А идише маме! Ты одолела столько бед!
А идише маме! Лучше тебя на свете нет.
Я давно собирался написать о маме с тем радостным усердием и той необременительной обстоятельностью, с которой и подобает вспоминать о родителях — самых близких и дорогих людях. Но, к стыду своему, почему-то всё откладывал и откладывал это благое намерение или писал урывками, как бы невзначай, ограничиваясь отдельными эпизодами в рассказах о земляках и родственниках. Желая как-то сгладить усиливающееся чувство вины, я вдруг спохватывался и принимался что-то набрасывать, даже во сне, но назавтра все приснившиеся, как мне казалось достойные, слова безжалостно стирало наступившее утро.
И вот теперь, на склоне лет, я всё-таки решил, что дальше медлить не имею никакого права и надо не угрызаться, а поторопиться, хотя бы отчасти искупить свою вину перед мамой — ведь, не приведи Господь, можно и не успеть…
Поторопиться-то я и на самом деле решил, но, перебирая в мелеющей памяти всё, что до преждевременной кончины мамы о ней узнал, не очень ясно себе, честно признаться, представлял, с чего следует начать моё повествование. Ещё не приступая к работе, я отдавал себе отчёт, что мой рассказ не будет ни последовательным, ни цельным, ибо и сама её жизнь не была ровной и гладкой.
Наверное, подумал я, лучше всего начать с той давней поры, когда меня ещё на свете не было, с той неразгаданной доселе загадки, как же маме удалось войти невесткой в дом моей властолюбивой и привередливой бабушки Рахели Канович, в девичестве Минес, которую в нашем местечке даже мужчины побаивались. Недаром с лёгкой руки местечкового доктора Ицхака Блюменфельда земляки наградили её странным и жутковатым прозвищем Роха-самурай.
Бабушка Роха считала своего старшего сына Соломона — Шлеймке — самым завидным женихом в крохотном, как затерянный напёрсток в необъятной Вселенной, местечке Йонава и оберегала его от роковой ошибки. По её убеждению, такого красавца не было не только в Йонаве, но и во всей Литве от границы с Латвией до рубежей Польши, откуда в законопослушную Йонаву неведомо какими путями нет-нет да и забредали незваные гости — вольнолюбивые хасиды в чёрных долгополых лапсердаках. Они нестройным хором распевали молитвенные песнопения и ловкими, словно гуттаперчевыми, ногами выписывали в своих причудливых плясках на мощённой булыжником мостовой невиданные в здешних краях иероглифы во славу Господа Бога, завещавшего всему роду-племени Израилеву неустанно и повсюду плодиться и размножаться.
Из рассказов и запоздалых признаний мамы, которая любила то и дело возвращаться в свою далёкую молодость и никогда не упускала случая юркнуть в прошлое, как белка в облюбованное дупло с запасами, складывался рваный, извилистый сюжет моего повествования. Его исходной точкой были трудные отношения нежеланной Хенки Дудак с моей бабушкой Рохой и обстоятельства, связанные с замужеством мамы и моим появлением на свет. С них-то, подумал я, и следует начать.
— Может, ты, Довид, знаешь, где по вечерам пропадает наш дорогой сыночек Шлеймеле? — не скрывая тревоги, допытывалась бабушка Роха у своего сумрачного, как поздняя литовская осень, мужа Довида, склонившегося над сапожной колодкой.
Довид в раздумье потеребил жидкую рыжеватую бороду и равнодушно, как будто в комнате, кроме него, живых существ не было, продолжал тыкать шилом в носок чьей-то поношенной туфли.
По своему обыкновению, на вопросы, не имеющие прямого касательства к его ремеслу, он предпочитал не отвечать или если уж удосуживался это сделать, то только взглядом слезящихся печальных глаз или наклоном головы.
— Чего ты молчишь?! Разве Шлеймке не твой сын?
Осенней печали в глазах деда нисколько не убавилось, но за стеклами очков в поблекшей роговой оправе тускло вспыхнул скудный ломтик улыбки.
Слова Довид понапрасну не тратил. Деньги, заработанные шилом и молотком, уверял он, грешно утаивать от жены. Будь добр, выложи всё до последнего гроша. Но слова? Кому интересны слова? От них только недоразумения и неприятности. Скажешь ближнему своему правду, он не только не поблагодарит, а, глядишь, ещё разобидится и может даже сгоряча влепить тебе оплеуху. А соврёшь — своей брехнёй как бы самому себе прямо в душу плюнешь. Лучше всего молчать. Господь Бог на небесах не зря помалкивает. И нам, грешным, Он тоже велит держать язык за зубами — всё равно на всех слов не напасёшься! Если уж с кого-нибудь брать пример, то с Него, а не с соседки Тайбе, у которой весь день рот не закрывается.
— Ты, Роха, пошевели мозгами. Что было бы, если бы Всевышний каждый день отвечал на вопросы тех, кто Его спрашивает? Одна наша Тайбе свела бы Его с ума!
— Совсем ты, старый пень, спятил! — гневалась на мужа бабушка Роха. — При чём тут Бог? Я тебя не о Нём спрашиваю. То, что Господь Бог обитает на небесах и что Он не говорун, я и без твоих премудростей знаю. Господь сидит у себя дома, на золотом престоле, в окружении ангелов и херувимов, они ведут с Ним благую беседу, а Он краешком глаза ещё успевает присматривать за всеми нами, грешниками, не слишком ли мы своими неразумными поступками изгадили Его творение — землю? Ночью Отец небесный по местечку с девицами не прогуливается и в потёмках на берегу Вилии с ними не целуется. Оставь Господа в покое! За день Он устаёт не меньше, чем сапожник. Лучше ответь на мой вопрос, где обретается наш ненаглядный сынок Шлеймеле?
Мама с задором и пылом рассказывала о монологах свекрови, о свёкре и от этих бесконечных, приперчённых остроумными подробностями и колкостями перепалок отогревалась от невзгод и стужи военных лет и молодела на глазах. Она словно переносилась отсюда, из разорённого Вильнюса, в свою уютную Йонаву, на берег полноводной Вилии, обвенчавшей не одну влюблённую парочку своим тихим благословенным журчанием.
— А тебе, мудрец, ни разу не приходило в голову, что твой сынок может в один прекрасный день привести к нам в дом белобрысую гойку с крестиком на груди? Явится со своей кралей, подтолкнёт к тебе локтем и выпалит: «Знакомься, татеню, — Морта!»… Или Антанина… И попросит благословить! Что мы с тобой тогда будем делать? Благословим? Выгоним? Или вместе с его братьями Мотлом и Айзиком и его сестричками Леей и Хавой отправимся в костёл к твоему старому клиенту — ксендзу Вайткусу? Он их обвенчает, окропит молодожёнов святой водой, а мы у них и у всех прихожан попросим прощения за то, что мы, паршивые евреи, когда-то в древности железными гвоздями, ещё не поступившими в продажу и пользование, распяли их доброго боженьку Езуса?
К угрозам своей благоверной Довид относился со стойким и обидным спокойствием. Ни гойки, ни еврейки его давно не интересовали. Целыми днями его продолговатая голова, сверкающая овальным озерцом лысины на макушке и поросшая по краям редкой, рыжего цвета растительностью, была забита мыслями о чужих каблуках, подошвах и дратве, о ценах на кожу, о мучившем его треклятом кашле. Желая успокоить пожароопасную жену, дед с трудом выкарабкался из своего надёжного закутка молчания и, набравшись храбрости, сказал:
— Каждый нормальный мужчина в его возрасте по закону должен, Роха, найти ту, которую ищет. Иначе как бы мы плодились и размножались? Иногда поиски пары затягиваются… А иногда находишь её сразу.
Насытившись наступившим изумлённым молчанием жены, он медленно вытер залатанным фартуком остро наточенное шило и добавил:
— Я тебя нашёл сразу, без долгих поисков, хотя вокруг меня вертелось столько всяких! Глаза разбегались. Найдёт и наш сынок свою Рахель. К этому делу сторожа с дубинкой не приставишь!
— К какому это ещё делу?
— Ну, к этому самому… к поцелуям и прочему… — замялся он. В отличие от лексикона гневливой, вспыльчивой жены, изо рта которой не раз осиным роем вылетали ругательства, проклятья, скабрёзности, словарь деда Довида был чист и благопристоен, как пасхальная ермолка. Он никогда не пользовался непотребными выражениями, от которых, как дед убеждал всех заказчиков-сквернословов, душа человека зарастает чертополохом. — Ты что, не помнишь, как мы сами с тобой… до рассвета… под мостом через Вилию… на весенней травяной постельке… Сплошное удовольствие, которое не забудешь! Короче говоря, сама вспомни, как и мы притирались плотью друг к дружке.
— Как тебе не стыдно! — возмутилась бабушка. — Плотью друг к дружке! Тьфу!
— Говорить правду не стыдно, — пожал плечами дед. — Твоя свекровь, моя покойная мама, тебя, Рохеле, тоже в невестки не хотела. Очень даже не хотела. Ты, мол, и злая, как ведьма, и ростом не вышла, и грудь у тебя маленькая, для кормления младенцев не подходящая, и на лице бородавка ягодой-малиной расцвела, и попка словно стульчик.
От такого обилия слов он задохнулся и замолчал. Сколько языком ни мели, Роху всё равно не переспоришь. Не о сапожниковой дочке для сына мечтала его благоверная — о принцессе, о внучатой племяннице Ротшильда, на худой конец, о наследнице йонавского мельника Менделя Вассермана Злате или падчерице аптекаря Ноты Левита Хане, чтобы он давал Рохе, страдавшей от дюжины разных болезней, нужные лекарства со скидкой…
Каждый Божий день эти смешные, эти щемящие воспоминания о временах минувших призрачными облаками клубились в нашей коммунальной квартире на проспекте имени генералиссимуса Сталина, куда вильнюсский горисполком одним махом вселил три обездоленные семьи, вернувшиеся с безотрадной чужбины на родину. По вечерам недавние беженцы всласть вспоминали довоенную жизнь, воскрешали в памяти то, что вытесняло из головы беды пережитые и новые, накатывавшие и с каждым днём усиливавшиеся страхи и тяготы. С голых, наспех перекрашенных стен, на которых не было ни картин, ни зеркал, казалось, гурьбой спускались в коммуналку пропавшие в войну земляки и соседи. Изо всех углов, заваленных нераспакованными баулами и вещмешками, из чудом сохранившихся фотоальбомов и разрозненных пожелтевших снимков, как из расстрельных рвов и ям, группками и поодиночке выныривали на свет Божий убитые отцы и матери, братья и сёстры. Мёртвые спешили на долгожданную встречу со своими живыми родственниками, с теми, кто чудом уцелел на чужбине. Тут удивительно переплетались разные судьбы, неизбывное горе и несбыточные надежды, смыкались прошлое и настоящее, которое сулило новые непредвиденные испытания и грозные непредсказуемые опасности. И всё-таки этого притягательного прошлого, испокон веков служившего утешением и воодушевлявшего в бедах еврейскую душу, этого прошлого было куда больше, чем смутного будущего. Все обитатели нашего жилища с торопливой радостью погружались в былое, как в подогретую летними лучами Вилию, которая продолжала спокойно течь в их исстрадавшейся, измученной невосполнимыми утратами памяти и манила на свои заросшие густым кустарником берега — берега их первых свиданий и первой любви.
По вечерам на проспекте имени генералиссимуса Сталина за общий стол усаживались воскресшие в этих воспоминаниях обе мои бабки и оба деда, все тетки и дядья и вместе с ними все канувшие в небытие земляки и соседи. Далёким эхом откликались их голоса, манера речи, которые с удовольствием копировала и воспроизводила неугомонная заводила и пересмешница — моя мама. Эти голоса и речи, бывало, не смолкали до самого рассвета.
Раз за разом мама умело откручивала, как ручные часы, назад время, чтобы только оказаться подальше от выстуженных аулов, разбросанных в бескрайней казахской степи, насквозь продутой рёвом голодных шакалов, от заметённого ядовитой угольной пылью Зауралья, от чужого, затаившегося Вильнюса.
«Человек жив до тех пор, пока он помнит то, чего ни при каких обстоятельствах не должен забывать», — любила повторять моя мама…
— Ты зря волнуешься. Твой любимчик сам разберётся, какая ему нужна вторая половина. — Откуда-то из дальней дали в самодеятельном актёрском исполнении мамы до меня доносятся хрипловатый баритон деда и высокий, пламенный альт бабушки Рохи, которая постоянно донимала его своими страхами и которую он всю жизнь побаивался.
— Шлеймеле рохля. Его играючи может обвести вокруг пальца любая девка. Хорошо, если ему попадётся порядочная барышня из порядочной семьи, а не блудница, которая нас, чего доброго, ещё байстрюком наградит.
Томясь от неизвестности, бабушка была готова устроить за Шлеймеле круглосуточную слежку, подговаривала младшего, Мотла, и старшего, Айзика, не спускать с царя Соломона глаз, и, если они его застукают с какой-нибудь гульливой местечковой девицей, пусть без промедления докладывают, чтобы мать знала, за кем тот приударяет. Братья вынужденно согласились (попробуй не согласиться, Роха такую бурю поднимет!), но ябедничать и доносить на Шлеймке не стали.
Чтобы всё-таки вычислить зазнобу сына, неугомонная Роха прибегала ко всяким сыщицким ухищрениям. По субботам в синагоге она тщилась что-то выведать у своих состарившихся товарок, охочих до сплетен. Оглядывая зорким оком богомольцев и богомолок, бабушка прикидывала, у кого дочери на выданье и на какой из них мог остановить свой выбор её писаный красавец-сын. Невест в Йонаве было предостаточно: бедняжки, за которыми родители ничего не могли дать, и обладательницы хорошего приданого, непоправимые дурнушки и девушки со смазливыми, но глупыми мордашками. Ни одна из них, по разумению разборчивой и требовательной Рохи, не годилась в жёны её сыну. Разве что Злата — дочь мельника Вассермана, но та училась на зубного доктора то ли в Германии, то ли во Франции, приезжала в местечко только на каникулы и со здешними неотёсанными увальнями — фи! — не водилась.
Каково же было разочарование Рохи, когда она от балагулы[1] Пейсаха Шварцмана, который знал в лицо каждого жителя Йонавы, наконец-то узнала, кто же эта счастливица, к которой на берег любви бегает её любимчик.
Дочь сапожника Шимона Дудака Хенка! Вот на кого Шломо — её царь Соломон — положил глаз.
— Шлеймке, я слышала, что ты подыскал себе пару на всю оставшуюся жизнь? Это правда? — Роха-самурай из хитроумного сыщика мгновенно превратилась в дотошного и неумолимого следователя.
Мой отец Соломон, он же Шлеймке, Шлеймеле, ни лицом, ни повадками не отличался от своего родителя. Вместо того чтобы внятно, без увёрток ответить на вопросы матери, он только пожевал губами пропахший сапожной мазью и борщом воздух. В отличие от горестного, похоронного молчания деда, его отпрыск, правда, иногда сдабривал своё молчание жизнерадостной или снисходительной улыбкой. Мол, что поделаешь — среди евреев тайны долго не живут. Как ни скрывай, а тот же балагула или бакалейщик Хаим Луцкий о них всё равно пронюхают и объявят всему миру все секреты. Евреи на то и евреи, чтобы обо всём на белом свете узнавать раньше всех, стараться, по крайней мере, всегда знать больше, чем все иноверцы вместе взятые. Иначе на случай, не приведи Господи, погрома, как вовремя защититься от головорезов?
— Можно уже договариваться с раввином? Ставить хупу[2]? Приглашать гостей? — язвила Роха, осыпая своего писаного красавца вопросами и перекрывая ему путь к почётному отступлению.
— Ну о чём ты, мама…
И весь ответ.
— Что, на этой толстушке Хенке Дудак свет клином сошёлся? Может, за ней в местечке очередь выстроилась и ты боишься, что окажешься крайним?
— Хм…
— Что хмыкаешь?! Я с тобой говорю серьёзно, а ты только хмы да хмы. У тебя что, язык в задницу утянуло?
— Утянуло, — дерзко ответил Шлеймеле, повернулся и отправился к своему работодателю — знаменитому портному Абраму Кисину — отрабатывать жалованье.
А Роха долго не могла прийти в себя от неслыханной дерзости и своеволия сына. У неё из головы никак не выходила эта пигалица, эта коротконожка, эта вертихвостка Хенка Дудак. Где были его глаза, когда из всех дочерей Шимона Дудака, второго сапожника в местечке — вечного конкурента Довида Кановича, — он выбрал именно её? Мог же годик-два повременить, пока подрастёт её сестра — красавица Фейгеле. У Фейгеле уже сейчас, в шестнадцать лет, есть то, что у понаторевших в брачных союзах сводниц называется «иди сюда». А что у Хенки? И потом, кто на базаре отоваривается у первого же воза? Умные люди сначала все возы обойдут, всё осмотрят, перещупают, приценятся, а потом уж, хорошенько почесав в затылке, полезут в карман за кошельком.
— Не горюй, Роха! Жизнь всё расставит по местам и без нашего вмешательства. Выслеживай не выслеживай — того, чему суждено случиться, не миновать, — гнул своё незлобивый Довид. — Разве наши, Роха, родители поступали иначе?
— Уж если ты такой умный, может, подскажешь мне, где наши молодожёны будут жить? — пошла с козырного туза Роха. — Нас семеро в двух комнатах, у Дудака шестеро детей: четыре невесты и два жениха — Шмуле и Мотл. Допустим, Шлеймке и Хенка сыграют свадьбу. Где мы их, Довид, положим? На чердаке? В сенях с мышами? Может, уступим им свою постель, а сами будем ночами напролёт разгуливать в обнимку под звёздами?
— Не беда. Если они действительно любят друг друга, поживут какое-то время врозь: он — у нас, на Рыбацкой, она — у толстяка Шимона, на Ковенской. Шлеймке отделится от Абрама Кисина и станет самостоятельным мастером, снимет где-нибудь квартирку…
Бабушка Роха не дала мужу договорить.
— Врозь?! Не пора ли тебе, Довид, отдать свои мозги в починку? Интересно, как же они, живя врозь, исполнят завет Господа Бога плодиться и размножаться?
— Не волнуйся! — отрубил Довид. — Исполнят, исполнят.
Бабушка Роха ещё надеялась, что Шлеймеле передумает. Поухаживает за ней, нацелуется и бросит. Но он не передумал.
Когда мой отец впервые отважился привести мою испуганную маму на Рыбацкую улицу, чтобы познакомить с будущими свёкром и свекровью, бабушка Роха осмотрела её с головы до пят, как опытная покупательница тёлку, привезённую на продажу в местечко или в уездный город из глухой деревни, и хмуро пробормотала:
— А ты, деточка, смотришься лучше, чем я думала. Не красавица, но и не уродина.
Хенка покраснела и опустила голову.
— Как я понимаю, вы оба уже всё решили… — сказала будущая свекровь не с дружелюбной укоризной, а со скрытой угрозой. — Я хотела сказать: вы уже решили за всех нас, будете вместе жить без всякого, как водится у порядочных людей, родительского благословения. Сказали сами себе: «Мазл тов!»[3], обменялись кольцами, налили по бокалу вина, прокричали: «Лехаим!»[4] — и в постель!
Довид безмолвно стоял в сторонке, держа в руке неразлучное шило, как будто с минуты на минуту собирался проткнуть им свою долголетнюю спутницу.
— Да, — твёрдо сказал жених. — Давно миновали те времена, когда в таких делах верховодили родители — брали своих детей, как скотину, за рога и спаривали их.
— Хорошие были времена, — неожиданно пропела бабушка Роха. — Правда, Довид?
— Хороших времён, сколько я помню, Роха, никогда не бывало, — уклонился от ответа её осторожный муж и шилом поскрёб щетину на небритой щеке. — Но во все нехорошие времена нет-нет да и попадаются отдельные приличные люди.
— Хенка хорошая, — подхватил его мысль йонавский царь Соломон, никогда не отличавшийся особой смелостью. — Она хорошая, — повторил он. — Можете быть уверены.
Похвалы и заверения сына не убедили мою неприступную бабушку. Петух на то и петух, чтобы заливаться песнями во дворе перед курочками-дурочками. Она требовала от своего отпрыска других, более веских доказательств.
— Между прочим, что ты, деточка, умеешь делать, кроме того как покорять сердца парней? — с полицейской строгостью продолжала она свой допрос, не обращая внимания на странные подмигивания и несуразные ужимки Довида — мол, хватит, Роха, терзать человека. Деда так и подмывало напомнить, что и она если что-то до хупы и умела делать, так это только картошку в мундире варить и Богу молиться.
— Я умею любить, — ответила мама, обескуражив не только неуступчивую Роху, но и своего жениха. — Когда любишь, можно всему научиться.
— Умеешь любить? А варить, стирать, гладить, мыть полы, убирать ты умеешь? — бабушка Роха захлебнулась собственными перечислениями и внезапно осипла.
— Всё, что я делаю, я делаю с любовью, — сказала Хенка с простодушным достоинством, посмотрела в упор на стариков, застывших в каменных позах, и выпалила: — Я и вас обоих буду любить.
Довид обомлел и чуть не проколол шилом свою впалую щеку, а бабушка начала громко сморкаться, но почему-то принялась утирать не нос, а глаза.
— Поживём — увидим, — промямлила она. — Если живы будем.
Роха уговаривала сына, чтобы тот повременил со свадьбой. Для новобрачных, дескать, у них в доме нет ни одного свободного места. Все кровати заняты, за изъеденными древоточцем стенами извне слышны не только гудки паровоза и громыхание пролетающего через Йонаву поезда, но и каждый пук и храп. Как же он, Шлеймеле, в такой тесноте будет выполнять свои супружеские обязанности? Пусть, считала бабушка, он потерпит немножко, встанет на ноги, обзаведётся заказчиками, начнёт больше зарабатывать и присмотрит за небольшую плату угол — то ли у этого индюка — домовладельца Эфраима Каплера, которому Довид, продли Господь его годы, всю жизнь чинит ботинки и штиблеты, то ли у другого богача — коннозаводчика Клеймана, сдающего в аренду квартиры. А пока им с Хенкой надо пожить врозь.
— Врозь?! — выпучил глаза жених.
— Если Хенка тебя действительно любит, а я по её глазкам вижу, что любит, она, по-моему, не станет против этого возражать. Никуда твоя сдобная булочка не денется — подождёт. Ничего с ней не случится. Таких парней, как ты, не бросают и на других не меняют, — подольстилась к сыну Роха.
— А ставить, хупу и приглашать рабби Элиэзера никто пока и не собирается. Мы поженимся, как только я вернусь после армейской службы.
— А что, разве литовцы в свою армию женатых не берут? Их оставляют, чтобы истосковавшиеся жёны к другим за запретными ласками не бегали?
— Берут и женатых.
— И зачем им солдаты-портные да к тому же евреи? Ведь штыком штаны не латают.
Шлеймеле рассмеялся.
Неуступчивая Роха, может быть, скрепя сердце, и благословила бы их союз, ведь сумасбродная Хенка способна на всё — сбежит с ним из Йонавы куда глаза глядят или забеременеет до свадьбы. Чтобы не лишиться Шлеймеле, Роха пошла бы на уступки, согласилась бы даже потесниться в доме. С помощью Мотла и Айзика можно было бы перетащить в сени древнюю — чуть ли не времён египетской неволи — вросшую в землю двуспальную кровать, которая если теперь и годилась для чего-нибудь, то разве что для куриного насеста. А с другой стороны, может, не спешить, выждать, авось, армия разлучит Шлеймеле с Хенкой. Два года службы не шутка. На сдобную булочку могут позариться другие. Может, эта коза не дотерпит до его возвращения и вскружит кому-нибудь голову.
Но древняя двуспальная кровать осталась стоять на месте. Шлеймке призвали в армию и отправили в неблизкий от Йонавы город на Немане, уездный Алитус. К удивлению всех евреев местечка, он попал в кавалерийский полк, не то к уланам, не то к драгунам, а ведь Шлеймке не мог похвастать высоким ростом и ни разу в жизни не вдевал ногу в стремя.
— Командованию виднее, кому, где и кем служить, — успокаивал Роху старший сын Айзик, главный советник и утешитель семейства. — Ничего плохого, если наш братец Шлеймке, кроме того, что он умеет шить, ещё научится и скакать на лошади.
— Зачем? — борясь со страхом, спрашивала не Айзика, а самого Господа Бога бабушка Роха. — Зачем еврею скакать на лошади? Где ты, Айзик, видел еврея на коне? Я знакома с балагулой Пейсахом Шварцманом миллион лет, но ни разу не видела его верхом, хотя у него в конюшне три здоровых битюга. Он всё время берёт их под уздцы и ведёт к Вилии. Все нормальные евреи платят за то, чтобы лошади их куда-нибудь возили, а не за то, чтобы носиться на этих лошадях, как угорелые, по Литве. Вей цу мир, вей цу мир[5], он ещё грохнется, разобьёт голову и станет калекой!
Бабушке Рохе снились страшные сны, она вскакивала с криком и потом бродила по дому, шепча молитвы. Успокоили её не сыновья и не муж, а быстроногий местечковый почтальон Казимирас, который через месяц после призыва Шлеймке принёс бабушке письмо из Алитуса. В серый конверт была вложена бережно обёрнутая в бумагу маленькая фотокарточка — её писаный красавец в военной форме и фуражке верхом на лошади.
— Генерал, — пролепетала Роха-самурай, трижды поцеловав снимок, и заплакала.
Наверно, такую же фотографию Шлеймке прислал и Хенке. Не мог не прислать. Уж ей он, надо думать, в первую очередь отправил. Чего же она тогда не пришла к ним на Рыбацкую, чтобы похвастаться и поделиться своей радостью? Мол, смотрите, Роха, каков наш Шлеймке! Бравый улан! Видно, у бедняжки ума не хватило. А ведь радость надо стараться делить на всех, от этого её не убывает, а только прибавляется.
Но Хенка на Рыбацкую улицу так и не явилась, хотя уверяла, что будет их всех любить.
Роха норовила где-нибудь её подкараулить, выследить, но ту как ветром сдуло. Сколько она о Хенке ни расспрашивала своих товарок, соседей, знакомых богомольцев и лавочников, те лишь плечами пожимали, никто ничего не ведал о старшей дочери Шимона Дудака. Тогда изнывающая от любопытства бабушка Роха решила больше не искать обходных путей и, не церемонясь, во дворе синагоги уточкой подплыла к самому Шимону Дудаку с придуманным заманчивым предложением для Хенки. Её, Рохи, старый знакомый — хозяин москательно-скобяной лавки реб Ешуа Кремницер — якобы ищет для своего внука Рафаэля хорошую еврейскую девушку-няньку. Может быть, безработную Хенку заинтересует такой заработок. Ведь лишняя копейка семье из восьми ртов никогда не помешает.
— А Хенки нет, — простодушно ответил Шимон, который в местечке был более известен своим бархатным низким баритоном, чем шилом. Сидя за колодкой, он частенько напевал израненным бездорожьем ботинкам и сапогам весёлые песни о раввинах и их послушных учениках, об изворотливых свахах и сводницах. Порой Шимон затягивал по-русски куплет из лихой песни о могучей реке Волге и разбойнике, бросившем в неё свою любовницу-персиянку. Эту песню Дудак привез из Витебска, куда в начале мировой войны евреев Литвы с пограничной полосы как «германских шпионов» выселил русский царь.
— Как нет?! А где же она?
Бабушка нисколько не сомневалась, что дочь не могла уехать, не сказав отцу, куда отправляется. У Шимона она наверняка всё выведает.
— Хенка отправилась в армию, — то ли с тайной тревогой, то ли с опаской ответил вечный конкурент моего деда Довида.
— Что, литовцы уже вздумали и евреек забирать в своё войско? Конец света!
— Хенка, как бы это сказать, туда по своей воле отправилась, — пока Шимон говорил, с его усталого лица не сходила робкая улыбка, разглаживая своим тусклым светом распахавшие лоб морщины. — Вашего сына Шлеймке проведать пожелала. — И, как бы оправдывая её поступок, добавил: — Дочь бакалейщика Луцкого вслед за своим ухажёром жестянщиком Генехом аж в Америку пустилась. Вы можете мне сказать, кому там, в Америке, срочно потребовался жестянщик? И не откуда-нибудь, а именно из нашей Йонавы? Я слышал, что и ваша Лея тоже в ту сторону посматривает.
— Вы про Лею слышали, а я, её родная мать, про это ничего не слыхала. От кого же, позвольте полюбопытствовать, вы слышали? Кто же тот сокол, который высмотрел, в какую сторону света направлен её полёт?
— Люди говорят.
— Люди говорят, что Земля вокруг Солнца вертится. И вы, Шимон, им верите? Почему же я не верчусь, вы не вертитесь, раввин Элиэзер со свитками Торы в руках в синагоге вместе с богомольцами не вертится? — Роха от слов Шимона сникла, но виду старалась не подавать. Она и мысли не допускала, что дети куда-нибудь уедут и навсегда оставят её наедине с молчуном Довидом. Правда, Айзик намекал, что в Литве не останется, хочет попытать счастья в другом месте. Но чтобы наладилась уехать Лея, старшая? Да ещё в Америку? В это Роха отказывалась верить.
— Лучше, Шимон, скажите мне, как долго Шлеймке и ваша дочь Хенка собираются вдвоём на одной лошади скакать в этом Алитусе? — Роха вонзила свой вопрос, как наконечник копья, в улыбчивое лицо Шимона, но тот про совместную скачку никакого понятия не имел и, смачно, во весь рот, зевнув, ответил:
— Одному Богу известно, сколько. Может, всю оставшуюся жизнь.
Новость ошеломила Роху. Она была не в силах побороть в себе недовольство и завистливое восхищение упорством любящей Хенки и даже, что было редкостью, решила поделиться с мужем слухами о намерениях Леи и поездке Хенки в Алитус.
— Что ты на это скажешь?
— А что тут сказать? — буркнул Довид. — Дети как птицы. Посидят на ветке, почистят пёрышки, почирикают-почирикают и улетят на другое дерево. Ветка покачается, покачается и затихнет. А что касается Хенки, она отчаянная девчонка. Все сделает, чтобы своего добиться.
— Кроме меня, твоей законной жены, ты готов всех на свете укрывать под своим тёплым крылышком, каждого погладить по головке и поддержать! — не преминула поддеть его бабушка. — Сейчас — ты только, пожалуйста, на меня не обижайся — за таким сокровищем, как ты, я никуда бы не поехала… Ни в Алитус, ни в Шмалитус. Пожалела тогда тебя, недотёпу.
— Что поделаешь, Роха! Нет ничего слаще, чем ошибки незрячей молодости… Может, мы и впрямь купили бы с тобой билеты на разные поезда, но мы, дорогая, сели в один и тот же вагон и, кажется, были счастливы. Теперь уж придётся нам вместе трястись со всеми нашими грехами и пожитками дальше, пока Господь не распахнет перед нами небесные врата. А Хенка, видно, своего добьётся, нашего сыночка не упустит. И, хочешь не хочешь, будет у нас в доме праздник.
— Ишь, какой прыткий! Будет праздник! Может, они там, в Алитусе, побалуются-побалуются и ещё разбегутся! Тогда, Довид, в нашем доме на самом деле будет праздник.
— Чует моё сердце, Роха, не разбегутся. — Он вытер рукавом рубахи лоб и, глядя на жену с испуганным обожанием, тихо, словно посвящая её в какую-то тайну, добавил: — Первым делом я тебе, Роха, сошью новые туфли из хромовой кожи на высоком каблуке. Потом пойдём к дамскому угоднику Генеху Шарфштейну и закажем крепдешиновое платье, затем Нахум Ковальский сделает тебе красивую причёску, а то ты всё время ходишь взлохмаченной, а Гедалье Банквечер смастерит мне двубортный костюм, и мы с тобой выпьем на свадьбе по чарочке за их счастье…
— Что я слышу? — выплеснула наружу свой ехидный восторг Роха. — Господь Бог совершил чудо!
— Чудо? — окатил её удивлённым взглядом муж.
— На шестидесятом году после полной немоты ты первый раз заговорил не как сапожник, а как муж! И что это, дорогой, на тебя нашло?
— Ты что делаешь из меня бесчувственное чучело?! Без сердца и без мозгов! — возмутился необидчивый Довид.
— Раньше из тебя, Довид, нельзя было такое вытянуть даже клещами. Туфли из хромовой кожи, крепдешиновое платье, причёска… Что же ты столько лет молчал? — Она подошла к мужу и неуклюже его обняла. — Может, ты хоть на старости мне первый раз и в любви объяснишься?
— Могу, — храбро сказал дед. — Это, видит Бог, мне ничего не стоит, — усмехнулся он.
— Ладно, ладно, — пожалела мужа бабушка.
Милосердный Шимон Дудак благословил дочь в дорогу и предупредил, чтобы она в чужом городе не задерживалась и зря родителей не волновала.
— Поезжай, поезжай. Птица, которая всё время сидит на ветке, может разучиться летать, — сказал он.
Сын его конкурента и одногодка Довида Кановича Шлеймке ему нравился. Чернобровый, статный, глазастый! Тихоня и не лодырь. Кому такой зять не придется по душе? Тем более что у Шимона четыре дочери на выданье — велика ли радость, если они все засидятся в девках. Что за толк в высохшем колодце, из которого нельзя напиться? За свою старшую Шимон был спокоен.
В Алитусе Хенка попала в косой стремительный дождь и вымокла до нитки. Она добежала до какой-то темной подворотни, спряталась там и, воровато оглядываясь по сторонам, с весёлым отчаянием принялась выжимать сатиновую блузку и юбку. Когда сквозь отрепья туч, которые бросились наутёк от ветра, выглянуло скаредное литовское солнце, она чуть подсохла, приободрилась и вышла из своего укрытия. Совершенно не ориентируясь в хитросплетении улиц и переулков, Хенка наугад отправилась на поиски своего улана. Если до того, как солнце начнёт клониться к закату, рассуждала моя будущая мама, не удастся найти часть, в которой служит её Шлеймке, она постарается устроиться на ночлег в местной синагоге. В каждом местечке для забредшего странника в молельне всегда найдётся дряхлая кушетка с тощим матрасом, жёсткой подушкой и бессовестными клопами. Она переночует в Божием доме, а утром выпытает у какого-нибудь прохожего еврея, как пройти к армейским казармам.
За всю свою двадцатилетнюю жизнь Хенка из местечка ни разу никуда не выезжала, если не считать прочно забытый Витебск. Туда в четырнадцатом году её — маленькую девочку — вместе со всеми неблагонадёжными евреями изгнал из Йонавы русский царь Николай, имя которого у всех её родичей надолго осталось в памяти как олицетворение ненависти к изгнанникам Моисеева вероисповедания. Моя бабушка со стороны матери, бывало, в сердцах бросала своему мужу Шимону:
— Что ты с таким презрением смотришь на меня, как царь Николай на пейсы?
Алитус был больше, чем Хенкино родное местечко. Улицы шире, дома выше, витрины богаче. В Йонаве Хенка знала все проулки и закоулки — каждую лавку, каждую мастерскую и парикмахерскую, почту, казарму, плац для строевой подготовки солдат местного гарнизона и даже полицейский участок.
Ах, если бы сейчас на пути ей попался такой полицейский, как Винцас Гедрайтис, который помог бы тут не заблудиться, вдруг вспомнила она йонавского блюстителя порядка, частого гостя в их доме на Ковенской улице и чуть ли не друга семьи.
Перед праздником Пасхи Гедрайтис, подтянутый, в полной форме, обычно заходил к сапожнику Шимону, чтобы попробовать мацу и медовую настойку, а главное — поговорить с ним на чистейшем идише о Деве Марии, распятом Иисусе Христе, об апостолах. Гедрайтис, истовый католик, наотрез отказывался верить, что все они евреи.
— Не может быть, не может быть! Не верю! Сапожники среди вас есть, портные есть, ростовщики есть, но апостолов нет! Все апостолы наши. И прошу их не присваивать.
— Евреи, евреи, — равнодушно бубнил Шимон, не желая ссориться с Гедрайтисом. Полицейский из уважения к хозяину всегда с ним говорил не по-литовски, а на маме-лошн[6]. — Такие же, представь себе, евреи, как мы.
— Еврей не может распять еврея, — похрустывая мацой, настаивал флегматичный и незлобивый Гедрайтис. — Литовец может. Поляк может. Немец может. Еврей — никогда в жизни! Обмануть — да, не моргнёт глазом, перехитрить — да, донести на своего собрата — да. Но распять?..
— Разве так важно, кто по происхождению Господь Бог и его апостолы? Ты мне лучше скажи, где для приколачивания бедного Иисуса к кресту эти евреи-злодеи покупали гвозди? — спросил с ехидцей Шимон, посматривая, как гость уплетает мацу. — У реб Ешуа Кремницера или, может, в Укмерге у Шмуэльсона?
Он захихикал.
— Ты, Шимон, мастак не только ботинки чинить, но и языком бьёшь, как молотком по темечку… Умеешь! Умеешь! Только берегись! Даром что сапожник! — сказал Винцас Гедрайтис и, прощаясь до вкусной мацы будущего года, крепко обнял старика.
…Никаких знакомых в Алитусе у Хенки не было. Без толку поплутав со своим парусиновым чемоданчиком по незнакомому городу, она всё-таки решила обратиться к какому-нибудь прохожему, похожему на еврея, за подсказкой, как ей, пока не стемнеет, добраться до желанной цели — солдатских казарм.
Возле магазина, на вывеске которого красовалась безразмерная дамская туфля на высоченном каблуке и крупными буквами на идише и на литовском значилось «Меир Либерзон. Лучшая обувь в Европе», а чуть ниже «Европы», для привлечения желанных покупателей более мелким шрифтом было выведено: «Дёшево и надолго», Хенка вежливо остановила черноволосого узкогрудого мужчину в длинном чёрном сюртуке и спросила, не подскажет ли он ей, нездешней, где тут служат уланы.
— Уланы? — вытаращился на неё в полном недоумении незнакомец. — А кто это такие?
— Солдаты, — смутилась Хенка. — Только не пешие, а конные.
— А зачем хорошенькой еврейской девушке так уж понадобились конные литовцы? — усмехнулся мужчина и кончиками пальцев прикоснулся к помятой чёрной шляпе.
Хорошенькая еврейская девушка приняла лёгкое движение его руки за прощальный жест и торопливо ответила:
— Я ищу своего друга. Его недавно призвали в армию и отправили сюда, в Алитус, проходить обязательную службу.
— Он еврей?
— Еврей, еврей… Портной.
— Первый раз слышу, чтобы портного, да ещё еврея призывали в кавалерию. Всадников у нас сроду не было, — незнакомец несколько раз подряд опрыскал улыбкой свои впалые, тронутые болезненной желтизной щёки. — Он тебя там ждёт?
— Нет. Просто я давно его не видела. И очень захотела увидеть.
— Похвальное желание. А ты хоть немного знаешь по-литовски?
— Слушала, как заказчики из окрестных деревень с моим отцом, он сапожник, разговаривали, и кое-что запоминала. Мекаю, как коза, — призналась Хенка. — Больше не с кем было говорить. Евреев у нас в местечке больше, чем литовцев.
— Как же ты тогда надеешься его найти?
— Подкараулю.
— Что ж, может быть, повезёт. Казармы далеко за городом, на берегу Немана. Я бы тебе помог до них дойти, но не могу. Спешу в аптеку за лекарствами. У меня жена больна. Очень больна. Уже третью неделю с постели не встаёт. А ребятишки — мал-мала меньше — в доме одни без присмотра. За ними глаз да глаз нужен.
— Спасибо. Я буду молиться за вашу жену, чтобы она поскорее выздоровела.
— А я буду за тебя. Как твое имя?
— Хенка Дудак.
— Милая Хенка, Бога действительно грех просить только за себя, Его нужно просить за всех сразу, а уж Он, Всевидящий, из множества выберет самых достойных Его милости. Другим же придётся постоять за ней в очереди, — сказал мужчина, и теперь улыбка солнечным зайчиком скользнула по его редкой щетине. — Сейчас пойдёшь прямо, у мастерской жестянщика повернёшь направо, пересечёшь площадь, метров через сто возьмёшь налево, потом обогнёшь костёл, а оттуда, никуда не сворачивая, прямиком спускайся к Неману. Если заблудишься, приходи к нам. Улица Кудиркос, восемнадцать. Зовут меня Гилель Лейзеровский. Запомнишь?
— Да.
— Храни тебя Всевышний!
Хенка на Всевышнего не очень-то надеялась и за помощью к Нему, в отличие от своих соотечественников, с утра до вечера беспокоивших Господа просьбами, никогда не обращалась, прислушиваясь к собственному сердцу, которое и советовало ей, и вело её, и оберегало.
— Меня тогда в Алитусе вела любовь. Она была моим самым верным и лучшим путеводителем, — рассказывала мама мне, студенту-филологу, с насмешливой гордостью много лет спустя. — Правда, и любовь иногда может завести Бог весть куда. Но меня она не подвела — помогла не заблудиться и в конце концов дойти до цели.
