Спешить по морозу, обжигаясь взглядом о твердый солнечный воздух, через выскобленную холодом площадь, хрустящую от каждого шага к островерхому курчаво-мохнатому, убеленному за ночь театру, мимо афишной тумбы, краснеющей утонувшими в инее буквами, сквозь задний дворик со свежими следами метлы, с черенками лопат из сугроба, по деревянным, полированно-скользким ступенькам с брошенным обглоданным веником, хлопнуть дверью и из жестяного, яркого света — в полутемную, душно-сухую прихожую, где привратница кивает в ответ из старинного кресла с лоскутной подушечкой, пробегают, потирая ладони, красноносые актеры, из директорской слышны голоса: похожий на блеяние, раздраженный — директора и басистый, грозно-рокочущий — ссорящегося с ним Творогова, — и пахнет близкой невидимой сценой, пылью и сладким тленом, и стучат, собирая декорации для вечернего действия, и дрожит от стука хрусталик в старинном фонаре перед зеркалом.
Маша Горшенина вошла в зал для репетиций, уже многолюдный. Одни мусолили тетрадки с ролями, бубнили по углам, другие дурачились, радуясь утренней встрече, опозданию режиссера. Открыли облупленное пианино и били в него легкомысленно в четыре руки. Зал, дощатый, с провисшим верхом, с расколотыми плафонами, был сир, неуютен. Деревянные козлы, изображавшие конницу, стояли вразброд. Над каждым с потолка свисала веревка, за которую, как за саблю, должен был держаться наездник. В общей груде лежали растерзанная гармошка, старое кавалерийское седло со стременами, мятая труба и поддельные, тупые, из кровельной жести сабли.
Все это кинулось Маше в глаза, породив знакомое уныние.
«Наше утро, и мы все налицо…»
Гречишкина подлетела к ней, чмокнув в щеку, подбросив на ладони Машин серебряный медальончик, который давно ей нравился. Нацелила свое лисье личико:
— Машенька, что-то ты сегодня неважно выглядишь! Больна? Не спала? — с фальшивым участием оглядела ее. — А у меня, ты знаешь, Ольгунька такая разумная, ночью не пикнет. Покормлю, и спит, спит… А из меня молоко течет в три ручья, даже не думала до замужества, — она показала на свою набухшую, тяжело лежавшую грудь с проступившими на платье влажными пятнышками. — Располнела я, да? Тебе-то хорошо, худенькая, не рожала! Поэтому тебя Творогов на роль поставил. Ну прямо как девочка! Наша Маша, как девочка!.. Кому что, кому что! — она ощупывала ее талию, тонко смеялась.
Гречишкина долго, мучительно не могла выйти замуж. Вышла наконец за приезжего инженера. Родила дочь. Только что получила квартиру в новом доме. Гордилась перед всеми своей удачей. На правах подруги мучила Машу.
— Ты знаешь, мой Витя говорит: «Брось ты свой театр! У нас дочь, занимайся ребенком. Прокормлю вас!» А я ему отвечаю: «Нет уж, мой дорогой! У тебя комбинат, у меня театр. А на машину вместе будем копить!» Он ведь, Витя, очень хорошо зарабатывает. У Пушкарева на отличном счету. Быстро растет!
Витя был маленький, угреватый и верткий. Каждый раз поджидал ее на «газике» после спектакля, и она выпархивала к нему нарочито шумно, целовала, миловала его на людях. И Маша вдруг вспомнила, как еще недавно, заплаканная, прибегала к ней Гречишкина, рассказывая об очередном неудачном романе…
— Ты себе не представляешь, Машенька, какое это новое чувство, когда у тебя ребенок родился! Как жаль, что это тебе не знакомо! Начинаешь всех, всех любить! Какое-то обновление! Все в новом свете. Я только сейчас по-настоящему почувствовала себя женщиной…
Она теребила у Маши на груди медальончик, оглаживая ее по плечам. А Маша думала: только вчера Гречишкина говорила за ее спиной злые слова.
— Ты к нам приходи на новоселье, обязательно. Витино начальство явится, Пушкарев обещал. А из наших я Творогова, Слепкова и тебя позову. Представляешь — три комнаты, ванная, горячая вода, батареи, электроплита. Все новенькое, блестит! Витя чешский гарнитур выписывает. Всю мою старую рухлядь или сжечь, или распродать с барахолки. Я вчера со старой квартиры съехала, нажилась в слободе, хватит, сыта по горло! Захромы-то под снос, говорят. И то пора. Не понимаю, как мы можем жить в этих трущобах и играть в театре, говорить об искусстве? Не понимаю!.. Ты к нам приходи обязательно!
Дом родственницы Гречишкиной на окраине, у оврага, одноэтажный, бревенчатый, где ей отвели половину. И как благодарна и счастлива была Гречишкина, приведя к себе Машу, показывая теткины салфеточки и скатерки, медный с прозеленью подсвечник!
