, но на этот раз это было действительно так. А между тем, шансы были все против него, и он это знал.
Это был самый долгий день, какой я запомню во всей своей жизни. Казалось, ему никогда не будет конца.
А ночь была еще невыносимее, чем этот томительно длинный день. Луна, как сейчас, расплывалась в бледном туманном сиянии, на усеянном звездами небе; вахтенные разбрелись по палубе около рубок. Выглянув из своего оконца, я мог видеть, как парус слегка надувался, напухал и колыхался на бизани при плавном подъеме прилива.
Будучи мастеровым человеком, а не рядовым матросом, я не спал на баке, в общей казарме, а подвесил свою койку в парусной мастерской. Эго помещение было тесное и душное до невозможности, заваленное сверху до низу громадными штуками парусины, мотками ниток, рамами и всякими принадлежностями парусной мастерской. Но зато я имел свое отдельное помещение и чувствовал себя барином.
В эту ночь я долго ворочался с бока на бок на койке, строя всевозможные предположения, останавливаясь с беззастенчивостью юности на всевозможных нескромных догадках, невольно напрашивавшихся при мысли о златокудрой сирене в капитанской каюте.
Вдруг я почувствовал, что кто-то впился мне пальцами в плечо, и даже во сне я был убежден, что то был командир. Он снился мне как раз в тот момент, когда он меня разбудил. Я вскочил, но он тотчас же судорожным движением руки зажал мне рот и принудил меня снова откинуться на подушку. Свет луны, проникая через окно, падал прямо ему на лицо, и, взглянув на это лицо, я понял, что мне следовало молчать. Его холодные бледные глаза над прямыми бледными веками светились внутренним холодным огнем, напоминавшим фосфорический блеск змеиных глаз. Эти глаза загипнотизировали меня так, что ему не было надобности зажимать мне рот. Я не в состоянии был вымолвить ни слова, даже если бы и хотел.
— Ни звука! — приказал он. — Захвати сверток парусины, иглу и иди за мной на корму.
Тогда я понял, что там произошло. Никогда во всей своей жизни не переживал я более жуткого момента, чем в эти несколько минут, когда я, словно во сне, на-ощупь разыскивал небольшой сверток парусины, а эти страшные леденящие душу глаза командира, словно вампиры, впивались в меня. Его длинная, тощая фигура склонялась надо мной, покуда я отыскивал то, что мне было нужно.
Когда я поднялся на ноги, забрав все необходимое, он пробормотал что-то в роде: «Возьми себя в руки!», произнесенное пренебрежительно досадливым тоном, и пошел вперед.
Я следовал за ним, волоча за собой парусину, и мысленно спрашивал себя: что если нам сейчас встретится Рослый Антон? Сейчас он должен был стоять на вахте — и едва ли можно было рассчитывать, что он не догадается, что должно означать мое появление со свертком парусины на корме в такое время ночи.
Мы шли молча среди этой удушливо жаркой, совершенно безветренной атмосферы, общего безмолвия и тишины ночи.
Я издали увидел Рослого Антона, стоявшего неподвижно в тени от тента, облокотясь на кабестан, в глубоком раздумье. Командир направился к левой лесенке, но когда он поровнялся с правым кабестаном, Рослый Антон вдруг подался вперед быстрым порывистым движением, и в руке его сверкнул нож. Однако, командир успел уже вскочить на лестницу с проворством и ловкостью паука, и нож, пущенный в него изо всей силы, прорезав темноту ночи, полетел в море. Рослый Антон смело вышел на свет, как бы кидая вызов смерти, но командир, выхвативший уже свой револьвер, спокойно положил его обратно в карман.
— Еще успеется, — пробормотал он, и, схватив меня за руку повыше локтя, втолкнул меня в дверь штурманской рубки.
Затем он запер на ключ обе двери, правую и левую, и снял с потолка подвешенный там глухой фонарь.
— Иди вперед! В правую каюту, — сказал он.
В этот момент пробили шесть склянок, пробили как-то торопливо, и с бака послышались ответные удары надтреснутого бокового колокола. А вслед затем, я явственно расслышал протяжный и певучий крик марсового дозорного.
— Все спо… кой…но!
Крик этот замер без отзвука в мертвенно неподвижном воздухе, словно порвался придушенный чем-то мягким.
Мы вошли в каюту; окно ее было заткнуто каким-то журналом или книгой, и пока он входил и запирал и замыкал за собою дверь, в каюте было совершенно темно. Когда он отошел от двери, я слышал, как он вздохнул тяжело, глубоко и протяжно, мучительно протяжно сквозь плотно стиснутые зубы, и затем поставил свой глухой фонарь на диван.