Хенка с парусиновым чемоданчиком в руке, битком набитым гостинцами, долго расхаживала по запретной зоне, заглядывая в каждую щель высокого забора, поверх которого по всему периметру была протянута колючая проволока. Вход на огороженную территорию охранял коренастый розовощекий часовой, похожий на только что вернувшегося с пахоты крестьянина, переодетого в солдатскую форму. За широкими прорехами в ограде виднелись двухэтажное здание штаба кавалерийского полка, нестройная шеренга безликих, однообразных каменных казарм, конюшни и просторный пустовавший плац для ежедневной выездки породистых армейских лошадей.
Бесконечные хождения Хенки взад-вперёд, настойчивое и бесплодное подглядывание в щели насторожили часового, томившегося от безделья и скуки. Чрезмерное любопытство молодой женщины, с виду точно еврейки, вызвало у стража справедливое подозрение. Он оставил свой пост и вразвалочку, с какой-то высокомерной ленцой двинулся ей навстречу.
Часовой поравнялся с нежданной гостьей и оглядел её с ног до головы, словно пытаясь отгадать, зачем она сюда пожаловала и что у неё за таинственный чемоданчик в руке. С той же подчёркнутой строгостью он спросил:
— Ko cia, panele, iesko?[7]
Хенка напряглась и с большим трудом выловила из ничтожного запаса слов на том же неподатливом государственном языке ответ:
— As ieskot chaveras. Slomo Kanovich[8].
Она ухитрилась исказить все литовские слова, кроме личного местоимения «я» и точного имени и фамилии того, кого искала.
Часовой поморщился от неумения девушки изъясняться на языке его строго охраняемого от врагов государства, но поборол недовольство и обратился к ней с вопросом, ответ на который мог бы рассеять все его сомнения:
— Jis cia tarnauja?[9]
Чутье подсказало, о чём он спрашивает. Быстро закивав головой, так что её черные кудряшки запрыгали, Хенка бросилась открывать чемоданчик, осторожно извлекла из-под гостинцев потертый бумажник с фотографией, обернутой газетой, и протянула её часовому.
Охранник глянул на снимок, узнал полковую лошадь и уже дружелюбнее сказал:
— Palauk![10]
Он повернулся и зашагал к проходной.
Хенка с нетерпением ждала и думала о том, что, если Шлеймке согласится, она, чтобы чаще с ним видеться, останется в Алитусе. Устроится на работу продавщицей, лучше всего в галантерейный магазин, или подрядится в приличный дом нянькой, снимет дешёвое жилье на чердаке — сгодится и комнатушка в подвале с одним оконцем! — и вместе со своим возлюбленным прослужит в этом чужом городе весь положенный в армии срок. Если же он не согласится, Хенка в Йонаве заработает на поездки в Алитус и будет навещать его каждую субботу. Только бы он не стал её отговаривать, только бы согласился! По субботам евреев-солдат вроде бы отпускают в синагогу. Тогда-то они все сообща — она, Хенка, её избранник и хороший человек Гилель Лейзеровский с выздоровевшей женой и ребятишками — будут молиться и просить Господа Бога, чтобы Шлеймке легко служилось и чтобы он, упаси Боже, не упал на скаку с лошади. Что с того, что ни Хенка, ни Шлеймке не умеют молиться, как предписано в священных книгах, хотя родители всячески стыдили и осуждали их за невежество, а в гневе даже с горечью спрашивали, кто же они, в конце концов, — евреи или выкресты? И хоть каждый из них не раз объяснял старикам, что молиться можно не только вслух, заученными словами или по молитвеннику, но и молча, сердцем, те их только высмеивали и ждали неизбежной и справедливой кары небес.
Время, вдруг словно остановившееся и не сулившее желанной удачи, как бы глумилось своей медлительностью над Хенкой: часовой словно сквозь землю провалился. Она стояла, ждала и, шепча что-то невнятное, как деревенская знахарка, пыталась самодельными жаркими заклинаниями ускорить встречу с другом и вырвать его хотя бы на час-другой из казармы.
Когда уже казалось, что от долгого ожидания пора было отчаяться, счастье всё-таки улыбнулось Хенке. В сопровождении часового из проходной вышел загорелый Шлеймке в форме, в которой он выглядел выше и стройнее, и Хенка, вместо того чтобы броситься ему навстречу от нахлынувшей радости, застыла на месте.
Шлеймке быстрым, молодцеватым шагом направился к ней, обнял, поцеловал и стал медленно и осторожно вытирать ладонью слёзы на её щеках.
— Ладно, ладно, — приговаривал он. — Ты не умеешь плакать — только носом хлюпаешь. Пойдём к реке. До вечерней переклички я свободен. Мой командир — капитан Куолялис спросил, кто эта женщина, которая дожидается меня за нашим забором, и я, не моргнув глазом, сказал: «Это моя жена! Приехала из Йонавы». Он поверил, и я за отличную службу получил увольнительную до вечера. Я ему, Хенка, правильно сказал? — с мальчишеским озорством поинтересовался Шлеймке. — Ты на самом деле согласна быть моей женой?
— Согласна, — сквозь слёзы ответила Хенка и, уронив чемоданчик, повисла у него на шее.
Они спустились к Неману, нашли на берегу лужайку и сели друг против друга. Хенка открыла чемоданчик, достала оттуда скатёрку, разложила гостинцы — пирог с изюмом, марципановые корочки, круглое, блестящее, как пуговки на гимназическом мундире, монпансье, грецкие орехи, две мельхиоровые рюмочки и запеленатую в кухонное полотенце бутылку непочатого пасхального вина. В парусиновом чемоданчике было не только съестное. На дне белели и несъедобные подарки — собственноручно вышитый Хенкой носовой платок с замысловатым вензелем и вязаные варежки из овечьей шерсти.
— Ты бы ещё картофельный кугель привезла! — ласково пожурил её Шлеймке.
— Кугель я тебе тут приготовлю.
— Где? В казарме?
— Я решила остаться в Алитусе. Найду работу, сниму в городе какой-нибудь дешёвый угол, дослужим вместе и вернёмся вместе. Какая разница, где работать?
— Вот это да! Решила остаться из-за кугеля? Ты что, с ума сошла?
— Из-за кугеля, из-за кугеля… Тут картошка вкуснее, чем в нашем местечке. — Хенка сощурила искрившиеся хитрецой глаза, нарезала пирог с изюмом и налила в рюмки сладкое праздничное вино.
— За тебя! — сказала она и первая чокнулась со Шлеймке. — И за то, чтоб и твоя лошадь тебя любила! И берегла…
— За тебя, Хенка.
Он выпил залпом и стал дотошно её расспрашивать о своих родителях, братьях и сёстрах, о её собственной семье. Хенка терпеливо и подробно рассказывала обо всех местечковых новостях.
— Слава Богу, все живы и здоровы. Ни похорон, ни свадеб. Правда, евреев ещё прибавилось. Моя подружка, ты её знаешь, Двойра Каменецкая родила близнецов — мальчика и девочку. Счастливица! Ты не сердись, но я тоже хотела бы так…
— Как?
— Так. За один раз отделаться. Пусть в муках, зато удачно.
— Ну ты и скажешь!.. А если твой будущий муж двойней не удовлетворится?
— Я, конечно, глупости говорю. Лучше посидим и помолчим. Здесь так хорошо!
Внизу спокойно и величаво нёс к Балтийскому морю свои воды Неман. Из реки выпрыгивали и ныряли обратно любопытные рыбёшки, соскучившиеся в донной темноте по свету. Из густых приречных кустов вспархивали неугомонные птицы. Солнце, закончившее свой трудовой день, спешило за край горизонта на ночлег.
Шлеймке всё чаще поглядывал в ту сторону, куда ему предстояло вернуться.
— Когда ты, Хенка, приедешь домой, передай моей маме, чтобы не беспокоилась. Меня тут никто не обижает, лошадь моя смирная. Дай Бог, чтобы все наши евреи были такими же спокойными, как она… Нечего тебе тут на два года оставаться, менять насиженное гнездо на чужую дыру. Если сможешь, приезжай ко мне по субботам. Будем сидеть у реки, кушать пирог с изюмом, сосать леденцы, ходить в синагогу и просить Бога, чтобы Он нам простил наши грехи и благословил на долгую совместную жизнь. А мы постараемся отблагодарить Его послушанием и трудами…
— Слушаюсь, мой господин.
Больше она не проронила ни слова, завернула в скатёрку оставшиеся гостинцы и проводила его до проходной. Наклонив голову, попрощалась с часовым, чмокнула Шлеймке в щёку и медленно направилась к городу.
Семья Дудаков жила бедно. Шимон до поздней ночи не расставался с молотком и шилом. Чинил всё, что приносили, — и то, что давно пора было выбросить, и то, что ещё поддавалось ремонту. И брал недорого. В местечке шутили, что Дудак — самый сговорчивый чеботарь на свете. Ходили к нему в основном его неимущие собратья. А нищему Авигдору Перельману, который год с лишним успел проучиться в Тельшяйской ешиве и которого доктор Ицхак Блюменфельд за то, что тот отрёкся от веры, и за склонность наставлять всех на путь истинный и по каждому поводу мудрствовать наградил прозвищем Спиноза, Шимон Дудак обувь чинил даром.
— Бог тебе, Шимон, за меня сторицей воздаст, — говорил Авигдор. — Он все мои долги записывает в свою книгу должников и аккуратно и вовремя возвращает их тем, кому я задолжал. Вернёт, Шимон, и тебе. Честное слово, хотя за Бога грех ручаться! Как поступит, так поступит. Ведь Он — наш главный бухгалтер. Подсчитывает наши годы и наши долги.
— А если вернёт, то, скажи на милость, чем? Деньгами, векселями? Благодатью? — насмешливо спрашивал Шимон, поглаживая свои пышные панские усы шершавым указательным пальцем.
— Долголетием. Хорошими мужьями для дочерей. Их у тебя вон сколько — четыре! Внуками.
Шимон гордился дочерьми, но они были не его богатством, а каждодневной изнурительной заботой. И только старшая, Хенка, пополняла скудную семейную казну случайными заработками. Она и в Алитус к Шлеймке ездила на деньги, заработанные в придорожной корчме Бердичевского «К Ицику на огонёчек!», хотя сам хозяин возвышенно называл своё заведение первым в местечке рестораном. Хенка на дымной кухне весь день стряпала, чистила и тёрла картофель, жарила латкес[11], пекла пирожки с мясом и капустой, пироги с изюмом, а потом перемывала всю посуду и убирала замусоренное объедками и окурками помещение. И если бы не наглецы, которые промышляли ночным извозом и в подпитии начинали приставать к ней, норовя ущипнуть то за грудь, то за выпирающую стульчиком попку… Если бы не их похотливые, как у мартовских котов, взгляды и не предложения прокатиться с ветерком, подышать свежим воздухом где-нибудь в деревенской глуши, отдохнуть на природе, она, пожалуй, и дальше кухарила бы в этом «ресторане», хотя от тяжёлой работы и валилась с ног…
Ицик Бердичевский, тёртый калач, известный в Йонаве своей мёртвой хваткой, был доволен Хенкой — послушная, сноровистая, повариха что надо. Он уговаривал её остаться, обещал защитить от бесстыжих посетителей своего заведения, повысить жалованье, но никакие посулы и увещевания не подействовали, и она ушла.
Хенка долго искала приличную работу. А где девушка, не закончившая даже начальную школу и умеющая лишь варить и печь, мыть полы и стирать белье, где она могла эту приличную работу найти? К Шлеймке Хенка больше не ездила, у отца денег не просила, писала своему кавалеристу письма на искалеченном идише, состоявшие из одних признаний в любви и жалоб на судьбу-злодейку, и терпеливо ждала, как Машиаха, местечкового почтальона Казимириса. Зная наперёд, что Роха к ней никакой симпатии не питает, даже откровенно недолюбливает, она всё-таки забегала на Рыбацкую улицу, чтобы хоть что-нибудь выведать о Шлеймке. Когда Хенка после свидания со своим кавалеристом вернулась из Алитуса, она, не жалея превосходных степеней, вдохновенно рассказывала, как он выглядит и как ему служится. Роха не без основания подозревала, что Хенка немножко привирает, но не перебивала её. Медовое слово всегда течёт через чуткие уши в благодарное сердце…
— Что он пишет? — спросила моя мама у будущей свекрови.
— Что пишет? — глаза Рохи вдруг увлажнились. — Всё, что его брат Айзик нам с Довидом по листочку читает, то и пишет. А что, скажи, можно писать таким замшелым старикам, как мы? Скучаю, пишет. Чувствую себя хорошо, пишет. Только пища, о Господи, пишет, некошерная — сосиски свиные, мясо свиное, суп из грибов со свиными ножками. Ничего не поделаешь… Куда еврею деться, если и воздух тут везде некошерный?.. А ты что — болтаешься без дела? Сбежала от этого проходимца Бердичевского?
— Сбежала.
— И правильно сделала. Там, где мужики бражничают, честные девицы вряд ли сберегут в целости свой веночек. Ты хоть понимаешь, о чём я с тобой говорю?
Хенка кивнула.
— Понимаю. Потому и сбежала. Теперь ищу другую работу. Ищу, ищу, но не могу найти.
— В няньки пойдёшь? — вдруг, без всяких предисловий, выпалила Роха, ошеломив Хенку. — Работа чистая, не тяжёлая, будешь весь день цацкаться с мальчиком из благородной семьи, сидеть с ним где-нибудь под деревом в тенёчке, птичек слушать или прогуливаться по парку. Мальчик хорошенький, не капризный, и мама у него красивая, грамотная, по-французски говорит так, как мы с тобой на идише, но не очень хочет с карапузом возиться.
— А чей мальчик? — воспряла духом Хенка. Она не ожидала, что Роха-самурай, эта злюка, эта воительница со всеми заранее неугодными ей невестками, проявит о ней такую заботу. Хенка корила себя за то, что не сдержалась и посмела спросить, чей это мальчик. Надо было дождаться, пока Роха сама назовёт имя его родителей.
— Это богатые люди, очень богатые. — Она отдышалась, глубоко вздохнула и продолжала: — Когда-то, в далёкую пору — в это я сама уже почти не верю — я, старая ведьма, выглядела не так, как сейчас, а была, как говорили, зазывная молодица, довольно хороша собой, мужчины на меня заглядывались, и слюнки у них текли… Это теперь я морщинистая старуха с потухшими, как угли в печи, глазами. Только, пожалуйста, не возражай! У меня нет времени слушать твои неискренние утешения. Так вот тогда — порой мне кажется, что всё это происходило не при сапожнике Довиде, а при царе Давиде — за мной ухаживал молодой реб Исайя, родной брат Ешуа Кремницера, деда этого мальчика. Через десять лет после нашего знакомства он неслыханно разбогател на торговле лесом, сплавлял его по Неману и по морю из Литвы в Россию и внезапно умер от какой-то загадочной, нездешней болезни. Теперь лесом торгует его оборотистый племянник Арон, отец ребёнка. Запутала я тебя своими россказнями… Ты хоть что-то поняла из моих слов?
— Так этот мальчик — внук реб Ешуа, владельца москательно-скобяной лавки, что недалеко от синагоги и полицейского участка?
— Да, он самый. От своей покойной жены Голды он, конечно, не раз слышал про наши шуры-муры с его братцем. Так что я вполне могла стать не сапожничихой Рохой Канович, а богачкой Рохой Кремницер. Попробую замолвить за тебя словечко.
— Спасибо.
— Не надо меня благодарить. Я это делаю не столько ради тебя, сколько ради Шлеймке, своего сына, который собирается на тебе жениться. А ты сама, Хенка, как думаешь — женится или не женится? Да или нет? Отвечай прямо, без увёрток.
— Думаю, что женится, — не отводя от Рохи чёрных, сверкающих отвагой глаз, прямодушно ответила та и, вдруг спохватившись, твёрдо добавила: — Если женится, то вы уж не пожалеете…
— Дай-то Бог, — уклончиво сказала Роха. — Мне твои честность и прямодушие нравятся. Ненавижу криводушных.
Из соседней комнаты доносились размеренные удары сапожничьего молотка о колодку, и их монотонный стук успокаивал Хенку.
— Если я устроюсь к реб Кремницеру, на первую же получку куплю два билета — вам, Роха, и себе. И мы вместе на автобусе поедем в Алитус к вашему сыну. Я уже там все дорожки знаю. Вы обязательно поедете со мной.
— Я? — растерялась Роха. — Я всю свою жизнь никуда не ездила. Никуда. Как родилась в Йонаве, так здесь и умру. Вот если бы женщин в молодости призывали в армию, я могла бы увидеть другие города — Алитус… Укмерге… Зарасай. Даже, может, Каунас. Во всех городах, наверное, есть солдатские казармы. Но Вседержителю было угодно, чтобы я отпущенные мне годы провела в другой казарме — на Рыбацкой улице, в этом доме с дырявой крышей, голодными мышами и кучей детей, которых нужно было поставить на ноги.
— Шлеймке очень обрадуется, когда увидит вас.
— А если его не отпустят и мы с тобой зря туда потащимся? — усомнилась Роха.
— Говорят, что перед матерями всюду должны открываться все двери и ворота.
— Может, только врата рая. Главное, чтобы Шлеймке был здоров. Литовцы нашего брата не шибко любят.
— Но они не звери. К тому же к Шлеймке хорошо относится сам начальник над всеми тамошними солдатами и лошадьми, — сказала Хенка и засмеялась.
— Посмотрим. Сначала тебе надо жалованье получить, — резонно заметила бабушка Роха. — Топать обратно от Алитуса до Йонавы пешим ходом — это уже, деточка, не для меня. А Кремницеру-деду я скажу, что к нему в лавку на днях зайдёт одна такая барышня по имени Хенка.
— Да я прямо завтра и схожу к нему! Вдруг повезёт… — Хенка поклонилась и под победный стук молотка Довида, как под торжественную музыку, вышла.
Реб Ешуа Кремницер, дед того мальчика, для которого подыскивали няньку, — большеголовый, крупного телосложения набожный старик в больших роговых очках и бархатной ермолке — стоял за прилавком, как изваяние из какого-то благородного камня, и раскачивался из стороны в сторону — то ли для того, чтобы в такую рань не уснуть, то ли для того, чтобы Господь Бог развеял томившую его скуку и послал побольше покупателей, чем вчера.
Увидев первую посетительницу, Кремницер обрадовался её раннему приходу, истолковав его как желанный отклик небес на его молитвы.
— Чем, барышня, могу служить?
Хенка смешалась и не сразу нашлась, что ответить.
— Разве Роха, жена сапожника Довида, с вами обо мне не говорила? — спросила она с огорчением.
— Нет, не говорила. Роху я знаю уйму лет. Она вообще любительница почесать языком. На прошлой неделе пришла и, как всегда, в пух и прах разнесла наш отвратительный, недоделанный Божий мир, при этом не преминув напомнить, как мой брат Исайя вовсю приударял за ней в молодости, купила дверной замок, и поминай как звали…
— Видно, она не успела или просто забыла вам сказать кое-что обо мне, — объяснила обескураженная Хенка. — Тогда извините, пожалуйста. Я лучше приду после того, как Роха с вами поговорит. — Она попятилась к двери.
— Постойте! Куда вы так спешите? Сами скажите, чего Роха от меня хотела? — остановил её скучающий реб Кремницер и вытер шёлковым платком свой большой морщинистый лоб. — Ведь порой разговор с хорошим человеком тоже приносит его собеседнику не меньшую прибыль, чем проданный товар. О чём, позвольте спросить, всё-таки намеревалась со мной поговорить моя старая знакомая — многоуважаемая Роха?
— Обо мне. И о вашем внуке. Простите, не знаю, как его зовут.
— Рафаэль.
— Очень красивое имя, — сказала Хенка.
— Чем же вас заинтересовал мой двухлетний внук? — Реб Кремницер был олицетворением вежливости и внимательности, свойственных каждому удачливому торговцу. От удивления он спустил на мясистую переносицу массивные очки и уставился близорукими глазами на раннюю посетительницу.
— Роха сказала мне, что ваша семья вроде бы ищет для маленького внука няньку…
— Да. Это правда. Я даже повесил на дверях лавки объявление, но пока никто не отозвался. Негоже останавливать на улице каждую молодую женщину и предлагать ей что-то в этом роде, — сказал реб Ешуа и обвёл Хенку с ног до головы внимательным взглядом. — Как я понимаю, вы предлагаете нам свою кандидатуру. Не так ли?
— Мы с Рохой подумали — может, я сгожусь в няньки вашему Рафаэлю… — Хенка поёжилась от собственной смелости и прикусила язык.
— Так-так. У вас есть опыт такой работы? Вы когда-нибудь этим занимались?
— Так вышло, что я вынянчила всех своих младших сестёр. Мама моя всё время тяжело болела, подолгу лежала в постели, а я возилась с малышками, кормила их, мыла, водила гулять, укладывала спать и убаюкивала, рассказывала им сказки, которые сама же и придумывала.
— Что я могу вам сказать? Честь и хвала такой дочери и сестре! А этих сестёр у вас, милая, много?
— Три. И ещё два брата. Я в семье самая старшая. Мама родила шесть дочерей и четырех сыновей, но выжили не все. Кроме меня остались три девочки — Песя, Хася и Фейга и Мотл со Шмуликом.
— Что же, видно, вы прирождённая нянька. Я переговорю с Ароном и Этель, моим сыном и невесткой. Зайдите через день-два, и я сообщу вам, что мои дети решили.
Хенка две ночи не смыкала глаз, всё смотрела с топчана в оконце и торопила рассвет.
На третий день она встала раньше всех в доме, причесала чёрные вьющиеся волосы, надела своё лучшее ситцевое платье и бегом припустилась к закрытой на амбарный замок москательно-скобяной лавке. Реб Ешуа Кремницера она узнала ещё издали — он степенно шёл из синагоги, держа под мышкой молитвенные принадлежности, упрятанные в бархатный чехол с вышитой на нём шестиконечной звездой — магендавидом. Казалось, богобоязненный лавочник ещё продолжал молиться и ему доставляло ничем не замутнённую радость беседовать без лишних свидетелей с Господом Богом о чём-то сокровенном.
Чем ближе он подходил, тем сильнее сжималось Хенкино сердце в комок, который, как брошенный ломоть хлеба, клевали налетевшие со всех сторон птицы.
— Вы что, тут на крыльце и ночевали? — шутливо упрекнул её реб Кремницер.
— Доброе утро, — сказала Хенка. То, что реб Ешуа так тепло поздоровался, её обнадёжило.
— Сейчас открою лавку, и мы обо всём потолкуем. Как видите, на старости лет я торгую всякой мелочью — защёлками, задвижками, замками, гвоздями, а эту рухлядь — он ткнул в покрытый ржавчиной собственный дверной замок — никак не соберусь заменить. Забываю. Ничего не поделаешь. От старости пока ещё никому живым не удалось убежать, хотя скоро я от неё, треклятой, всё-таки сбегу. А куда от старости убегают, вы, наверное, знаете. К праотцам. Заходите!
Выслушав не очень ободряющие нравоучения о старости, Хенка вошла следом за ним в лавку.
— Вчера за клеем для своего мужа Довида заходила, так сказать, не состоявшаяся жена моего брата Исайи — сапожничиха Роха. Она за вас головой ручается: мол, вы и честная, и опрятная, и добрая, и на все руки мастерица…
— Спасибо, — выдохнула Хенка, хотя такое начало скорее напугало её, чем обрадовало.
— Как я вам и обещал, я поговорил со своими детьми Ароном и Этель. Они пожелали с вами познакомиться. Вы знаете, где мы живём?
— В самом центре, где памятник. В двухэтажном доме напротив почты.
— Если вы понравитесь им так же, как понравились мне, старику, они заключат с вами на три месяца договор, чтобы убедиться в вашей пригодности, а потом уж, может быть, на следующий, более длительный срок. По пятницам, субботам и во все наши еврейские праздники вы будете свободны. Понятно?
— Да.
— Еда бесплатная, жалованье хорошее. Условия, по-моему, неплохие.
— Отличные! А скажите, вы тоже там… — она вдруг захлебнулась словами, — тоже там будете, когда я приду?
— Где?
— Дома.
— Зачем вам при этих переговорах нужна такая развалина, как я? Я ведь только дед. Моё слово не решающее. У меня лишь совещательный голос.
— Мне почему-то хочется, чтобы и вы там были, — сказала Хенка с какой-то щемящей искренностью. — Пожалуйста…
— Постараюсь.
— А когда лучше всего прийти?
— Если хотите, чтобы и я был при вашем разговоре, приходите в субботу. После утреннего богослужения. Мой брат Исайя, да святится его имя в небесах, говорил, что утром на мир нисходит благодать. Пока вездесущее зло протирает залепленные сном глаза, из предрассветной мглы восходит, подобно солнцу, и добро. Оно, мол, заглядывает, и к нам, в Богом забытую Йонаву.
Как и советовал реб Ешуа, в субботу, когда солнце поднялось над черепичными крышами местечка, Хенка подошла к двухэтажному особняку напротив почты, огороженному железной решетчатой оградой. У закрытой калитки она несколько раз, словно боясь обжечься, осторожно позвонила в колокольчик. Вскоре из дома навстречу ей вышла высокая, статная женщина в домашних туфлях и лёгком цветастом халатике. Над её густыми русыми волосами, видно, колдовал не самозваный брадобрей и не местечковый маг — парикмахер Наум Ковальский, а какой-нибудь волшебник в Каунасе. Волосы были уложены с завидным изяществом, и от них шел запах духов, наверняка дорогих.
— Вы Хенка?
— Да.
— Проходите, пожалуйста. — Хозяйка была заученно приветлива и доброжелательна.
Хенка прошла через палисадник с ухоженными карликовыми деревцами в прихожую, сняла туфли, сунула ноги в тапочки и скользнула в гостиную.
То, что предстало перед её глазами, ослепило девушку. Ни в одном доме в Йонаве она никогда не видела такой роскоши. Пол был устлан дорогими персидскими коврами, на стенах висели написанные маслом картины — длиннобородый благообразный старик в ермолке — прадед Рафаэля реб Дов-Бер, чуть не женившийся в Италии на какой-то богатой флорентийской еврейке испанского происхождения, Масличная гора и Стена Плача в Иерусалиме с приникшими к ней богомольцами, коровы-пеструхи и кукольный пастушок на лугу. Гостиная была обставлена мебелью из красного дерева — стол, шкафы, этажерки.
— Садитесь, милочка. Меня зовут Этель, — хозяйка холёной рукой с кольцами показала на мягкое кресло. — Мой муж скоро закончит бриться и сразу придёт сюда. К нам присоединится и мой свёкор, ваш рекомендатель. А пока я принесу вам что-нибудь из напитков. Что вы пьёте, милочка?
— Воду.
— Воду все пьют. А ещё?
— Иногда морковный сок, а на Пасху сладкое вино, медовуху, — зардевшись, ответила Хенка.
— До Пасхи далеко. Будет вам морковный сок. Хорошо? — Этель улыбнулась и удалилась.
Хенка осталась наедине с длиннобородым старцем Дов-Бером на картине, неистовыми богомольцами, припавшими к священной и спасительной Стене Плача, коровами и беззаботным пастушком на огромном холсте в массивной раме. Она вдруг почувствовала себя одинокой и ничтожной, и ей до спазма в горле захотелось как можно скорее распрощаться с хозяйкой, исчезнуть отсюда, вернуться в свой дом, к сёстрам и братьям, безотказному и неслышному, как тень, отцу и любящей их всех маме…
Тут в гостиной появился элегантный, одетый с иголочки Арон, похожий на манекен из магазина «Летняя и зимняя одежда для всех», а вслед за ним вошли душистая, как цветущая сирень, Этель с морковным соком в бокале на серебряном подносе и её свёкор — почтенный реб Ешуа.
— Вот вам сок! Пейте, не стесняйтесь. Чувствуйте себя как дома.
Хенка скорее из вежливости чуть-чуть отпила из высокого бокала.
— А теперь к делу, — начал Кремницер-младший. — Мы наслышаны о ваших достоинствах и не сомневаемся, что вы справитесь со своими обязанностями и со временем полюбите нашего Рафаэля.
— Я надеюсь, — сказала Хенка.
— Замечательно. Что касается условий, вам о них, кажется, уже сообщили. Будете за свой труд получать восемьдесят пять литов в месяц плюс бесплатная еда. Вас такая сумма устраивает?
— Да.
О таких деньгах она и не мечтала.
— Значит, по главному пункту мы с вами вроде бы договорились. — Арон крепким рукопожатием словно поздравил её с вступлением в должность. — С едой, по-моему, тоже ясно. То, чем будем питаться мы, будете есть и вы за общим столом без всяких ограничений. После полугода службы — двухнедельный оплачиваемый отпуск. Во все еврейские праздники вы свободны. Не исключаются и другие льготы и поощрения. Когда вы можете приступить?
— Хоть сейчас, — пролепетала Хенка. От слов Арона Кремницера у неё слегка закружилась голова. Казалось, всё, что она слышит, ей только снится, через мгновение этот прекрасный сон закончится, и сказанные фразы разлетятся, как напуганные ястребом голуби.
— Сейчас так сейчас. Проснётся Рафаэль, и мы вас познакомим. Он у нас славный малый, но соня. А пока я расскажу вам о его игрушках, которые станут вашими верными помощниками. Я всегда ему что-нибудь привожу. Игрушек у нас в доме накопилось столько, что хватило бы на легион его сверстников. Когда Рафаэль подрастёт, мы вас попросим, чтобы вы их раздали детишкам из нуждающихся семей. Таких семей в Йонаве немало. Вы нам поможете?
— Конечно. Мне ещё самой нравятся игрушки, — сказала Хенка и впервые робко улыбнулась в этом доме, испытывая к нему и зависть, и смешанное с испугом восхищение.
— Кстати, всех медведей, клоунов, гномиков, все машинки, шарманки, свистульки, пастушеские рожки вместе со стадами плюшевых овечек и козочек я привёз ему из Европы. Вы сами скоро увидите весь этот зверинец, этот музыкальный и автосалон Рафаэля, а пока часик-другой погуляете с ним по здешнему парку.
— Хорошо.
— Сейчас мы пойдём к Рафаэлю, Хенка, — сказал Арон, впервые обратившись к ней по имени.
Кстати, громкий титул «парк» местные жители скорее в насмешку, чем всерьёз, присвоили заброшенному, заросшему густым репейником и чертополохом пустырю за кирпичным зданием почты. По обе его стороны росли в два ряда хилые, с обломанными ветками клёны — они, как шутили в местечке, дарили свою тень ещё войску Наполеона, которому хоть и удалось спалить Москву, победой это не обернулось. Кое-где под клёнами стояли сколоченные наспех некрашеные скамейки, но на них чаще, чем жители Йонавы, стайками садились съёжившиеся от собственной малости и бесприютности вечно голодные воробьи.
Не успела Хенка порадоваться нежданному успеху, как её стали одолевать сомнения. Долго ли она прослужит у Кремницеров, не уволят ли её раньше срока? Одно дело — нянчить своих простых и непритязательных, как она сама, сестёр, а другое — избалованного Рафаэля. Его, конечно, с детства учат не идишу, а французскому языку, ведь Арон Кремницер получил образование в Париже. И Этель не овец в деревне пасла и не кухарила в «ресторане» у Ицика Бердичевского. Что им стоило выписать няньку из Парижа или на худой конец из Каунаса? Единственное, что Хенка может предложить им вместо учёности, — это её любовь к мальчику. Безмолвный язык любви понимают все, даже кошки и собаки.
Утешив себя мыслью, что сразу от её услуг всё-таки не откажутся, что до увольнения она сможет получить огромное жалованье хотя бы за три трудовых месяца, Хенка вслед за Кремницером отправилась к Рафаэлю.
Мальчик ей очень понравился. Как и его папа, Рафаэль был элегантно одет — короткие вельветовые штанишки на лямках, голубая, в едва заметную полоску, шелковая рубашечка с галстуком в горошек, на ногах — лёгкие кожаные ботиночки с застёжками. Малыша причесали на прямой пробор, и его чёрные кудрявые волосы блестели так, словно ему только что вымыли голову.
— Знакомься, Рафаэль, — словно к взрослому, обратился к сыну сановный Арон. — Будь джентльменом — протяни тёте ручку.
Мальчик не пошевелился. Он смотрел на Хенку, как на большую говорящую куклу, с которой ему не совладать.
— Ну чего ты боишься? Тётя будет каждый день петь тебе песенки, рассказывать сказки, водить в парк. Вы с ней станете птичек кормить, — уговаривал Арон сына.
Рафаэль спрятался за отцовскую спину, но продолжал поглядывать оттуда на незнакомку с испуганным любопытством.
— Ручаюсь, он скоро к вам привяжется, — успокоила Хенку Этель. — На первых порах мы будем его нянчить все вместе. Не волнуйтесь, пожалуйста, всё наладится. От любви ни дети, ни взрослые не шарахаются.
Всё на самом деле наладилось. Опасения Хенки, что её вскоре уволят, оказались напрасными, и заслуга в этом принадлежала Этель. Диковатая Хенка не только прижилась у Кремницеров, но и подружилась с хозяйкой, которая была не намного старше новоявленной няньки и к тому же не могла похвастаться большим числом знакомых сверстниц в Йонаве. Все они жили либо в Каунасе, либо за границей. Этель, правда, иногда встречалась со своими подругами, когда сопровождала Арона во время его недолгих поездок в Каунас или в Германию, где она и родилась в семье потомственных коммивояжеров. Йонаву Этель считала вынужденной ссылкой. Арон Кремницер, удачливый лесоторговец, давно хотел перевести дело в какой-нибудь портовый город — Марсель или Киль, но его отец реб Ешуа наотрез отказался расстаться со своими замками, гвоздями и защёлками. Могилы родителей, как он всех уверял, добровольно, да ещё ради мамоны, не оставляют.
Рафаэль привык к няньке. Вначале, только завидев её, он, бывало, бросался наутёк, по-детски бесхитростно прятался там, где найти его не составляло никакого труда, а когда Этель и Арон уходили и Хенка оставалась со своим подопечным наедине, капризничал, куксился и даже горько плакал. Но однажды, на исходе второй недели её службы, в их отношениях произошёл неожиданный переворот. Рафаэль притащил из детской куклу — длинноносого ушастого клоуна с обвислыми усами в смешном картузе с нарисованными на козырьке якорями и, спешно вручив свою игрушку ей, громко возгласил:
— Енька! Енька! Пи-пи!..
Мальчик пальцем ткнул в низ живота, в свой краник.
Хенка взяла его за ручку, отвела в туалет и посадила на горшок. Когда через минуту струйка иссякла и малыш снова закричал «Енька!», она поняла, что с этого исторического «пи-пи» начинается их настоящая дружба.
Она возилась с Рафаэлем целыми днями, придумывая всякие игры и развлечения. Чтобы рассмешить его, Хенка принималась изображать то мекающую в огороде козочку, то квакающую в болоте лягушку, то кукарекающего в соседнем дворе петуха, то чирикающего в палисаднике голодного воробушка. Рафаэль слушал и заливался счастливым смехом.
После дневного сна Хенка водила его на прогулку — в запущенный парк, где мальчик отчаянно гонялся за нищенствующими воробьями либо красавицами бабочками, или в осиротевший, давно не плодоносящий яблоневый сад возле местечкового костёла со стреловидным куполом, вонзённым — не в память ли о распятом Христе? — в синее небо. Иногда они забредали на Ковенскую улицу. Там Хенка непременно останавливалась и, не смея войти с мальчиком внутрь, издали показывала ему родной скособочившийся дом, из которого доносился стук неутомимого молотка.
— Тут, Рафаэль, живут мои родители, — говорила она малышу.
Рафаэль таращил глазёнки на небольшие оконца и, вцепившись в руку няньки, тянул её назад — в двухэтажный особняк, к своей маме.
По пути Хенка обычно заглядывала с карапузом к его деду и своему благодетелю реб Ешуа Кремницеру в пустую лавку — царство замков и задвижек. Рафаэль во время этого краткого визита получал без счёта ласк и поцелуев.
Прогуливаясь за ручку с мальчиком по местечку, Хенка в один прекрасный день столкнулась с Рохой-самураем. Та торопилась к резнику с белым гусем, беспечно прикорнувшим перед скорой и беспощадной казнью в большой корзине.
— Писем нет? — спросила Хенка, поздоровавшись.
— Что-то наш кавалерист давно нам не пишет, — пожаловалась Роха, кивнув в ответ. — Может, он тебе пишет?
— Нет. Если бы написал, я бы от вас не скрыла. Тут же прибежала бы и рассказала. Может быть, Шлеймке на манёврах?
Рафаэль приблизился к корзине, собираясь, видно, разбудить гуся, продолжавшего перед смертью безмятежно дремать в плетёнке, как в колыбели.
— Рафаэль! Не смей его трогать! — воскликнула Хенка. — Он ущипнёт тебя своим клювом. Потом пальчики будут долго болеть.
— А что это за штука — манёвры? — напуганная непривычным словом, обеспокоилась Роха.
— Военные учения. Солдаты учатся быстро вскакивать в седло, срубать шашками на скаку голову у чучела, изображающего врага, точно стрелять в цель из винтовки.
— Седло, шашки, стрельба… — вздохнула Роха. — Всё это, по-моему, не еврейский гешефт. — Она потрепала Рафаэля по чёрным кудряшкам, снова вздохнула и сказала: — Какой славный мальчишечка! И надо же — уже он наследник москательно-скобяной и второй лавки Кремницера — бакалейной, а главное — огромных угодий соснового леса где-то в Жемайтии за Расейняй! А что, спрашиваю я частенько Господа Бога, достанется в наследство моему внуку? Только молоток, шило, шпильки[12], сапожный клей, колодка и все наши беды.
— Я думаю, что никто, даже Господь Бог, не знает, что, кому и когда достанется.
Обречённый на казнь у резника гусь проснулся и одним своим глазом высокомерно уставился на Рафаэля, который от страха прижался к тёплому боку своей няньки.
— Через полторы недели я получу первое жалованье. Тогда мы с вами, Роха, сядем в автобус и поедем к Шлеймке в Алитус, — сказала Хенка своей будущей свекрови.
— На манёвры поедем? — съязвила Роха.
— Да, — засмеялась Хенка.
Рафаэль заскучал, и нянька повела его домой, извинившись перед сгорбившейся Рохой и даже заносчивым, не догадывающимся о своей печальной участи гусём.
В доме Дудаков на Ковенской был объявлен праздник — Хенка принесла первую получку. Восемьдесят пять литов! Подумать только — восемьдесят пять литов! Почти девяносто! Бывает, что сапожник Шимон столько не зарабатывал и за три месяца! Хенка получила в три раза больше, чем отец! Песя, Хася, Фейгеле, берите с сестры пример!
Хенка испекла свой любимый пирог с изюмом, сделала тейглех — медовые пряники, натушила картошки с греческим черносливом, купленным в бакалее, тоже принадлежавшей её благодетелю реб Ешуа Кремницеру, в которой царствовал приказчик — лысый, как коленка, Рувим Биргер, и устроила пир горой.
Когда радость домочадцев чуть улеглась, счастливица сообщила им, что завтра уезжает на весь день с Рохой-самураем в Алитус, чтобы встретиться со Шлеймке, от которого давно не было никаких вестей.
— С этой бабой-ягой?! — ополчился на Хенку отец. — Не спешишь ли ты, доченька, тратить на ведьму свои денежки? Ты пока ещё не стала её невесткой.
— Роха помогла мне устроиться нянькой в дом Кремницеров. И потом, она не ведьма и не баба-яга, а просто уставшая от забот женщина. Весь дом на её плечах. Роха, как та ослица, которую однажды впрягли в перегруженную повозку и забыли выпрячь. Ни кто-то другой, а именно ты, отец, сам мне сказал, что её главные помощники Айзик и Лея вроде бы собираются поднять крылышки и вообще навсегда уехать из Литвы.
— Ну и что? — не сдавался Шимон. — У них ещё есть твой Шлеймке и Мотл. И Хава. Может, Лея и Айзик действительно уедут. Кто их знает? Что им тут в нашем местечке делать — латать, латать и ещё раз латать, лудить и ещё раз лудить, брить бороды, стричь волосы, стоять на крылечке, глядеть весь день до отупения на прохожих и ждать клиентов? А там, в этой Америке, говорят, только выйдешь на улицу, а на мостовой доллары валяются. Нагибайся и собирай!
И вдруг Хенка выпалила:
— Если и Шлеймке надумает отсюда уехать, я поеду за ним. Куда угодно.
— Ещё вопрос, возьмёт ли он тебя с собой!
— Возьмёт, возьмёт.
— Ты сначала с нашим раввином и со Шлеймке под хупой постой, а потом уж ручайся за него.
Хенка не стала портить праздник. Всё равно отца не переспоришь. Для него хупа — самая надёжная крыша на свете.
Однако труднее всего было уговорить Роху. Она не хотела ехать к сыну в Алитус на чужие деньги и для отвода глаз придумывала разные причины.
— Увижусь, поговорю с ним пять минут… Только расстроюсь, что уже пора обратно ехать… Когда долго не встречаешься с тем, с кем разлучен, любишь его ещё крепче.
— Вы уж, Роха, меня извините, но это глупости. Долгая разлука пожирает любовь, как моль висящее в шкафу ни разу не надёванное платье. Вам ведь ничего не надо делать, только сесть в автобус! Я всё уже собрала. Пирог и тейглех[13] готовы, немецкий шоколад и пара шерстяных носков на зиму в чемоданчике. Носки я сама связала. Словом, жду вас завтра в восемь утра на автобусной станции. Только не опоздайте!
— А если Шлеймке ещё на этих манёврах? Приедем, а его нет, — упиралась бережливая Роха, которой всегда было жалко на что-нибудь тратить собственные деньги и стыдно расходовать чужие.
— Ладно. Я приду за вами на Рыбацкую улицу. Так будет вернее.
Автобус, как всегда, опаздывал. Хенка боялась, что Роха его не дождётся и сбежит.
Когда он подрулил к остановке, будущая невестка помогла своей грузной спутнице подняться в полупустой салон и усадила её в первом ряду возле окна, чтобы Роха могла увидеть то, чего никогда не видела, а именно деревенскую Литву — зелёные поля и холмы, речки и лесочки, придорожные распятия и вросшие, как деревья, в суглинок крестьянские домишки.
Всю дорогу старуха не отрывала взгляд от окна, за которым проплывала незнакомая и непостижимая для неё, невольной домоседки, бедная страна.
— Земля красивая, ничего не скажешь, — тихо, словно делясь с Хенкой каким-то секретом, прошептала Роха. — Только люди такие же, как мы, бедняки.
— Да уж, небогатые, — согласилась Хенка.
— А почему литовцы, если они такие же бедные, как мы, нас не любят? Что им евреи плохого сделали? Обшиваем их, тачаем им сапоги, бреем, стрижём, часы чиним…
Автобус трясся и подпрыгивал на ухабистой дороге. Роху подбрасывало на рытвинах, она горестно вздыхала, ойкала и обеими руками хваталась за Хенку.
Ответа на вопрос Рохи девушка не нашла. Она сама не раз задумывалась, откуда эта извечная взаимная неприязнь.
— Может, оттого, что евреи всюду чужие, а чужого птенца даже голубка заклёвывает. Раз чужой, значит, нехороший… — сказала Хенка. — И вообще от бедности никто не добреет. Видно, так уж на свете заведено и всегда будет так, как было.
Роха насупилась и ни о чём больше Хенку не спрашивала. Мысль о том, что после совместной поездки в Алитус быстроглазая дочь Шимона рассчитывает дождаться согласия на брак с её царем Соломоном, вдруг затмила всё мелькающее за окном. Но не слишком ли рано Хенка радуется?
До Алитуса они доехали молча.
— Вы после этой сумасшедшей тряски ещё живы? — спросила наконец Хенка.
— Как видишь, жива, хотя все косточки растрясла. От станции до казармы далеко?
— Недалеко, но и не близко. Мы пойдём медленно, с остановками. Где-нибудь по пути отдохнём.
Роха никогда ещё не была в таком большом городе, и всё вокруг привлекало её внимание — и трех-четырехэтажные дома, и широкие, выложенные плиткой тротуары, и броские вывески, и нарядные жители.
— Мы не заблудимся? — спросила она Хенку.
— Не заблудимся.
— Я бы не хотела тут жить.
— Почему?
— У нас в Йонаве я знаю каждого — и литовца, и поляка, и еврея, — задумчиво сказала Роха. — Знаю, кто женится и кто разводится, у кого дома кошка и у кого во дворе на цепи злая собака. И меня все знают. А тут? Нет, я ни за что не хотела бы тут жить.
Так, рассуждая о преимуществах родной Йонавы перед чужим Алитусом, они добрались до желанной цели.
Хенка слушала Роху и всматривалась издали в фигуру часового. Ни выправкой, ни ростом он не был похож на того коренастого солдата, который охранял вход на территорию прошлый раз. Путая падежи и коверкая глаголы, Хенка стала объяснять долговязому неприветливому охраннику, что их сюда привело:
— Mes is Jonava[14].
Страж пренебрежительно оглядел их с головы до пят — он без всяких объяснений, только по лицам, не характерным для большинства его сородичей, и по уродливому акценту догадался, к кому эти женщины прибыли.
— Jus pas eilini Saliamona?[15]
Хенка и Роха, как по команде, закивали.
— Atspejau. Jis cia pas mus vienintelis zydas[16].
Из всей его речи Хенка и Роха поняли только слово «жидас», знакомое обеим чуть ли не с колыбели.
— Tuojau surasime[17], — сказал солдат и скрылся за забором.
Через некоторое время вышел и сам рядовой Салямонас.
— Шлеймке! — закричала Роха, как будто сыну грозила смертельная опасность, и бросилась к нему.
Хенка стояла в сторонке и с удовольствием наблюдала, как та своими жилистыми руками мяла и комкала сына, словно тесто.
— Ей-богу, встреться ты мне на улице, я тебя, сынок, ни за что не узнала бы! Весь какой-то не такой! В военной форме ты и на еврея-то не похож, — не то нахваливала, не то подначивала Шлеймке истосковавшаяся по нему Роха. — А я ещё, дура, ехать не хотела! Спасибо Хенке, что вытащила.
Рядовой Салямонас гладил мать по седой взлохмаченной голове и морщинистому лицу, как будто старался стереть врезавшиеся в него глубокие борозды, благодарил тёплым взглядом Хенку, прижавшую к груди, как младенца, парусиновый чемоданчик.
Догадливый охранник, которому до призыва в армию в родной деревне под Рокишкисом или Купишкисом ни разу не доводилось видеть трёх евреев сразу, таращился на них с изумлением.
— Давайте спустимся к Неману. Мы в прошлый раз так хорошо провели там время, — предложила Хенка. — Что мы стоим, как вкопанные?
— К великому сожалению, я не могу с вами пойти, — сказал Шлеймке. — Я сегодня дневальный.
Роха и Хенка растерянно переглянулись.
— Я сегодня отвечаю за чистоту и порядок в казарме и через пять, самое большее через десять минут обязан туда вернуться. Иначе я рискую попасть на гауптвахту. То есть в солдатскую каталажку.
— В тюрьму? Господи! — простонала Роха. — Я сюда свои кости еле доволокла, чтобы хоть часок побыть с тобой, а выходит, нам надо сразу отправляться обратно. Знали бы — не поехали бы! Письма не пишешь, не предупреждаешь! Сиди и думай, жив ты или нет…
— Виноват… — опустил голову Шлеймке. — Но вы же всё равно не можете мне ответить.
— Да, мы, безграмотные, писать не умеем, но наказывать нас за это молчанием не надо, — с укором сказала Роха. — Вернёшься домой — может, ты и нас, дурёх, научишь… Ладно… Увиделись с тобой, и слава Богу, — промолвила она и обратилась к Хенке, великодушно уступая ей первенство во всём — в любви и в жалобах. — А ну-ка, быстренько выгружай все свои дары!
— Шлеймке, возьми всё, что мы привезли, вместе с чемоданчиком. Мы с мамой ещё к тебе приедем, тогда его и заберём, — сказала Хенка, пытаясь как-то сгладить свою вину перед сникшей Рохой за то, что так неосмотрительно уговорила её пуститься в далёкий путь.
Автобуса в Йонаву пришлось ждать долго, и неудачницы не знали, как убить время. Они бесцельно бродили по незнакомому городу, смотрели на витрины и вывески лавок и магазинов, заглядывали через открытые двери в парикмахерские, откуда пахло дешёвым одеколоном и где лихо орудовали ножницами и бритвами мастера-евреи, одетые в сверкающие белизной халаты. Забрели они и на городской рынок, уставленный крестьянскими телегами, и там глазами выискивали среди покупателей собратьев-единоверцев, которые в Алитусе попадались реже, чем в Йонаве.
Хенка вдруг вспомнила Гилеля Лейзеровского, его больную жену и кучу детей…
— В прошлый раз хороший человек помог мне найти Шлеймкин полк. Пусть Господь Бог за доброе дело одарит его таким же добром, да ещё с добавкой.
— Он, может, только на небесах одаряет, но не на земле. На земле хозяин не Господь Бог, хотя Он её и создал, а всякие господа и господинчики, — сказала Роха-самурай.
Хенка порывалась остановить какого-нибудь еврея, расспросить, где находится улица Кудиркос, и навестить Гилеля, но не решилась. Грешно было ещё больше утомлять Роху — опечаленная старуха и так еле держалась на распухших ногах.
На автостанции они присели на скамейку и стали ждать рейса в Йонаву. Никогда ещё обе не чувствовали такую близость друг к другу, как на этом пропахшем бензином и машинным маслом, захламленном окурками, обрывками бумаги и битым стеклом островке. Их объединяло даже молчание, ибо думали они об одном и том же — о любви, которая всё равно куда сильнее обиды на судьбу, не всегда благоволящую к тем, кто любит. Кто мог знать, что Шлеймке в этот день будет так занят на службе?
— Спасибо, Роха! — вдруг сказала притихшая Хенка.
— За что? — глухо отозвалась нахохлившаяся старуха.
— За реб Ешуа Кремницера. Если бы не вы, что бы я сейчас в местечке делала? Улицы бы подметала, полы мыла у мельника Менделя Вассермана или сидела бы дома и под стук отцовского молотка до дыр протирала своё платье? Спасибо вам и за то, что отважились отправиться со мной сюда. Несмотря ни на что, я считаю, что мы с вами приехали не зря. Шлеймке будет легче служить.
— Это я тебя должна благодарить. Сказать по правде, я о тебе раньше была не очень-то хорошего мнения. Не стану кривить душой, я не собираюсь бить себя в грудь кулаком и просить у тебя прощения. На то я мать. Ты понимаешь, о чём говорю?
— Понимаю, — с каким-то несвойственным ей надрывом ответила Хенка. — Если когда-нибудь рожу и выращу такого сына, как ваш, я тоже буду желать ему в жёны не дурнушку и нищенку, а красавицу и богачку. Мне тоже будет больно, если чужая женщина заберёт его у меня навсегда.
И тут подошёл автобус, не дав им договорить.
Путь домой показался обеим намного короче. Погружённые в свои раздумья, они и не заметили, как очутились в Йонаве.
До синагоги женщины шли вместе.
— Ты, конечно, к нему ещё поедешь, но я больше трястись туда и обратно не в силах, — сказала Роха, обернувшись к Хенке перед тем, как расстаться с ней на перекрёстке.
— Да, поеду.
— Когда в следующий раз вернёшься оттуда, придёшь к нам и всё без утайки доложишь. Пусть вся моя орава посмотрит на тебя вблизи и послушает, как служится среди литовцев их братцу-кавалеристу.
Хенка долго глядела в согбенную спину удаляющейся Рохи и до самой Ковенской улицы перекатывала в памяти её слова о смотринах, сказанные ещё не надёжной сторонницей, но уже и не непримиримой противницей.
На работу Хенка вернулась в приподнятом настроении. Приглашение Рохи как бы заглушило чувство горечи от неудавшейся поездки в Алитус. Этель с Рафаэлем встретили её тепло.
— Енька! — закричал карапуз, побежал к ней и обвил пухленькими ручками колени.
— Как там ваш солдат? — спросила Этель, которой Хенка доверяла свои сердечные тайны.
— Хорошо. Годик ему ещё остался.
— Год быстро пролетит, — сказала Этель и пристыдила сына: — Рафаэль, перестань тянуть Хенку за подол. Настоящие мужчины себя при дамах так не ведут. Мама закончит разговор, и Хенка будет в твоём полном распоряжении.
— Соскучился малыш, — защитила своего питомца Хенка. — Да и я по нему соскучилась. Мы с тобой, Рафик, сейчас поиграем в кошки-мышки. Ты будешь котик, а я мышка. Я стану от тебя убегать и прятаться, а ты будешь за мной гоняться и, когда я куда-нибудь схоронюсь, искать меня по всем углам.
— Как бы мышка ни пряталась, от зоркого Рафаэля она никуда не скроется, — подыграла ей Этель и спросила у Хенки: — А у твоего кавалериста уже есть какая-нибудь гражданская профессия?
— Да. Он портной.
— Так это же, милочка, великолепно. Без портных и короли, и нищие ходили бы голышом либо в шкурах, как звери. В Париже портные зарабатывают бешеные деньги. Мсье Жак Левит, у которого я там шью, кстати, он родом из Литвы, в прошлом году за пошив платья и жакета не постеснялся взять с меня, жены своего земляка, очень даже приличную сумму. Может, и вы когда-нибудь скажете Йонаве «адью» и переберётесь жить во Францию.
— Да, но Шлеймке не знает ни одного слова по-французски.
— Иголка научит.
— И я никакого другого языка не знаю, — засмеялась Хенка. — Куда уж нам, неучам, в Париж! Дай Бог тут, в местечке, как-нибудь по-человечески устроиться.
Ей стыдно было признаться, что она и на идише пишет с ошибками, без точек и без запятых, потому что начальную школу так и не закончила — надо было помогать измотанной постоянными родами матери ставить на ноги младших сестёр и братьев. Разве может понять, подумала Хенка, эта добрая обеспеченная женщина, которая шьёт себе платья и жакеты не у старика Гедалье Банквечера в Йонаве, а у мсье Жака Левита в Париже, что такое тюрьма бедности? Что это за неволя, из которой так трудно, а порой и до самой смерти невозможно вырваться на свободу?
Этель не стала с ней спорить о тяготах жизни и грамотности, но огорошила неожиданным заманчивым предложением:
— Это не беда, что ты недоучилась. Было бы только желание что-то узнать. У меня масса свободного времени. Не знаю, куда его девать. Читать любовные романы надоело. Я берусь тебя кое-чему научить. Учу же я каждый день своего капризного Рафаэля. Будет у меня не один ученик, а двое…
— Ну что вы, что вы! Спасибо. Вы только со мной намучаетесь. У меня такая тупая голова! В ней всё время сквозняки гуляют, сразу всё выдувают. А потом, простите, с кем я тут буду разговаривать по-французски, если вы с господином Ароном и вашим свёкром отсюда уедете? С балагулой Пейсахом Шварцманом, дамским парикмахером Рувимом Герцманом или с жестянщиком Лейзером Фердсманом, которые и на идише-то говорят с ошибками?
После такого потешного, в рифму, перечисления потенциальных знатоков французского языка в Йонаве Этель разразилась громким смехом и долго не могла остановиться.
— Ну и насмешила же ты меня! Давно так не веселилась.
— Енька, Енька, — нетерпеливо пропищал Рафаэль и снова вцепился в подол няньки, которая оставалась для него большой, приводящей сама себя в движение куклой.
И кукла приступила к своим обязанностям. Пока мальчика не уложили спать, она успешно выполняла роль преследуемой мышки, а он — грозного охотника-котика. Назавтра Хенка перевоплощалась в хитрую лису или пугливого зайца. И так она изо дня в день изображала какого-нибудь обитателя зверинца, о котором слышала, но в котором никогда не бывала.
Тем не менее вышло, что дом Кремницеров стал для Хенки не только местом службы, но и школой.
Деловитая Этель не терпела пустословия и, по возможности, стремилась как-то разнообразить свою бесцветную и монотонную жизнь невольной затворницы. Она с удивительным прилежанием и самоотверженностью взялась за обучение Хенки письму и счету на обоих языках. Этель выписала из Каунаса учебные пособия, купила карандаши и тетради, составила порядок проведения уроков: два часа в день только с Хенкой и ещё полтора часа после обеда — французский язык вместе с проснувшимся Рафаэлем. Так в живом и непосредственном общении и во взаимных разговорах, как учительница надеялась, они смогут усвоить гораздо больше незнакомых слов. Этель подтрунивала над собой — она неожиданно, к своему немалому удовольствию, превратилась из бездельницы в учительницу.
— Как ты не на идише, а по-французски скажешь своему кавалеру «Здравствуй, мой милый», когда снова встретишься с ним в Алитусе? — бывало, спрашивала Хенку Этель.
— Бонжур, мон шер ами!
— Браво! У тебя отличный слух и произношение. С этими словами во Франции ты уже не пропадешь.
Похвалы Хенку радовали, но что за прок в восхвалениях, если чужой язык не понадобится ни ей, ни Шлеймке! К тому же в Париж, по бродившим в местечке слухам, порывается уехать не Шлеймке, а его брат Айзик. Но Хенка не хотела обижать Этель и лишать её развлечения. Богатые тоже нуждаются в жалости и сострадании. Все люди по-разному одиноки. Муж Этель, неугомонный Арон, постоянно отсутствовал — ездил в портовые города, то в Мемель, то в Осло, то в Копенгаген, то в Марсель, то в Киль, а свёкор, набожный реб Ешуа, который был обижен на невестку за её вольнодумство и отказ посещать вместе с Рафаэлем синагогу, каждый день возвращался из неприбыльной москательно-скобяной лавки уставший и уединялся в своей комнате. По вечерам реб Кремницер менял обычные очки в роговой оправе на окуляры с увеличительными стеклами, доставал из старомодного, как и он сам, шкафа, подарочное издание Танаха в тиснённом золотом переплёте и перед тем, как отойти ко сну, переселялся до полуночи из семейного двухэтажного особняка на священные страницы Книги книг. До рассвета он как бы выходил из литовского подданства и перебирался в Иудейское царство, праотечество всех мёртвых и живых евреев.
— Сколько осталось твоему солдату служить? — поинтересовалась как-то после урока Этель.
— Чуть меньше года.
— Уже немного.
— Для кого, прошу прощения, немного, а для кого много, — не согласилась Хенка.
— Прости, что я тебя допрашиваю, но меня очень интересует, что вы будете делать, когда он вернется.
— Жить. Если Шлеймке не передумает, мы поженимся. Он будет шить, а что стану делать я, и сама не знаю. Рафаэль подрастёт, и вы сможете обходиться без меня. — Хенка вскинула голову, поправила волосы, глаза её расширились, как будто она пыталась разглядеть будущее: — Буду нянькой своего мужа, его верной служанкой, его кухаркой…
— Всю жизнь?
— Может быть, и всю. По-моему… — Хенка вдруг осеклась. — До сих пор не знаю, как я должна к вам обращаться…
— Зови меня Этель. Этя. Этка. Как тебе удобнее. Я не барыня.
— По-моему, — продолжала Хенка, — не так важно то, что человек делает и на каком языке он говорит.
— А что важно?
— Может, я сейчас глупость скажу. Но я так думаю.
— Скажи! Я тоже нередко говорю глупости. От глупости никто не застрахован.
— По-моему, самое главное, чтобы тебя любили. И чтобы ты кого-нибудь любил. На свете есть много чего — и народов, и языков, и богатства, и красот всяких, а вот любви меньше всего.
— Вот это да! — выдохнула Этель.
Она не могла взять в толк, откуда у малограмотной дочери местечкового сапожника в её двадцать лет такие мысли, такая выстраданная убеждённость? Что она видела в своей жизни? Париж, Лондон, Берлин? Что читала? Шекспира, Шиллера, Сервантеса? Кто равнодушием или злобой успел ранить её сердце? Этель слушала Хенку и проникалась к ней ещё большим уважением, сравнивала её взгляды со своими несбывшимися мечтами и надеждами. Уже в первые дни Господнего творения на земле меньше всего было любви, а больше — вражды и ненависти, зависти и лицемерия. Любви не хватает на белом свете и доселе, недостает её и в этом тихом и с виду благополучном местечке, где Этель вроде бы катается, как сыр в масле. Побольше бы любви, обыкновенной любви, безгласно повторяла она неподвижными, плотно сомкнутыми губами.
Когда Хенка собиралась, как обычно вечером, уходить домой, Этель попросила её задержаться:
— Останься! Может, сегодня ты не откажешься, и мы вместе поужинаем. Ты ведь до сих пор не могла как следует оценить мои кулинарные способности.
— Ещё как могла!
— Посидим, потолкуем.
Хенка смутилась, ведь ужинать она привыкла не у Кремницеров, а дома, но настойчивое приглашение не отклонила. Да и как его отклонишь, если тебе оказывают такую честь, хотя, по договору, Хенка имела право кушать то, что едят сами хозяева, и обедала у них.
— Сейчас я накрою стол на три персоны, позову свёкра, и мы устроим пир. Мой свёкор очень интересный собеседник и широкой, щедрой души человек.
Стол был застелен вышитой полевыми цветами скатертью. Этель аккуратно расставила тарелки с золотыми ободками и положила приборы — вилки и ножи с костяными ручками. Такие до службы у Кремницеров Хенка и в глаза не видела.
Этель осторожно постучалась в комнату свёкра, но вскоре вернулась оттуда одна.
— Реб Ешуа в последнее время неважно себя чувствует, — сказала она. — У него грудная жаба и больная печень. Но он всё-таки обещал ненадолго выйти. Сейчас я принесу первое блюдо. Ты ведь, кажется, ещё ни разу не пробовала мои вечерние яства…
— Я знаю, что вы прекрасно готовите, Этель.
— Арон говорит, что я лучшая кулинарка во всём Каунасском уезде.
— Это правда, — польстила ей Хенка.
Пока Этель возилась на кухне с первым блюдом — салатом оливье, из своей комнаты вышел ссутулившийся реб Ешуа Кремницер в длинном атласном халате, перепоясанном широким поясом.
— Что-то мне, детка, не можется. Видно, без доктора тут уже не обойтись. Давит грудь, колики в правом боку, — пожаловался он Хенке. — Если я слягу, кто будет вместо меня торговать? Ведь только в субботу со спокойным сердцем можно закрыть лавку, только в святую субботу, на еврейские праздники и в семидневный траур по хозяину-покойнику. Но пока я, слава тебе Господи, не покойник, ещё копчу небо.
— Что вы, реб Ешуа, говорите! Живите до ста двадцати лет!
— Сойдемся с тобой на девяноста. У меня нет возражений.
— И я согласна, — подхватила Хенка.
— Торговец приучен всегда делать скидку. Я, деточка, не жадный. Надо не скаредничать и оставлять другим хотя бы пару лишних годочков сверх того, что им выделил наш милосердный Господь Бог. — Реб Кремницер ел мало, охал, кряхтел, ёрзал на стуле и наконец встал из-за стола.
— Спасибо, Этель. Было очень вкусно, но переедать на ночь вредно.
— Вы же ничего не ели, — упрекнула свёкра Этель. — Как вы будете здоровы?
— Ел, ел. Ты готовишь прекрасно. — Реб Ешуа перевёл дух и, исподлобья глядя то на примолкшую за трапезой Хенку, то на озабоченную его здоровьем невестку, промолвил: — А что, если я попрошу нашу милую нянечку, чтобы она мне, своему рекомендателю и заступнику, оказала услугу и на недельку заменила меня?
— Как заменила? Где заменила? — не сразу сообразила Этель.
— Постояла бы за меня за прилавком. Бог свидетель, я не забочусь о прибыли и не боюсь убытков. Просто мне кажется, что я скорее выздоровлю, если моя лавка останется открытой и кто-нибудь по-прежнему будет в ней торговать и торговаться. К больным продавцам покупатели не ходят. Кому охота вместе с амбарными замками и дверными защёлками приобрести впридачу ещё какую-нибудь неизвестную болезнь…
— Может быть, завтра вам станет лучше… — сочувственно предположила невестка.
— Может быть. Но я, Этель, на это «завтра» никогда в жизни не надеялся. Будущее — самый ненадёжный еврейский банк. Евреи вкладывают в него все свои надежды, а потом оказываются полными банкротами…
— Справишься с ролью продавщицы? — спросила Этель у Хенки. — С моей стороны никаких возражений.
— Не знаю. Я никогда ничего не продавала. Если не справлюсь, уволите меня.
— Научишься! — обнадёжил её реб Ешуа. — Ты же не земельные участки будешь продавать, не дома, не корабельный лес, а мелочь: замки, защёлки, краску, клей. Я давно сбыл бы кому-нибудь свою лавку за бесценок, но хочу общаться с людьми. Хочу, чтобы они ко мне приходили, называли меня по имени, чтобы я им отвечал, потому что, пока глаза видят в зеркале не только самого себя и уши слышат не только свои собственные стоны, ты ещё жив и, может быть, кому-то нужен. Ты, Хенка, не бойся, я уверен, у тебя всё получится.
— Я не боюсь. Бояться надо тогда, когда рожаешь, а не тогда, когда что-то продаёшь.
— Это, во-первых. А во-вторых, ты там не навсегда. Реб Ешуа поправится, и ты вернёшься к нам с Рафаэлем, — ободрила няньку Этель.
Хенка, как и Этель, надеялась, что старик победит свои недуги и снова встанет за прилавок, но её не оставлял страх — вдруг, не приведи Господь, реб Ешуа возьмёт и преставится. Тогда всё рухнет. Арон похоронит отца на местечковом кладбище, поставит ему мраморный памятник, продаст кому-нибудь, тому же домовладельцу Каплеру, москательно-скобяную лавку, бакалею и особняк, сложит чемоданы и уедет с Этель и Рафаэлем в свой ослепительный Париж. А она, Хенка, как говорит её боевитый младший брат Шмулик, останется на бобах, ибо нрав богатых не изменить — они никогда не думают о бедных.
— К тому, что ты получаешь за Рафаэля, я буду доплачивать ещё двадцать литов в неделю, ну а уж если совсем расхвораюсь и не смогу вернуться в лавку… — реб Ешуа не договорил.
— Соглашайся! А мы с Рафаэлем будем тебя ждать, — сказала деликатная Этель, и Хенка сдалась.
Каждый вечер она приходила к своему благодетелю Кремницеру, приносила из лавки мизерную дневную выручку и ещё час-другой играла с Рафаэлем, водила его на прогулку, качала в просторном дворе гимназии на качелях. Если Этель в гостиной зачитывалась новым французским романом о несчастной любви, Хенка укладывала мальчика спать и рассказывала ему сказки собственного сочинения или пела на идише печальные колыбельные песни. Может, он всё-таки вырастет не французом, а евреем.
Реб Ешуа не мог нарадоваться на Хенку и щедро осыпал её комплиментами:
— Из тебя получится замечательная продавщица. Сможешь работать в любом крупном магазине, приносящем доход. Хоть бы и в здешнем филиале столичного «Розмарина» Исера Шнейдермана.
Сеть магазинов колбас и сосисок Шнейдермана была самой большой в Литве.
Восторги реб Ешуа не столько радовали, сколько смущали Хенку. Она, конечно, обязана ему жалованьем няньки, благодарна за доплату, но ей хотелось как можно скорее оставить лавку и вернуться к своему кудрявому барашку — Рафаэлю.
Возвращение реб Ешуа в лавку затягивалось… Болезнь оказалась серьёзной. Доктора Блюменфельда, который одновременно лечил и людей, и — за неимением в местечке ветеринара — животных, все евреи и христиане считали святым человеком, спустившимся в Йонаву с небес по велению Господа. Сорок лет он безвыездно и почти безвозмездно хлопотал тут над больными и увечными. Закоренелый холостяк, второй после местечкового ксендза Вайткуса не вкусивший супружеских радостей, он никогда не брал с бедняков денег за визит и даже частенько покупал им лекарства, которые сам и выписывал. Со своим потёртым чемоданчиком Блюменфельд приходил к больному по вызову в любое время суток. Он-то и посоветовал Этель отвезти свёкра в столицу и показать какому-нибудь профессору в Еврейской больнице. Этель телеграммой вызвала из Копенгагена Арона, и они повезли старика в Каунас. Реб Ешуа госпитализировали, и доктора справились с болезнью — острым воспалением поджелудочной железы — только через два месяца. Здоровье благодетеля Хенки стало медленно улучшаться, но за прилавок он уже не встал. Арон предложил продать лавку. Отец решительно отверг это предложение. Когда умру, сказал, тогда и продадите.
Не потому ли решение больного реб Ешуа доверить ключи от лавки Хенке, которая уже больше двух месяцев работала в его доме нянькой, не стало для земляков неожиданностью? Старик вместо себя за прилавок ни вора, ни растратчика не поставит.
Одной из первых в лавку к сменщице-продавщице нагрянула Роха-самурай. Верная своей привычке резать правду-матку в глаза, она чуть ли не с порога выпалила:
— Продавать замки да уздечки, конечно, лучше, чем вытирать попу чужому ребёнку, но с торговлей шутки плохи! Ты что, с ума сошла? Деньги надо уметь считать! Особенно чужие. Хочешь в холодную попасть? Тогда уж моего сыночка точно не дождёшься.
— Дождусь, — отрезала Хенка. — Может, я в рай не попаду, но уж в тюрьму точно никогда. Если хотите знать, меня госпожа Кремницер научила счёту и письму. Я не такая дурочка, как некоторые думают.
Об уроках французского Хенка благоразумно промолчала.
— С тех пор, как стала хозяйкой в лавке, ты очень задрала нос, ни разу не удосужилась к нам зайти, ни о чём не догадалась спросить, надеялась, что тебе какой-нибудь воробей принесёт в клювике новости и прочирикает их над твоим малюсеньким ушком. Ты даже не знаешь, что в Алитус уже больше ездить не надо, — не то с сожалением, не то со злорадством сказала Роха.
— Что, Алитус, как и Вильнюс, заграбастали эти захватчики — поляки?
— Ты у Кремницеров больно учёной стала! Сначала спроси, почему туда ездить не надо, а потом уж бросайся словечками про поляков-захватчиков.
— Почему? — уступила её напору Хенка, чувствуя свою вину — она и впрямь давно не заходила на Рыбацкую улицу, не спрашивала — просто не хотела мозолить глаза, она ведь ещё не невестка…
— Полк Шлеймке перебросили поближе к нам, к Йонаве, — сказала Роха, — в Жежмаряй — небольшой городок под самым Каунасом. Так он написал. Почему перебросили, понятия не имею. Пока, пишет, это секрет… по-ихнему, военная тайна. Если встретите Хенку, пишет, передайте ей мой привет и благодарность за шерстяные носки, они, пишет, греют, как печка, очень тёплые.
— Хорошо, что связала не узкие, — сказала виноватая Хенка.
— Ты, похоже, ещё до свадьбы все его размеры изучила… — поддела её Роха.
— Вы, Роха, порой такое скажете, что и у глухого лицо алой краской зальётся.
— Не строй из себя святую простоту… Пора привыкнуть ко всем словам — и пресным, и солёным, — улыбнулась неулыбчивая Роха. — Слава Богу, скоро наш солдат перестанет расчёсывать конские хвосты и чистить эти зловонные казармы. Отслужит свой срок и на Хануку с миром вернётся домой.
До светлого праздника Хануки было чуть больше полугода, и Хенка рассчитывала ещё навестить своего возлюбленного в воинской части. Тем более что от Йонавы до Каунаса в погожий день можно было добраться на попутной телеге и даже переночевать у дальних родственников отца — скорняков Дудаков, которые жили не в самом городе, а в предместье Шанчяй.
Всё складывалось у Хенки как нельзя лучше: дорога до любимого кавалериста сократилась, реб Ешуа вроде бы чуть-чуть поправился и, может быть, снова примет бразды правления в лавке, да и отношения с переменчивой, как погода, Рохой — тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить бы! — наладились.
И вдруг всё рухнуло.
— Что ни день, какая-нибудь громкая новость! Это, правда, произойдет ещё не сегодня и не завтра, — сказала Этель. — Но, нас, Хенка, кажется, ждут большие перемены.
Хенка затаила дыхание.
— Арон считает, что дальше полагаться только на доктора Блюменфельда при всех его несомненных достоинствах нельзя. Реб Ешуа серьёзно болен и нуждается в опеке более опытных врачей. Муж категорически настаивает на том, чтобы мы продали дом и лавку и переехали куда-нибудь в Европу — если не во Францию, то в Швейцарию или Италию. Там и медицина на высоте, и воздух как бальзам.
— Там, конечно, хорошо, — не выдавая своего замешательства, пролепетала Хенка.
— Будь моя воля, — продолжала Этель, — я бы и тебя с собой взяла. Ты не только замечательная нянька. Ты хороший человек. И по-французски уже немного знаешь…
Этель озорно рассмеялась.
— Спасибо, — сказала Хенка. — Вы меня чересчур хвалите. Я этого никак не заслуживаю…
— Но ты, наверное, всё равно не согласилась бы всё бросить и уехать отсюда.
— Ни за что.
— Я тебя понимаю. Как ни крути, а самая лучшая страна на свете — это любовь. С начала и до конца жизни её населяют всего два жителя, но умные люди эту страну на другие страны не меняют. Если, конечно, в ней царят мир и согласие. — Этель вдруг смутилась своей высокопарности, вытащила из сумки гребень, долго задумчиво расчёсывала русые волосы и, как бы извиняясь за свою откровенность, сказала: — Правда, всё ещё может измениться. Мой свёкр упрям и твёрд, как кремень. Только Богу известно, какие искры из этого кремня можно высечь. Он говорит одно и то же: «Вы, пожалуйста, уезжайте куда хотите, а меня, будьте любезны, оставьте наедине с моей лавкой и позвольте мне умереть тут, в Йонаве, лечь на здешнем кладбище рядом с моим отцом Дов-Бером, моей матерью Голдой, моей сестрой Ханой и всеми моими покупателями, да будет благословенна их память».
— Енька! — раздалось из детской.
Забавляя Рафаэля, Хенка то и дело возвращалась в мыслях к тому, что узнала от его доброй, но не очень счастливой мамы. В этой безграничной стране любви Этель подолгу жила в полном одиночестве, чаще, чем вдвоём с Ароном, занятым продажами, банковскими счетами, векселями и кредитами. Всё на свете смертно, любил он повторять, кроме денег. Деньги бессмертны. Арон, как тот корабельный лес, сплавляемый плотогонами по Вилии и Неману его заказчикам, куда-то сам всё время плыл, минуя Йонаву, отца, Этель и любимого наследника. Думала Хенка и о старом, немощном реб Ешуа, который засыпал за прилавком и, когда покупатели его будили, отряхивался от храпа, как облитая холодной водой дворняга.
Жалко расставаться с такими добрыми людьми, но Хенка за границу с ними отправляться не собиралась. Уедут, так уедут. Счастливого им пути! Она пойдёт к тому же скопидому мельнику Вассерману или к доктору Блюменфельду — квартиру убирать, полы мыть, бельё стирать. Работы боятся только побирушки, которым легче протянуть руку за милостыней, чем взять в неё иголку или шило, рубанок или молоток. Чего Хенка и впрямь всерьёз боялась, так это неожиданных вестей. От евреев ничего не скроешь, ибо у них издревле изощрился слух и обострился нюх на все хорошие и дурные известия. А уж если новость плохая, по еврейскому миру она распространяется с быстротой пожара.
Плохая весть свалилась на Хенку, как только она пришла домой.
— Ты, наверное, уже слышала, что брат твоего солдата навсегда покидает Литву, — сообщил ей отец, не отрывая взгляд от чьей-то прохудившейся подошвы.
— Айзик?
— Он самый. Что и говорить, этому парню в смелости и решительности не откажешь, — пробурчал Шимон. — Айзик первый в местечке еврей, который решил, что лучше быть скорняком в Париже или в Берлине, чем тут, в нашем захолустье. У нас — овчины, у них собольи меха. Там и цены за выделку меха и кожи другие, и воздух другой, и всё иначе.
— Но он же ни с кем не сумеет договориться!
— Всё равно там всё по-другому. А где по-другому, там уже лучше. Сначала Айзик будет выделывать кожи для евреев, которые не забыли маме-лошн, а потом и для французов. В молодой голове всегда, в отличие от старой, умещается больше умных мыслей. Уместится в ней, глядишь, со временем и этот нелёгкий французский язык.
— Шлеймке, видно, из армии не отпустят… Схожу-ка я к ним и попрощаюсь с Айзиком за себя и за него.
— Из армии солдат отпускают только на похороны родителей, — сказал Шимон.
— А это и есть похороны. Для Рохи и для Довида. А ещё поговаривают, что и Лея собирается уехать.
— В Париж?
— В Америку.
— Да, Рохе и Довиду не позавидуешь. В моё, уже давно минувшее время дети были, как арестанты. От родителей — никуда. Ни шагу. Где родился, там, будь добр, живи и умри. А теперь никого в кандалы не закуёшь — выхлопочи шиф-карту и плыви на пароходе, куда заблагорассудится. Хоть во Францию, хоть в Америку, хоть в Аргентину, хоть в Палестину к туркам. Может, ты со своим дружком тоже когда-нибудь от нас упорхнёшь. А за вами, как журавли за вожаком, потянутся братья и сёстры. Только мы с мамой, как замшелые придорожные камни, останемся на месте — камни обречены оставаться там, где лежат…
— Нет, — сказала Хенка. — Мы не уедем.
— Не зарекайся. Человек предполагает, а Бог располагает. — Шимон набрал полный рот маленьких гвоздиков и, выплёвывая их по одному на ладонь, принялся прибивать к изношенному ботинку набойки. — Представляю, как из-за отъезда Айзика переживает бедная Роха, — прошепелявил он. — У родителей лишних детей не бывает. Можно сорить деньгами, а детьми — великий грех. Сходи к Рохе, обязательно сходи и утешь её. Кто знает, может, она на самом деле станет твоей свекровью и бабушкой твоих детей. Ты от своего кавалериста, я думаю, родишь их не меньше дюжины. Твой парень с виду работник, не ленивец.
Шимон, довольный своей шуткой, хихикнул.
— Там видно будет, но я постараюсь. Дюжину не дюжину, а парочку, наверное, рожу. Не для Америки и не для Аргентины, а для вас, — с грустной улыбкой пообещала Хенка.
Возле дома Рохи решительности у неё поубавилось, и Хенка в растерянности остановилась. Неуживчивый, строптивый нрав её будущей свекрови в местечке ни для кого не был секретом. Роха бывает то необыкновенно покладистая и такая мягкая, хоть к ране прикладывай, то злая, как ведьма, а от злости может и наотмашь ударить. Недаром доктор Блюменфельд, лечивший всех её малолетних детей и увлекавшийся на досуге изучением истории далекой Японии, где мечтал хоть разочек и сам побывать, ещё в молодости наградил Роху японским прозвищем Самурай в юбке. Прозвище прилипло — никто не знал, что оно означает, но все понимали, что в нём кроется какой-то нелестный, даже воинственный смысл…
Хенка колебалась: зайти — не зайти, ибо знала, что Роха ценит сочувствие, но не терпит, когда её утешают при свидетелях или при родных, которых она постоянно обвиняла в черствости и равнодушии. После недолгих колебаний Хенка всё-таки решила постучаться в дверь, но под другим предлогом, словно про отъезд Айзика ей ничего не было известно.
В доме кроме Рохи и Довида никого не оказалось. Все словно вдруг сговорились и покинули родной дом.
— Здравствуйте, — сказала Хенка.
— Здравствуй, здравствуй! С чем пожаловала? Может, письмо от Шлеймке пришло?
— Нет.
— Чего же ты тогда разгуливаешь по местечку, мальчишку не нянчишь? Сегодня ведь не суббота, не выходной день.
— У Рафаэля ветрянка. Решила у вас спросить, чем вы лечили своих мальчиков в детстве?
— Отваром петрушки.
— Я скажу об этом Этель. Доктор Блюменфельд выписал Рафаэлю какие-то таблетки, но сыпь пока не проходит…
— Не придуривайся! Я по твоим глазам вижу — врёшь, солнышко, и не краснеешь от стыда. Ты же сюда пришла не из-за ветрянки у Рафаэля. Ведь не из-за ветрянки? Признавайся! Хитрить ты, видно, всё равно уже не научишься.
— И ещё я, конечно, хотела попрощаться с Айзиком, пожелать ему счастья от имени брата, которому не позволят покинуть часть. Казарма — это вам не молельный дом, хочешь — приходи, хочешь — уходи, — промямлила Хенка.
— Проститься и на всякий случай кое-что у Айзика выведать, — сказала Роха. — Не так ли? Только, ради Бога, не ври и не выкручивайся. Хитрости у тебя ни на грош.
— Что выведать? — не на шутку перепугавшись, спросила Хенка.
— Что выведать? Как от матери и отца сыночки и доченьки дёру дают! Может, и вы с моим дорогим Шлеймеле уже тайком надумали крылышки поднять.
— Ничего мы не надумали! Мы никуда не уедем, останемся тут. Честное слово, мы вас никогда, никогда не бросим… — Жалость к Рохе вдруг захлестнула Хенку, и она заговорила с какой-то непривычной ей непринужденностью и раскованностью. — Я понимаю. Вы сейчас никому на свете не верите. Вам больно. А боль, по-моему, сильнее всякой веры. Но если, Бог даст, мы поженимся, то будем с вами до конца…
— До чьего конца? — сверкнула мечом Роха-самурай.
— Может, я не так сказала… Вы уж простите… Это у меня от волнения…
— Ты правильно сказала. Это большое счастье, когда твои дети вместе с тобой до конца.
Роха прослезилась, краем фартука вытерла глаза, зашмыгала выгнутым, как птичий клюв, носом и тихо промолвила:
— Я десять раз рожала. Рожала для себя, а не для Франции и не для Америки. Шестеро из десяти выжили. Думаю, Господь Бог не должен быть на меня в обиде, я плодилась и размножалась. Но пусть не покарает Он меня за мои слова, я в обиде на Него самого и со своей обидой ничего не могу поделать, она меня, как червь, точит. Почему Он сейчас отнимает у меня моих детей? Почему?
Хенка не смела рта раскрыть, стояла перед Рохой навытяжку, как стояли напротив литовской гимназии одетые в новёхонькие мундиры евреи-пожарные при исполнении государственного гимна во время приезда в Йонаву самого президента Сметоны.