Она лежала с широко раскрытыми глазами и правая рука ее, обнаженная до плеча, свесилась с края постели; ее золотистые волосы, которыми она так любила играть по целым часам, были распущены и рассыпались по плечам и по подушке. Она лежала вытянувшись, красиво и томно, почти совершенно в той позе, в какой все мы сотни раз видели ее на палубе в ее парусиновом кресле. Почти, но не совсем: теперь она была мертва…
Я не знаю, что он с нею сделал, но она была совершенно мертва; никаких знаков насилия или борьбы не было видно ни на ней, ни в каюте. Мне стало жутко от сознания, что она мертва, и я стоял и смотрел, не двигаясь с места, не шевелясь, совершенно окаменевший с глазами, неподвижно устремленными на ее белую обнаженную руку, свесившуюся с края постели, на слегка вздернутую верхнюю губу и смотревшие в пространство, широко раскрытые глаза. И то, что я видел, казалось мне невероятным; я никак не мог освоиться с мыслью, что она мертва — что передо мной труп. Я не могу сказать, чтобы я испытывал страх или ужас, нет, но я чувствовал, что мне давило горло, точно спазма, невыразимо острое чувство жалости. Я стоял и глотал слюну — или слезы, подступившие к горлу, не знаю… И вдруг у меня явилось такое чувство, будто эта женщина была моя близкая, родная, любимая, и словно это мое волнение и жалость раскрывали перед ней, даже мертвой, всю мою душу.
— Принимайся за работу! — строго, но спокойно и повелительно промолвил командир, взяв меня за локоть своими цепкими, как железные клещи, пальцами, и толкнув меня вперед.
— Я никогда не делал этого дела раньше, — сказал я почти шепотом.
Я весь горел от какого-то странного, необъяснимого волнения. Я смотрел на нее и не мог себя уверить в том, что она мертва. Но в следующий момент я пришел в себя, почувствовав железные тиски его пальцев, снова впивавшиеся в мою руку; я сделал несколько торопливых порывистых движений, развернул свою штуку парусины, надел наперсток и стал вдевать нитку в иглу. Но когда я собирался прикоснуться к ней, командир грубо отстранил меня, и сам наклонился над ней. Мне показалось, что я уловил слабое движение ее длинных шелковистых ресниц; но нет — они шелохнулись от его дыхания. Он тяжело дышал, и пот крупными каплями выступал у него на лбу. Он долго держал фонарь перед самым ее лицом, и свет его падал так резко, что была минута, когда мне показалось, будто оно вдруг еще больше побледнело, и стало еще более мертвенно спокойным. Его черты оставались по-прежнему окаменелыми, как и всегда. В них не было видно ни его страшной душевной муки, ни сожаления, ни угрызений совести.
Наконец, он приподнял ее, бережно, почти любовно, а я обернул ее парусиной.
Не могу сказать, сколько времени прошло пока мы положили обратно на кровать этот серый парусиновый тюк, а также не могу припомнить какого рода мысли проносились у меня в голове в то время, как я сшивал парусину. Я едва сознавал, что делаю, и механически прогонял иглу сквозь парусину. Когда я кончил, командир коротко приказал:
— Ну, а теперь иди в свою мастерскую и ложись спать. — Он не просил и не приказывал мне молчать и не грозил мне ничем.
Едва передвигая ноги, я поднялся по лестнице кают-компании на палубу. Здесь ничего не изменилось. Все по-прежнему мертвенно тихо и неподвижно; паруса также висели бессильно вдоль рей и мачт. Кругом стояла та же удушливая жара безветренной тропической ночи, словно над миром тянулось гнетущее, мертвое междувременье, продлившееся до бесконечности. Это мертвый штиль породил и вызвал всю эту страшную драму. Это чувствовалось всеми; смерть как будто носилась в воздухе и подстерегала свои жертвы. В бурную погоду ничего подобного никогда бы не могло случиться.
На другой день, ровно в полдень, мы опустили ее в море, и она осталась позади, настолько позади, насколько течение могло отнести наше судно в это ужасное затишье. Командир взял у эконома библию, и, стоя над ней, читал стих за стихом голосом ровным, как корабельный киль, сильным, уверенным и спокойным. Он был поистине хозяином на всем этом обширном горизонте; здесь он был и обвинитель, и судья и вершитель своего приговора. Он стоял на глазах у всех, и читал стих за стихом из священного писания благоговейно и проникновенно. И хотя не было на судне ни одного человека, который не знал бы, что он убил ее, не знал этого так же верно, как знал я, — все мы стояли чинно вокруг без шапок и слушали его с таким же благоговением, как слушали бы всякую другую церковную службу. Когда ему встречались места, говорившие о том, что мертвые не возвращаются или, что Господь воздаст каждому по делам его, или, вообще, упоминавшие о том, что могло относиться и к его поступку, голос его ни разу не дрогнул, и он ни разу не замялся и ничем не проявил волнения или смущения. И это не было лицемерием; ему не было надобности скрывать что-нибудь: все было ясно для всех — он это знал. А теперь он исполнял тот последний долг, который исполняют все люди, молясь о душе усопшего, — моряки с особенным усердием. Он напутствовал ее, как напутствовал бы каждого из нас, умершего в море. Глаза его были устремлены на серый тюк, зашитый в парусину, неподвижно лежавший на желтой доске, но руки человека, державшего конец этой доски, дрожали, словно от непомерного напряжения, словно на ней лежал громадный груз, под тяжестью которого слабели его члены — и сам он отворачивал свое лицо от этого серого тюка, будто смотреть на него у него не хватало духа.