— Почему, скажи мне, Всевышний не понимает того, что ты, Хенка, понимаешь с полуслова? Не знаешь? Так я тебе отвечу. Потому что Господь мужчина, а ты женщина, которой предстоит рожать. И ещё потому, что своих детей ты будешь носить не в плетёном лукошке, как грибы-лисички, а под самым сердцем. А может, ещё и потому, что мне иногда кажется, что у Владыки мира вообще нет сердца. Господи, прости меня, грешницу, за моё кощунство и непотребство! Прости! Но кто мне докажет, что это не так?
— Как шутит мой отец, Господь наш слишком высоко забрался. Попробуй из такой дальней дали каждого из нас услышать! Если бы Он, как птица, мог спуститься и сесть на нашу прохудившуюся, с закопченным дымоходом крышу, мы бы точно до Него докричались. А сейчас кричи не кричи, толку никакого.
— Твой родитель не дурак. И ты, честно говоря, стала мне в последнее время всё больше нравиться. Раньше казалось, что ты такая пустышка, вертихвостка, а сейчас вижу, ты девушка серьёзная, работящая, не лживая. Может, ещё в няньки сгодишься не только этому барчуку Рафаэлю Кремницеру, но и своему муженьку. Только с теми, кто хитрее тебя, никогда в хитрюльки не играй! Проиграешь начисто. Ветрянка, видишь ли… Доктор Блюменфельд… таблетки… отвар…
— Поняла, — сказала растроганная Хенка. — А вы, пожалуйста, так не терзайтесь. Айзик вас любит, он станет вам из Парижа письма писать, посылочки посылать, приезжать в гости.
— Если и дальше так пойдёт, будут у нас гостевые дети и внуки… Хорошо ещё, когда тебя покидает один. А если за Айзиком в очереди ещё двое стоят?
Хенка оцепенела.
— И Лея собирается. Не в Париж, а за океан. И Мотл, но тот, слава Богу, нацелился со своей Сарой в Каунас. Только мой бедный Иоселе уже никуда из Калварийской психолечебницы от нас не уедет… Беда одна не ходит. Всегда в обнимку с другой бедой. Ну вот, мы и поговорили по душам. Теперь вся надежда на Шлеймке и на тебя.
— На меня?
— На тебя. Только ты можешь его удержать.
Хенка собиралась ответить, но не успела. Из соседней комнаты вышел в кожаном рабочем фартуке Довид — соскользнувшие на самый кончик мясистого носа очки на тонкой верёвочке, рыжая, посеребренная сединой козлиная бородка; продолговатая плешь на бугристой макушке.
— Дай-ка и я на тебя взгляну. А ты, скажу откровенно, совсем ничего себе… ладненькая, складненькая и сладенькая, как пирожок с маком…
— Старый дамский угодник! — пригасила его пыл Роха. — Чего работу бросил? Наверное, тихонько стоял за дверью и подслушивал наш разговор?
— Роха! Кто же подслушивает птицу? Человек птицу слушает. Пусть Хенка простит меня за откровенность, но мужчину от Парижа или от Америки удерживают не уговоры, не мольбы, а ежовые рукавицы жены и постель. Это проверено веками. Да и ты можешь подтвердить мою правоту, ведь сама эти рукавицы никогда не снимала. Круглый год их носила и в стирку никогда не отправляла, — Довид кончиком лоснящегося носа указал на жилистые руки своей многолетней спутницы.
— Вы только посмотрите на этого мудреца! Ишь, какой знаток женщин вдруг объявился! — возмутилась Роха. — Ступай к своему шилу и молотку, да поскорее! Как-нибудь обойдёмся без твоих советов.
Довид развёл руками, поклонился Хенке и поплёлся назад — работать.
— Ежовые рукавицы и постель! И только! — обернувшись, бросил он на пороге. — Они сильнее всех уговоров!
— Видно, от вечного стука молотком по стоптанным подошвам он совсем рехнулся! Но иногда я могу, скрепя сердце, с ним согласиться, — защитила Роха своего Довида. — Жена действительно должна быть твёрдой. С размазней мужики долго не живут. — Она поднялась со стула, давая понять, что разговор окончен. — Если хочешь пожелать Айзику счастливого пути, приходи в воскресенье в два часа дня на железнодорожную станцию.
— Приду. Обязательно приду.
Провожали Айзика немногие — семья, Хенка да местечковый нищий Авигдор Перельман по прозвищу Спиноза, обычно присутствовавший на всех свадьбах, похоронах, встречах и расставаниях в расчёте на большое скопление жалостливых евреев. На свадьбах он лихо отплясывал вместе с новобрачными, на похоронах скорбел с осиротевшими родственниками и ронял на свежий могильный холм слёзы, на проводах уезжавших из местечка за океан или в другую дальнюю сторону на виду у оставшихся на перроне родителей неистово махал своей длинной, взывающей к милосердию рукой.
— Если отсюда все уедут или разбегутся, кто же подаст бедному человеку? — нараспев повторял Авигдор.
Роха обжигала его своим орлиным взглядом японского самурая, но он не унимался:
— Неужели мне придётся просить милостыню не у своих братьев-евреев, а у гоев? Стыд и позор!
Хенка слушала завывание требовательного, как все на свете еврейские нищие, Перельмана и думала о том, кто же подаст несчастным родителям. Не литами, а надеждой и состраданием.
Поезд на станции Йонава стоял всего одну минуту, и провожающие, опережая друг друга, спешили на прощание обнять и поцеловать Айзика.
Не прошло и полугода, как, не дождавшись возвращения с армейской службы брата-кавалериста, родные пенаты покинула и непреклонная Лея — устремилась за счастьем в золотоносную Америку.
Провожали её на том же травянистом перроне неказистой железнодорожной станции и в том же составе, только без Авигдора, видно, безоговорочно и окончательно разочаровавшегося в щедрости и великодушии еврейского народа.
Когда раздался зычный гудок паровоза и в окне уходящего вагона мелькнула виноватая улыбка Леи, Роха не выдержала напряжения и упала в обморок.
— Роха! Роха! — закричал Довид, и слёзы льдинками застыли в его рыжей бородке.
Её с трудом привели в чувство. Довид и Мотл под руки довели беднягу до дома на неблизкую Рыбацкую улицу и уложили в постель. У Рохи кружилась голова, в полубреду она почём зря поносила совратителей своих детей — Париж и Нью-Йорк, улетала вместе с душевнобольным Иосифом из Калварии туда, где растут пальмы и кипарисы, но чаще всего требовала от темноты, грозовой тучей нависающей над кроватью, ответа на вопрос, зачем и для кого она родила чуть ли не дюжину детей-кочевников?
Мотл сбегал за врачом.
Доктор Блюменфельд, которого в местечке называли не его библейским именем Ицхак, а из почтения по фамилии, достал из всегда бывшего при нём чемоданчика свою волшебную трубочку и воткнул её концы в заросшие волосами уши. Он послушал, что происходит у Рохи внутри, ничего серьёзного там не обнаружил, принялся постукивать молоточком по сморщенным коленям больной, а затем заставил её проследить глазами за движением — влево, вправо — своего ловкого, как у фокусника, указательного пальца и почему-то проверил зрение.
— Нервы у вас, дорогая, шалят. Я выпишу вам успокоительные таблетки. Недельку придётся полежать в постели. Волноваться нельзя ни в коем случае! Ко всему, что происходит на свете, надо относиться философски. Мы при наших возможностях Господний мир к лучшему не изменим, только собственное здоровье подорвём. Как бы мы ни желали мир переделать, можем только чуточку совладать с самими собой. И запомните, пожалуйста: родители своих любимых чад получают не в вечное пользование, а только в кредит, который всегда приходится возвращать — чужой женщине, чужому мужчине, чужой стране и так далее. От того, что вы будете рвать волосы на голове, ничего не изменится. Своих любимцев всё равно не вернёте, только себе навредите.
— Спасибо, доктор, — сказала Роха, не уразумев, о каком кредите Блюменфельд говорит, и благодарно добавила: — Довид вам за ваше внимание и труд даром починит две пары ботинок.
— Это, госпожа Канович, слишком большая плата за мой визит. Я столько никогда не беру, — пробормотал доктор Блюменфельд, аккуратно сложил свои причиндалы в чемоданчик, пожелал больной здоровья, надел шляпу и откланялся.
Возвращаясь от Кремницеров, Хенка всегда навещала Роху и варила обед, который назавтра под присмотром Довида разогревали младшие — Хава и Мотл. Она ходила в бакалею за продуктами, в аптеку за лекарствами, допоздна сидела у постели, утешала больную, делилась с ней горячими местечковыми новостями и слухами.
— Тебя, Хенка, мне Сам Бог послал! — не жалела добрых слов Роха. — Но скажи, почему я такая несчастная? Почему? Двое от меня уже укатили, один, Иосиф, оказался в Калварии, в сумасшедшем доме. А ведь был такой тихий, такой хороший и ласковый… И надо же — вообразил, что он не человек, а крылатая птица, должен жить не под крышей, а на деревьях. Я к нему ездила в начале лета. Иосиф меня узнал и сказал: «Разве, мама, тебе не надоело тут жить? Давай улетим с тобой на юг, где тепло и растут пальмы. Я туда каждую осень улетаю. Как только подует северный ветер, тут же расправляю крылья — и в небо». — «Но у меня, Йоселе, нет крыльев». — «Если ты очень захочешь улететь, они у тебя вырастут».
Хенка тяжело вздохнула и прошептала:
— Мы ведь с ним одногодки и даже родились в один и тот же день.
— Господи, за что мне такие кары? — простонала Роха. — За что?
— Вам доктор запретил волноваться. Иначе вы не поправитесь. Лежите спокойно и ни о чём плохом недельку не думайте.
— Доктор запретил мне волноваться! Лучше бы он мне вообще запретил жить!
— Пожалуйста, ради всех ваших близких, успокойтесь. На Хануку вернётся Шлеймке. Будет у вас в доме настоящий помощник. От Леи и Айзика придут первые письма о том, что они хорошо устроились, что вас не забыли.
— Наверное, с три короба наплетут о своих успехах, врать они оба мастера, — слабо улыбнулась Роха.
— Зачем им врать? О плохих делах родные обычно помалкивают, но своими удачами охотно хвастаются. А через год-другой, глядишь, кто-нибудь из них соскучится и пришлёт вам приглашение в гости. Айзик позовёт в Париж, где жили короли и где живёт самый богатый еврей на белом свете — барон Ротшильд…
— Не нужен мне никакой Париж с его королями и Ротшильдами! Мой Париж тут, в этом местечке, где я родилась и где, несмотря на мой отвратительный характер, когда-то кто-то меня любил и, может, даже до сих пор любит. А кто его, беглеца, там будет любить, какой французский король и какой Ротшильд? Ты вот, если не ошибаюсь, при свидетелях обещала меня любить. И я тебе верю.
— Обещала, — кивнула Хенка. — Не отрицаю. Дудаки слов на ветер не бросают.
— А мне больше, кроме этой самой треклятой любви, от жизни ничего и не надо.
— Каждому человеку надо, чтобы кто-то его любил, — согласилась Хенка. — Но всё-таки стоит ли с такой страстью истязать себя, поносить Бога и проклинать судьбу…
— Ты, как мой Довид. Он, тихоня, взял и однажды бросил мне прямо в лицо: «Роха, ты замечательная женщина, но тебе, как строптивой лошади, нужна уздечка. Выпускать тебя без узды из дома опасно».
Никто ни в местечке, ни за его пределами не мог изобрести для неё такую уздечку. Остряки шутили, что Довиду в день рождения Господь Бог в колыбель вложил шило и дратву, а ей — не то пику, не то казацкую саблю.
Оттого ли, что Роха не переставала волноваться и бурно клясть свою судьбу, или по другой причине она провалялась в постели почти две недели. Доктор Блюменфельд нет-нет да и заглядывал к больной, каждый раз предупреждая, что, если она не будет выполнять его предписания, всё закончится печально — кровоизлиянием в мозг.
Ещё до болезни Рохи Хенка с помощью Этель написала своему солдату о том, что Айзик и Лея собираются навсегда покинуть Йонаву, и стала терпеливо ждать от него ответа. Тот долго не давал о себе знать, и встревоженная Хенка уже подумала, не случилось ли с ним что-нибудь нехорошее. И вдруг, сразу после проводов его брата и сестры, Шлеймке откликнулся. Он очень сожалел, что не успел проститься с Айзиком и Леей, спрашивал, как после их отъезда держатся родители, здоровы ли; с юмором описывал свои кавалерийские будни. Письмо как письмо, ничего особенного, но ради того, чтобы взбодрить сломленную Роху, поднять ей настроение, Хенка рискнула прибегнуть к целительному и непредосудительному обману — удалить из послания всё лишнее, относящееся лично к получательнице. Она пришла к больной и прочитала его по-своему — как объяснение сына в любви не к ней, Хенке, а к своей самоотверженной матери.
— Передай маме, чтобы она не волновалась. Мы с тобой — он имеет в виду меня — никогда её не оставим и ни на какие доллары не променяем, — чеканила Хенка слова, глядя на листок, вырванный из тетради в клеточку.
Слёзы текли из орлиных глаз Рохи, но она их не вытирала. После долгого отчаяния, выжигавшего нутро, они орошали надеждой её истерзанную душу.
— Я закончу служить, вернусь на Хануку домой, и мы с Хенкой станем во всём тебе помогать, а уж любить тебя будем и за тех, кто уехал, — на ходу продолжала импровизировать Хенка. — Обнимаю и целую тебя и отца. Держитесь и ждите меня! Дальше, Роха, уже не про вас, а про меня, — закончила будущая невестка…
— Шлеймке — это сын… Это преданный сын… Не француз и не американец, — повторяла Роха, по обыкновению осушая глаза краем фартука.
Между тем Айзик и Лея словно сквозь землю провалились. Ни слуху, ни духу.
Только осенью, когда дни стали короче и зарядили затяжные, нудные дожди, почтальон Казимирас принес на Рыбацкую улицу розовый конверт с непонятным штемпелем, двумя красивыми марками — генерал в мундире, президент с пышными усами — и обратным адресом, написанным бисерным почерком на французском языке.
Айзик писал, что жив и здоров, ищет работу по специальности, а в Париже куда больше евреев, чем во всех местечках и городах Литвы вместе взятых. Где столько евреев, там и синагог полно, а в синагогах евреи не только молятся, но и завязывают знакомства, делают гешефт. Глядишь, кто-нибудь из богомольцев не откажется помочь устроить на работу своего собрата, приехавшего из далёкой провинции, может, охранником в той же синагоге, может, в какой-нибудь скорняжной мастерской — одним словом, евреи своему единоверцу не дадут умереть с голоду.
— Мне пришла в голову хорошая мысль. Я, Роха, покажу адрес Айзика своей хозяйке — невестке Кремницера Этель. Её муж Арон часто бывает по делам в Париже, у него там уйма друзей и знакомых. Может, они помогут Айзику найти работу, хотя бы временную, — поразив Роху сметливостью, сказала Хенка.
— Покажи! От этого Айзику, я думаю, хуже не будет. Мы, правда, привыкли чаще помогать друг другу не делом, а советами, но и за дельный совет надо говорить спасибо. Покажи адрес этой затворнице Этель. Покажи.
Хенка так и сделала.
— Я знаю улицу Декарт. Она находится в Латинском квартале. Там много небольших дешевых гостиниц и, кажется, есть католический монастырь с домом призрения. Когда я была беременная, мы с Ароном там часто прогуливались. Возможно, будучи в Париже, Арон снова забредёт в Латинский квартал. Он обожает смотреть, как работают уличные художники и даже раз от разу покупает у них по дешёвке, за бутылку бургундского, картины. Сейчас я перепишу адрес и попрошу мужа, если Айзик к тому времени не надумает переехать на другую квартиру, чтобы он разыскал своего земляка и чем-нибудь помог. Ведь у него там большие связи. — Этель достала из ящика ломберного столика блокнот, переписала название улицы, номер дома и сказала: — А ты, Хенка, очень похорошела.
Хенка кокетливо повела бровью.
— Неужели?
— Вся светишься, словно стоишь под хупой.
— Стою, — засмеялась Хенка. — Уже давно стою под её пологом — одной ногой, как цапля. Может быть, когда Шлеймке вернётся из армии, я встану под ней обеими ногами, и мы с ним разобьём стакан на счастье. Раньше я очень боялась Рохи, она хотела в невестки не меня, а дочь нашего мельника Менделя Вассермана Злату.
Хенка снова засмеялась, и Этель тоже улыбнулась.
— А сейчас?
— Вроде бы смирилась и уже не вспоминает о дочери мельника. — Она вдруг решилась: — А как вы?
— Что я? Я замужем.
— Простите, но я спрашиваю не об этом. Вам, видно, тут у нас в местечке скучно, некуда сходить, не с кем потолковать, вокруг одни простолюдины-ремесленники, если не считать доктора, раввина и аптекаря. Нет, по-моему, у вас тут и достойных подруг…
— Есть подруга. Ты! — воскликнула Этель.
— Ой! — пугливо-восторженно отозвалась Хенка. — Что вы? Да я вам в подруги никак не гожусь.
— Мне лучшей, чем ты, не надо. Что до простолюдинов, с ними куда легче, чем с аристократами. Простой человек меньше врёт, у него меньше корысти и двоедушия, больше искренности и сострадательности. Но главное даже не в этом. Главное для меня в жизни, чтобы всё было хорошо под крышей собственного дома. Если в семье непорядок, то и жить тошно.
В словах хозяйки неглупая Хенка женским чутьем уловила скрытую жалобу на то, что её отношения с Ароном не такие уж безоблачные, как может показаться на первый взгляд. Может быть, поэтому Этель так цепляется за их Йонаву и так печётся о здоровье своего свёкра реб Ешуа. Пока он жив и ходит в свою лавку, её семейному укладу ничего не грозит. Лучше, мол, местечковая скука, чем развод и заграничная свобода от супружеских уз.
Хенка не раз порывалась похвалить Этель за её терпимость и дружелюбие, сказать ей что-то ободряющее, но из скромности не осмеливалась, пыталась найти нужные слова, чтобы не показаться угодницей или льстивой лгуньей. И вдруг эти нужные слова, как непрошеные слёзы, подступили к горлу и пролились:
— Я счастлива, что живу рядом с вами. Не потому, что вы мне платите за Рафаэля такое хорошее жалованье, и не потому, что вы меня, дикарку, научили письму и счёту и даже пытаетесь научить французскому языку… Я счастлива потому, что вы самая… ну самая… и заменить вас в местечке некем.
— Ну это ты, милочка, хватила через край!.. Не надо меня идеализировать и производить в святые.
Хенка уставилась на Этель в недоумении. Такие глаголы были ей не по разумению.
— Ты преувеличиваешь мои достоинства. Я и такая, и сякая. Всякая. Ведь Бог создал человека, не отличающегося совершенством, а со всякими изъянами, чтобы он не слишком гордился, не задирал нос перед другими. И чтобы мы каждый день не забывали выскрёбывать из себя всё грешное и дурное. Свободного времени у меня хоть отбавляй, вот я понемногу всем этим и занимаюсь. Выскрёбываю и выскрёбываю, а выскрести не могу. Впрочем, хватит обо мне! Лучше скажи, долго ли ещё ты будешь стоять на одной ноге, как цапля?
— Хотела бы хоть завтра встать на обе, но надо дождаться из армии жениха. Шлеймке должен на Хануку вернуться. А может, он там уже какую-нибудь светленькую литовочку присмотрел…
— Чепуха! Такую жёнушку, как ты, он нигде не найдёт.
— Тоже мне находка!.. Ничего не умею. Могу быть только нянькой и служанкой.
— И это немало. Правда, у моего свёкра родилась замечательная идея. Если он не спит, как наш Рафаэль, а бодрствует, я его позову. Пусть сам расскажет тебе о своей задумке.
Этель вышла и вскоре вернулась в сопровождении реб Ешуа.
— Как вы себя, реб Ешуа, чувствуете? — спросила Хенка, сбитая с толку тем, что услышала от Этель.
— Доктор Блюменфельд мною доволен, а я сам собой не очень. В Каунасе вдруг спохватился, что не поблагодарил тебя как следует за работу в лавке.
— Поблагодарили, поблагодарили, — затараторила взволнованная Хенка.
— Поблагодарил деньгами, а надо бы благодарить добрыми делами. Добрые дела долговечнее денег.
В отличие от своего удачливого сына Арона, для которого главным мерилом в жизни был счёт в банке, реб Ешуа Кремницер слыл бессребреником, знатоком Торы и ревнителем еврейских обычаев. Он высший смысл жизни видел не в обогащении, не в изнурительной погоне за деньгами, из-за которых в мире происходят все войны и раздоры, а в стремлении к добру.
— Мы, евреи, что греха таить, любим поучать и исправлять других, а не себя. Не по этой ли причине нас, мягко говоря, не очень-то жалуют? — спросил реб Ешуа, верный своей привычке переводить разговор с бытовых мелочей в более возвышенную плоскость.
— Ну уж, ну уж! Зачем преувеличивать? — тихо возразила, кутаясь в шаль, Этель.
— Может быть, и преувеличиваю, — согласился с невесткой реб Ешуа. — Но, по-моему, человеческую породу можно улучшить, если начинать не с соседа, а с самого себя. Добровольно! Не под хлыстом и не под нагайкой. Я лично всегда старался так жить — делать людям добро, не рассчитывая на взаимность.
Этель и Хенка слушали его, не перебивая.
— Так вот. Вернувшись из Еврейской больницы, — продолжал он, — я на досуге подумал, не послать ли тебя, Хенка, на годик в Каунас. Например, на курсы белошвеек. Рафаэль наш подрос, с ним уже вполне может справиться и одна Этель. Если ты согласишься поехать на эти курсы, все расходы за обучение и за проживание я беру на себя, а ты на всю жизнь приобретёшь хорошую профессию.
— Низко кланяюсь, реб Ешуа, за вашу доброту, но я не могу принять это предложение.
— Почему? Ты будешь белошвейкой, а твой муж — портным. Лучший семейный расклад и не придумаешь. Этель охотно станет шить у тебя нижнее белье, а я у твоего мужа — пиджаки и пальто.
— Пока я ещё не жена, всё хожу в невестах. Вы же знаете, у нас, евреев, на расстоянии замуж никто не выходит и не женится. Надо дождаться моего солдата.
— Дождёшься, дождёшься, — успокоила её Этель. — До Хануки уже недалеко. Только не забудь всех нас пригласить на свадьбу. Может, к ней подоспеет из Германии или Франции мой Арон, хотя в декабре он любит нежиться на Лазурном берегу.
— Не забуду. Мы вас раньше пригласим, чем раввина Элиэзера.
Про заманчивое предложение реб Ешуа Кремницера Хенка никому не обмолвилась. Расскажешь — и домочадцы, и Роха начнут уговаривать: не будь дурочкой, поезжай, такого шанса у тебя больше не будет. Удача стучится в дверь, а ты её даже на порог не пускаешь.
Соблазн и впрямь был велик. Каунас — большой город. Новые знакомства и впечатления… Можно на целый год вырваться из местечка, насладиться вольной жизнью, первый раз сходить в тамошний еврейский театр, куда раз в месяц ездит отшельница Этель, и, главное, даром выучиться хорошему ремеслу. Но что-то её останавливало, мешало решиться, какой-то невидимый, навязчивый сеятель подозрений нашёптывал ей: не спеши, ещё раз хорошенько взвесь все «за» и все «против». Профессию ты, допустим, приобретёшь, но можешь потерять Шлеймке.
Она не колебалась — выбрала своего кавалериста.
Приближался веселый праздник — Ханука. Стояла сухая, безветренная погода. Над зимней Йонавой кружились снежинки. Морозы, которые должны были прийти из Финляндии и Польши, явно запаздывали, видно, накапливали где-то у себя на родине необходимую силу и крепость.
В доме Рохи все готовились к долгожданному возвращению Шлеймке из армии, чтобы на праздник вместе с ним зажечь в мельхиоровом восьмисвечнике первую памятную свечу. Каждый год во всех еврейских домах Йонавы благодарным зажжением свечей отмечали великое чудо, произошедшее в древности в Иудее. В ту далекую пору в Иерусалимском Храме хасмонеев, осквернённом греками и сирийцами, вдруг снова наполнились живительным маслом лампады, погашенные этими варварами, и в каждой из них снова вспыхнул священный благодатный огонь.
Хенка, как было договорено, получила у своей хозяйки Этель выходные дни — разрешение отлучиться на все праздники и, не мешкая, переключилась на другую службу. С утра до вечера, закатав рукава, она вместе со своей будущей свекровью убирала комнаты в доме на Рыбацкой улице, чистила горшки и кастрюли, стряпала, как и было положено в эти предпраздничные дни, жарила картофельные блины, пекла пироги с маком. Сейчас откроется дверь, войдёт Шлеймке в форме и тут же учует не запах надоевшей казарменной бурды, а вкусной домашней пищи.
Но на Хануку Шлеймке не вернулся.
Хенка и Роха переполошились и начали строить разные тревожные догадки. Может, не приведи Господь, с ним случилось что-то дурное…
Реб Ешуа Кремницер был единственным человеком во всей Йонаве, выписывавшим из Каунаса ежедневную газету на идише. Он внимательно следил за всеми местными и мировыми событиями — военными переворотами, землетрясениями, извержениями вулканов, крахами на биржах, бракосочетаниями, разводами и громкими скандалами в семьях великосветских особ. Когда Роха во дворе синагоги невзначай спросила его, не случилось ли чего-нибудь в Каунасе, где служит её Шлеймке, давненько, мол, от него не было вестей, реб Ешуа успокоил старуху.
— Не волнуйтесь. В Каунасе действительно произошло пренеприятное событие, но не с вашим сыном-кавалеристом, а с нашим президентом и одним несчастным молодым пекарем-евреем. Слава тебе Господи, что обошлось без большого кровопролития.
— И что же такое случилось с нашим президентом, здоровым вроде бы мужчиной? — полюбопытствовала Роха. — Он что, взял и внезапно сыграл в ящик?
— Как президент он, конечно, сыграл в ящик, но как здоровый мужчина пока ещё остался жив, — усмехнулся реб Ешуа, неустанный просветитель всех своих покупателей и знакомых в местечке. — Ему просто дали, извините, под зад коленом и на его место посадили другого — профессора с бородкой, знатока древних языков. В Каунасе военный переворот. В городе аресты.
— А что натворил этот бедный пекарь? — не унималась Роха.
— Его вместе с тремя подельниками-литовцами обвинили в измене родине и подготовке государственного переворота. Всю четверку заговорщиков по приговору военно-полевого суда расстреляли под Каунасом в бывшей царской крепости, — не без сочувствия стал рассказывать реб Ешуа. — В столице объявили чрезвычайное положение, а войска на всякий случай привели в состояние боевой готовности. Поэтому, видно, ваш сын и задержался. Когда в городе всё утихнет, он, конечно же, вернётся.
— Надо же, чтобы ко всем нашим бедам и несчастьям ещё прибавился расстрел этого еврея-пекаря! — ужаснулась Роха, узнав о беспощадном приговоре. — Когда расстреливают еврея, пули летят во всех нас.
— Вы правы. Пули рикошетом летят в нас. Этот молодой бунтовщик Рафаэль Парный, тёзка моего внука, стал первым безумцем-евреем, которого в Литве поставили к стенке. Остаётся только молить Бога, чтобы он оказался и последним, — сказал реб Ешуа. — Негоже евреям будить от спячки чужой народ, вытаскивать у него из-под головы подушку и призывать к неповиновению. Пусть спит и сам пробуждается.
— Святые слова! — воскликнула Роха. — Мог же бедняга стоять у своей печки, спокойно выпекать субботние халы, баранки, бублики и булки, и литовцы не точили бы на всех нас зубы. Когда живёшь в чужом доме, не рушь против воли хозяина стены и не перестраивай на свой лад то, что тебе не по душе.
— Вот именно! А теперь давайте помолимся о том, чтобы Бог вразумил неразумных, — сказал реб Ешуа, вошёл в синагогу, сел на своё место в первом ряду и раскрыл молитвенник.
Расстрел молодого еврея-пекаря и впрямь потряс Роху, но аресты и смена президента на неё никакого впечатления не произвели. Все её мысли были поглощены армейскими делами сына. Ни она сама, ни просвещённый реб Ешуа Кремницер, ни Хенка не ведали, когда же в Каунасе отменят это чрезвычайное положение и в Йонаву вернется Шлеймке.
А случилось так, что сразу после праздника Хануки в дом пулей влетел запыхавшийся от бега и от радости Мотл и с диким криком победителя возгласил:
— Он идёт! Шлеймке идёт! В военной форме! — Он, не переводя дыхания, снова бросился во двор, чтобы первым повиснуть на шее у старшего брата.
Вслед за Мотлом во двор высыпали Довид в своём замасленном кожаном фартуке, в котором он, казалось, и на белый свет родился; взлохмаченная, на заплетающихся от волнения ногах Роха, тихая Хава и, наконец, Хенка, не пропускавшая случая наведаться за свежими новостями к своей будущей родне.
Молодцеватый Шлеймке в военной форме — под распахнутой шинелью галифе, гимнастёрка, туго перепоясанная толстым солдатским ремнём с железной пряжкой, и в хромовых сапогах — выглядел, как заблудившийся путник. Он улыбался виноватой улыбкой, как будто просил прощения за своё долгое отсутствие.
— Ну, здравствуйте, люди до-обрые, — протянул он нараспев.
— Здравствуй, сынок, здравствуй, — приноравливаясь к его тону, ответила Роха, от избытка чувств обслюнявила небритого бравого кавалериста и под дружный смех домочадцев спросила: — А конь? Где твой коняга?
— В конюшне, — отшутился Шлеймке и по очереди стал обнимать отца, сестру и Хенку. — Моему вороному, мама, ещё предстоит служить и служить.
— За хорошую службу могли бы подарить тебе эту животину, — сияя, как надраенная к Пасхе посуда, сказала Роха. — А зачем тебе ремень с железной пряжкой, галифе? Где ты видел в нашем местечке еврея, который расхаживал бы в гимнастерке и в таких дурацких штанах? А конь, конь — это вещь. Если бы нам не пригодился в хозяйстве, можно было бы кому-нибудь его продать. Тому же водовозу Мейлаху Силкинеру или балагуле Пейсаху Шварцману. Мы взяли бы за него совсем недорого.
Хохот, похлопывания по плечам, победные возгласы…
Хенка благоразумно держалась в стороне, старалась не мозолить глаза, уступив Рохе первенство и отдав возвратившегося сына в её полное распоряжение. Даже Довид не соревновался с женой в излиянии нежных чувств к отслужившему свой срок отпрыску и, как всегда, не стал растрачивать скромный капитал радости. Он спокойно, сверху вниз, оглядел безлошадного кавалериста, как будто снимал с него мерку, и сказал:
— Перед тобой, Шлеймке, хочется встать по стойке «смирно» и взять под козырёк. Но эта форма, скажу я тебе, не реклама для портного — останешься в ней, никто не придёт к тебе шиться. Мундиры, погоны, лампасы на евреев всегда наводили только ужас.
— Переоденусь, переоденусь, — расплываясь в улыбке, пообещал сын.
Бурно нарадовавшись во дворе, домочадцы и Хенка потянулись следом за Рохой к дому, как цыплята за квочкой…
— А мы тебя ждали на Хануку, наварили с Хенкой бульону, нажарили оладий, напекли пирогов с изюмом и корицей, и всё это навернули Хава с Мотлом. Сейчас ничего, кроме горохового супа, пары кусочков курицы и остатков субботней халы да полбутылки пасхального вина, нет.
— Хватит нам и по одной рюмочке! — сказал Шлеймке. — Лучшее блюдо на свете — это свобода. Никакой казармы, никакой гауптвахты, никакого начальства в погонах. Свобода! Что может быть вкуснее и слаще, чем она? Отосплюсь, заработаю у Кисина немного деньжат и отправлюсь с Хенкой в Каунас за другим конём — железным. Возьму на выплату «Зингер» и с Божией помощью поскачу на нём галопом к своей удаче.
— Дай тебе Бог скакать и скакать на нём до глубокой старости, — сказала Роха. — «Зингер» — это то, что красит еврея, это его надёжный конь, он никогда не встанет на дыбы, не лягнёт копытами и не сбросит седока на скаку.
Родственники и Хенка выпили остатки пасхального вина, снова потискали переодетого в цивильное платье свежевыбритого Шлеймке и за полночь стали расходиться.
— Я провожу тебя, Хенка, — сказал виновник торжества.
Он провожал её до самого заснеженного рассвета, не чувствуя ни холода, ни усталости.
— Спокойной ночи, — сказала Хенка. — Ой! Что я, дурочка, говорю? Ведь ночь уже кончилась.
— Наши дни и ночи только начинаются, — промолвил Шлеймке. — Пусть же в нашей жизни лишь ночи будут тёмными, а не дни.
— Пусть.
Хенка поцеловала любимого, и они расстались.
Когда заспанная нянька пришла на службу, её уже ждали с поздравлениями все Кремницеры — реб Ешуа, Этель и даже Рафаэль в красивом костюмчике, сверкающей белизной рубашке и элегантном галстучке. Мальчик чуть ли не сразу уткнулся в подол Хенки и пропищал:
— Енька! Не уходи!
— Рафаэль, твоя Енька никуда больше не уйдёт, всё время будет с нами. Сейчас вы пойдёте с ней птичек кормить. Хенка будет рассказывать твои любимые сказки — о Белоснежке и храброй улитке, которой надоело ползать по земле и захотелось стать птичкой, взлететь с тропинки и поселиться на нашем клёне, — объяснила сыну Этель.
— Ну? Чем ты нас, милая, порадуешь? Вернулся наконец твой кавалерист? — обратился к Хенке реб Ешуа, собиравшийся уходить на свой командный пункт — в москательно-скобяную лавку.
— Вернулся.
— Слава Богу! Вы уже с ним, наверное, договорились, когда будете играть свадьбу? — не удовлетворился её скупым ответом самый любознательный лавочник во всей любознательной Йонаве.
— Скорее всего, весной… после Пасхи. Говорят, кто женится после Пасхи, тот никогда в жизни не разведётся.
— А тебя по всем нашим обычаям уже сосватали?
— Нет.
— Нехорошо. Обычаи предков надо соблюдать. Хочешь, я буду твоим сватом? Как ни крути, а кое-кто из Кремницеров в молодости был к твоей будущей свекрови неравнодушен. Сейчас, я думаю, Роха локти кусает из-за того что когда-то отвергла ухаживания моего брата Исайи, да будет благословенна его память.
— Спасибо вам, большое спасибо! Может, мы как-нибудь без сватовства обойдёмся… Даже Роха, кажется, уже не против того, чтобы мы со Шлеймке поженились.
— Против не против, но еврейская свадьба без сватов — это покалеченная свадьба. Встречу Роху — обязательно замолвлю за тебя словечко. Я ей, старой вороне, прямо скажу, что, будь я, реб Ешуа Кремницер, на полвека моложе, без всяких колебаний взял бы тебя в жёны.
— А я попрошу Арона, чтобы он в апреле из боготворимой им Франции приехал в Йонаву не с пустыми руками — пусть купит вам на свадьбу достойный подарок, — сказала Этель. — Сватовство, конечно, дело хорошее, но подарки лучше.
— Не стоит беспокоить господина Арона. У него и без нас уйма хлопот, — смутилась Хенка.
— Мы ведь всё равно без подарков на твою свадьбу не придём. Лучше скажи, что тебе или твоему жениху хочется получить в дар. Только не стесняйся.
От постыдной мысли, промелькнувшей в голове, у Хенки вдруг перехватило дыхание.
— Я не знаю, — она попыталась побороть искушение, но это оказалось трудно сделать.
— Напрасно скрытничаешь. Напрасно утаиваешь своё желание и вольно или невольно обижаешь нас. Мы же не только твои работодатели. Ведь мы ещё, по-моему, твои верные друзья, не так ли?
— Друзья. Но, поверьте, лично мне абсолютно ничего не надо. Ни-че-го, — повторила она по слогам.
— А твоему кавалеристу? Ему тоже ничего не нужно? — продолжала наступление Этель. — Приглашаешь на свадьбу, а от подарков отказываешься! Я ещё не встречала в жизни молодожёнов, которые отказываются от подарков…
— Я не отказываюсь… Подарки всегда приятно получать, но…
— Что «но»?
Сказать или не сказать?
Искушение подтачивало её решимость держать язык за зубами, и Хенка не выдержала. Надо сказать. Не ради себя, а ради того, кого любишь. Шлеймке не осудит её, поймёт, что она поступила так из лучших побуждений, и простит.
— Как всякий портной-новичок, Шлеймке мечтает о собственной швейной машине, — выдохнула Хенка. — О своём «Зингере». — И она, пристыженная своей безрассудной отвагой, закрыла лицо руками.
— И ты из-за такого пустяка столько времени упиралась и испытывала наше терпение? Ты, видно, решила, что, сделав такой подарок, мы разоримся? Обанкротимся? — с наигранной обидой промолвил её покровитель реб Кремницер.
— Какой же это, реб Ешуа, пустяк? Это ведь не катушку ниток купить.
— Мы, милочка, от таких расходов не обеднеем. По миру не пойдём! Будет у твоего жениха «Зингер», — сказал реб Ешуа. — Попросим Арона, когда он, даст Бог, прибудет из Копенгагена в Литву, сделать в Каунасе короткую остановку и заказать с доставкой на дом новёхонький «Зингер». Ты только, будь добра, продиктуй нам точный домашний адрес твоего парня.
— Йонава, улица Рыбацкая, дом восемь, Шломо Кановичу, — пропела Хенка.
Реб Ешуа достал из пиджака записную книжку в кожаном переплёте и бисерным почерком начертал то, что ему продиктовала Хенка. Привыкший к точности опытный лавочник присовокупил через черточку к фамилии жениха — «Зингер».
— Это подарок твоему будущему мужу. А что подарить тебе? — продолжала изнурять Хенку вопросами Этель. — Разве ты сама не заслуживаешь подарка? Какой-нибудь кулон или браслет? Украшения женщину не портят.
— По правде говоря, не знаю, что и ответить. Жизнь мне уже вроде бы преподнесла свой главный подарок, ведь лучшего дара, чем хороший, любящий муж, не бывает.
— Это очень хорошо сказано, — печально отозвалась Этель. — Но судьба, к великому сожалению, такие подарки делает не всем женщинам.
Реб Ешуа Кремницер глянул на невестку и, ничего не сказав, опустил голову.
После её недвусмысленных слов о том, что не у всех муж — подарок судьбы, атмосфера в гостиной накалилась, и старик стал прощаться.
— Проводите дедушку, — сказала Этель сыну и Хенке, глядя в сторону.
Хенка решила до самой свадьбы не рассказывать Шлеймке о подарке, который она, как ей казалось, почти выклянчила у Кремницеров. А вдруг Арон передумает и в апреле вообще не приедет в Каунас, не закажет в магазине швейную машину? Тогда, она, Хенка, окажется лгуньей, и все надежды рухнут. А если всё получится, пусть подарок будет для него сюрпризом. Пусть пока строчит на швейной машине своего работодателя Абрама Кисина.
Начать собственное дело в Йонаве — открыть свою швейную мастерскую — было очень непросто. Портных в местечке немало. А чтобы оказаться среди лучших, требовались не только умение и упорство, но и деньги на съёмную квартиру.
— Сам Господь Бог вложил в твою руку иголку и вдел в неё нитку. Он как будто наклонился над твоей люлькой и сказал, жми, Шлеймке, на педаль, не ленись, — нахваливал своего работника до призыва в армию Кисин. — Ты ещё, дружок, и меня, и Гедалье Банквечера, и всех других за пояс заткнёшь. Помяни моё слово — через год-другой ты из подмастерьев превратишься в соперника.
Абрам Кисин знал, что говорит. Он, правда, опасался, что за два года армейской службы Шлеймке растеряет навыки, но эти опасения оказались напрасными. Солдатчина не повредила Шлеймке, наоборот, тоска по шитью пошла ему на пользу. Шлеймке кроил и шил с каким-то исступленным вдохновением и страстью. Кисин с восхищением заглядывался на его работу и с грустью думал, что недалёк тот день, когда Шлеймке навсегда расстанется с ним, купит «Зингер» и самостоятельно покатит по жизни. Злые языки недаром говорили, что хилый, подслеповатый Абрам Кисин уже только вывеска и кассир, а мастер — Шлеймке, да такой, каких в местечке давно не видывали. Зарабатывал Шлеймке неплохо, но, чтобы полностью отделиться от хозяина, этого не хватало. Рассчитывать на чью-то помощь со стороны он не мог, поэтому никакой работы не чурался — латал, перелицовывал, шил лапсердаки, крестьянские сермяги и даже овчину, чтобы заработанных денег хватило на приличное бракосочетание.
Свадьбу сыграли, как и было задумано, на поляне, под открытым небом, после Пасхи.
Погода, к радости молодожёнов и гостей, была и впрямь праздничная. Над Йонавой светило яркое, подарочное солнце. На каждом дереве ликовали обезумевшие от вешнего цветения птицы, и от их приветственного щебета и торжественного пересвиста звенели все окрестности.
За расставленными в три ряда собственными и соседскими столами собралась, казалось, вся гильдия портных и сапожников Йонавы, все близкие и дальние родственники новобрачных. Удостоил их своим присутствием и староста синагоги домовладелец Каплер.
Во втором ряду в конце уставленного яствами стола одиноко восседал нищий Авигдор Перельман, решивший, видно, ещё раз подвергнуть трудному испытанию еврейский народ, в щедрости и великодушии которого он горько разочаровался во время проводов Айзика, брата жениха. Не уверенный в том, что ему тут, на свадьбе, удастся крупно поживиться, Авигдор, не дожидаясь начала общей трапезы, поспешил хотя бы вкусно и сытно поесть, тем более что столы ломились от яств.
Бархатный полог свадебного балдахина трепал тёплый весенний ветер, который своими стремительными порывами покушался и на ермолку раввина Элиэзера, медлившего по просьбе невесты с обрядом венчания.
Ждали семью Кремницеров.
Хенка всё время с волнением бросала взгляды на дорогу и напрягала слух — не грохочет ли поблизости какая-нибудь машина?
Нетерпеливые гости шептались, шушукались, глазами спрашивая друг друга, почему почтенный и отличающийся немецкой пунктуальностью уроженец Тильзита — раввин Элиэзер затягивает торжество и не приступает к своим прямым обязанностям, а только безуспешно воюет с ветром-еретиком, ополчившимся против его ермолки.
Когда шёпот уже грозил перерасти в рокот, вдруг раздался шум мотора, и вскоре к поляне подкатил «форд». Из автомобиля вышел реб Ешуа, за ним Этель в длинном муаровом платье и их единственный наследник Рафаэль.
Статный, франтоватый, как рекламный образец столичного ателье, Арон Кремницер в голубой сорочке, вельветовых брюках и лакированных ботинках поправил черную «бабочку», прилепившуюся к его кадыку, и, оставшись доволен собой, последним выбрался из «форда». Он велел водителю вынуть из багажника привезённый свадебный подарок — новёхонький «Зингер».
Хенка несказанно обрадовалась приезду Арона, который не подвёл реб Ешуа и выполнил его просьбу. Не скрывая радости, она попросила своего брата Шмулика помочь сумрачному водителю. Вскоре они перетащили коробки поближе к столу — к тому месту, где рядом с меланхоличным доктором Ицхаком Блюменфельдом, смотревшим на брачный союз как на своеобразную разновидность долголетнего тюремного заключения, уже сидело почти всё семейство Кремницеров.
Когда Шмулик и водитель справились с заданием, Хенка и Шлеймке дали знак раввину Элиэзеру — мол, начинайте, рабби, — все в сборе.
Раввин Элиэзер, как и было заповедано предками, семь раз обвёл под хупой Хенку в белоснежном длинном платье вокруг нарядного жениха и нараспев на иврите с неизжитым, как врождённое заикание, немецким акцентом произнёс традиционное благословение. Этим он не ограничился. После короткой паузы раввин возвёл глаза к небу и обратился к Всевышнему, словно к давнишнему приятелю, с проникновенным словом собственного сочинения. Рабби Элиэзер попросил, чтобы Господь даровал молодожёнам терпение, согласие и благополучие.
Пока наставник всех заблудших задушевно беседовал с Богом, Авигдор Перельман перестал уплетать за обе щёки, отодвинул от себя тарелку с рубленой печёнкой и погрузился в невесёлые воспоминания о своей собственной молодости и свадьбе. Авигдору вдруг пришло на память былое: он стоит под хупой, слушает возвышенные слова раввина и вместе с Хаечкой разбивает на счастье о весеннюю землю стакан. Тогда он точно так же клялся в вечной любви своей невесте Хаечке. Авигдор вспомнил, как, по неписаному народному обычаю, на потеху всем собравшимся гостям старался первым наступить Хаечке на ногу, чтобы доказать, кто будет верховодить в семье. А чем всё кончилось? Чем, люди добрые, всё кончилось? Хаечка бросила его ради какого-то шмендрика. Бросила, паршивка, и уехала с ним в Купишкис, а он, влюбленный, доверчивый Авигдор Перельман, пристрастился к питью и бродяжничеству, а потом, а потом… Что было потом, лучше не вспоминать.
Раввин Элиэзер замолчал, и гости, вскочив со своих мест, дружно и весело закричали: «Мазл тов! Мазл тов! Мазл тов!»
Шлеймке и Хенка стали мужем и женой.
Авигдор тоже невнятно пробормотал: «Мазл тов!» Из его глаз выкатилась крупная, чистая слеза и упала на уставленный яствами стол. Слёзы были единственной собственностью, которой владел Авигдор Перельман. Это добро ни у кого не надо было вымаливать.
Свадьба загудела, задвигалась, как освобождённая от зимних льдов Вилия, в честь молодожёнов грянул местечковый оркестрик — скрипка, флейта, барабан. Сапожники и портные, перекрикивая друг друга и чокаясь, снова осыпали стол громкими, настоянными на вине здравицами: «Мазл тов! Мазл тов! Мазл тов! Сто лет вместе, сто лет вместе! Без ссор и без бед! Сто лет!»
Веселье длилось до сумерек, когда над столами засияла луна и обручальными кольцами рассыпались по небосводу звёзды.
Перед тем как гости стали расходиться, слово вдруг взял первый богач в Йонаве Арон Кремницер.
— Господа!
Все гости, как по команде, замолчали. К богатым всегда полезно прислушаться.
— Я знаю: каждый из вас принёс молодоженам что-то в дар. Но я хотел бы не только от своей семьи, но и от всех вас преподнести жениху, бывшему кавалеристу, наш особый подарок: железного коня — швейную машину марки «Зингер», который мы доставили не на дом, не на Рыбацкую улицу, а подгадали прямо к свадебной церемонии.
— Какой сюрприз! Честь и хвала господину Арону! Честь и хвала всей фамилии! — слились в сплошной гул одобрительные голоса.
— Я желаю ему долго-долго скакать на нём и радовать нас всех своими успехами.
— У-у-у! — снова зашелестели, загудели в потёмках столы.
— Спасибо, — только и смог сказать ошеломлённый Шлеймке. — Будьте все счастливы.
Свадьба редела, столы пустели. Только Авигдор Перельман ещё трудился в поте лица, ухитряясь получать на выходе у своих земляков причитающуюся ему денежную дань. Каждая дарованная монета улучшала его прискорбное мнение о щедрости и великодушии еврейского народа. Оркестрик продолжал без устали тешить проникающими в душу звуками всю округу и самого Господа Бога. Скрипка заставляла плясать деревья, флейта своими замысловатыми руладами услаждала слух ангелов, пролетавших над погрузившейся в сон Йонавой, а барабан мерными ударами отпугивал злых духов.
Шлеймке и Хенка, одуревшие от счастья, от шума и от подарков, поспешили удалиться в отведённую для супружеских утех временную каморку, оборудованную на чердаке, но дорогу к дому им неожиданно преградил Авигдор. Отяжелев от яств и лакомств, приготовленных неутомимой Рохой, он тоже обратился к разомлевшему от счастья жениху с речью.
— Шлеймке! Я помню тебя маленьким сорванцом. Мы, Перельманы, жили тогда по соседству с Кановичами на Рыбацкой, и ты, хвастунишка, бегал без штанов по двору, прошу прощения, со своей несколько укороченной пипкой напоказ и всё уверял, что отец купит тебе голубей и устроит на чердаке голубятню. Но сейчас я не о твоей пипке и не о голубятне. Я вот что хочу тебе сказать… Я не богач, у меня не то что соснового леса для сплава на продажу не имеется, у меня даже дров на зиму нет. Поэтому при всём желании я не могу подарить тебе, как почтенный реб Ешуа, железного коня. Но и без подарка с твоей свадьбы я уйти не могу. Я благодарен тебе за все милостыни, которые ты мне аккуратно давал до женитьбы, точнее, до того печального дня, когда литовцы забрили тебя в солдаты. А сейчас… Ты и твоя жёнушка меня слушаете?
— Слушаем, слушаем, — отозвалась Хенка.
— А сейчас я хочу подарить тебе все те милостыни, которые ты ещё, наверное, собираешься мне, добрая душа, подавать и после вашей свадьбы. Ведь собираешься?
— Конечно, — усмехнулся Шлеймке.
— Авигдор Перельман — человек справедливый, он ничего не забыл и никого не забывает. Лучшая память на свете не у профессоров и богатеев, а у нищих. Нищие до конца жизни помнят каждого, кто им по доброте сердечной подал грош-другой, помнят не только их лица, но и руки и даже походку.
И Авигдор Перельман исчез в сумраке ночи, словно большая птица, вспугнутая негаданным выстрелом.
— Авигдор! — крикнул ему вдогонку Шлеймке. — Я сошью тебе тёплое, на ватине, пальто на зиму! Обязательно сошью. Приходи! Приходи!..
Был свадебный вечер, и была брачная ночь одна тысяча девятьсот двадцать седьмого года.
Для супружеских услад чердачные условия, может быть, ещё как-то годились, но совсем не подходили для успешной портновской работы.
Шлеймке собрал свой «Зингер», который ещё сильно пах заводской смазкой. Его счастливый хозяин за отсутствием свободной площади вынужден был на время оставить своего железного коня внизу, возле отцовской колодки. Можно было бы, конечно, затащить швейную машину и на чердак, но только отъявленному глупцу и недотёпе могло прийти в голову стать клиентом такой пошивочной мастерской.
Молодожёны долго судили и рядили, как выйти из этого безотрадного положения, и в конце концов решили снять квартиру. После хлопотных поисков они нашли подходящее жильё — запущенную полуподвальную комнату у Эфраима Каплера, которому в самом центре Йонавы принадлежал не только трехэтажный дом, но и самый большой магазин колониальных товаров.
Шлеймке и Хенка спустились с чердака, куда в распахнутые настежь оконца душными ночами залетали летучие мыши, и поселились на новом месте. Вся их мебель состояла из грубо сколоченного стола, четырёх просиженных стульев, видавшего виды скрипучего дивана, изъеденного древоточцем и продавленного Хенкиными сестрами — баловницами и попрыгуньями. Украсили жильё сверкающий новизной и надеждой новёхонький, ещё не оседланный «Зингер» и большое старинное зеркало, в которое когда-то гляделись дед и прадед-каменотес моего будущего отца. А сейчас на примерках в него будут смотреться клиенты.
— Не очень-то шикарная обстановочка, — сказал своей молодой жене Шлеймке.
— Да, у Кремницеров обстановка, пожалуй, пошикарнее, — усмехнулась Хенка. — Такую рухлядь они вообще в глаза не видели. Кремницеры выбрасывают на свалку мебель получше нашей.
— Нечего отчаиваться. Мы с тобой не лежебоки и не белоручки, работы не боимся. Годик-другой попотеем и, как твои Кремницеры, всю ненужную рухлядь и барахло тоже выбросим на свалку. Сам Господь Бог, сотворив землю, оставил на ней немало всякой ветоши, не всё сразу расставил по местам.
Они действительно не ленились, работали в поте лица, не считаясь со временем и не жалея себя.
Шлеймке до полудня строчил на старом «Зингере» у Абрама Кисина, а потом взнуздывал собственного рысака и мчался во весь опор к своей удаче, не гнушаясь самой чёрной работы. Он не был ни мнительным, ни привередливым — шил даже саваны. Шлеймке уверял, что работа, в которой кто-то нуждается, не бывает стыдной. Стыдно сделать её плохо.
Не отставала от мужа и Хенка. С утра она нянчила подросшего Рафаэля, а по вечерам ходила убирать квартиры к йонавским лавочникам, раввину Элиэзеру, директору и учителям идишской школы, которую так и не смогла закончить из-за младших сестёр и братьев, нуждавшихся в её присмотре.
На первых порах основную долю доходов, как это ни странно, Шлеймке получал не от своих заказчиков, а от именитых местечковых портных. Такие признанные умельцы, как Абрам Кисин и Гедалье Банквечер, никогда никому не отказывали и принимали заказы у всех, кто к ним приходил, однако считали для себя зазорным корпеть над шитьем крестьянских сермяг, ватников и овчин, сюртуков и курток из дешевого неподатливого материала. Местечковые знаменитости за небольшую плату охотно сплавляли оскорбляющие их достоинство излишки способному новичку, который вздумал стать их конкурентом, самонадеянно открыл собственное дело, но не очень в нём пока преуспел. Шлеймке же чувствовал свои силы и способности и хотел не подпольно работать на этих мастеров, а трудиться под своей вывеской — на себя самого. Для этого надо было, чтобы о нём по местечку начали бродить слухи, желательно громкие и хвалебные.
Эти слухи, круглосуточно курсировавшие по Йонаве, в то время служили единственной беспроигрышной и надёжной рекламой. Влияние её на клиентов, без всякого преувеличения, было огромным — эти резвые слухи могли либо вознести портного-новичка до заоблачных высот, либо привести к разводу с его кормилицей-иголкой.
Вот она-то, эта молва, очень помогла счастливчику Шлеймке. Широкому её хождению от дома к дому особенно способствовала семья Кремницеров.
«Вы слышали? — вдруг прокатилось по местечку. — Этот старый франт реб Ешуа Кремницер нашел себе нового портного. Из-за преклонного возраста он перестал ездить к Зелику Слуцкеру в Каунас и делает заказы кавалеристу Кановичу. Шлеймке уже шьёт ему новый костюм из бостона. А реб Эфраим Каплер недавно заказал своему молодому квартиранту пиджачную пару и демисезонное пальто из коверкота».
Реб Ешуа и впрямь вознамерился помочь способному новичку — он первым из богачей в Йонаве пришёл к нему шить. Злопыхатели утверждали, что старик не столько заботился о славе бывшего кавалериста, сколько старался угодить его жене Хенке — очаровательной пышке. Как реб Ешуа сам прилюдно признавался, он в неё был немно-о-жечко влюблён, и — «ах, если бы не этот год рождения, не эта отвратительная цифра в паспорте, если бы не треклятая поджелудочная железа и не вечно ноющая печень, то сами, господа, понимаете, я бы не оплошал…».
Кремницер явился к Шлеймке с тёмно-синим отрезом прекрасного английского бостона, выложил его в тесной квартирке молодой четы на стол, накрытый простой клеёнкой, и что-то буркнул про неказистую обстановку, мол, так скромно жили в своих шатрах наши предки, изгнанные в древности из Египта. Шлеймке стойко выслушал укоры знатного заказчика и осторожно, словно боясь поранить замусоленным сантиметром, снял с него мерку. Светясь безмолвной благодарностью к свёкру славной Этель, сноровистая Хенка быстро записала под диктовку Шлеймке размеры почтенного реб Ешуа — длину рукава, ширину плеч, объём талии — в специально для этого купленную ученическую тетрадь, на обложке которой был изображён литовский герб со скачущим в светлые дали витязем в шлеме.
Когда Кремницер уже собирался уходить, Хенка остановила его вопросом:
— Реб Ешуа, интересно было бы узнать, как наши предки — изгнанники из Египта — жили в своих продуваемых шатрах, когда пошли за нашим праотцем Моисеем и очутились в Синайской пустыне?
— Не в обиду вам будет сказано, у наших далёких предков, следовавших за Моисеем по раскалённой пустыне, как и у вас в доме, кроме веры и надежды, сначала почти ничего не было. Ни мебели, ни рукомойника, ни, простите, туалета. Ни-че-го! И всё-таки, всё-таки они с Божией помощью добрались до Земли обетованной. Доберётесь и вы до лучшей жизни.
Через неделю Шлеймке без всякого надзора и поучений Абрама Кисина самостоятельно сшил Кремницеру первый в своей портновской жизни костюм. Реб Ешуа каждую субботу надевал его и демонстративно, как ходячий манекен, медленно, почти церемониальным шагом отправлялся через всю Йонаву на утреннее богослужение в синагогу. Не успев ещё усесться на своё место в первом ряду, он с плутовской усмешкой на чисто выбритом лице спрашивал у именитых соседей:
— Ну что, господа хорошие, скажете?
— Реб Ешуа, это вы о чём? О процентной норме, которую власти ввели для евреев, поступающих в университет имени Витаутаса? — с нескрываемым любопытством отозвался хозяин местечковой пекарни, завзятый палестинофил Хаим-Гершон Файн, который мечтал о том, чтобы его внуки выпекали халы не в Йонаве, а в свободном от арабов и турок Иерусалиме под боком у самого Господа Бога. Достав молитвенник, он напоследок бросил: — От наших правителей-антисемитов можно всего ждать.
— Что до процентной нормы, реб Хаим-Гершон, так это, без всякого сомнения, неслыханное безобразие, — со снисходительной улыбкой ответил реб Ешуа. — А что до властей в Каунасе, то старые ли прохиндеи нами правят, новые ли, для нас, евреев, не имеет никакого значения. Рыба, реб Хаим-Гершон, бывает свежей, а вот власть, какую бы ты ни выбирал, всегда оказывается тухлой, с душком. Но давайте оставим в покое политику. Я сегодня решил похвастаться перед вами обновкой.
— Хвастайтесь!
— Как вам нравится мой новый костюм?
— Костюм? — опешил тот. — Костюм отличный. Сразу чувствуется рука мастера — реб Гедалье Банквечера.
— Помилуйте, реб Хаим-Гершон, при чём тут Гедалье Банквечер? Это сшил другой мастер — молодой Шлеймке Канович.
— Неужели тот самый первый в Йонаве, а может, не только в Йонаве, но и во всей Литве еврей-кавалерист? Это он так хорошо шьёт?
— Представьте себе, он самый, — подтвердил реб Ешуа.
— Не может быть! Неужели его научили этому в самой грозной и боеспособной кавалерии в Европе? — съязвил Хаим-Гершон Файн.
— Этот дар у Шлеймке от Бога. То, что даёт Господь, никакая кавалерия дать не может.
— Вот не ожидал…
— Ничего удивительного. Разве каждому из нас при рождении Господь не даёт какой-нибудь дар? Вам, пекарю, например, лучше других выпекать из бесформенного теста самые вкусные в местечке баранки и булочки, пироги и пирожные, а ему, портному, на зависть всем шить из безликого куска материи красивую одежду. Очень рекомендую, любезный реб Хаим-Гершон, воспользоваться при случае услугами Шлеймке. Не пожалеете! Ручаюсь! Он шьёт не хуже, чем вы, уважаемый, печёте свои булки.
Слухи о способностях Шлеймке множились всё же быстрее, чем число его клиентов, и молодожёны в свободное от основной работы время занялись обустройством своего шатра, в котором, по выражению реб Ешуа Кремницера, почти ничего, кроме веры и надежды, не было.
Первым делом они купили самую необходимую для продолжения рода вещь — двуспальную кровать с новым матрасом без скрипа. Затем на местной мебельной фабрике приобрели в рассрочку широкий дубовый стол и шесть стульев с высокими спинками, на крепких ножках и с устойчивыми сиденьями — для гостей и клиентов любого веса. Потом пригласили хромоногого маляра Евеля, дальнего родственника Рохи, чтобы он побелил потолок и стены. Евель не заставил себя долго ждать — назавтра же приковылял с лестницей, ведром с краской и кистью.
Красил он неторопливо и тщательно, приятным баском напевая популярные песенки о лесных маргаритках; безымянных красавицах, с которыми никто на свете не может сравниться; об озорном плясуне-раввине, не только корпящим над Торой, но и выкидывающим разные коленца со своими учениками. Кисть Евеля двигалась, послушно следуя за приятным для слуха мотивом; она то плавно скользила, то поражала неожиданными взмахами и взлётами. Был маляр не только хромоног, но и близорук, носил очки, из-под которых нет-нет да и вспыхивали задорными искорками въедливые чёрные глаза, неожиданно яркие на его унылом лице. Разговаривал он только в перерывах, когда спускался с лестницы, вытаскивал из кармана сатиновый кисет, свивал из папиросной бумаги самокрутку и смачно затягивался дымком.
— Ну как там, Шлеймке, в этой славной литовской кавалерии? Тамошние лошади, наверное, евреев тоже не шибко любят? — посасывая свой табачный леденец, спрашивал маляр. — Лягаются, брыкаются?
— Лошади как лошади. Больше всего, Евель, они любят овёс. Им до евреев нет никакого дела. Главное, чтобы торба была полна овсом. А кто торбу наполняет — еврей или цыган-конокрад, — им всё равно.
— Что ты говоришь? Оказывается, у ихних лошадей есть какая-никакая совесть.
— Есть, есть, — посмеиваясь, уверял вечно хмурого Евеля Шлеймке.
— Я всегда считал, что у домашних животных — кошек, коз, дворняг — совести, пожалуй, больше, чем у людей. Зачем, скажи на милость, человеку эта совесть? Только лишняя обуза. Ему и без того жить тяжело. Вот смотри. Скоро будет ровно четверть века, как я перебеливаю стены.
— Ого! Ну и что?
— А вот что. Сколько я за свою жизнь этих стен перебелил, убей меня, не помню, но в одном я убедился.
— В чём же?
— Дерево и камень можно перебелить. А человека вряд ли… Жалко, очень жалко! У Отца небесного при сотворении всего сущего, видно, белил на всех не хватило. А ты, Шлеймке, я вижу, здоровье своё бережёшь — не куришь.
— Не курю.
— Долго жить собираешься?
— Собираюсь долго шить, — отшутился Шлеймке. — А дым, Евель, застит игольное ушко. Потом нитку не вденешь.
— И за словом в карман ты не лезешь. Ладно. Перекурили, и за работу. К вечеру вы с женой эту зачуханную конуру не узнаете, я сделаю из неё картинку.
Комната после побелки на самом деле преобразилась до неузнаваемости. Казалось, от белизны в ней стало просторнее и легче дышать.
— У Евеля золотые руки, — поразилась Роха, которая пришла посмотреть на новые стены и потолок. — Надо бы и у нас сделать ремонт. Но для кого? Айзик уехал, Лея уплыла, Мотл со своей Сарой со дня на день переберётся в Каунас, его будущий тесть обещал купить там доченьке парикмахерскую. Ремонт для кого? Разве что для мышей и пауков. Пусть уж всё остаётся, как есть. Какая разница, откуда тебя навсегда вынесут — из роскошного дворца или из убогой лачуги?
— Ты, мама, не права, — попытался настроить её на более радостный лад Шлеймке. — Пока человек жив, он должен что-то делать, чтобы как-то украсить свою жизнь.
— Это так. Но я, сынок, всегда думала, что жизнь украшают не маляры, не сапожники, не портные, не парикмахеры, а дети. Ты хоть знаешь, сколько я их на свет родила, сколько их своим молоком вскормила?
— Кажется, одиннадцать.
— Десять. А сколько их у меня осталось?
В комнате повисло тягостное молчание.
— Может, чайку с нами попьёте? Я вчера купила на базаре у бородача-старовера свежий липовый мёд, — прибегла к неловкому манёвру Хенка, надеясь отвлечь свекровь от дурных мыслей.
— Их у меня осталось четверо: трое пока рядом со мной и один, Йоселе, — в доме для умалишенных в Калварии. Возомнил, видишь ли, что он птица — не то щегол, не то грач. — Роха достала из-за пазухи носовой платок и вытерла глаза. — Чайку я, Хенка, выпью, почему бы не выпить, обязательно выпью. Но сначала пусть Шлеймке прочтёт мне письмо. Потом мы вместе и на фотокарточку посмотрим.
— Письмо от Леи? — обрадовалась Хенка.
— Нет. От Айзика. Из Парижа.
Шлеймке взял у матери письмо и, не мешкая, приступил к чтению. Айзик писал, что, слава Богу, жив и здоров, работает в людном Латинском квартале в большой скорняжной мастерской, принадлежащей мсье Кушнеру, бессарабскому еврею, который очень хорошо к нему относится и ценит его способности. Далее он уведомлял всех своих близких, что жалованье у него приличное, даже очень приличное, скоро он распрощается с холостяцкой жизнью и женится на любимой девушке — Саре Меламед из Кедайняй.
— Мазл тов! — бросила Роха. — Только я не понимаю, зачем надо было ехать в Париж, чтобы жениться на девушке из соседнего местечка?
— Мама, не перебивай. Дай я дочитаю письмо до конца, — сказал невозмутимый Шлеймке.
«Дорогая мама, дорогой папа, вместе с моими братьями Мотлом и Шлеймке и милой сестрой Хавой, на этом снимке, который сделал за два франка уличный фотограф, вы увидите меня и мою будущую жену Сару. Мы находимся возле самой высокой башни в мире, построенной инженером Эйфелем. Снимок получился так себе, не очень удачный, но на свой фотоаппарат у нас пока нет денег. Напишите, как вы живёте, что у вас нового, и попросите Этель Кремницер, чтобы она наш парижский адрес написала на вашем конверте по-французски. Так письмо скорее дойдёт до Парижа. Ваш любящий сын и брат Айзик и его избранница Сара».
Чтец отдышался. Почерк у Айзика напоминал репейник, и пробраться через все каракули и закорючки было делом непростым. После того как Шлеймке закончил чтение, все трое принялись рассматривать фотографию.
— Айзик тут, на снимке, настоящий иностранец! — не удержалась от восторженного восклицания Хенка. — В шляпе набекрень и плаще до пят. Одни ботинки видны… И Сара его хороша — стройненькая, постриженная под мальчика, на высоких каблучках, на шее шарфик. У нас такой нигде не купишь.
— Я их уже успела рассмотреть, — с подчеркнутым равнодушием промолвила Роха. — Мне Айзик больше нравился в картузе со сломанным козырьком, льняной рубашке навыпуск и в кожаных ботинках на толстой подошве, которые смастерил Довид ко дню его рождения. Что ни говорите, я бы хотела видеть его живым, а не на фотографии.
— Что ты городишь?! Не бери грех на душу! Он и сейчас живой! — напустился на мать Шлеймке.
— Живой, живой, — затараторила Роха. — Но не для меня, а для своей Сары. Пусть они оба будут счастливы! Долго-долго. Я им этого от всей души желаю. Но я мать, а матери, согласитесь, горько узнавать о счастье своих детей только от почтальона.
— Нужно чайник поставить, — вспомнила Хенка. — От наших споров и разговоров он не закипит.
— Давай, — кивнула Роха и засеменила за ней на кухоньку. — Я тебе помогу.
Хенка вскипятила на примусе воду, заварила ромашковый чай и направилась было в комнату, чтобы разлить его по фарфоровым чашечкам, купленным Этель в Германии и подаренным ей на свадьбу, но свекровь остановила её:
— Задержись, пожалуйста, на минуточку. Надо нам, Хенка, с тобой серьёзно поговорить, — полушёпотом сказала Роха, как бы намекая на исключительную важность и неотложность разговора.
Хенка застыла с чайником в руках и приготовилась внимательно выслушать очередные назидания и советы.
— Вы только, Хенка, не спешите, — спокойно сказала Роха.
— С чем?
— Не с чем, а с кем. Какая же ты недогадливая! Ты что, вчера на свет родилась? — спросила свекровь. — Сначала встаньте на ноги, обустройтесь, а уж потом обзаводитесь наследниками, чтобы они у вас не бегали по местечку босыми и голодными.
— Ручаться не могу, но мы, Роха, постараемся. Если, конечно, получится. Сами знаете — остерегаешься, остерегаешься и в одно мгновение можешь оплошать и попасться, как уклейка на крючок рыболову.
Роха раскатисто рассмеялась.
— Что правда, то правда. По своему опыту знаю. Иначе десять раз подряд, как говорится, на эту удочку не попадалась бы. С моим неуёмным рыболовом, который почти каждую ночь закидывал и закидывал свою удочку, трудно было договориться. Но вы будьте начеку. А за мои назойливые советы ты меня прости. Мне самой хочется скорее стать бабушкой, дождаться внуков. И не в этой хвалёной Америке, не во Франции с её башней-дылдой, а тут, где я родилась и умру.
— Будут у вас внуки и там, и тут. С такими рыболовами, как ваши трудолюбивые сыновья, вы ещё со счёта собьетесь.
— Из твоих уст, Хенка, да нашему Всемилостивому, но глуховатому Господу Богу прямо бы в уши. И всё-таки не спешите.
Они выпили чаю, посетовали, что Лея не даёт о себе знать, не пишет… Может быть, болеет — ведь даже в счастливой Америке люди болеют и, страшно вымолвить, умирают.
— Напишет, напишет, как только устроится. Ещё и за какого-нибудь богатого еврея замуж выскочит, — успокоил её Шлеймке.
— Пусть за бедного, но хорошего, — пробормотала Роха. — Хороший человек может стать богатым. А вот богатый хорошим никогда. Богатый может им только притвориться. А как твои дела? — обратилась она к Шлеймке. — Люди идут к тебе или проходят мимо и сворачивают к Гедалье Банквечеру? У тебя даже вывески нет. Да, по правде говоря, её и вешать-то некуда.
— Портному нужно имя, а не вывеска. Дела неплохи, заказов стало намного больше, ко мне потянулись не только евреи и литовцы, но даже староверы, и не только йонавские, но и те, которые живут в окрестных деревнях. Пронюхали, что за пошив беру дешевле и шью не хуже.
Чаепитие подходило к концу, когда вдруг зазвенел дверной колокольчик и в побелённую комнату вошел дородный, гладколицый, с ухоженными усами домовладелец Каплер.
— Инспекция, — сказал он.
— Милости просим! — пропела Хенка, встала и услужливо подвинула ему свободный стул. — Может, вы, реб Эфраим, с нами вместе почаёвничаете и свежего липового медку отведаете?
— Благодарю вас сердечно, но, если позволите, я почаёвничаю с вами в другой раз. У меня важная встреча с нашим бургомистром, а он ужасный педант. Не любит, когда опаздывают. Не скрою, я большой любитель липового мёда. Чую его запах за версту. Он пахнет так, что можно сойти с ума! — Эфраим Каплер своим зорким, неусыпным оком придирчиво оглядел комнату. — Красота! Этот хромоножка Евель, хотя порой и закладывает за воротник, прямо-таки кудесник. Говорят, что Господь и моего квартиранта умением не обидел. Это ли не роскошь — иметь в собственном доме собственного портного? Может, мне уже больше не тащиться тридцать с лишним километров на примерки к Зелику Слуцкеру в Каунас и попробовать перейти на местное обслуживание? А?
Шлеймке благоразумно промолчал. Не в его характере было навязываться.
— Молодые глаза видят гораздо лучше, чем старые, — промолвил Каплер, понежив пальцами усы, за которыми он ухаживал, как за редкостным растением.
— Попробуйте, реб Эфраим! Мой муж не самозванец и не портач. Он, поверьте, сошьёт вам не хуже, чем Абрам Кисин или Гедалье Банквечер, — смело бросилась в омут преданная Хенка.
— Гедалье Банквечер стар и тяжко болен. А реб Абрам уже, к великому нашему сожалению, никому ничего не сошьёт.
— Как это? Почему же он больше никому не сошьёт? — удивилась Роха.
— Так уж в этом подлунном мире устроено — когда одни спокойно сидят в тепле и попивают чай с липовым мёдом, другие в том же самом городе и в то же самое время готовятся кого-то проводить в последний путь. По вашим глазам я вижу, что вы ещё ничего не знаете.
— Кисин умер?! — в ужасе воскликнул Шлеймке, обожжённый догадкой.
— Да. Как всегда, он с самого утра сидел за своим «Зингером», нажимал на педаль и доехал не до обеда, а до смерти. Недаром сказано в Писании: не знает человек своего места и часа. Рано или поздно мы все туда съедемся. Теперь у нас в местечке остались только двое мастеров — Гедалье Банквечер и ты, Шлеймке. Больше хороших мужских портных нет.
— А такого, как реб Абрам, светлый ему рай, и не будет, — отозвался о своём учителе Шлеймке.
На кладбище, где с незапамятных времен с миром покоились евреи Йонавы, Абрама Кисина провожала не толпа, а горстка его старых клиентов и соседей.
Место для себя предусмотрительный реб Абрам купил заблаговременно, на пригорке, рядом с могилой жены Хавы, скончавшейся прошлой осенью от кровоизлияния в мозг. Кисины были бездетны, и кроме тихой, как сон, богобоязненной Антанины — литовки, говорившей на идише не хуже раввина Элиэзера, которая стала помогать Абраму по хозяйству, оплакивать его было некому. Единственный, да и то дальний, родственник покойного Авигдор Перельман, который никогда не побирался на самом еврейском кладбище — только за его воротами, стоял у вырытой могилы и заглядывал в эту разверзшуюся пропасть с пугливым любопытством, словно примерялся к ней или придирчиво оценивал глубину. Глаза его были сухими. Авигдор уверял, что на всех в жизни слёз все равно не напасёшься, поэтому оплакивать следует не столько мёртвых, сколько в первую очередь живых — им ещё предстоит мучиться, но всех ждёт та же неминуемая участь.
Раввин Элиэзер, на досуге писавший стихи на высокопарном иврите о Иосифе и его братьях, подвиге Маккавеев и мудрости царя Соломона, прочитал кадиш[18] и, передохнув, как бывший верный клиент Абрама Кисина, позволил себе несколько отвлеченную речь, сдобренную лирическими отступлениями и цитатами из Пятикнижия. Рабби возвышенно рассуждал о том, что, когда придет Машиах, сначала воскреснут из мёртвых старые мастера, и реб Абрам Кисин одним из первых непременно возвратится из рая на родину, в свою Йонаву. Редкостный умелец, он опять, как после отдыха в курортной Паланге, войдёт в свой дом на Костёльной улице, сядет за швейную машину, сотрёт с неё осевшую за время его отсутствия пыль и на радость всем своим живым землякам примется шить с прежним рвением и энергией.
Тут острослов Авигдор Перельман не преминул внести в высокопарную жизнеутверждающую риторику местечкового пастыря свою скромную лепту:
— Омейн[19]! Тем более что путь из рая сюда, в Йонаву, не такой уж далёкий. До какой-нибудь Америки реб Абраму добираться было бы куда труднее.
Провожающие покойного в последний путь пропустили злую шутку нищего мимо ушей и стали расходиться.
У кладбищенских ворот, украшенных деревянными гривастыми львами, которые держали в своих когтистых лапах чаши, полные потусторонней благодати, к Шлеймке с опаской приблизилась Антанина и обратилась к любимому работнику и ученику покойного то ли с просьбой, то ли с советом:
— Может быть, ты, Шлеймке, мне поможешь? Племянник хозяина Берл не портной, а жестянщик, и живёт он не в Литве, а в Латвии, в Елгаве. На похороны дяди Берл не успел. Пока приедет, пока во всём разберётся, пройдёт немало времени. Ума не приложу, что теперь делать с этими недошитыми вещами. Отдать заказчикам? Но я ведь не знаю, что кому принадлежит, если они вдруг нагрянут и потребуют от меня своё добро назад.
Не давая мужу рта раскрыть, в разговор вмешалась сметливая Хенка.
— Зачем, поне[20] Антанина, отдавать? Шлеймеле, как известно, бывший его ученик и подмастерье. Он дошьёт. Мой муж разберётся, чей пиджак и чьё пальто. Никакой путаницы не будет. Не беспокойтесь! Каждый в лучшем виде получит обратно всё, что ему принадлежит, а вырученные за пошив деньги пойдут реб Абраму Кисину на памятник. Все недошитые вещи мы, с вашего разрешения, вместе перенесём к нам. Если кто-нибудь захочет забрать своё добро и пойти к Гедалье Банквечеру, пусть забирает на здоровье. Правильно вы поступили, поне Антанина! Ведь и нам в трудную минуту добрые люди пришли на помощь. Почему же другим не помочь? Верно я говорю, Шлеймке?
— Верно, — кивнул Шлеймке, обескураженный хитроумным предложением Хенки.
Такой прыти он от неё не ждал, хотя сразу смекнул, что печётся она не столько о памятнике покойному Кисину, сколько о своём муже, о его добром имени. Нет лучше рекламы, чем бескорыстие и благодеяние. Всё местечко заговорит о Шлеймке Кановиче. Слышали? Себе, оказывается, ни лита не возьмёт. Все деньги передаст Антанине, которая подыщет подходящий для надгробия камень, её родственники привезут его на телеге на кладбище, а каменотёс Иона в память о реб Кисине высечет на нём полагающиеся усопшему еврею скупые слова.
— Спасибо, — растрогалась Антанина. — Мой хозяин, вечный ему покой, всегда говорил, что Шлеймке далеко пойдёт, и очень жалел, что Господь Бог не дал ему такого сына.
На следующее утро Хенка с помощью Антанины перенесла всё недошитое в их со Шлеймке дом.
С того летнего утра в жизни Шлеймке произошёл негаданный благоприятный поворот. Никто из бывших клиентов Кисина не отказался от его услуг, все до единого согласились, чтобы Шлеймке дошил за покойного реб Абрама их пальто и костюмы. И вышло аккурат так, как задумала сообразительная Хенка — заказчики поспособствовали росту авторитета молодого мастера и притоку новой работы.
Шлеймке работал весело, с воодушевлением, «Зингер» почти не умолкал.
Каплер от трудового неистовства квартиранта не был в восторге. Он не раз спускался со второго этажа, который занимал целиком, и принимался сердито выговаривать Шлеймке за то, что от неумолкающей пулемётной дроби «Зингера» он, Эфраим Каплер, просыпается среди ночи и до самого рассвета не может сомкнуть глаз.
— Ты, что, дружок, шьёшь и по ночам? Тебе что, белого дня не хватает? Нельзя ради работы жертвовать отдыхом и снами, которые даровал нам Господь Бог в награду за дневные труды. Он и сам в седьмой день отсыпался, и нам заповедал беречь силы в нашей горемычной жизни. Мир-то Он создал днём, а не ночью.
— Ничего не поделаешь — заказов много. Приходится шить и днём, и ночью. Заказчики нетерпеливы, а я работаю один. Правда, мне иногда помогает жена — советы даёт, утюг на кухне накаливает, мерки в тетрадку записывает. Собираюсь по Хенкиному совету обучить ремеслу её брата-говоруна. Вдвоём будет легче.
— По-моему, шить по ночам — это, приятель, не что иное, как унижение собственного мужского достоинства, — сказал реб Эфраим Каплер и криво усмехнулся в свои картинные усы. — Ночами евреи не шьют, а сам знаешь, что делают. Как на эти причуды смотрит твоя супруга?
— Нормально.
— Нормально?! — У реб Эфраима от гневливого удивления дёрнулась щека, а густые, с проседью, брови взлетели вверх. — А как же с Господним заветом — пру у-рву. Ты меня понял?
— К сожалению, нет, реб Эфраим. Переведите, пожалуйста, завет нашего Господа на доступный идиш. Иврит, к сожалению, вытек из моей памяти.
— Плодитесь и размножайтесь.
— А-а! Ну, с этим у нас, надеюсь, всё будет в порядке. Но простите меня за откровенность, реб Эфраим, в чужое гнездо свои яйца кладёт только кукушка. А мне бы очень хотелось заработать на своё гнездо.
— Что ж, дело твое. Если ты и дальше будешь упорствовать и так безумолчно стрекотать по ночам, вам придётся подыскать другое жильё, — предупредил трудолюбивого квартиранта страдающий от бессонницы усатый реб Эфраим Каплер, не терпящий никакого неповиновения от тех, кто от него зависит.
Предупредил и, не попрощавшись, удалился.
Осмотрительный Шлеймке, предпочитавший ни с кем не лезть в драку, внял предупреждению домовладельца и пришпорил своего коня. Не бросать же только что обустроенную квартирку и не переселяться снова на чердак — в тесноту, духоту, к летучим мышам.
Он продолжал работать с прежним рвением, но свою лошадь, как он окрестил «Зингер», ставил в конюшню ещё до полуночи, чтобы, упаси Боже, не потревожить драгоценный сон реб Каплера, а по субботам вообще не выводил её из стойла. Со всеми заказами Кисина Шлеймке справился в срок, а вырученные деньги по договоренности передал через Антанину приехавшему из Елгавы племяннику покойного — костлявому заике жестянщику Берлу, чтобы тот поставил на них памятник.
Каменотёс Иона высек на плоском овальном камне традиционную надпись «Здесь погребён», а также имя и фамилию покойного, но позволил себе и некую вольность — пустил долотом по низу тонкую нить, оборванную на середине, а под ней иголку, как бы выпавшую из рук на могильный холм.
Роха не могла нарадоваться на успехи сына и всюду превозносила его и свою невестку.
— Он-то мне не изменит ни с Францией, ни с Америкой, ни с Палестиной! Он-то нам с Довидом наверняка тут закроет глаза, — пылко доказывала она себе и всем знакомым.
Радовалась тому, что у молодого портного увеличивается клиентура, и семья Кремницеров.
— А кто был его Колумбом? — вопрошал, подчеркивая свои заслуги, реб Ешуа. — Кто первый открыл его для мира?
В местечке мало кто знал, кто такой Колумб. Наверное, и сам бургомистр Йонавы, крестьянский сын, не слышал такую фамилию.
Время между тем утекало, как тихие ручейки в реку, без водоворотов и всплесков. В Литве больше никого не расстреливали. Новый президент, как ему положено было по должности, произносил поучительные профессорские речи и даже не гнушался иногда посещать провинцию. Завернул он однажды и в Йонаву, послушал на площади в исполнении смешанного хора учеников литовской гимназии и учащихся местечковой ивритской школы Тарбут государственный гимн: «О Литва, отчизна наша, ты страна героев…» и, удостоверившись в любви к родине своих юных подданных разных национальностей, весьма довольный вернулся в столицу, в свой президентский дворец.
Без потрясений утекала в вечность и жизнь в Йонаве.