А человек, которому досталось держать эту доску, был Рослый Антон. И пока командир читал, звучно и нараспев, как настоящий священнослужитель, все как будто затихли и замерли; слышалось только тяжелое дыхание, виделись смущенные и безмолвно сочувственные лица людей, дивившихся этой нечеловеческой силе в одинокой борьбе гордой души со всем окружающим и со всем, что бушевало в ней самой. Командир читал мерно, не останавливаясь, но каждый раз, когда он дочитывал стих, он поднимал глаза на Рослого Антона, как бы желая этим подчеркнуть, что он читает, главным образом, для его вразумления.
Под конец чтения Антон сменился с кем-то и, передав конец доски другому, отошел в сторону. Он стоял у бизань-мачты, прислонившись к ней довольно небрежно, и, как видно, мало думал о молитве. Он, по-видимому, бесцельно играл канатом, и все же мне приходило на мысль, что он это делал неспроста. Мне казалось удивительным, чтобы этот человек так разом выдохся, и, запустив свой нож в командира безуспешно, вдруг покорился и смирился перед этим сильным и жестоким человеком.
Но он не выдохся! Заноза еще сидела в его душе, и когда тело опустили в море, я видел, как он присел на корточки, поднял и снял канат с брашпиля — и почти в тот же момент громадная, тяжелая петля пролетела в воздухе, обхватила плечи командира и сползла ниже, прикрутив ему руки к туловищу. Затянув петлю как можно туже, Рослый Антон стал шаг за шагом, перебирая канат рука за руку, приближаться к командиру.
Все присутствующие словно окаменели и стояли, не трогаясь с места. У Антона глаза горели безумным восторгом торжества победы — торжества удовлетворенной, затаенной мести. Лицо его светилось радостной надеждой. Но командир с притянутыми к бокам руками сумел засунуть их в карманы и, не вынимая их, выстрелить. Откинувшись всем корпусом назад, так что канат натянулся, как струна, он выстрелил два раза. Куртка на нем загорелась, но при втором выстреле Рослый Антон клюнулся вперед и упал лицом вниз на палубу, при чем разом ослабевший в его руках канат не мог сдержать тяжести человека, — и командир грузно полетел в желоб для стока воды.
И этим все кончилось. Командир, еще раз доказал нам свое всемогущество и свою громадную власть не только над людьми, но и над собой и даже над смертельной опасностью — и всю силу своего убийственного хладнокровия, своей выдержки.
Мертвая тишина царила на судне и на море, и даже в то время, когда среди людей проявились насилие и смерть, это мертвое море и воздух оставались по-прежнему спокойны.
Такова была роковая развязка этой страшной истории: этот последний выстрел и Рослый Антон, упавший скрючившись лицом вниз. Но во всем этом был как бы слабый отблеск иронии судьбы. Командира высвободили из петли; он встал и, облокотясь на перила штирборта, стал внимательно глядеть вдаль. Во всякое время этому человеку страшно было заглянуть в глаза, но теперь это было почти невыносимо, — до того странен и ужасен был его взгляд. Я издали видел его длинную тощую фигуру, согнувшуюся над поручнями и уставлявшуюся на далекий горизонт. Куртка на нем еще слегка курилась в том месте, где он ее прожег выстрелами. Кругом стояла та же неподвижная удушливая жара, как и до сих пор, и так же сонливо плескалась о борт вода, когда судно слегка покачивалось и паруса полоскались, беспомощно повиснув, как подбитые крылья птицы.
И вдруг, сквозь эту томительную, нестерпимую жару, сквозь эту мутно-желтую завесу мертвого штиля, мой взгляд уловил что-то необъяснимое — какую-то темноватую, как будто, прохладную точку или, вернее, пятно, на самом краю горизонта. Но командир еще раньше меня увидел это. Бодро выпрямившись, приняв несколько натянутую и торжественную позу, он, потирая свои белые костлявые руки одна о другую, обратился к помощнику своим обычным ровным и спокойным голосом, голосом, который в этой мертвой тишине прозвучал, как удары молота по наковальне:
— Прикажите готовить паруса, мистер; начинает свежеть, ветер с кормы…