Хенка исправно ходила на работу к благожелательным Кремницерам. Правда, подросший, вытянувшийся Рафаэль уже не нуждался в её играх и сказках.
— Ты неправильно говоришь, — заявил Рафаэль, выслушав в очередной раз рассказ о ползунье-улитке, научившейся летать, как ласточки и синицы, и жить на деревьях. — Улитки не летают.
— Это же сказка, Рафаэль, а в сказке, мой дорогой, в отличие от жизни, всё возможно.
— Я спросил у дедушки Ешуа, и он мне сказал, что летают только птицы, мухи, комары, пчелы, осы, даже куры в курятнике летают, но плохо. У улиток нет крыльев. Ты меня просто обманываешь, а мама говорит, что обманывать нехорошо.
Рафаэль уже подолгу обходился без няни: крутил ручку шарманки и слушал какие-то песенки, строил из кубиков дома; прокладывал из картонных листов с нарисованными рельсами и вокзалами железную дорогу, по которой двигался скорый поезд с разноцветными вагонами. На дверях вагонов вместо номеров были нарисованы крупные буквы французского алфавита. Когда мальчику надоедало слушать песенки, быть строителем и железнодорожником, он доставал книжку с животными всех континентов — слонами и медведями, жирафами и кенгуру, ланями и лосями, которых можно было раскрасить цветными карандашами. Хенка со своей летающей улиткой была бессильна соперничать с этими чудесными картинками и живописным букварём, привезёнными Ароном Кремницером своему сыну из недосягаемого обольстительного Парижа.
Хенку мучили угрызения совести. Она ловила себя на мысли, что из няньки превратилась в исповедницу Этель и незаслуженно получает (вовсе не за опеку Рафаэля!) приличное жалованье. Ей платят за то, что она ежедневно выслушивает искренние и печальные исповеди хозяйки. Хенке, конечно, не хотелось лишаться этого жалованья, но она не желала получать его за безделье. За сочувствие и за сострадание к своему ближнему Господь Бог не велит брать мзду — ни мелкую, ни крупную, никакую.
Не забывала Хенка и давние наставления родителей о том, что врать — великий грех, но и правду на этом свете надо говорить не с поспешностью, а с умом и осторожностью, потому что хоть правда и красит человека, но она его, увы, не кормит. Хочешь жить — крутись. Такова испокон веков, мол, была еврейская доля. Но Хенка с такой унизительной долей мириться не хотела.
— Мне хорошо с вами, — сказала она и запнулась.
— И нам с тобой хорошо, — отозвалась Этель.
— Но я Рафаэлю уже не нужна.
— Ты всем нужна: и мне, и Рафаэлю, и реб Ешуа, — возразила Этель.
— Рафаэлю со мной неинтересно. Что я ему могу дать? Я всего-то три класса начальной школы закончила. Осталась неотесанной деревенщиной, а Рафаэль про летающих по небу улиток и про мышек, которые подружились с котёнком, и прочую дребедень уже слушать не хочет.
— Главное, Хенка, душа. Что с того, что кто-то на свете знает всё, обо всём и обо всех, если душа у него давно окаменела.
— А что это за штука — душа? Это, если по-простому выражаться, то же самое, что сердце?
— Не совсем. Сердце есть у всех. А душа, к сожалению, дана не каждому. Ты задаешь мне, милая, вопросы, на которые даже наши мудрецы затруднялись дать вразумительный ответ. Я тоже над этим ломаю голову. Что это за штука — душа? Может, я вздор несу, но душа — это, по-моему, то, что человека из двуногого млекопитающего делает человеком и что нельзя похоронить в могиле, ибо душа бессмертна. Она противится тлену и отлетает на небо, смерть не властвует над ней.
— Эти объяснения не для моего ума.
— И не для моего тоже. Давай лучше вернёмся к нашим делам. С чего ты взяла, что не нужна нам? Никто никаких претензий к тебе не имел и не имеет. Ты свой хлеб даром не ешь. Не поверишь, но я уже и не представляю, как бы мы без тебя жили. Так что, даже если ты захочешь с нами расстаться, мы всё равно тебя не отпустим. Что касается Рафаэля, ты права — сейчас с ним меньше надо возиться, а вот за своего свёкра я боюсь.
— А что с ним?
— Снова слёг. Доктор Блюменфельд выписал ему порошки от боли в печени и таблетки против высокого давления. Он велел по крайней мере в течение недели соблюдать постельный режим, но реб Ешуа всё время порывается встать, одеться и идти в лавку. На все мои уговоры не нарушать предписания доктора он не обращает никакого внимания, только отмахивается и, как ни в чём не бывало, отвечает: «Я хочу умереть, стоя за прилавком!» Чувствую, что я одна с ним не справлюсь. Хоть Арона из Парижа вызывай… Где это слыхано, чтобы у благоразумного человека была такая мечта — умереть, стоя за прилавком?
— А сколько лет он уже за ним стоит?
— При мне лет десять, а вообще-то, наверное, куда больше — с той поры, когда сдал лесные дела Арону. Все двери домов и склады в Йонаве, все деревенские амбары и хаты, все мельницы в округе запираются замками и засовами, купленными в лавке реб Ешуа. Крестьяне его в шутку за глаза величают Петром-ключником. Он знаком с их детьми и внуками, знает, как зовут каждого покупателя. Для них он — самый лучший еврей на свете. Берёт недорого, даёт в долг и не торопит с возвратом. Когда реб Ешуа был помоложе, он ездил к некоторым из них в гости и даже самогон с ними попивал.
— Он действительно самый лучший, — поддержала мнение крестьян Хенка. — Дай Бог ему здоровья!
— Дай Бог, — пожелала того же и невестка, но слова о том, что реб Ешуа — самый лучший еврей на свете, почему-то не повторила.
— Может, мне снова на недельку встать за прилавок?
— Поговори с ним. Как знать, вдруг согласится. Сейчас он не спит, читает Танах. Постучись к нему, — сказала Этель.
Хенка постучалась и через мгновение услышала:
— Всегда.
Она тихо, почти на цыпочках, вошла в комнату и поздоровалась.
— О! Кого я вижу! — оживился реб Ешуа. — Вижу не этого зануду Блюменфельда, не Этель с её таблетками и пиявками, а хорошенькую женщину! Что ты стоишь? Садись!
— Вам, реб Ешуа, нельзя столько говорить, — Хенка придвинула к постели больного плетёное кресло и села.
Ешуа Кремницер лежал на диване в цветастой пижаме, укрытый до пояса пуховым стёганым одеялом, и трудно дышал.
— Мне, моё золотко, говорить ещё можно, а вот жить уже нельзя. Нельзя! Что за радость — своей никчёмной жизнью портить жизнь другим?
— Неправда! Ничью жизнь вы не портите. Не выдумывайте и не наговаривайте на себя.
— Правда, правда. Если бы я отправился к праотцам, как мой ровесник Абрам Кисин, всем стало бы куда легче.
Реб Ешуа откашлялся, отпил из стакана морковный сок и после долгого молчания, не глядя на Хенку и словно разговаривая с самим собой, продолжил:
— Тогда Этель от скуки не томилась бы годами в этой дыре, как в застенке. Они бы в два счета упаковали чемоданы и — фюить отсюда! — Реб Ешуа, несмотря на одышку, по-мальчишечьи задорно присвистнул. — Их тут ничего не держит.
— А родина?
— Родина? Плевали они на эту родину. Тем более что Этель родилась в Германии, а не в Литве.
— Но она тут столько лет прожила…
— Уедут себе спокойненько и про всё и про всех забудут. Да и что им вспоминать? Литовские ливни и метели? Пьяных мужиков на местечковом базаре? Лавку, которая была для меня, старика, такой же забавой, как для Рафаэля его деревянная лошадка? Лишь бы не мешал, не путался у родителей под ногами.
— Вам, реб Ешуа, доктор запретил напрягаться. Выбросьте из головы все дурные мысли и, пожалуйста, скорее выздоравливайте.
— Не могу отказаться от такого пожелания, — выдохнул реб Кремницер. — Но вся беда в том, что мусора в моей голове хоть отбавляй, а вытряхнуть его оттуда уже нет сил. Многое там лежит годами и уже попахивает гнильцой.
— Тут уж вы перегнули палку.
— Поживешь — убедишься. Мне, конечно, грех обижаться на Господа Бога, но жаловаться Вседержителю на свои недуги и тяготы ни один раввин на свете не запрещает. Господь не обошёл меня своей милостью. Спасибо Ему за то, что дал мне удачливого сына. А вот за то, что вдобавок не дал такой дочери, как ты, я должен пенять только на самого себя. Поленились мы с Голдой. Если я ещё с Божией помощью встану на ноги, то первое, что сделаю, — поеду в Каунас к своему нотариусу.
Реб Ешуа снова замолчал, подождал, пока отстоится накопленная горечь и сквозь неё просочатся нужные слова, и тихо промолвил:
— Пришла пора позаботиться о завещании. Мало ли что может случиться с дряхлым старцем. Мне всё равно, кто купит наш дом, меня не интересует, куда Арон увезёт отсюда семью. А вот лавка… Не хочу, чтобы она досталась случайному человеку. Может, я ещё при жизни удивлю друзей и недругов своей последней волей. Ни за что не догадаешься, кому я намереваюсь отписать свою лавчонку.
— А я не умею отгадывать.
— Возьму и отпишу её тебе. Что ты на это скажешь?
— Что вы?! — встрепенулась Хенка. — Как только вам такое могло прийти в голову?! Вы и так уже нас избаловали своей добротой. Даже не заикайтесь об этом! Пока вы болеете, я, если хотите, могу ещё раз заменить вас и встать за прилавок до вашего выздоровления. Но не как хозяйка! Живите до ста двадцати лет и сами в ней хозяйничайте, сколько сможете! Господь Бог должен бы таким добрым людям, как вы, не убавлять годы, а прибавлять.
— Наш Господь может всё сделать, но почему-то не спешит. А почему? Потому что люди есть люди, иначе они никогда не умерят свои аппетиты и не усмирят свою гордыню.
— Полежите спокойно. От разговоров вы только расстроитесь, и вам, не дай Бог, станет хуже.
— Спасибо, что зашла. Ты на меня действуешь намного лучше, чем таблетки доктора Блюменфельда, — сказал реб Ешуа после короткой передышки и стал искать под одеялом платок, чтобы вытереть предательские слезы.
— Реб Ешуа, не сердитесь на меня за откровенность, но в будущем я не намерена торговать или нянчить чужих детей, я собираюсь рожать собственных. Видно, на другие подвиги я не способна. Моя мама всегда втолковывала всему табунку своих дочерей, чтобы они не забывали: у каждой еврейки, богатой ли, бедной ли, нет на свете работы важнее, чем делать с хорошим мужем других евреев.
Реб Ешуа Кремницер прыснул.
— С тобой, Хенка, поневоле выздоровеешь. Это тебе, а не сухарю Блюменфельду надо платить за каждый визит наличными.
Она поклонилась на прощание и вышла так же тихо, как вошла.
Наплыв заказчиков в полуподвальную мастерскую продолжался, и безотказный Шлеймке работал на износ. Опасаясь за его здоровье, заботливая Хенка предложила мужу взять в ученики-помощники её непутёвого, но боевитого брата Шмулика. Отец Шимон, изгнанный в четырнадцатом году в Витебск и позже ставший невольным свидетелем русской революции, не зря прозвал своего сына Шмуле-большевик, так, как звали в тех краях бунтовщиков, стремившихся сбросить с трона царя Николая. Необычное прозвище прилепилось к нему прочно и надолго. Шмулик, правда, не призывал к свержению президента Сметоны, но почём зря поносил существующие в Литве порядки и превозносил до небес своего кумира — покойного вождя трудящихся всего мира Владимира Ленина.
— Когда-нибудь ты кончишь, как этот несчастный пекарь, который бросил выпекать баранки и стал призывать бедняков к бунту. Принялся, глупец, убеждать всех, что пора бы последовать примеру русских и заменить власть буржуев в Каунасе на такую, как в России. За эту болтовню тебя, баламута, могут запросто угостить пулей, — ворчал отец, предрекая сыну печальное будущее. Старик никак не мог взять в толк, как лысый русский покойник может быть вождём всех трудящихся в мире.
Трудолюбивому Шлеймке нужен был не борец с буржуями, не пламенный сторонник покойного Ленина, о котором он и слыхом не слыхал, а старательный работник. Его не интересовали разговоры о свободе, равенстве и братстве. Он знал, что на земле равенство устанавливают только могильные черви. Испокон веков, мол, при любой власти на свете будет существовать неравенство, никуда не исчезнут бедные и богатые, не переведутся заключённые и тюремщики, а что касается братства, порой даже брат со своим кровным братом до самой смерти не может побрататься из-за нескольких соток неплодородного суглинка, доставшегося им в наследство.
Но отказ грозил обернуться ссорой с Хенкой, и Шлеймке уступил ей.
В первое время Шмулик воздерживался от обличения местных властей и восхваления нового строя в стране Советов. Он работал молча, сосредоточенно, не втягивал Шлеймке ни в какие дискуссии и вскоре стал отличным брючником, а ведь начинал с того, что утюжил канты, латал дыры, изредка садился за швейную машину и под надзором Шлеймке учился ровно строчить.
Шлеймке удивляли не только портновские способности шурина, но и его начитанность и осведомлённость. Тот раздобыл в Каунасе старый трескучий радиоприёмник «Филипс», сам его починил и слушал по вечерам новости по-литовски, по-русски и по-немецки, толком не владея ни одним из этих языков.
— Надо всё-таки знать не только о том, что происходит у тебя под носом и под окнами, — сказал он как-то своему учителю.
— Зачем?
— Мы же не на Луне живём, не в загоне, как скот, который должен знать, что существует только изгородь да пучок сена.
— Надо, Шмулик, прежде всего знать не то, что происходит за нашими окнами и за изгородью, а что творится в собственной душе и в голове. Там и следует наводить порядок, а не устраивать бунты, — попытался изложить свою точку зрения осторожный Шлеймке.
— Это верно. Но от всего того, что творится в мире, зависит и то, что будет с нами и нашим домом. А что мы с тобой, скажи, пожалуйста, тут, в нашем захудалом курятнике, видим и слышим? Квохчем, поклёвываем по зернышку, высиживаем своих цыплят, радуемся всякой чепухе вроде лишнего лита и больше ни о чём не желаем знать. А если завтра, например, разразится война и начнутся погромы? Ты вот что-нибудь слышал о злодейских планах такого фрукта, как Адольф Гитлер и его дружки? Не слышал, конечно.
— А кто он такой, что я должен слышать о нём и о его планах?
— Он отъявленный подлец и ненавистник евреев! Это во-первых. Во-вторых, сообщники Гитлера грозятся избавить мир от пархатых кровососов и всех нас поголовно выкосить. Как тебе такая перспектива?
— Мало ли на свете сумасшедших…
— Пока, слава Богу, мало, но с каждым днём их становится всё больше.
— Если ты станешь заниматься подсчётом безумцев и негодяев, мы, Шмулик, уж точно ничего путного с тобой не сошьём. Тебе надо шить и меньше слушать этот свой поганый «Филипс». А о сумасшедших пусть заботятся доктора, — спокойно сказал Шлеймке и повторил: — Надо шить. Только бездельник без остановки чешет языком, болтовня никакой пользы никому не приносит, а прямиком ведёт в тюрьму. Ты что, хочешь казённой похлёбки?
Брезгливое отношение зятя к доморощенным бунтарям вроде бедного пекаря, расстрелянного в назидание его единомышленникам-евреям и одураченным последователям, не помешало Шлеймке и Шмулику не только сработаться, но и подружиться.
Шмулик схватывал всё на лету, был беззлобно насмешлив и необидчив. С ним, завзятым спорщиком и хулителем угнетателей-буржуев, таких как усатый напыщенный домовладелец Каплер, Шлеймке было легко и интересно.
Кстати пришлись перегруженным заботами молодожёнам и недюжинные кулинарные способности Шмулика. Хенка до самого полудня была занята в лавке, а после обеда помогала справляться по дому Этель, у которой много времени уходило на чтение романов, ежедневное копание в своей истерзанной разлукой душе и гадание на картах о туманном будущем. Успевала Хенка посидеть и у постели реб Ешуа, вручить ему дневную выручку, передать приветы от покупателей и их пожелания — мол, помним вас, реб Ешуа, и ждём, выздоравливайте.
Шмулику частенько приходилось что-то варить, жарить, печь для Шлеймке и самого себя. Они вместе ели, а после еды вместе мыли посуду, прекращая споры о мировых болячках и недугах и откладывая конец света на завтра.
Когда Шмулик узнал о намерении увядающего чудака и филантропа Кремницера отписать Хенке свою лавку, как только сестра вернулась вечером домой, он устроил ей настоящий допрос.
— Ну?
— Что «ну»?
— Ты, надеюсь, не стала корчить из себя благородную девицу из дома графа Потоцкого или племянницу президента Сметоны и не отказала старику?
— Отказала. А ты хотел, чтобы я согласилась и бросилась ему руки целовать?
— Вы только посмотрите на эту гордячку, — возвёл глаза к потолку Шмулик. — Можно подумать, что у тебя уже есть одна лавка колониальных товаров в Каунасе, на аллее Свободы, а другая — дорогой парфюмерии и женской косметики — в самом центре Парижа!
— Шмулик, — примирительно и грустно сказала Хенка. — Не строй из себя дурачка. Кто зарится на чужое добро, у того своего добра никогда не будет.
— Нет у Кремницеров никакого своего добра! Нет! Леса за Риетавасом не их, и лавки, купленные за вырубленные и сплавленные за границу деревья, тоже не их. Всё это добро принадлежит народу.
— Что же, Шмулик, по-твоему, выходит? И подаренный на свадьбу «Зингер» тоже не мне принадлежит, а этому твоему народу? — встав на защиту Хенки, поинтересовался у поборника равенства и братства Шлеймке.
Брат жены не нашелся, что ответить.
— Не народ, Шмулик, за этим самым «Зингером» сидит… Если хочешь знать, народ — плохой хозяин. Никакой собственностью он управлять или распоряжаться не может. Её приумножают только единицы, так сказать, частники, — снисходительно наставлял на верный путь своего помощника Шлеймке. — Подумай сам — ведь и человека, слава Богу, никто и нигде скопом не делает. Каждый по мере сил и способностей старается производить его на свет без посторонней помощи. Самостоятельно, по-моему, получается куда лучше, чем при полной поддержке народа, — сказал Шлеймке и, довольный своей проповедью, заулыбался.
Хенка поддержала его благодарным взглядом, тем более что она от всех скрывала свою главную тайну — уже два месяца носила под сердцем своего первенца, уверенная в том, что родится именно мальчик. Эту тайну Хенка твёрдо решила до поры до времени никому не выдавать, скрывать от всех — даже от собственного мужа. Вдруг он ненароком проговорится Рохе, которая ещё совсем недавно советовала ей остерегаться и не спешить с прибавлением семейства, хотя сама своего старшего — «француза» Айзика родила в неполные двадцать лет. Хенка, конечно, понимала, что беременность — это такая тайна, которая с каждым днём саморазоблачается и никакими уловками её всё равно ни от кого скрыть не удастся, но всё-таки хранила упорное молчание, оберегая себя от упрёков и брюзжания свекрови.
Первой, кто заподозрил, что Хенка беременна, оказалась Этель Кремницер.
Они были в гостиной одни. Рафаэль спал, а реб Ешуа томился мыслями в своей комнате.
— Ты, милочка, в последнее время, как мне кажется, чуть-чуть раздалась вширь, — с какой-то плутовской подковыркой промолвила хозяйка. — И вроде бы даже ходить стала осторожнее, словно боишься споткнуться даже на нашем паркете. Может, ты уже случайно рыбёшку поймала? Признавайся! На меня можешь смело положиться — никому не разболтаю.
Кому-кому, а ей Хенка не могла соврать. Этель сама не раз, пусть прозрачными намёками, пусть негаданными обмолвками, делилась с ней тайнами, которые никому другому не поверяла.
— Поймала, — призналась Хенка.
— В добрый час! Ты не поверишь, я — избалованная барышня, неженка — всегда мечтала родить кучу детей, но Арон всячески сопротивлялся, мол, сейчас многодетные семьи — пережиток, в Европе и Америке они не в моде. Дескать, такие семьи можно ещё встретить в недоразвитой, дикой Африке и глубоком, скучном захолустье, где у провинциалов кроме этого необременительного и сладостного занятия нет никаких других развлечений. А по-моему, дети никогда не выходили и никогда не выйдут из моды. — Этель вздохнула, помолчала и тихо, как будто самой себе, сказала: — Что ни говори, ты молодец. В молодости рожать намного легче. Даст Бог, будет у нашего Рафаэля друг или подружка. А может, сразу и друг, и подружка.
— Ой! — воскликнула Хенка. — Вы мне так напророчите двойню! Нам бы одного прокормить и вывести в люди… Кого Всевышний пошлёт, того с благодарностью и примем.
— Главное, чтобы всё прошло благополучно. Я, к сожалению, росла совсем одна. Мама, правда, родила двойняшек. Тогда мы жили в Германии, в Берлине, на Фридрих Шиллер-штрассе. Моя сестра Эстер, которая появилась на свет на четверть часа раньше, чем я, не дожила даже до трёх лет…
— А что с ней было?
— Врождённый порок сердца. Сейчас мне кажется, что было бы куда лучше, если бы тогда вместо неё умерла я.
— Так говорить грешно, ведь Господь слышит каждое наше слово. Хозяин жизни, Он может на вас обидеться, а за такие слова ещё и наказать.
— Он уже давно меня наказал. Скажи на милость, разве это жизнь? — вырвалось у Этель, и дальше она уже не могла остановиться: — Живу, как монахиня, под боком свёкор с букетом болезней и премудростей, муж вечно в разъездах… Единственная радость и утешение — Рафаэль.
Хенка не смела её прерывать. Это с Этель бывало. Что-то вдруг нахлынет на неё, и она распахивается настежь. Но хозяйка неожиданно свернула совсем на другую дорожку.
— Я очень рада за тебя. Арон всё время беспокоился о том, кому достанется наш домашний магазин игрушек, которые он привозил для своего любимчика со всех стран Европы. Если у тебя родится мальчик, пусть игрушки перейдут к нему. Надеюсь, ты не откажешься и от гардероба подросшего Рафаэля. Я ничего не выбрасывала, и вовсе не из-за скупости, аккуратно всё складывала для его будущего братика: летние и зимние штанишки, рубашечки с вышивкой, замшевые курточки, шапочки с помпончиками, кожаные ботиночки. Но напрасно старалась… А теперь уж, видно, мне не судьба стать матерью во второй раз. Зачем этому добру зря пропадать?
— Доживём до того счастливого дня… — уклончиво ответила Хенка. — Может быть, родится не мальчик, а девочка. Но я хотела бы поговорить с вами совсем о другом. Не об игрушках.
— Со мной ты можешь говорить о чём угодно.
— Когда я округлюсь, как бочка, за прилавком в таком виде, думаю, не стоит появляться. Придётся найти замену. Реб Ешуа в лавку, к великому сожалению, уже вряд ли вернётся.
— Наверное. Его состояние оптимизма не внушает. Я превратилась в больничную сиделку. Вскакиваю среди ночи и бегу к нему в комнату, чтобы удостовериться, дышит он или не дышит. — Помолчав, Этель с печалью продолжила: — Арон настроен решительно: всё имущество в Литве продать и, несмотря ни на какие отцовские отговорки, переехать в Париж. В последнем письме написал, что еврейские местечки — это вообще вопиющая нелепость, добровольная тюрьма, разве что без решёток и надзирателей, где томятся тысячи евреев. Не пройдёт и полвека, как всё это вместилище бедности, ограниченности и наивной веры в могущество Господа Бога исчезнет с земли вместе со всеми своими обитателями. Евреи, мол, так самой природой устроены, что им нужна не клетка, не огороженный загон, а простор, чтобы можно было развернуться во всю ширь.
— Ого! Куда же, по его мнению, мы все денемся? Улетим, как журавли, в тёплые страны? Или все умрём от чумы? Тут господин Арон, по-моему, что-то не то говорит, — задумчиво сказала Хенка.
— Такой уж он у нас горячий. Всегда с плеча рубит. Может нечаянно срубить даже то, к чему топором и прикасаться-то нельзя.
— Жалко будет с вами расставаться, — пригорюнилась Хенка. — Уж вас-то в Йонаве некем будет заменить.
— До расставания пока не близко. Арон, как ветер, очень порывист и переменчив. Ты успеешь родить, прежде чем с нашим переездом всё окончательно выяснится, — подбодрила её Этель. — Так что пока можешь спокойно работать дальше.
Домой Хенка возвращалась с тяжёлым сердцем. Арон увезёт отца из местечка, и она, будучи в интересном положении, не только лишится отличного заработка, но и верных друзей. Мысленно Хенка отдаляла срок неотвратимого расставания, но у неё не было сомнений в том, что оно, это расставание, скоро наступит. Хоть бы после всех этих передряг её благодетель реб Ешуа остался жив!..
Дома Хенка лишний раз убедилась, что плохая новость в одиночку не ходит — по пути к ней обязательно пристроится какая-нибудь скверная компаньонка.
Слёг отец Шлеймке. У Довида была незалеченная чахотка. Время от времени она давала о себе знать громоподобным кашлем и кровохарканьем.
— Он у меня со дня свадьбы только и делает, что кашляет и кашляет. Такое впечатление, будто, женившись, он мною, словно рыбной костью, подавился. Никогда не забуду, как под хупой мой бедный избранник так раскашлялся, что ни одного слова раввина никто не услышал, — каждый раз рассказывала Роха одну и ту же историю доктору Блюменфельду, за которым Хенка успела сбегать на другой конец местечка.
Доктор наклонился над прикорнувшим Довидом и, не задавая домочадцам лишних вопросов, невесело сказал:
— Как говаривал в Цюрихе мой учитель профессор Людвиг Сеземан: «Картина тут и без вскрытия абсолютно ясна». Я принёс швейцарские таблетки. Принимать их нужно каждые четыре часа, после еды, в течение пяти дней. И постельный режим — лежать в тепле, лежать, лежать и помалкивать.
— У меня много работы, — простонал Довид. — Как я могу лежать?
— Я за тебя поработаю, — отозвалась Роха, и все они вышли в другую комнату. — Не первый раз берусь за шило и молоток.
— Вы умеете сапожничать?
— Если понадобилось бы, я и лошадь сумела бы подковать, а уж подмётки прибить для меня сущий пустяк, — неожиданно похвасталась Роха и дальше обратилась к доктору: — Моя невестка Хенка и дочь Хава будут пять дней готовить для нас еду, а я сяду за колодку. Когда Довид хворает, я всегда вместо него сапожничаю — молоток или шило в руки, шпильки в рот, и вперёд с Божией помощью!
— Вот это да! — восхитился Блюменфельд.
— Нужда всему научит, — сказала Роха и — что бывало редко — растрогалась: — Какое счастье, что вы у нас есть! Что бы мы, доктор, делали, если б вы остались со своим Людвигом в этом Рюрихе?
— Не в Рюрихе, госпожа Канович, а в Цюрихе. Есть такой город в Швейцарии, — поправил её Блюменфельд. — Я не остался там потому, что тут, по-моему, мы чуточку ближе к Господу Богу, да и Он вроде бы к нам ближе, — отшутился доктор. — У истоков реки, у её устья, вода, как утверждают, чище. А ведь наши истоки тут.
— Что-то я, доктор, в местечке Господа Бога пока ни разу не встретила. Может, из-за своей врождённой близорукости не заметила, а может, мы с Ним просто по разным улицам ходим. Когда я топаю по Рыбацкой, он вышагивает по Ковенской. И наоборот!.. — Роха раскатисто рассмеялась и, отдышавшись, сказала: — Хенка, подай, пожалуйста, доктору стул.
— Вы лучше сначала дайте больному первую таблетку, а я ещё минуточку-другую с вами постою.
— Бегу!
И Хенка, обрадованная тем, что, пусть ненадолго, сможет унести подальше свой пока ещё незаметный живот, бросилась с лекарством к затихшему свёкру.
— Если, как вы говорите, Всевышний в Йонаве чуть поближе к нам, грешным, чем к тем, кто живёт в больших городах за границей, почему же здешним людям так нелегко приходится?
— Почему? А потому, что мы ещё тут с вами продолжаем верить в то, что Он неусыпно следит за каждым нашим шагом и печётся не столько о наших кошельках, сколько о наших душах.
— Ага, — буркнула Роха с нескрываемой обидой. — Мог бы Отец небесный позаботиться и о бедняцком кошельке.
— Ничего не попишешь — истинная вера никакими банкнотами не оплачивается. Сами знаете, в чём наша беда.
— Нет, не знаю.
— Беда в том, что золотой телец эту нашу веру уже почти повсюду забодал своими рогами. Но, как человек ни преклоняется перед деньгами, на бессмертие их ни у кого не хватит.
— На завтрашний день не хватает! Что уж говорить о вечной жизни, — сказала Роха.
Ицхак Блюменфельд помолчал и сочувственно оглядел давно не белённые, облупившиеся стены. На одной из них в застеклённой рамке на старом дагерротипе прижимались друг к другу далёкие предки не то Рохи, не то трудяги Довида.
— Я, собственно, остался в Йонаве из-за покойного отца, стряпчего и ходатая Генеха Блюменфельда. Люди ещё должны его помнить, — вздохнул доктор.
— Как же, как же… Ваш отец писал евреям всякие прошения и жалобы на самый верх — то нашему бургомистру, то в Каунас тамошним властям, — охотно подтвердила Роха.
— Отец в письмах в Цюрих требовал, чтобы я приезжал хотя бы на каникулы. «Я стар. Кто знает, может случиться так, что твои каникулы совпадут с моими похоронами», — как-то написал он и пожаловался на недуги и одиночество. Вы не поверите, мои последние студенческие каникулы как раз и совпали с его кончиной. С тех пор я со своей матерью Златой и отцом Генехом, да будет благословенна их память, никогда не разлучался и уже никогда не разлучусь.
Доктор Блюменфельд застегнул пиджак, закрыл чемоданчик и уже у самого выхода промолвил:
— Если реб Довиду станет хуже и снова, не приведи Господь, начнется кровохарканье, сразу дайте мне знать.
— Дадим, — кивнула Роха. — Все давно знают, что, когда требуется помощь, до вашего дома, доктор, намного ближе, чем до дома Господнего, — не преминула ещё раз попенять Всевышнему сварливая сапожничиха.
Целую неделю Роха сидела за колодкой и с остервенением колошматила по ней молотком, словно вымещая накопившуюся обиду на свою незавидную долю. Больной Довид с кровати хрипло подсказывал ей, какую обувь в первую очередь надо чинить, а какая пусть дожидается его выздоровления.
— Начни с набоек на ботинках ксендза… Я обещал его экономке пани Магдалене, что в понедельник будут готовы… У самой колодки кирзовые сапоги балагулы Шварцмана, который клянётся, что у него уже в люльке был тридцать шестой размер, а сейчас — сорок седьмой. Врёт, конечно. Правда, такой огромной клешни я в нашем местечке ни у кого не видел. Но уж не сорок седьмой! Его послушать, так у него всё большое — снизу доверху.
Довид хихикнул.
— Похабник ты, сквернослов несчастный! Я сама без твоих советов разберусь. Не слепая. А ты поменьше болтай. Лежи и выздоравливай. Раскукарекался, видишь ли…
Не переставая восхищаться сапожничьим умением свекрови, Хенка всё-таки старалась не попадаться ей на глаза и, по возможности, держаться подальше от колодки. Она то вертелась на крохотной кухоньке, то спускалась за картошкой в погреб, то выходила во двор, где подкармливала немногочисленную домашнюю живность — красавца петуха с гусарской выправкой и трёх обольстительных хохлаток, которые и в будни, и в праздники регулярно, как по расписанию, несли крупные, в желтизну, яйца.
Управившись с приготовлением пищи и уборкой в доме больного свёкра, Хенка отправлялась к смятенной Этель, которая жила в ожидании команды из Парижа складывать чемоданы и готовиться с немощным реб Ешуа и Рафаэлем в дальнюю дорогу. Домой, к Шлеймке, Хенка возвращалась поздним вечером, чтобы ни свет ни заря снова через всё сонное местечко бежать на Рыбацкую улицу.
Увлечённая в первые дни работой, Роха не обращала на невестку никакого внимания. Надев мужнин кожаный фартук, она прилежно орудовала шилом и молотком.
В понедельник, как и говорил Довид, за ботинками ксендза явилась его экономка пани Магдалена — сухопарая, круглолицая женщина с задумчивыми глазами, подёрнутыми дымкой печали, как будто только что сошедшая с какой-нибудь старинной картины. Она расплатилась с Рохой, отказалась от положенной сдачи, аккуратно положила в сумку ботинки пастыря и, как птичка, пропищала:
— Святой отец просил передать, что он обязательно помолится за здоровье вашего мужа. Он говорит, что за всех мастеров надо молиться. И за евреев, и за христиан. Ведь апостолы наши тоже были мастерами. — Магдалена перекрестилась и добавила никому не понятные слова: — Laudator Jezus Kristus![21]
После её ухода Роха принялась за кирзовые сапоги балагулы. Она всё время что-то бормотала себе под нос, видно, допытывалась у Пейсаха Шварцмана, как это он ухитряется так быстро сбивать подметки — ведь не вышагивает день-деньской по щербатым тротуарам местечка, а восседает на телеге или на облучке и, любуясь лесами и полями, только помахивает хлыстом.
Хенка продолжала метаться от одного дома к другому и по-прежнему играла с Рохой в бессмысленные и утомительные прятки, пока в одно прекрасное утро ей не надоело скрытничать. Ловчи не ловчи — её тайна с каждым днем всё явственнее выпирала под усеянным ромашками ситцевым платьем. Чего ей стыдиться? Она понесла не от безродного цыгана, не от бабника Бердичевского — владельца придорожного кабака, а от собственного мужа — её, Рохи, родного сына!
— Мне нужно сказать вам что-то очень важное, — решив открыться суровой свекрови, начала она и вдруг замолчала, не зная, как всё-таки к ней обращаться: непривычное «мама» трудно вымолвить, а непочтительное «Роха» застывает на губах.
— Что это за похоронный тон? Если ты действительно хочешь сообщить мне что-то важное, говори без всякого стеснения! Голову с тебя никто не снимет! — Роха наставительно подняла палец. — Какие между нами могут быть цирлихи-манирлихи?
— Я жду…
Это всё, что от волнения сумела выдавить из себя Хенка, надеясь на догадливость свекрови.
— Евреи испокон веков всегда чего-то ждут. Кто ждёт Машиаха, кто крупного выигрыша в лотерею, кто наследства от родни из Америки. А ты чего ждёшь, Хенка?
— Я жду ребёнка, — простилась со своей тайной невестка и погладила живот.
— Вот это новость! — воскликнула Роха, вскочила из-за колодки, заваленной обрезками кожи и неиспользованными шпильками, подошла к Хенке и уставилась на неё так, словно видела впервые в жизни. — Не убереглась, значит, — сказала свекровь, скорее радуясь, чем укоряя.
— Не убереглась. Разве с вашим сыном убережёшься? Вы уж меня, растяпу, простите, — вздохнула Хенка.
— За что? — удивилась Роха, от радости забыв о своих предостережениях не торопиться с беременностью. — Неужели надо просить прощения за то, что одним евреем на свете будет больше?
— Может, еврейкой.
— Сойдёт и еврейка. Пошли, порадуем Довида. Радость — самое лучшее лекарство на свете. Жаль, что Бог выдает нам, горемыкам, её по капелькам. И то редко… — Роха вдруг прослезилась. — В добрый час! Будем теперь, Хенеле, ждать с тобой вместе.
Хенка оцепенела — так ласково её до сих пор называла только мама.
Роха сняла фартук, и они обе вошли в соседнюю комнату, где под стёганым ватным одеялом, глядя в потолок, лежал больной Довид.
— Хватит, лентяй, болеть! — пророкотала Роха. — Пора браться за дело и зарабатывать на подарок внуку!
— Внуку? Какому внуку? На какой подарок? Кого-кого, а внука нам с тобой, кажется, ещё не сделали.
— Ты раньше в местечке перед всеми хвастался, каких, мол, мальчиков мастеришь! Оказывается, и твой сынок Шлеймке по этой части тоже мастак. Ты что — не рад?
— Рад, рад. Внуки — это же, так сказать, наши проценты на старости. Сам ничего не вкладываешь, а счет растёт. Хи-хи-хи… — обрызгал Довид жену и невестку мелкими смешками.
— Вы только посмотрите на него! Какие мысли приходят в голову старому дураку! — съязвила Роха.
— Как видишь, приходят. Я свою голову на ночь, как дверь, не запираю. Лежу, смотрю в потолок и думаю о всякой всячине, например о жизни и смерти.
— Ого!
— О том, зачем мы живём на этом свете. Что от нас останется после того, как мы навсегда простимся с молотком и шилом, с метлой и шваброй? А если ничегошеньки-ничего? Если останется только пыль? Так стоило ли вообще родиться на свет? Ради чего? Только ради камня на могиле с твоим выцветшим именем Довид и фамилией Канович? Вот о чём я думаю, когда не кашляю…
— Думай сколько угодно, только не кашляй, — не желая перечить мужу и при невестке подтрунивать над его умственными способностями, сказала Роха, а потом добавила: — Зима на носу. Тогда с тобой, кашлюном, хлопот не оберёшься.
Зима 1928 года выдалась в Литве, как никогда, суровой. Озорная, искрящаяся солнечными бликами Вилия, которая вместе со своими притоками обвивала Йонаву, как драгоценным ожерельем, была закована в каторжные кандалы льда. Без передышки мели свирепые, непроглядные метели, а снежные сугробы с каждым днём всё ближе и ближе подкрадывались к окнам вросших в землю хат, заглядывая внутрь и обдавая их обитателей смертельным холодом. К счастью, в местечке всю зиму никто не умирал, похоронное братство бездельничало, отдыхало, а оба кладбища — и еврейское, и католическое — плотно и надолго накрыло общим саваном.
Шлеймке уговаривал Хенку, которая была уже на шестом месяце, в холода ни в коем случае не выходить из дома, сидеть в натопленной комнате и на время отказаться от работы у Кремницеров.
— Простудишься и получишь жалованье не литами, а в виде воспаления легких.
— Из-за морозов Этель отпустила меня на четыре дня и дала мне свою беличью шубку. В такую же стужу она носила в ней своего Рафаэля и ни разу не заболела. И ещё шерстяную шаль впридачу. Можешь не беспокоиться. Ничего со мной не случится.
— Зачем в твоем положении рисковать здоровьем? Обойдёмся без их получки.
— Я не из-за денег…
— А из-за чего же? — терзал её Шлеймке.
— Если я тебе скажу, ты вообще назовёшь меня полоумной, — не уступала Хенка.
Разве он поймёт, что за время службы в доме Кремницеров она превратилась из няньки и служанки чуть ли не в полноправного члена семьи. Этель даже говорила, ещё до свадьбы, что, если Арон всё-таки настоит на своём решении и они переедут во Францию, она с радостью возьмёт с собой и Хенку.
Несмотря на все старания Шлеймке и поддакивания Шмулика им редко удавалось её переубедить. Вот и на этот раз мужчины были вынуждены признать своё поражение. Увязая в снегу и ёжась от стужи, Хенка отправилась к своим подопечным.
В особняке Кремницеров на неё из всех углов веяло неизбывным унынием. Этель было трудно узнать. Она вдруг состарилась, скукожилась, то и дело судорожно запахивала пушистую кофту, словно старалась унять озноб, хотя в гостиной было тепло. Истопник Пятрас по утрам и вечерам исправно разжигал огонь в кафельной печи и в камине. И реб Ешуа до неузнаваемости похудел, с трудом передвигался по комнатам, опираясь на свою любимую палку с набалдашником — не то миниатюрным крокодилом с плотоядно разинутой пастью, не то допотопным ящером. Кремницер садился в обитое плюшем кресло и, не моргая, неотрывно смотрел на роскошную люстру, как на далекую планету, куда, казалось, он и сам скоро собирается переселиться. Иногда он нечленораздельно, как ещё совсем недавно изъяснялся его маленький внук Рафаэль, подзывал Этель или Хенку:
— Пипи, пипи.
Одна из них, чаще Хенка, реже Этель, отводила его в туалет. А иногда, чего греха таить, они не поспевали.
Когда реб Ешуа ещё не заговаривался, он часто говорил им, что очень хотел бы умереть не где-нибудь на чужбине, а на родине, в Йонаве, и упокоиться на здешнем кладбище. Там, где, по его глубокому убеждению, ещё существует невидимая глазу жизнь мёртвых. Там, где после смерти он окажется среди своих близких — матери Голды, отца Дов-Бера, брата Исайи, многочисленных друзей и благодарных покупателей. А с кем, спрашивал реб Ешуа, он будет общаться на кладбище в Париже или в Берлине? С жуликоватым торговцем недвижимостью, который давным-давно забыл родной идиш? Или с заносчивым банкиром, который по утрам ни с кем не здоровался? И не доказывайте мне, уверял реб Ешуа, что мы из праха вышли и в прах превратимся! Человек, если он не куча костей с наросшим слоем мяса, никогда весь не умирает. Он и после смерти нуждается в обществе милых его сердцу людей…
Беспомощность реб Ешуа, его беспамятливость угнетали Этель. Боясь, что свёкор действительно умрёт и все похоронные хлопоты лягут на её плечи, она посылала Арону в Париж тревожные телеграммы с настойчивыми просьбами срочно приехать в Йонаву. Тот обещал, называл даже конкретные даты, но всегда находил какую-нибудь важную причину, чтобы отложить приезд.
— Видно, его задерживают дела, — заступалась за Арона Хенка. — Да реб Ешуа пока и не собирается нас покидать.
— Дела, дела, — повторяла Этель. — Какие могут быть дела, когда отцу так плохо… — И вдруг с болью выпалила: — У него там, видно, появилась женщина.
— Моя мама говорит, что разлука похожа на цыганку-гадалку. Мало ли чего она может нагадать! Не спешите верить её предсказаниям, — сказала Хенка и обняла Этель.
Реб Ешуа смирно сидел в своем кресле, вертел палкой с жутковатым набалдашником, полуослепшими глазами смотрел на висящую над обеденным столом потухшую планету и бессмысленно улыбался. От этой улыбки Этель ещё больше ёжилась.
Только Рафаэль прыгал в гостиной со скакалкой и, счастливый, сбиваясь со счёта, учился успешно преодолевать первые в своей жизни препятствия.
На исходе зимы Арон внял просьбам жены и прибыл в Литву. Дома он всех шумно расцеловал и одарил привезёнными из Парижа гостинцами. Рафаэлю торжественно вручил огромного плюшевого медведя, Этель — дорогую жемчужную брошь. Для отца приволок в чемодане груду новых лекарств, а Хенке преподнёс летнее шёлковое платье в горошек, с воланами и пояском. Не теряя времени, Арон объявил, что долгий период жизни семьи Кремницеров, перекочевавшей из Германии, из родного Дюссельдорфа, в Литву и обосновавшейся в Йонаве два с половиной века назад, вскоре придёт к своему естественному историческому концу.
— Папу я увезу и устрою в престижный дом призрения с круглосуточным медицинским обслуживанием. А пока не продадим дом и лавки, тебе, Этель, надо набраться терпения и подождать. Скоро я и вас заберу. — Арон глянул на Хенку и, улыбаясь, добавил: — Взял бы и Хенку, но её муж вряд ли отпустит с таким ответственным грузом.
— Не отпустит.
Арон шутками, улыбчивостью, скороговоркой старался сгладить свою врожденную сухость и деловитость.
— Доктор Блюменфельд — хороший специалист, спасибо ему, но в Париже, я полагаю, врачи более опытные. На чудо в нашем случае, увы, надеяться не приходится, но, может быть, под наблюдением именитых французских эскулапов папа ещё немножко продержится.
— Папа хотел остаться на родине, — осторожно вставила Этель. — Вместе с мамой…
— На родине? — переспросил Арон. — А где, по-твоему, наша родина? Там, где мы родились и где наша единственная привилегия заключается в том, что нас хоронит хевра кадиша[22] под звуки древней молитвы? Или там, где мы не отщепенцы, не изгои, не дармоеды и нахлебники, которых винят в подрыве всяческих основ и во всех смертных грехах? Нет! Родина там, где нас не лишают возможности жить без всякого клейма, жить и развиваться не по кратковременной барской милости, а по прирождённому праву наравне со всеми!
— Нет для нас такого места, — спокойно сказала Этель. — Нигде. Ни в Литве, ни во Франции…
— Не буду с тобой спорить, но, что касается отца, другого выхода я не вижу. Я не могу оставить его в таком состоянии на попечении милого доктора Блюменфельда, который, кстати, и меня в детстве лечил от кори и скарлатины.
— Поступай так, как велит тебе сердце. Это же твой отец, Арон. К сожалению, его самого уже не спросишь, хочет он в Париж или не хочет.
— Уверяю, долго вам ждать не придётся! У меня уже есть на примете хороший, сговорчивый покупатель. Как только окончательно договорюсь, тут же приеду за вами. Вы, наверное, думаете, что мне в Париже без вас лучше, чем с вами. Глубоко ошибаетесь!
А как же с гаданием цыганки-разлуки насчёт измены, вдруг мелькнуло в голове у Этель, и, хотя полностью эти подозрения она не отвергла, первый раз в них серьёзно усомнилась.
В Йонаве Арон Кремницер пробыл целую неделю, был чрезвычайно ласков и внимателен к каждому, сходил с Этель на еврейское кладбище и поклонился заснеженным памятникам матери и дяди Исайи. Отогревшись у пышущего жаром камина от стужи и кладбищенской печали, он — в который раз! — попытался заговорить с отцом, но тот снова не узнал его, как будто перед ним был не сын, а прохожий бродяга. Старик молчал и по-прежнему разглядывал свою далекую манящую планету.
Перед тем как уехать с впавшим в детство отцом из Йонавы в Париж, Арон решил встретиться с доктором Блюменфельдом, ведь тот назубок знал все болезни своего давнего пациента и партнёра по воскресному бриджу реб Ешуа.
— От беспамятства, к сожалению, лекарств у медиков нет. Ещё не изобрели. Возьмите с собой препарат для улучшения сердечной деятельности. Не помешает и пакетик со снотворным. Дорога ведь до Франции неблизкая.
Проводы были скромными. Реб Ешуа укутали в семь одёжек, вывели из дома под руки и усадили в машину, которую Арон вызвал из Каунаса. Этель со свёкром устроилась на заднем сиденье, а сам лесоторговец сел рядом с водителем — тем же сумрачным литовцем, который привёз на свадьбу Хенки новёхонький «Зингер».
Хенка и зацелованный родителями Рафаэль стояли возле машины и с грустью смотрели, как Арон и Этель усаживаются. Хенка шмыгала носом, вытирала глаза и удерживала мальчика, рвавшегося к автомобилю.
— Мама скоро приедет! Она только проводит дедушку на поезд и вернётся, — успокаивала его Хенка и уже откровенно плакала.
Рафаэль покосился на неё и стал махать отъезжающим варежкой. Машина, словно недовольно, заурчала, обдала их голубым облачком газа и лихо рванулась с места.
— Почему ты, Енька, плачешь? — спросил Рафаэль, так и не научившись правильно выговаривать её имя, когда та в детской укладывала его спать.
— Я не плачу. Это снежинки попали мне в глаза и растаяли…
— А почему мама и папа меня поцеловали, а дедушка нет? Он всегда меня целует.
— Доктор запретил дедушке целоваться. У него болит горло, — неумело отбивалась Хенка.
— А почему он со мной не разговаривает, молчит и молчит? — не унимался упрямец.
— Потому что дедушка всё, что хотел сказать нам всем, уже сказал. Когда, Рафаэль, и мы станем старенькими и уже всё друг другу скажем, мы с тобой тоже замолчим, как дедушка. А теперь, миленький, тебе пора спать! — сквозь слёзы пробормотала Хенка, не надеясь, что мальчик на самом деле что-то понял из её мудреных рассуждений.
Уложив Рафэля в кровать и насытившись его молниеносным посапыванием, Хенка легла на диванчик рядом и стала молиться за своего благодетеля реб Ешуа. Но это не было молитвой в обычном смысле слова — это был беззвучный, с глазу на глаз, разговор с Господом Богом.
— Господи! Реб Ешуа Кремницер был у нас в местечке Твоим достойным посланцем и заслужил Твоей великой милости, — шептала в темноте Хенка. Она была уверена, что её мысли передаются по ночному воздуху Вседержителю прямо на небеса. Прислушиваясь к тишине и словно дожидаясь внятного отклика на свою мольбу, Хенка стала перечислять все достоинства и добродеяния реб Ешуа Кремницера.
Но тут разговор вдруг оборвался — Рафаэль заворочался и несколько раз громко чихнул. Хенка вскочила со своего нагретого ложа, накинула мальчику на ноги поверх одеяла шерстяной плед и снова обратилась к Господу — единственному во всём местечке слушателю, который никогда не возражает своему собеседнику.
— Почему же Ты, Всемогущий, не удостоил Своей великой милости реб Ешуа? — укоряла она Владыку мира, как укоряет соседка провинившегося соседа. — Может, забыл об этом из-за того, что Тебе со всех сторон докучают бесконечными просьбами? Но сейчас, прошу Тебя, сейчас вспомни о нём и облегчи его страдания. Не гневайся на меня, Отец небесный, растолкуй мне, пожалуйста, почему Ты чаще наказываешь бессилием и немотой тех, кто служит Тебе верой и правдой, чем тех, кто унижает Тебя лицемерием и ложью, хотя и клянется Тебе в любви и почитании?
Мальчик тихо посапывал, а нянька ещё что-то, словно в полубреду, бормотала и сама не почувствовала, как уснула под это безмятежное сопение Рафаэля.
Но Господь Бог, о котором Хенка теперь думала чаще, чем когда-либо раньше, может быть, из-за того, что ждала ребенка, а может быть, просто из жалости к больному реб Ешуа, явился ей во сне. Всевышний почему-то смахивал на доктора Блюменфельда, только без чемоданчика, без очков в роговой оправе и был совсем по-другому одет. Доктор Блюменфельд носил вельветовый пиджак с потёртыми на локтях рукавами, сшитый Абрамом Кисиным много лет назад, а Господь Бог был одет в белоснежную тунику из прекрасного литовского льна. Хенке снилось, будто Господь и Блюменфельд встретились в палисаднике синагоги. Они все стояли рядом — она, Господь Бог и доктор Блюменфельд, который всегда заступался перед Отцом небесным за реб Ешуа и воздавал ему хвалу за благотворительство и другие добродеяния, не забыв при этом упомянуть и подаренную Шлеймке на свадьбе заграничную швейную машину «Зингер».
— А кто тебе, Хенка, сказал, что я покарал реб Ешуа Кремницера? — удивился Господь и снисходительно глянул на неё. — Ничего подобного! В самые трудные минуты я воодушевлял и поддерживал высокочтимого реб Ешуа. Ты, наверное, хочешь попросить за него. Так не стесняйся — проси!
— Прошу Тебя, чтобы реб Ешуа живым добрался до Парижа, — взмолилась Хенка.
— Он доберётся до Парижа, — ответил Бог. — Обязательно доберётся.
Шлеймке и Шмулик не верили в её причудливые сны, которые Хенка сама сочиняла, когда укладывала Рафаэля, стараясь придуманными байками скрасить не только свои серые будни, но и невесёлую жизнь родных, но на этот раз её сон оказался вещим, и всё счастливо совпало — реб Ешуа с Божией помощью и впрямь живым добрался до Парижа.
Через неделю после отъезда реб Ешуа Этель, окрылённая обещаниями мужа, поспешила поделиться с Хенкой благими вестями от Арона из Парижа:
— Реб Ешуа сразу после приезда поместили в один из лучших тамошних домов призрения. Его состояние по-прежнему очень тяжёлое, но не безнадёжное.
— Чтоб не сглазить!
— И переговоры о продаже нашего имущества, кроме лесных угодий, вроде бы продвигаются вполне успешно. Сделка должна состояться ближе к весне. Скоро, как уверяет Арон, мы будем все вместе, а Рафаэль пойдёт в первый класс уже не к фанатичному приверженцу идиша Бальсеру в Йонаве, а во французскую школу в Париже.
— Грустно будет расставаться, — сказала Хенка.
— Мне уже и сейчас грустно, — призналась Этель. — Если уж Арон посоветовал понемногу избавляться от лишних вещей, стало быть, расставание действительно близко. Он у тебя как-то спрашивал, кому бы отдать все вещи и игрушки нашего шалуна, когда тот вырастет… Ну, с игрушками всё, по-моему, ясно. Ты их, конечно, заберёшь.
— Сначала надо родить. Свекровь говорит, что, пока цыпленок не вылупился, грех думать о его оперении. Она суеверная. Когда чёрная кошка перебегает дорогу, Роха застывает на месте, как снежная баба, а потом, оттаяв от страха, сворачивает в переулок.
— А сколько тебе осталось ещё ходить? — спросила Этель, не проявлявшая к Рохе никакого интереса.
— По моим расчётам, я должна рассыпаться весной — в середине марта или в апреле. Так говорит и наша знаменитая повитуха рыжая Мина. Через её руки прошла половина евреек в местечке. Больше у нас не к кому обращаться. Доктор Блюменфельд лечит женщин только до пояса, — и Хенка залилась смехом.
До весны ещё было недели две-три, но зима уже начинала чахнуть. Ночами кое-где выпадал нестойкий снег, а днём всё чаще припекало весёлое беззаботное солнышко.
Единственным подлинным провозвестником приближающейся весны старожилы Йонавы по справедливости считали беднягу Авигдора Перельмана.
— Для нищих зима — погибель, — однажды в лютый январский мороз объявил Авигдор пленённому им ненадолго добряку Шлеймке. Молодой мастер и в прошлом сдавался ему — ни разу не проходил мимо Перельмана, не подав ему какую-нибудь монету, и пользовался у старика большим уважением. — Морозы, метели, сугробы по колено — всё это, извините, не для нашего брата, это для нас всегда оборачивается громадными убытками, — продолжал Авигдор. — Сидишь, чёрт возьми, целыми днями дома, грызёшь вместо французской булки свои ногти и ждёшь, когда же птички защебечут, когда ручьи потекут, когда деревья зазеленеют. А весной, как ни крути, наш народ добреет, весной евреи свои кошельки куда охотней раскрывают. Весной, Шлеймке, даже собаки на нас, нищих, тише лают. Выйдешь на улицу — благодать, дыши полной грудью, протягивай на каждом шагу руку. А если тебе соплеменники ничего и не подадут, хоть пальцы, как зимой, не обморозишь.
И всё-таки чахнущая зима сдаваться без боя не хотела. Она трепала Йонаву студёными северными ветрами и лупила её градом. Но в очнувшееся от спячки местечко на панихиду зимы с пересвистом, курлыканьем и цвеньканьем уже слетались стаи пернатых.
Слетались отовсюду в Йонаву не только птахи, но и добрые весенние вести.
Почтальон Казимирас, завзятый собиратель заграничных марок, принёс в дом Рохи сразу два письма: одно из Франции, другое — с вложенным странным листком — из Америки.
— Это, Казис, что за листочек? — Роха при почтальоне открыла письмо и уставилась на непонятные знаки. — Это, по-твоему, на каком языке написано?
— На денежном. Чек вам из Америки на пятьдесят долларов прислали, — объяснил Казимирас Рохе и, глянув на обратный адрес на конверте, сказал: — Какой-то Леа Фишер.
— Лея Фишер! Это не мужчина, а наша дочка! Ну уж если фамилия новая, стало быть, Леечка вышла замуж!
— Что ни говорите, а дети у вас, у евреев, хорошие. Они пишут родителям отовсюду, иногда присылают деньги. Не то что наши олухи.
— Да и от наших не ото всех помощи дождёшься.
— Боже мой, сколько ваших уже укатило в Америку, Уругвай, Аргентину, Бразилию, — вздохнул Казимирас, — но родной дом они всё-таки не забывают. Может, я не прав, но, если бы не эмигранты, нашу местечковую почту, наверное, давным-давно закрыли бы на замок. Нечего было бы мне разносить, и лишился бы я куска хлеба. Разживутся за границами ваши сыновья и дочери и вас заберут отсюда. Останется Йонава, а может, и вся Литва без евреев.
— Не останется Йонава без евреев. Что бы ни случилось на свете, один еврей в Йонаве всегда останется — это Господь Бог, — сказала Роха. — Так что голову себе, Казис, напрасно не морочь, успокойся. Почту твою на замок не закроют. Лучше после субботы приходи за марками. Я их для тебя приберегу, но отклеивать будешь сам.
Каждый раз, когда быстроногий Казимирас приносил на Рыбацкую письмо из Америки или Франции, Роха принималась печь свой фирменный пирог с изюмом и устраивала дома торжественное чаепитие для всех оставшихся в местечке родичей. Самым грамотным из детей был Шлеймке, который всё-таки умел читать и сносно писать на идише. Когда-то в хедере он — хоть с ленцой, хоть не ведром, а половником — успел почерпнуть кое-какие знания у сурового меламеда[23] реб Зусмана. Реб Зусман частенько награждал своего ученика ударами линейкой по рукам за то, что тот не смотрел в Танах, который был раскрыт на Божиих заповедях и который учитель заставлял зубрить, а таращился в окно на дерущихся из-за хлебных крох голодных суматошных воробьёв. В армии Шлеймке подучился у сослуживцев литовскому языку и мог изъясняться на нём, правда, с сильным акцентом и ошибками в падежах. Ему-то обычно и выпадала в семье честь первому просматривать все казённые бумаги и читать приходившие из-за границы письма. Пробегая глазами всё написанное и опуская несущественные подробности, Шлеймке делал самовольный отбор и, не затягивая чтение, всячески старался приблизить приятный момент расправы с пирогом. Обычно он ограничивался только кратким пересказом содержания того, что написали в своих письмах брат и сестра.
— Итак, слушайте, — возвестил он, косясь на ещё не начатый соблазнительный пирог. — Наша недотрога Леечка не только удачно вышла замуж, но вместе с мужем Филиппом открыла в Бронксе лавку. Для продажи они выбрали ходовой товар — миндаль, инжир, изюм, грецкие орехи, чернослив, урюк, финики, фиги, апельсиновые корочки в сахаре, пряности. И, слава Богу, не ошиблись. Спрос на сухофрукты и приправы превзошёл все ожидания. От покупателей — польских, румынских и русских евреев — нет отбоя. Купили Фишеры и двухкомнатную квартирку, расположенную, правда, в негритянском квартале. Только выглянешь в окно, пишет Лея, только шагнёшь за порог, и тебе тут же померещится, что ты сам через минуту весь измажешься слоем сажи.
Смех за столом позволил Шлеймке глотнуть чаю и отведать кусочек маминого пирога.
В конце письма Лея просила у всех прощения за то, что на праздник Пейсах посылает только десять американских долларов. В будущем году, если эти чёрные соседи-громилы из снедаемой их зависти не подпустят красного петуха — не подожгут лавку и если доходы будут, к нашей общей радости, расти, Лея клятвенно обещала свой пасхальный подарок увеличить вдвое. Шлеймке закончил пересказ и сделал передышку.
— А дальше что? — спросила Роха.
— Дальше? А дальше наша щедрая Леечка каждому из нас по старшинству, начиная с её горячо любимого отца и заканчивая сестричкой Хавой, шлёт не доллары, а сердечные приветы из Бронкса, добрые пожелания и нежно всех обнимает и целует.
Объятия и поцелуи не вызвали такого восторга и благодарности, как чек на пятьдесят долларов, и все дружно и охотно «эмигрировали» во Францию, чтобы выслушать, какими добрыми вестями их порадует Айзик.
Съев очередной кусок пирога, Шлеймке взялся за письмо брата. Никакого денежного чека, к большому сожалению, он не обнаружил, но вынул из конверта открытку, на которой была изображена высокая арка, украшенная скульптурами и барельефами. Шлеймке, не мешкая, пустил её по кругу.
— Эти французы с жиру бесятся, строят посреди города Бог весть что. Разве такая постройка пригодна для жилья или для того, чтобы укрыться в непогоду от ливня? — проворчала Роха, посмотрев на открытку и протянув её мужу. — Кому, объясните мне, понадобились эти дурацкие разукрашенные ворота?
— Минуточку, минуточку! Сейчас мы всё узнаем, — сказал Шлеймке и после непродолжительной разведки миролюбиво объявил: — На обратной стороне открытки Айзик собственноручно сделал приписку на идише: «Эту великолепную арку возвели в честь прославленного французского императора Наполеона».
Никто из сидевших за столом о Наполеоне толком не знал. Всех интересовали не арки-шкварки, как выразилась языкастая Роха, не императоры, а то, как в этом самом Париже живут-поживают Айзик и Сара.
— И это, Шлеймке, всё, что после такого долгого перерыва соизволил нам написать твой старший братец? — возмутилась Роха.
— Ещё он написал, что дела у них, только бы не сглазить, идут неплохо. Хозяин скорняжной мастерской — прижимистый мсье Кушнер, оказался не таким уж жадным, он повысил Айзику жалованье на целую треть. Айзик с Сарой намереваются скопить немного франков и на недельку приехать в гости в родную Йонаву или провести свой летний отпуск где-нибудь вблизи нашего местечка, на озёрах. А пока пусть все родственники, дай Бог им здоровья, полюбуются дивными красотами неподражаемого Парижа.
— Приедут в гости, когда нас на свете не будет. Положат камешек на могилу и спокойно вернутся в Париж к своим дивным красотам, — с нескрываемой горечью сказала Роха.
— В конце письма Айзик написал, что они с Сарой уже серьёзно подумывают обзавестись наследником, — попытался утешить приунывшую мать Шлеймке.
— А чего тут подумывать? — вставил своё слово молчун Довид. — Тут нечего долго думать, тут мужчине надо дело делать! Взяли бы, Шлеймке, с тебя и с Хенки пример, и вперёд!
Чтение писем в родительском доме обычно перемежалось сетованиями Рохи на судьбу-злодейку и горькими слезами. Как ни странно, от благополучных сообщений Айзика и Леи она испытывала не столько естественную радость, сколько обострённое чувство безвозвратной утраты. Её вдруг охватывали неодолимая, смешанная с обидой тоска и безудержное желание выместить свою злость на тех, кто её оставил.
— На кой мне эти их чернильные нежности и объятия, эти их неживые поцелуи, эти открытки? — вскипела Роха. — На кой мне эти инператоры и чужие красоты, которых я никогда в жизни не увижу? На кой мне их доллары? Ведь того, чего я больше всего хочу, этого нигде за деньги не купишь, это не продаётся ни в Америке, ни в Париже, ни в Йонаве! — Она тяжело задышала, открытым ртом хватила воздуха и прохрипела: — Если вы такие уж умники, ответьте мне, о каких детях, по-вашему, мечтает каждая еврейская мама? О бумажных? Из писем с заграничными штемпелями? Со снимков за два франка? Или еврейской маме нужны дети из её плоти и крови?
После этих слов тишина за столом, казалось, смёрзлась в лёд. И вдруг в этой мёрзлой тишине, как тёплый дымок из трубы в холодное зимнее утро, взвился тихий голос её невестки.
— Уж извините меня, мама, но вы к ним несправедливы, — Хенка впервые назвала её так, как до сих пор называла только свою собственную родительницу. — Не обижайте их напрасно! Сейчас, когда сама жду ребёнка, я понимаю, как вам больно, очень больно. Ничего не поделаешь, так устроена жизнь, она дарит, и она же отнимает подаренное. Разве важно, где ваши дети любят вас — на Рыбацкой улице или за тысячи километров отсюда? Главное, по-моему, чтобы они везде были счастливы.
— Посмотрим, что ты, Хенка, запоёшь, когда у тебя отнимут самое дорогое, — не осталась в долгу Роха.
— По-моему, для матерей, страдающих от разлуки с детьми, нет на свете выше награды, чем их благополучие и счастье.
Пирог с изюмом до конца не съели и разошлись, не поссорившись, но и не примирившись в разногласиях.
— Молодец! — похвалил жену по пути домой Шлеймке. — Это ты здорово ей сказала — главное, чтобы дети были счастливы, неважно, в Йонаве или в Нью-Йорке. — Он помолчал и, покосившись на увеличившийся живот Хенки, спросил: — Сколько осталось?
— Мало. Совсем мало.
— Ты не собираешься ещё раз показаться этой рыжей кудеснице — Мине? Надо бы. Глаз у неё намётанный. При родах всякое случается, сама знаешь. Бывает, что приходится в Каунас ехать. Я ради спокойствия поговорил со своим одногодком — Файвушем Городецким. У него легковой автомобиль, при необходимости он отвезёт нас в Еврейскую больницу; как-никак друг, вместе футбольный мяч за казармой на пустыре гоняли.
— Собираюсь. По ночам он так колотит ножками, как будто требует, чтобы его немедленно выпустили, — сказала Хенка.
Рыжая Мина по профессии была белошвейкой и зарабатывала на хлеб насущный шитьём сорочек с кружевами, а вовсе не родовспоможением. Помощь роженицам она оказывала из милосердия, без всякой корысти. Сама Мина никогда не рожала, рано овдовела. Муж её — печник Гершон Теплицкий — в молодости утонул в Вилии, и с тех пор несчастливица старилась одна.
— Детей у меня в Йонаве не счесть, — горько шутила Мина. — Правда, у всех у них другие мамы.
Дородная, с мужскими, мускулистыми руками, копной рыжих волос, упрямо не желавших седеть, Мина по первому зову спешила на помощь не только к роженицам-еврейкам, но и к местечковым литовкам и даже женам староверов, живущих в окрестных деревнях. Кроме неё в Йонаве не было ни одной иудейки, которую благодарные христианки непременно приглашали на крестины своих младенцев.
Жила Мина напротив синагоги в одноэтажном кирпичном доме, унаследованном от состоятельных родственников утонувшего мужа. Гостью она знала со дня её появления на свет, потому что принимала у Хенкиной мамы все роды, а печник Гершон приходился Шимону Дудаку троюродным племянником.
— Давно меня тут дожидаешься? — спросила подоспевшая Мина Хенку, которая долго прохаживалась вокруг её дома и заглядывала в занавешенные окна: не шевельнутся ли на них занавески?
— Нет.
— Дождь ли льёт, вьюга ли воет, я, душечка, обязательно отправляюсь в синагогу на утреннюю молитву. Утром Господь Бог ещё бодр и внимателен к молящимся. К вечеру Он очень устаёт, как и все старики. А мне, старухе, хочется, чтобы Он выслушал первой не жену мельника Вассермана, а меня. Ведь больше, как подумаешь, в нашем местечке и поговорить-то по душам не с кем. Все разговоры — о деньгах или о болячках. Болячек у всех всегда много, денег у всех всегда мало. Ну ладно, пошли в дом! Во дворе только куры с петухами переговариваются.
Хенка вошла в чисто прибранную комнату с вазончиками герани на подоконниках, застеленным цветастой скатертью столом и массивным, из добротного дерева, комодом. На недавно побелённой стене висела единственная фотография — молодой смеющийся Гершон в рамке, покрытой сусальным золотом.
— Садись, — предложила Мина и подвинула гостье стул. — Ты ещё, видно, по утрам беседуешь не с Отцом небесным, а со своим муженьком в постели.
Хенка промолчала. Начало её обескуражило. Она пришла сюда не за тем, чтобы вести такие разговоры, но Мина вернулась к божественному.
— Я тоже с Ним не говорила до страшного дня, когда утонул мой Гершон. Если ты в жизни ещё не теряла тех, кого любишь, не тревожь Его своими мелочными жалобами. Нечего засорять уши Всевышнего всякой чепухой. Он и без того уже давно неважно слышит.
Хенка чувствовала себя неловко. Она хотела, чтобы Мина подсказала ей, как вести себя в последние недели беременности, дала бы какой-нибудь совет, а затем согласилась принять у неё роды, но ей неудобно было прерывать хозяйку.
— Ну ладно, — как бы угадав желание Хенки, промолвила суровая, не заискивающая перед роженицами Мина, — сейчас я осмотрю тебя и попытаюсь сказать, что тебе, душечка, в скором времени судьба готовит — лёгкие роды или тяжёлые.
Повитуха водрузила на переносицу очки в роговой оправе и стала придирчиво разглядывать фигуру растерянной Хенки.
— Встань, пожалуйста, вон у того не занавешенного окна. Там больше света. Так лучше видно. Повернись ко мне боком. Так, так, — приговаривала Мина. — Теперь ты вся у меня как на ладони. Таз у тебя, прямо скажем, для родов не очень подходящий. Но против матушки-природы, милочка, не попрёшь. Какой тебя мама с папой слепили, такой ты все отмерянные тебе денёчки и проживёшь на белом свете. А твой арестант, по всему видно, уже томится в своей одиночке. Уже рвётся, бунтовщик, из тюрьмы, уже топает ножками и грозит своему надзирателю кулачками. Отпирай, мол, скорее, по-доброму, по-хорошему прошу. Так или не так? — огорошила Мина своей тирадой Хенку.
— Так. Рвётся. Топает ножками…
— Что ж! Так и должно быть. У человечка срок заключения кончается, а его, видишь ли, на свободу не выпускают.
— Почти кончается.
— Так вот, — подытожила Мина, — если судить по твоему животу, арестантик твой весьма внушительных размеров, а таз у тебя, повторяю, уж ты прости меня за прямоту, подкачал.
— Подкачал? Таз?
— Да, таз. Узковатый. Мог бы, душечка, и пошире быть. Чем шире ворота, тем доверху нагруженному возу легче из этих ворот выкатиться. Боюсь, что в помощницы я тебе не гожусь. Ведь я, душечка, даже не акушерка, действую по старинке — тут нажму, там нажму, пуповину перережу, перевяжу. А ты, голубушка, подумай — если тебе, не приведи Господь, понадобится при родах другая помощь, что мы тогда с тобой делать-то будем?
— Другая? Какая?
— Помощь доктора, а не повивальной бабки. Где ты в нашем местечке таких докторов найдёшь? Не прокатиться ли тебе с твоим бунтарём-богатырём в Каунас, в Еврейскую больницу? И у меня будет спокойнее на душе, и у тебя, хорошая моя, страхов поубавится.
— Я подумаю, Мина.
— Ты подумай, а я, моё золотко, наверное, брать грех на душу не стану. Рисковать при родах неразумно. Это из прыщика гной можно без риска выдавить, а такого здоровяка, как твой первенец, не выдавишь. Чует моё сердце — нелегко тебе достанется его приход.
— Спасибо, — гостья понурила голову.
Напуганная Хенка решила ничего не скрывать от мужа.
— Мина языком зря молоть не станет, — сказал Шлеймке, когда Хенка поделилась с ним своими страхами. — У неё опыт о-го-го! К её словам стоит прислушаться. На месте рожать, конечно, дешевле, но в Каунасе надёжнее. Не волнуйся, с Файвушем Городецким я уже договорился. Он не подведёт. А ты сиди дома, никуда не ходи. Я предупрежу Этель.
— К ней я сама схожу.
— Смотри у меня! — пригрозил ей муж с наигранной строгостью. — Не вздумай только там полы мыть…
Этель и Рафаэль встретили её с прежним радушием, но в их поведении уже сквозила легко уловимая отстранённость. И мать, и сын были похожи на утомлённых пассажиров, которые сидят на вокзале и нетерпеливо ждут опаздывающего поезда.
— Я не прощаться пришла. Надеюсь, мы ещё увидимся до вашего отъезда в Париж. По-моему, мне удастся справиться быстрее, чем господин Арон за вами приедет, хотя вы оба его очень ждёте.
— Он приедет в апреле, — сообщила Этель. — К счастью, всё уже продано. И лавки, и дом. Надо только запаковать вещи и перевезти их. Кроме мебели. С мебелью все не так просто.
— Главное, что вы наконец-то перестанете жить на два дома и будете вместе с господином Ароном.
— Не вместе, а рядом. Под одной крышей, — невесело усмехнулась Этель. — Это будет, пожалуй, точнее.
Хенка машинально кивнула. Она слушала рассеянно — думала о Еврейской больнице в Каунасе, приближающемся небывалом испытании в её жизни… Зацепившись взглядом за пустое плюшевое кресло, в котором обычно сиживал угасающий Ешуа Кремницер, Хенка вдруг встрепенулась:
— А как там наш реб Ешуа?
— Ничего хорошего. Ни жив, ни мёртв. Арон нанял для него круглосуточную сиделку. Она его одевает, раздевает, кормит с ложки, укладывает спать, иногда вывозит в коляске под сень каштанов на бульвар. — Этель перевела дух и, как бы давясь словами, выдохнула: — Все люди боятся смерти, а ведь для кого-то она — последняя великая Божия милость. Но не будем о грустном.
— Не будем, — поддержала Этель Хенка, хотя и не представляла, о чём дальше с ней говорить.
— Я уверена, мы ещё встретимся. Жизнь — циркачка, неизвестно, какой кульбит может завтра выкинуть. Кстати, я решила выплатить тебе жалованье за два месяца вперёд, — сказала Этель. — Только, пожалуйста, не возражай. Деньги всегда пригодятся. Игрушки Рафаэля и его вещи я сложила. Если мы всё-таки разминёмся, всё оставлю у Антанины, которая помогала по хозяйству покойному Абраму Кисину. Когда-то она служила и в нашем доме. Ах, если бы все её соплеменники были такими же славными, как она!..
— Что до соплеменников, они у всех разные. Наши братья-евреи не исключение. Не всех можно похвалить, — сказала Хенка и добавила: — И напоследок, простите, если я за время своей работы у вас что-то не так сделала… или сказала…
— Ну что ты! Лучшей подруги у меня тут не было. Я тебя никогда не забуду, — Этель подошла к Хенке и обняла её. — Рафаэль, ну-ка поцелуй Еньку!
Рафаэль мгновенно бросился к своей няньке и, когда та нагнулась, неумело чмокнул её в щеку.
У Хенки предательски заблестели глаза.
— Не робей! Страшно рожать только первый раз. Всё будет хорошо, — сказала Этель. — Всё будет хорошо, — повторила она. — Я стану за тебя молиться.
Хенка поклонилась и шагнула к выходу.
— Подожди! А деньги?
— Но я ведь их не заработала…
— Заработала, заработала, — засмеялась Этель. — Возьми! В Еврейской больнице никто бесплатно не рожает. — Она насилу сунула в карман пальто Хенки конверт. — С Богом!
Возле входа в синагогу Хенка столкнулась с вездесущим, как сам Господь Бог, Авигдором Перельманом. Увидев издали молодую женщину, он приосанился, причесал шершавой ладонью седые, вздыбившиеся кудри и, когда та подошла поближе, картинно поклонился.
Хенка вежливо ответила, не пускаясь в долгие разговоры, достала монету и протянула нищему.
— Премного благодарен, — прогудел Авигдор. — У беременных лёгкая рука. Кроме того, получаешь как бы от двоих сразу. — Он ухмыльнулся беззубым ртом. — Не буду задерживать. Тебя, должно быть, ждёт Шлеймке. У меня к тебе только одна маленькая просьба — роди, пожалуйста, доброго, щедрого человека. Нищих и богатых, злых и жадных на свете полным-полно, а добрых…
— Постараюсь.
У Шмулика подобных просьб не было. Забыв об угнетателях всех мастей, он, как мог, старался перед родами ободрить сестру и привёл ей в пример их самоотверженную маму.
— Хочу тебе, Хенка, напомнить, что наша мама родила десять детей, — объявил он таким торжественным тоном, как будто сама она об этом не знала.
— Ну и что из этого, по-твоему, следует? — спросила Хенка.
— Из этого следует вот что: только так можно укрепить наши рабочие ряды. Если мы, пролетарии, на одного барского сыночка или дочечку произведём на свет по девять своих здоровяков, всем угнетателям и шкуродёрам уж точно не поздоровится.
— Вот ты сам, Шмулик, со своей будущей жёнушкой эти рабочие ряды и укрепляй силачами и здоровяками.
— Ты, что, сестрица, шуток не понимаешь? Я от тебя десяти вовсе не требую.
— Понимаю, понимаю. Но если бы это тебе надо было не сегодня-завтра рожать, ты не стал бы со мной такие шутки шутить.
Ночью у неё начались схватки.
Шлеймке бросился будить своего друга Файвуша Городецкого, который одним из первых в Йонаве пересел с телеги на подержанный американский «форд». К счастью, Файвуш не спал, и оба тут же направились к машине.
По пути к роженице они заехали на Рыбацкую улицу. Роха вызвалась сопровождать Хенку до самой больницы, но мужчины уговорили её остаться — вдруг, мол, какой-нибудь заказчик постучится в дверь опустевшей мастерской и спросит, где же мастер, который велел ему прийти на примерку.
Пока притихшая Хенка сидела и корчилась от боли, Шлеймке торопливо собирал нужные документы, Файвуш заводил страдающий астмой мотор, мешая Эфраиму Каплеру уснуть по его неотменяемому расписанию, а Роха подбирала для невестки тёплую одежду, чтобы не простудилась в дороге.
Ночи в конце марта были ещё холодными, кое-где в оврагах и низинах белели островки снега.
До Каунаса ехали долго. Файвуш вёл по мощённой булыжником мостовой свой видавший виды «форд» осторожно, боясь растрясти доверенный ему драгоценный груз, и молча вглядывался в тускло освещённую фарами темноту. Молчал и Шлеймке.
— Вы чего это замолкли, как на кладбище? — вдруг послышалось с заднего сиденья.
— Мы думали, ты спишь, — отозвался Шлеймке. — Не хотели беспокоить.
— Да, с таким спутником, как мой бунтовщик, поспишь… — вздохнула Хенка. — Дай Бог нам до больницы благополучно добраться. Далеко ещё до Каунаса?
— Больше половины пути мы уже отмахали, — сказал неразговорчивый Файвуш. — Через четверть часа подъедем к городской черте.
— Потерпи немножечко, — попросил Хенку Шлеймке.
Машина и впрямь вскоре въехала в погрузившийся в глубокий сон сумрачный пригород Каунаса, без всякого порядка застроенный дряхлыми деревянными домишками. Петляя по улицам и переулкам, «форд» медленно приближался к цели — знаменитой на всю Европу больнице. Иногда из какой-нибудь подворотни выскакивала, словно ошпаренная, бездомная собака, и Городецкий резко нажимал на тормоза, а Хенка вскрикивала от испуга.
Наконец из густого, враждебного сумрака выплыла и ярко высветилась многочисленными окнами приютившаяся в старом городе Еврейская больница.
Файвуш высадил пассажиров, пожелал Хенке удачи, развернул машину и, подкрепив добрые пожелания протяжными автомобильными сигналами, покатил обратно.
Первое, что поразило Хенку и Шлеймке, было не внушительное здание больницы, а приёмный покой, где и сёстры, и доктора, и уборщицы говорили на идише, как в каком-нибудь йонавском дворе.
— Добрый день, — сказал коренастый, чисто выбритый мужчина в белом халате и круглой белой шапочке. Он принял у Шлеймке документы и, тщательно изучив их, пробасил: — Будем знакомы. Я доктор Бенцион Липский, заведующий гинекологическим отделением. Прошу вас подняться со мной на второй этаж для первоначального осмотра, — обратился он к роженице. — А вас, к сожалению, я буду вынужден разлучить с женой до её выписки. Посторонним лицам находиться в нашей больнице строго запрещено. В Каунасе есть место, где вы могли бы переночевать?
— Есть. У меня тут брат.
— Вот и хорошо. Приходите утром. Спросите внизу доктора Липского, я выйду к вам и всё подробно расскажу. А теперь поцелуйте свою вторую половину, и до свидания, до завтра.
Ошарашенный муж так и сделал — нескладно обнял Хенку, поцеловал и пожелал удачи.
Доктор кивнул ему и вместе с Хенкой исчез в длинном пропахшем лекарствами коридоре.
Ночевать к брату Мотлу Шлеймке не пошёл. Город он знал плохо и побоялся заблудиться в предрассветном сумраке. Шлеймке решил дождаться наступления утра под светящимися окнами больницы. Всё равно он сейчас нигде не смог бы уснуть.
Никогда Шлеймке не чувствовал себя таким одиноким и беспомощным, как в ту ночь. Он кружил вокруг трехэтажного здания, стараясь угадать, за каким залитым жёлтым светом окном корчится от боли Хенка. Небо было затянуто плотной рогожей облаков, только иногда они, как овцы, разбредались в разные стороны, и в образовавшейся полынье то тут, то там вспыхивали затерявшиеся звёзды, с которыми Шлеймке переглядывался и даже первый раз в жизни принялся беззвучно переговариваться. Он вдруг вспомнил слова матери, что звёзды — это глаза рано умерших невинных младенцев, и его охватила какая-то неодолимая оторопь. Шлеймке отвёл от небосвода взор, но звёзды, как будто преследуя его, по-прежнему сияли перед ним во всей своей яркости и блеске.
Когда утром к нему выйдет с доброй вестью доктор, Шлеймке отправится к брату, вымоется, побреется, купит в цветочном магазине самый большой букет роз и помчится в Еврейскую больницу к Хенке и новорождённому сыну. Ему очень хотелось, чтобы родился мальчик, он даже имя ему уже придумал — Борух. Благословенный. Мысли о сыне вытеснили из головы все тревоги и страхи, посеянные повитухой Миной.
Занималась заря. В окнах больницы стал постепенно гаснуть припорошенный болезненной желтизной свет. Только из операционной в тающий сумрак продолжало изливаться ослепительное свечение низко свисающих с потолка ламп. Судьбоносная ночь подходила к концу, и наступал, как сказано в Писании, день первый.
Озабоченный Шлеймке несколько раз справлялся в приёмном покое у миловидной барышни о докторе Бенционе Липском и всё время получал от неё вежливый, но неопределённый ответ:
— Доктор Липский сейчас либо на обходе, либо на операции. Зайдите, пожалуйста, чуть позже.
На вопросы, когда он примерно освободится, учтивая барышня только недоумённо пожимала плечиками и кокетливо строила посетителю глазки.
Голодный, измученный дурными предчувствиями, Шлеймке неотрывно следил за каждым выходящим в приёмный покой человеком в белом халате и такой же белой шапочке, но доктор Липский как сквозь землю провалился.
Только часа через два Шлеймке увидел, как тот медленно спускается по лестнице, и в нарушение всех больничных запретов бросился навстречу доктору.
— Похоже, вы всю ночь простояли под окнами, к брату не пошли.
— Не пошёл.
— От стояния под окнами больным легче не становится. И давно вы меня тут ждёте? — спросил Липский ровным бесцветным голосом, которым привык сообщать и плохие, и хорошие новости.
— Давно.
— Наверное, от долгого ожидания вы изрядно изнервничались.
— Да.
— Нам надо с вами серьёзно поговорить.
По хмурому непроницаемому лицу доктора Шлеймке понял — случилось что-то очень скверное.
Они прошли в холл, сели за небольшой журнальный столик друг против друга, и Шлеймке, не дожидаясь, пока Липский заговорит, вдруг выпалил:
— Скажите, доктор, моя жена жива?
— Ваша жена жива, — подчеркнуто спокойно ответил Бенцион Липский.
— Это главное, — выдохнул Шлеймке.
— Роды были тяжёлые. Не обошлось, увы, без крайнего средства — кесарева сечения, то есть операции на брюшной полости.
Наступившая пауза длилась недолго, но в холле вдруг стало нестерпимо душно.
— Во всех клиниках мира такая операция, — продолжил Липский, — до сих пор сопряжена с большим риском и опасностями для матери и ребёнка, но в исключительных случаях врачам не остаётся другого выхода — приходится браться за скальпель. — Доктор пустился в рассуждения об ограниченных возможностях медицины, чтобы хоть ненадолго оттянуть печальное известие. — Жизнь вашей жены мы, слава Богу, сохранили, а вот ребёнка, несмотря на все наши усилия, спасти не удалось.
— Это был мальчик? — задушенным от горя голосом нашёл в себе мужество спросить Шлеймке.
— Да. Поверьте, мы сделали всё, что от нас зависело. Но доктора не боги.
Шлеймке угрюмо слушал и всё больше мрачнел.
— Сочувствую вам всем сердцем, — скорбно произнёс Бенцион Липский. — Как ни горька правда, врачи не могут по требованию больного или его ближайших родственников отменять либо замалчивать её.
— Когда я смогу навестить жену? — замороженными губами прошептал Шлеймке.
— Думаю, завтра-послезавтра.
— А когда их можно будет… забрать отсюда и увезти домой… в Йонаву?
Наступившая тишина была вязкой, болотной. Казалось, слышно, как у недавнего солдата Шлеймке под холщовой рубашкой ухает сердце.
— Когда? — Простой вопрос застал Бенциона Липского, закалённого чужими несчастьями, врасплох. Он не знал, что ответить. — Спрошу у профессора Ривлина. Жену, может быть, через неделю, а может, чуть раньше. В зависимости от того, как будет проходить заживление. — Доктор помолчал, избегая самой больной темы — мертворождённого ребёнка. — А вы, господин Канович, поезжайте-ка домой! В беде нельзя долго оставаться одному.
— Нет, — отрезал Шлеймке. — Нет.
— Вы здесь только ещё больше измучаетесь. Как бы вам самому не понадобилась помощь медиков. Тем, что будете круглосуточно кружить вокруг больницы, вы ей не поможете. Ну так и быть… В порядке исключения я разрешу вам навестить жену. Но с одним условием. Пять минут. И ни одной минуты больше! Я засеку время. Иначе меня за самоуправство выгонят из больницы. Идёмте.
Хенка лежала в просторной палате на высоких белых подушках. Её густые волосы как будто растрепало ветром, они упрямо наползали на прикрытые глаза, но она их не откидывала, как чёрную, траурную вуаль.
— Ты? — Хенка безошибочно узнала мужа по медвежьей походке и дыханию.
— Я… — Он наклонился к постели и осторожно прикоснулся небритой щетиной к щеке Хенки, которая вдруг безудержно зарыдала.
— Не плачь. Будь умницей, не плачь… Я тебя очень, очень… ну ты сама понимаешь… — как в бреду, повторял он, готовый и сам навзрыд заплакать от горя и злости на судьбу. — Чего-чего, а этого никто и никогда у нас не отнимет. Ты меня слышишь? Никто. И никогда. До самой смерти будем друг друга… — Он не договорил, захлебнувшись от собственного беспомощного признания в любви…
— Как, Шлеймке, дальше жить? Как? — простонала Хенка, и её слова снова потонули в судорожных рыданиях.
— Будем жить. Горе — это ведь, Хенка, не преступление, беда — это ведь не позор.
Он услышал скрип двери и заторопился.
— Я скоро приеду… скоро…
Неумолимый доктор Липский сжалился над ним и добавил ещё минуту на прощальный поцелуй. Шлеймке прильнул к жене, и две крупные слезы скатились на белое, как саван, одеяло.
Слух о несчастливых родах облетел всё местечко. Как говорила Роха, несчастья у евреев всегда обгоняют черепаху-радость, которая общей бывает редко.
Сразу по приезде в Йонаву Шлеймке отправился к рабби Элиэзеру. В знак великой скорби тот долго молчал, сдержанно, по-пастырски охал, вздыхал, теребил свою бороду с проседью… Потом он печально изрёк:
— Да укрепит Господь твой дух, майн кинд.
— Я пришел к вам, ребе, за советом. Как быть, когда я его привезу сюда?
— Вопрос твой понятен, сын мой. — Рабби Элиэзер снова подоил бороду и сказал: — Мертворождённых младенцев мужеского пола не велено обрезать и нарекать каким-нибудь именем. Запрещено сидеть шиву[24] и ставить им на могиле надгробный памятник. И хоронить их должно без кадиша.
— То есть просто закопать?
— Да. Родителям и родственникам, правда, при этом не запрещается посещать место захоронения и ухаживать за ним с подобающим прилежанием. Свяжись с Хацкелем, главой похоронного братства, он тебе всё объяснит и всё сделает, как положено.
— Этот немец ничего не знает. Никто не может нам запретить сидеть шиву, — возмутилась Роха. — Что с того, что рабби Элиэзер не запишет его имя в Книгу судеб?.. Обойдёмся и без его записи. Памяти безымянной не бывает.
— Может, всё-таки дождёмся Хенку, — предложил Довид. — Без неё как-то неудобно.
— Не стоит растравлять её и без того истерзанную душу. Подумайте сами — сначала похороны, а потом шива. Хенка может не выдержать, — промолвила Роха. — Всем миром такую страшную боль не лечат.
Вняли её голосу, а не Довида и не «этого немца» — рабби Элиэзера из Тильзита. Обе семьи в течение семи траурных дней сидели дома и никуда не выходили.
Даже богохульник Шмулик вопреки своей твёрдой уверенности, что Бога придумали эксплуататоры, чтобы дурить трудящиеся массы, скорбел вместе со всеми.
— В горе надо проявлять пролетарскую солидарность, — сказал он, усаживаясь рядом с зятем. — Сегодня мне сестра дороже всякой справедливости.
На прощальный ритуал пришёл и домовладелец Эфраим Каплер — в бархатной ермолке, с чёрной ленточкой в петлице, забежал подвыпивший маляр Евель с ведёрком краски и неразлучной кистью, посетили дом на Рыбацкой улице доктор Блюменфельд и повитуха Мина.
Не преминул отметиться и выразить своё искреннее бескорыстное сочувствие скорбящим и Авигдор Перельман.
— Никто не может понять, как тебе тяжело, — сказал он, сев напротив Шлеймке за поминальный стол. — Мне так тяжело никогда в жизни не было. Было голодно, холодно, одиноко. Не раз хотел сказать всем «адью» и наложить на себя руки, да воли у меня, слабака, не хватило. Но с такой бедой я всё-таки не сталкивался. Ты только, солдат, не раскисай, не сдавайся. У тебя ещё всё впереди. Не то что у меня, никчёмного человека. Я ведь уже прожил все возможные времена — прошлое, настоящее и даже будущее. И, слава Богу, что четвёртого времени нет.
— Спасибо, Авигдор, спасибо, — ответил Шлеймке, не уверенный в том, что тот поставит точку.
Он угадал.
— Если можно, скажу ещё пару слов.
— Можно.
Шлеймке не мог отказать, хотя его, как и всех в местечке, раздражала чрезмерная склонность Авигдора к мудрствованиям и суесловию, к которым он пристрастился в Тельшяйской ешиве.
— Лучше, конечно, было бы, если бы твой сынок родился живым и здоровым. Но ты на меня, ничтожного червя, не сердись за мои слова. Я всегда говорю то, что думаю, потому что уже никого и ничего не боюсь.
— Знаем, знаем, — подтвердил Шлеймке, пытаясь остановить его излияния.
— Может быть, твой мальчик в последнюю минуту передумал — не пожелал выходить в этот паршивый, трижды проклятый мир и остался в чреве матери. Там ему было тепло и сытно. Ты только на меня, Шлеймке, повторяю, не сердись. Если наш безжалостный Бог наказывает таких добрых людей, как ты и твоя Хенка, зачем, скажи, нам вообще нужен такой начальник, как Он? Мог же Всевышний отдать все мои семьдесят четыре года кому-нибудь другому… Глядишь, этот человек прожил бы более достойную жизнь, чем я.
Авигдор посидел ещё немного, съел булочку с маком, запил сельтерской, подремал на стуле, встал и стал собираться.
— Пора возвращаться на своё рабочее место — на тротуар, — сказал он и, сгорбившись, ушёл.
— Я думал, он свихнувшийся, а у него светлая голова и вполне развитое классовое сознание, — удостоил Перельмана мелкой монетой похвалы Шмулик.
— С его умом он мог бы стать раввином, — сказал Шлеймке. — Но Авигдору не повезло. Его Хаечка сбежала с каким-то приказчиком, а он вместо того, чтобы найти себе другую жену, увязался за какой-то заезжей бабой, и всё полетело в тартарары. А потом, когда от него удрала и та блудница, жизнь Авигдора галопом понеслась вниз: началось с браги и закончилось нищенством.
Вскоре после ухода Перельмана стали понемногу расходиться и остальные.
Последней дом Рохи-самурая, выстуженный печалью и невозвратной утратой, покинула повитуха Мина.
— Береги Хенку, — сказала она Шлеймке. — Теперь ей самой надо заново родиться.
За день до окончания семидневного траура Шлеймке отправился в Каунас. От автобусной остановки до Еврейской больницы он шёл быстрым солдатским шагом.
В приёмном покое Шлеймке обратился к уже знакомой ему миловидной, кокетливой барышне с просьбой связать его с Бенционом Липским. Та молча сняла трубку и позвонила в родильное отделение.
— С вами, доктор, желает срочно встретиться один посетитель. Говорит, что вы его знаете и что он уже раз приходил сюда к жене.
— Кто такой? Откуда? — поинтересовался Липский на другом конце провода.
— Минутку!
Барышня переадресовала вопросы доктора Шлеймке.
— Канович. Из Йонавы, — сказал Шлеймке.
— Спасибо, — барышня повернула к гостю свою изящную, словно вылепленную, головку и чётко передала по телефону всё сказанное. Дождавшись ответа, она заморгала глазками-вишенками и сообщила Шлеймке: — Господин Липский будет к вашим услугам через четверть часа. Доктор очень сожалеет, что никак не может встретиться с вами раньше.
Своё слово Липский сдержал. Он пришёл ровно через четверть часа, поздоровался, предложил Шлеймке выйти с ним во двор и без помех, с глазу на глаз, потолковать на свежем воздухе. Когда оба примостились на деревянной скамейке, Липский спросил:
— Вы не курите?
— Нет.
— А я до сих пор, представьте, не могу отвыкнуть. Бросал несколько раз и через день-два снова начинал коптить небеса. Не возражаете, если я немного подымлю у вас под носом?
— Не возражаю.
— А теперь о деле… Возле костёла находится стоянка извозчиков. Выберите повозку и подъезжайте к больнице. На первых порах вашей супруге даже при умеренной ходьбе надо избегать лишних нагрузок, чтобы, не приведи Господь, не разошлись швы. — Доктор полез в карман, достал портсигар с монограммой, вытащил папиросу и закурил. — Как вы сами понимаете, с той чудовищной ношей, которую вам выдадут по расписке в больничном морге, ходить по городу невозможно. У нас в таких прискорбных случаях с согласия родителей иногда хоронят на каком-нибудь ближайшем еврейском кладбище, — Бенцион Липский глубоко затянулся и, пустив в небо голубое колечко, продолжил: — Надеюсь, вы не считаете меня извергом или мясником. Я тоже отец и прекрасно понимаю, какую цену вы всеми своими нервными клетками платите за то, что произошло. И я, поверьте, тоже расплачиваюсь. Моя плата, конечно, несравнимо меньше, чем ваша. Но, поверьте, и я плачу! Тем не менее я врач, и мой долг при надобности вовремя включать сирену, возвещающую об опасности.
— Я, конечно, возьму извозчика. И сам думал это сделать, — сказал Шлеймке.
— Вы, по-моему, человек стойкий, не хлюпик и не размазня.
— Да. Мужчине не к лицу раскисать, но всему есть предел, — произнёс Шлеймке. — С вашего позволения я, пожалуй, пойду за извозчиком.
— Да, да, идите, голубчик! Это совсем недалеко, костёл отсюда хорошо виден. Но я как врач должен ещё кое-что вам сказать.
— Слушаю.
— Вашей жене, к сожалению, лучше больше не беременеть. Следующая беременность может обернуться для неё катастрофой. Это не только моё мнение, это мнение консилиума.
— Консилиума?
— Совета врачей. Только вы, ради Бога, как можно дольше ей об этом не говорите. Надеюсь, вам не надо объяснять, что среди всех живых существ на свете более самоотверженных, чем любящие женщины, нет. В своей любви они не останавливаются ни перед чем. Вплоть до безумия и самоубийства. Они абсолютно не считаются ни с какими врачебными советами и запретами.
— До сих пор у меня не было никаких тайн от жены.
— И тем не менее… Словом, будьте осторожны. Осторожность ещё никому не повредила.
— Благодарю за предупреждение.
Шлеймке встал и направился в сторону костёла.
На площади в ожидании седоков скучали возницы. Шлеймке остановил свой взгляд на первом же попавшем в поле его зрения — приземистом, нахохлившемся от безделья и скуки носатом мужичке, похожем не то на цыгана, не то на соплеменника-еврея.
— Свободен?
— Йе, — ответил возница на идише. — Залезай!
— Я не один. Надо подъехать к Еврейской больнице. Там возьму жену и — на автобусную станцию.
— За деньги я могу подъехать куда угодно. Хоть на край света. Хоть в Палестину. Почему бы нет? Ха-ха-ха! — заржал он. — Залезай, залезай! Евреям я делаю скидку. Десять процентов! А на большие расстояния скидываю даже пятнадцать-двадцать.
Подкатили к входным дверям Еврейской больницы. Шлеймке в сопровождении доктора Липского поднялся на второй этаж и вывел из палаты под руку еле живую, словно окаменевшую, Хенку.
Внизу по распоряжению Липского их уже ждал рослый санитар с завёрнутым в простыню тельцем моего мертворождённого брата.
Шлеймке попрощался с доктором и помог Хенке забраться в бричку.
Был март 1928 года. Литва только что торжественно отпраздновала десятилетний юбилей своей независимости, и по всему городу на всех еврейских и литовских домах ещё победно развевались на ветру чуть примятые трёхцветные флаги.
— Вьё-о-о, Песеле! — крикнул извозчик. — Она у меня знает каждый адрес в Каунасе. Скажешь ей: Песеле, к ресторану «Метрополь», к офицерскому собранию или к резиденции президента Сметоны, с которым наши богатые еврейчики режутся по вечерам в карты, моя лошадь без всякого понукания сама вас довезёт. Мы с ней не первый год утюжим эти улицы, катаемся туда-сюда. Надо же — четвероногое животное, а голова у неё прямо-таки еврейская.
— Нельзя ли попросить вашу умную Песю, чтобы бежала не очень резво, не то она из нас всю душу вытрясет. Жена после тяжёлой операции, а на автобус мы не опаздываем.
— Понял! Моя Песеле чаще всего трясёт наших недругов. Она, скажу вам, чует антисемитов на расстоянии. Но стоит ей только услышать от седока маме-лошн, как она тут же переходит с рыси на лёгкий шаг, — продолжал балагурить возница. — Моя лошадка большая любительница идиша. Только говорить не умеет. А жаль…
Хенка сидела неподвижно, отрешившись от всего, что её окружало. Казалось, кроме тупой ноющей боли, для неё ничего не существует. Она не замечала ни мужа, ни разговорчивого возницу, не обратила никакого внимания и на Бог весть откуда взявшийся сверток, белевший на коленях онемевшего Шлеймке.
Шлеймке не решался заговорить с женой, отвлечь от горестных мыслей. Он и сам был совершенно подавлен и прятал свои отчаяние и растерянность в глубокий погреб за железной дверью молчания.
Цокала копытами послушная Песя, бормотал себе под её цокот какой-то пошлый мотив извозчик, и город, словно в дурном сне, проплывал мимо них, как груда надгробных камней.
— Приехали! — сказал балагур и вежливо попросил Песю остановиться.
Шлеймке расплатился с ним остатками Хенкиного жалованья, и вскоре они сели на рейсовый автобус.
Пассажиров можно было пересчитать по пальцам. Водитель, плечистый, немногословный литовец, в отличие от Песи, никого не щадил. Он не объезжал на дороге ни рытвины, ни выбоины. Машина трещала и подпрыгивала, как громадная лягушка. Хенка придерживала ладонью норовившее вырваться из-под платья разбушевавшееся сердце, а Шлеймке, обхватив руками свёрток, то и дело прижимал его к груди, чтобы тот, не приведи Господь, не упал от неожиданных толчков и от удара об пол не раскрылся бы на виду у немногочисленных пассажиров.
Шлеймке попросил, чтобы на станции их никто не встречал. Встретят и начнут допытываться: что, да как, да почему? Господь Бог не создал евреев, лишённых любопытства. Видно, поэтому они в любое время и по любому поводу донимают бесконечными вопросами не только друг друга, но и Его самого на небесах.
Как говорит Шмулик, каждый нормальный еврей состоит не из плоти и крови, а из сплошных вопросительных знаков.
В маленькой съёмной квартире собрались родственники с обеих сторон. Пригласила Роха и доктора Блюменфельда — мало ли что может произойти с Хенкой, которая ещё не оправилась от несчастья.
— Как хорошо, что ты уже с нами, — сказала моя бабушка своей невестке. — Храни тебя Господь. Всегда и всюду.
— Омейн, — прогудел мой дед Довид.
Его тут же поддержали родители моей мамы, которые дружно повторили за сватами:
— Омейн.
— Все мы желаем вам скорейшего выздоровления, — сказал доктор Блюменфельд, но не мог удержаться от наставления: — Дорогая Хенка, теперь надо забыть всё, что было, и думать о том, что будет. Пожалуйста, не настраивайтесь на то, что солнце навсегда закатилось. Наступит утро, и оно взойдёт.
Хенка в ответ не проронила ни слова. Она смотрела на всех отсутствующим взглядом и улыбалась так, что родные ёжились от её обречённой улыбки.
— Неразумно, дорогая, тушить огонь, подбрасывая в него сухие поленья, — почти шёпотом сказал Ицхак Блюменфельд, а перед тем как попрощаться, добавил: — Оставляю вам этот пакетик с пилюлями. Там снотворное, абсолютно безвредное. Принимайте по одной пилюле на ночь и утречком будете вставать бодрой.
Снотворное Хенка пить не стала и уснула только под утро.
— Шлеймке ушёл. Скоро вернётся, — объяснил ей Шмулик, когда сестра проснулась.
— Куда?
— Не знаю.
Обычно очень разговорчивый, сегодня Шмулик был скуп на слова, хотя знал, что Шлеймке ушёл договариваться с главой похоронного братства Хацкелем Берманом о дне погребения мертворождённого сына.
На обратном пути Шлеймке завернул на Рыбацкую к матери.
— Что это ты к нам заявился среди дня? — спросила Роха.
— Был у Хацкеля.
Имя нелюдимого гробовщика Бермана звучало в Йонаве, как своего рода пароль.
— Ясно. Когда похороны? — спросила моя будущая бабушка.
— Завтра. Я забежал, чтобы посоветоваться с тобой. Хенку брать или не брать?
— Ты что, с ума сошел?! Хочешь её добить? Не брать, конечно. Когда она окрепнет, сходим туда все вместе. От живых всё равно ничего не утаишь. Хацкель Берман первый проговорится о том, кого он похоронил.
Моего старшего брата Боруха — Благословенного, ни разу не запеленатого в пелёнки и не кормленного молоком матери, не записанного ни в одной книге, похоронили на закате между двух молоденьких стройных сосенок, ещё не обжитых крикливыми и равнодушными к мёртвым воронами. Последние солнечные лучи предвечерним золотом нежно окрасили края глубокой могилы, слишком просторной для такого крохи. Оба моих деда в сатиновых ермолках, обе бабушки в чёрных платках и платьях до пят, мой неверующий отец в картузе с твёрдым парусиновым козырьком, а также дядя Шмулик, будораживший земляков своими боевыми призывами к свободе и всеобщему равенству, неподвижно стояли над вырытой ямой. И все вздрагивали от каждого хлопка падающей с лопаты мокрой, ещё не оттаявшей за зиму глины. Суеверный дед Шимон едва слышно читал запрещённый рабби Элиэзером кадиш. Могильщики вытирали со лба пот…
Солнце село, и родичи молча разошлись по домам.
Две недели Шлеймке не притрагивался к иголке, не взнуздывал своего железного коня. Недовольные заказчики торопили его, грозя перейти к Гедалье Банквечеру, но он отделывался обещаниями и занимался только Хенкой.
На «Зингере» строчил Шмулик, отгоняя свою врождённую лень куплетами русской революционной песни о вихрях враждебных, которые веют над всеми бедняцкими головами.
При сестре Шмулик понижал голос до шёпота, ибо вся квартирка была пронизана не враждебными ветрами мести и ненависти, а унынием и печалью. Он и Шлеймке всеми силами старались вывести Хенку из пугающего состояния полного безразличия ко всему, что происходило вокруг. Она сторонилась всех близких, избегала встреч с родными, поджимала губы при словах утешения и участия, не отвечала на вопросы, пропуская мимо ушей натужные шутки. Хенка с утра до вечера сидела у открытого окна, смотрела на прохожих, на плескающихся в лужах непривередливых воробьёв и свадебные пируэты голубей. Стоило ей услышать на улице плач или крик ребёнка, Хенка тут же задёргивала занавеску и затыкала уши пальцами. По примеру повитухи Мины она стала часто ходить в синагогу и подолгу горячо и неумело молиться.
Иногда к ней, почти невменяемой, подходил деликатный рабби Элиэзер и, впадая в ересь, говорил:
— В жизни бывают такие случаи, когда всесильный Бог, как простой смертный, сам нуждается в помощи. И порой в большей мере, чем мы, грешные. Вот ты Ему, милая, сейчас и помоги, попытайся перебороть своё отчаяние, а слабость превратить в силу. Слабых Всевышний жалеет, а сильных поддерживает.
Она не понимала, о чём говорит рабби, но отвечала благодарными слезами.
Дома Хенка ни к чему не прикасалась. На кухне хозяйничала свекровь, она же убирала комнату и стирала. Шмулик, с малолетства приученный мамой готовить еду, помогал Рохе — откладывал иголку с ниткой, засучивал рукава и принимался чистить картошку или шинковать капусту.
Так продолжалось до того памятного дня в начале лета, когда Хенка вдруг тихо и внятно, ни к кому не обращаясь, спросила:
— А где наш мальчик?
Шлеймке к тому времени уже с утра до вечера не отрывался от «Зингера», дробь которого заглушала чёрные мысли. Он обомлел от вопроса жены, но быстро сумел взять себя в руки. Солгать ей Шлеймке не мог.
— Мы его похоронили.
— Мы? Где?
— Здесь. На пригорке, — каждое слово костью застревало у него в горле.
— А почему без меня?
— Ты тогда была ещё очень слабой. Мы посоветовались и решили не подвергать тебя ещё одному тяжёлому испытанию после того, что ты перенесла. Ты бы, Хенка, не выдержала, сломалась…
— Я хочу его видеть, — сказала она так, будто речь шла не о покойнике, а о живом человеке.
— Хорошо, хорошо, — согласился Шлеймке, не успев вникнуть в безысходный смысл её невольной и страшной оговорки. — Когда скажешь.
— Завтра же.
— Завтра так завтра.
Ему очень хотелось, чтобы Хенка ещё о чём-то просила, расспрашивала, упрекала. Шлеймке готов был оправдываться, каяться, виниться, но жена упорно молчала, и он больше не посмел раскрыть рот.
Петляя между надгробьями, они добрались до безымянного пригорка, на котором покоилось их такое же безымянное, не издавшее ни одного писка дитя.
Солнце освещало скромный глиняный холмик, отливавший багрянцем.
Жужжали пронырливые шмели, щеголяли однодневным ослепительным великолепием только-только вышедшие из коконов бабочки, хрупкие крылышки которых были немыслимой божественной расцветки, звонко заливались в кустах можжевельника сойки, в густой, сочной траве шныряли хитроумные добычливые мыши-полёвки, деловито, без устали сновали от одного надгробья к другому отважные муравьи. Даже роковые вещуньи-вороны, разомлев на солнце, прихорашивались на деревьях.
Всё, как бы назло им, жило, двигалось, переливалось всеми цветами радуги, бездумно ликовало и плодилось.
Хенка наклонилась, взяла горсть могильной земли и стала пересыпать её из одной руки в другую. Шлеймке был уверен, что она вот-вот начнёт посыпать этой землей, как пеплом, голову, расплачется навзрыд, но Хенка с непроницаемым лицом неподвижно стояла перед холмиком и неторопливо, словно священнодействуя, цедила сквозь пальцы крупицы на сиротливую могилу.
Хенка и Шлеймке простились с сыном и в скорбном молчании добрели до последнего земного приюта своих дедушек и бабушек, которые рожали по десять детей не в каунасской Еврейской больнице, не в Париже, не в пригороде Нью-Йорка Бронксе, а под залатанной дранкой крышей своего дома в захолустной Йонаве. Хенка и Шлеймке поклонились им и молча принялись выкорчёвывать неприлично разросшиеся вокруг могильных плит колючки. Выместив на сорняках горечь и обиду на свою незавидную долю, несчастливые внуки медленно направились к подгнившим воротам кладбища, заложенного первыми евреями-поселенцами в стародавние времена, ещё до того как император Наполеон опрометчиво повёл свои победоносные войска по литовскому бездорожью в Россию.
Дальше молчать было нестерпимо, что-то оставалось между ними недоговорённым и неизбежно требовало выхода.
Ещё среди громоздившихся надгробных памятников новая, накатившая волна отчаяния заставила Хенку первой заговорить о том, что всё время её мучило и о чём, скрепя сердце, она всё время молчала.
— Скажи мне, пожалуйста, только не выкручивайся, зачем я тебе такая теперь нужна?
После несчастных родов, ещё в больнице, Хенка уговорила себя, что Шлеймке непременно её бросит, найдёт другую, которая родит ему кучу детей и у которой на молодом теле не останется ни одной меты, ни одного шрама.
— Какая? — Шлеймке не сразу сообразил, о чём она говорит.
— Кому нужна захиревшая яблоня, которая не плодоносит?
— Откуда у тебя берутся такие глупые сравнения?
— Откуда? Когда доктор Липский выписывал меня из больницы, он сказал, что мне больше нельзя беременеть. Предупредил, что второй раз это может закончиться катастрофой не только для ребёнка, но и для меня. На благополучный исход ни одна больница в мире роженицам никакой гарантии не даёт. Вот я тебя прямо и честно спрашиваю, зачем, скажи, тебе нужна под боком жена-катастрофа?
— Доктор Липский и мне сказал примерно то же самое. Ну и что? Сказано в десяти заповедях, которые Господь на горе Синай дал праотцу Моисею: «Не убий», а сколько людей убивает на войне друг друга без всякого содрогания и жалости? Сказано: «Не укради», а сколько одни бессовестно крадут у других, у своих же ближних, которых Господь Бог повелел любить, как самих себя? — Шлеймке не мог остановиться. Он говорил и говорил. Лицо его пламенело, в глазах сверкала непривычная ярость.
— Я за себя не боюсь, — возразила мужу Хенка. — Люди дважды не умирают. Но ты же, наверное, не станешь перечить доктору Липскому. Послушаешься его.
— Не понял.
— Будешь придерживаться наложенного на нас запрета и круглый год поститься. Ты ведь мне зла не желаешь, не хочешь, чтобы я умерла.
— Нет. Я не желаю тебе зла и не хочу, чтобы ты умерла.
— Да пойми же ты! Удел любой женщины — не соблюдать запреты, а нарушать их, ради материнства, ради продления рода. Что это за яблоня, у которой и ствол крепкий, и крона пышная, но которая хиреет и не плодоносит?! Тебе быстро надоест нежиться в её тени и наслаждаться не сладостью плодов, а только шелестом её желтеющих и опадающих листьев.
— Давай, Хенка, без этих твоих вычурных сравнений. Ты что — разучилась говорить со мной по-простому, без всяких заковыристых словечек?
— Ты уверен, что в один прекрасный день не возьмёшь топор, не срубишь эту яблоню и не посадишь новую, плодоносящую? — не отступала она.
— Опять ты со своими красивостями! Ничего я не посажу и никого не срублю. Объясни коротко и ясно — что тебя так беспокоит?
— Ты меня не бросишь?
— Вот это уже понятный, человеческий разговор. Брошу. Но только тогда, когда ты сама меня бросишь или, как ты выражаешься, срубишь и посадишь вместо меня в своём саду что-то… или кого-то…
— Тогда и умереть не страшно.
Хенка, отчаявшаяся и истосковавшая, упала мужу на грудь, нечаянно повалила его на землю и вдруг принялась судорожно целовать в губы, в щеки, в лоб. Вороны с высокой сосны косились на них и громким презрительным карканьем безуспешно пытались спугнуть странную бесстыжую пару, которая не нашла лучшего места для своих любовных ласк, чем высокая кладбищенская трава.
— Сумасшедшая, сумасшедшая… — повторял Шлеймке, тщетно пытаясь высвободиться из цепких, жадных объятий и встать на ноги.
Дома они застали полицейского Гедрайтиса, который на выученном за долгие годы службы в еврейском местечке идише вёл назидательную беседу с неблагонадёжным Шмуликом.
— Шолем алейхем, понас[25] Винцас, — приветствовал его мой неулыбчивый отец.
— Алейхем шолем, — вежливо ответил полицейский и, как ни в чём не бывало, продолжал разговор, не предвещавший Шмулику ничего хорошего.
Речь шла, конечно, не о пошиве нового костюма, а — кто бы мог подумать! — о ветрах враждебных, веющих над бедным братом Хенки и всеми честными трудящимися мира. Оказывается, Шмулик Дудак успел прославиться в местечке не столько как портной, сколько как лютый враг богатеев. Незлобивый Гедрайтис пришёл, чтобы от имени начальства вынести ему первое строгое предупреждение за то, что Шмулик своими подстрекательскими речами мутит еврейскую молодёжь.
— Я, господин Дудак, давно знаю вашего отца — уважаемого сапожника Шимона, у которого чиню ботинки и сапоги, — сказал страж порядка и откашлялся. — Знал я и вашего деда Рахмиэля. И деда Шлеймке — каменотёса Берла, — польстил он молчаливому хозяину дома. — Все они были настоящими умельцами, мастерами своего дела.
— К чему это вы мне рассказываете?
— К чему? Как старый друг вашей семьи, я со всей прямотой хотел бы вам, пока не поздно, сказать, что куда полезней заниматься своим делом и хорошо зарабатывать, чем во всю глотку орать по воскресеньям на базарной площади перед какими-то олухами: «Долой диктатора Антанаса Сметону!» Нет справедливости выше, чем работа. А баламутить народ накладно и опасно. Такими выкриками семью не прокормишь.
Шмулик в спор не ввязывался — стоял, крепко закусив зубами нитку.
— Мой совет, господин Дудак, берите пример со своих родственников, а не с тех бунтовщиков, которых иногда приходится утихомиривать пулями. Впрочем, не буду вам больше мешать. Шейте, шейте, — пробасил Гедрайтис, щёлкнул каблуками и удалился.
— Ты доиграешься, Шмулик, — вздохнула Хенка. — Придётся носить тебе передачи в тюрьму.
— Договорились. Ты искусная стряпуха и хорошо знаешь, что я люблю гусиную шейку, рубленую селёдочку и картошечку с черносливом, — сказал Шмулик, радуясь, что Хенка, видно, ожила.
В доме и впрямь стало легче дышать, будто в нём раздвинули стены и невидимым насосом вдоволь накачали свежего воздуха. Роха не могла нарадоваться на воспрянувшую Хенку и, чтобы освободить её от повседневных забот, по-прежнему без устали что-то пекла, жарила, варила и волокла всю эту снедь в тяжёлых кастрюлях или большой корзине в их крохотную квартирку. Ведь это непростое дело — досыта накормить двух здоровенных мужиков, не жалующихся на отсутствие аппетита и не страдающих язвой желудка! Сколько ни накладывай в тарелку, всё съедят.
— Кушай и ты, — зорко следила она за Хенкой. — Тебе нужно очень много кушать. В два раза больше, чем всем нам вместе взятым. Ты же, деточка, в этой больнице так отощала. Ну просто ходячий скелет! А была ведь кровь с молоком…
Шлеймке работал и днём, и ночью, что называется, не покладая рук. Даже Эфраим Каплер смилостивился и не гневался на него за то, что стрекот «Зингера» не даёт ему спать по установленному графику. Ведь у них такое несчастье… Лютому врагу не пожелаешь.
После Судного дня к Хенке и Шлеймке нежданно-негаданно явилась помогавшая когда-то по хозяйству покойному Абраму Кисину Антанина с битком набитым мешком, завязанным бечёвкой.
— Поздравляю, — пропела она фальцетом, надломленным старостью. — Давно собиралась к вам… Собиралась, собиралась и вот наконец собралась. Не раз корила себя: как тебе, Антанина, не стыдно перед людьми? Столько времени прошло, а ты до сих пор не передала им то, что оставила для них госпожа Этель. Надо же — всё у меня из дурной головы вылетело.
— Что вы нам не передали? — насторожился Шлеймке.
— Ваша жена знает. Госпожа Этель перед отъездом оставила для вас два мешка. Вот этот, побольше, — с игрушками, а другой, поменьше, — с вещами.
— Мешок с игрушками? — вытаращился на Антанину Шлеймке, не один год работавший у покойного Кисина.
— Да, с игрушками. А в другом мешке — костюмчики, штанишки и рубашечки Рафаэля. Этот мешок я принесу на следующей неделе, когда пойду к заутрене.
И подслеповатая Антанина стала по-старчески неторопливо развязывать бечёвку.
— Чего тут только нет! — старуха с восхищением вытаскивала из мешка дары. — Целый магазин игрушек из Франции, Испании, Германии и Латвии.
Обескураженные Шлеймке и Хенка грустно переглянулись. Видно, отшельница Антанина об их беде ничего не слышала.
— Возьмём? — чуть слышно спросил Шлеймке, и голос его дрогнул.
— Игрушки возьмём. Почему бы не взять? Я не суеверная, в дурные приметы не верю, — на удивление быстро и твёрдо сказала Хенка и повернулась к тугоухой помощнице Абрама Кисина. — Спасибо, поне Антанина! Мы сами пришли бы за ними. Вы и так за свою жизнь натаскались тяжёлого вдоволь.
— Что? — переспросила та. — С недавних пор я стала совсем неважно слышать и многое забываю. Ах, эти годы, ах, эти летящие годы!.. Что они делают с человеком! Портят слух, тиной затягивают глаза, цепями сковывают ноги. Шаг ступишь и тут же ищешь местечко, где бы присесть. Беда на старости приходит в дом не гостьей и не на час-другой, а хозяйкой и надолго, ох, как надолго! Гони её прочь, не гони, она всё равно не уберётся.
— Не знаю, как вас и благодарить, — вернулась к начатому разговору Хенка.
— Это не меня надо благодарить, а госпожу Этель. Она ангел. Храни её Бог.
— И вам спасибо, — сказала Хенка. — Надеюсь, эти игрушки нам ещё пригодятся.
Что он, Шлеймке, слышит? Игрушки им ещё пригодятся?! Значит, несмотря ни на какие запреты, Хенка снова решила беременеть! Назло судьбе, с риском для собственной жизни! Доктор Липский оказался провидцем: любящие женщины самоотверженны до безумия. Они готовы на всё. Их не остановишь.
Не прошло и полугода, как моя мама действительно второй раз забеременела и через то же самое кесарево сечение в той же самой Еврейской больнице — на сей раз, слава Богу, вполне благополучно — родила живого мальчика и сама осталась жива.
Тем мальчиком был я.
Острая на язык бабушка Роха прозвала меня запретным плодом, но тильзитский «немец» рабби Элиэзер в середине июня 1929 года вписал в Книге судеб не моё прозвище, а два нормальных имени — Гирш-Янкл (Григорий-Яков). Второе имя должно было, видно, подстраховывать первое и отпугивать от меня всякие болезни и несчастья. Увы, не все недуги и не все беды удалось отпугнуть.
К сожалению, я не удержал в своей плоскодонной памяти, какие заграничные игрушки, которые должен был получить в подарок мой старший брат Борух, достались по воле рока мне. Отчётливо вижу только самую притягательную игрушку, захватанную холёными пальчиками Рафаэля, — затейливую шарманку, которую Арон Кремницер привез своему наследнику не то из Парижа, не то из Берлина. Шарманка была покрыта лаком и разрисована потешными зверьками — лисичками, зайчиками, медвежатами и экзотическими кенгуру и пони. Сбоку располагалась ручка. Покрутишь, бывало, её раза два, и вдруг изнутри польётся трогательная, похожая на колыбельную, мелодия.
Как ни странно, эта диковинная шарманка чудится мне до сих пор, а её мелодия звучит в моих ушах. Её пронзительные, шелестящие, как листья, звуки, поныне обвевают мою густо засеянную сединой голову и уводят за собой на Рыбацкую улицу, в давнюю еврейскую Йонаву. Я сижу за компьютером и как будто не выстукиваю букву за буквой, а, словно в непостижимо далёком детстве, кручу ручку той удивительной шарманки. Медленно, крупным планом, как в немом кино, перед глазами один за другим проплывают мои незабвенные земляки. Слушаю эту бесхитростную мелодию, и снова оживают, выстраиваются в один дружный ряд мудрствующие нищие и трудолюбивые портные, богатые благотворители и доморощенные, как мой дядя Шмулик, преобразователи мира, мечтавшие об иллюзорной свободе, недостижимом равенстве и мифическом братстве. Вслед за ними к сей пёстрой компании присоединяются «этот немец» — раввин Элиэзер, нелюдимый гробовщик Хацкель, незлобивый страж порядка, любитель мацы полицейский Винцас Гедрайтис. Тот самый Гедрайтис, который не раз советовал пылким малограмотным перелицовщикам мира из бедных еврейских семей не обольщаться и не обольщать своих собратьев пустыми мечтами о земном рае по русскому образцу и вопрошал их на идише: «Граждане-евреи, зачем вам тратить своё время и силы на ремонт чужих порядков, переустройство чужой жизни или на короткие прогулки в наручниках по тюремному дворику? Не лучше ли чинить обувь, шить костюмы и пальто, лапсердаки и сермяги, брить и лудить, класть в домах печи, крыть черепицей крыши? За это Литва вам только спасибо скажет!»
Увы, спасибо Литва не сказала, хотя большинство её граждан-евреев и вняло разумному совету местечкового полицейского. Но это нисколько не изменило дальнейшую скорбную участь тех, кто этому легкомысленно поверил…
Куда же ты, скажи мне, шарманка-чужестранка, ещё меня приведёшь под свою незатейливую, щемящую мелодию? Куда? В сгинувшую школу к моему учителю, поборнику и радетелю идиша Бальсеру; местечковую синагогу, превращённую в заурядную пекарню, или на лысый пригорок, к безымянной могиле моего старшего брата Боруха, от которой не осталось и следа?
На этом вечном обиталище мёртвых шумят только захиревшие сосны, чернеют растрёпанные гнёзда суматошных ворон и роятся воспоминания. Я стою под их палящими лучами и что-то в смятении шепчу дарёной шарманке, не переставая крутить жестяную ручку, и медведи и зайцы вместе с лисицами, пони и кенгуру хором вторят моей неизбывной скорби и печали.
Воспоминания, воспоминания!.. Не они ли самое долговечное кладбище на свете?
Он, этот никем не охраняемый погост, нерушим и нетленен. Его уже никому не удастся ни осквернить, ни растащить по камешку, чтобы построить для себя жильё, стены которого сложены не из кирпича, а из надгробных плит, исписанных древними письменами, по нему уже никто не осмелится пройти солдатскими сапогами, ибо земля там горит под ногами нечестивцев негасимым пламенем.
Да будет же благословенна память всех, мирно упокоившихся на этих, страшно вымолвить, уютных, обильно политых горючими слезами еврейских погостах. Мои навеки ушедшие земляки до сих пор принимаются отлетевшими от плоти голосами будоражить из-под безгласного кладбищенского дёрна притупившийся слух Господа Бога и пытаются с Его помощью пробиться к чёрствым сердцам живых, взывая к беззащитному добру и убывающей с каждым днём справедливости.