И, думая об этом, Маша поражалась: сколь прост и несложен рисунок их отношений, нелюбовей и ревностей, сколь прозрачна их хитрость и бесхитростна жажда жить, как слабы и неспелы их души, так и не успеют дозреть. И, испытывая к ней и к себе изумление, прозрение и жалость, почти любовь, она сняла с себя серебряный медальон, надела на Гречишкину:
— Вот, я хотела тебе подарить… К рожденью Ольгуньки, к новоселью… — И, поцеловав ее, заметила недоверие и радость в ее мигающих глазках.
Слепков, развалясь в старинном поломанном кресле, собрал вокруг слушателей. Витийствовал, двигая грозно бровью, выпучивал белки. Старейший в театре, сытый и ленивый, как отъевшийся кот, пользуясь славой любимца публики, работал спустя рукава, скверно учил роли. Играя купцов и промышленников в сибирской неисчерпаемой, как нефть, драматургии, выезжал на кряканьях, уханьях, рыках, засучивании рукавов на здоровенных волосатых ручищах, на пьяной, бурной игре, оставаясь в душе ленивым, холодным и давно износившимся.
Теперь он собрал вокруг молодежь. Рассказывал, как ездил недавно в Москву, побывал в актерской студии у известного режиссера:
— Да, так вот… Поставил он, значит, вокруг себя студиозов и задает им задачку в виде, так сказать, разминки. «Как, говорит, должен, по-вашему, умертвить себя мавр Отелло, если при нем в этот миг ни кинжала, ни пистолета? Как он в припадке ревности наложит на себя руки?» И тут же начал показывать… Делает вот так!
Слепков с силой откинул голову, обнажив клокочущее и бурлящее горло.
— Вот сюда вот себе!
Он приставил к кадыку твердый, как зубило, палец, погружая его в связки жил и сосудов, багровея, хрипя, вываливая на лоб глазища.
— И убил!
Слепков отнял палец от горла, шумно дыша. Актеры завороженно смотрели.
— И вот он на глазах у всех гениально себя убил, так что, знаете, дух вон, да и только, и предлагает студиозам вслед за собой придумать что-нибудь этакое. Ну, те толкутся беспомощно, потрясены, ничего придумать не могут. И тут, я черт меня, знаете, дернул, и говорю: «Вы убили себя гениально, но ведь можно и так…»
Слепков, не вставая, повел руками, разгоняя круг слушателей, открывая перед собой пустое пространство.
— И что я сделал?.. Разбегаюсь, как вихрь, как барс, не знаю, откуда силы берутся. Разгоняюсь до нечеловеческой скорости… Отрываюсь в скачке от пола, вытягиваюсь горизонтально над землей, на уровне груди… Лечу головой вперед, как стрела, к бронзовой ручке двери. И бьюсь об нее, раскалываюсь, рассыпаюсь в страшном ударе!.. Смерть!.. Все подбегают, и он первый! Подымает меня… Слезы на глазах. «Вы, — говорит, — голубчик, нашли такое решение, перед которым я преклоняюсь!»
Маша видела потное, воспаленное лицо Слепкова, его мясистую пятерню. Испытывала к нему легчайшую брезгливость, презрение. Месяц назад в поисках места заезжал в Ядринск гонимый ветром неудач когда-то подававший надежды режиссер. Провел у Слепкова вечер за бутылкой. Рассказывал столичные полуистлевшие сплетни, прогорклые анекдоты о Мейерхольде. И эту историю, где героем был Охлопков. Слепков забыл, что Маша забегала на минутку и слышала эту историю. И теперь, бог весть почему, не прощая ему его ложь, его пошлость, она сказала с легкой усмешечкой:
— Поразительное совпадение, Юрий Тимофеевич! Точно такой же эпизод мы, помнится, слышали от приезжего Коломийца, но прыгали не вы, а Охлопков в присутствии то ли англичанина, то ли немца.
Молодежь захихикала. Слепков набряк гневом. Расхохотался хрипло и, как казалось ему, благодушно:
— Ну уж и пошутить нельзя, Машенька! Не даст разыграть!
Глаза его с ненавистью скользнули по ней. В зал вошел Творогов, шумно и грозно, переживая ссору с директором. Захлопал в ладоши:
— Так!.. Внимание!.. Хватит наконец демагогии! Кто-то ведь должен заниматься искусством!
И Маша, откликаясь на его раздраженный и властный голос, ловя в мохнатом окне размытые образы солнца, успела еще раз отрешенно подумать:
«Наше утро, и мы все налицо…»
Репетиция шла. И Маше все казалось ничтожным и вялым. Поддельное, под народный говорок, многословие, обветшалость и дряхлость зала, домашние, кто в чем, одеяния актеров. Путали роли, пытались играть, но ложно, и сникали, чувствуя фальшь. Творогов кричал, зажигался, кидался и тормошил. Выкрикивал, выклеивал действо. Расставлял актеров, крутил и менял местами, но общий вялый итог от этого не менялся. И сама она казалась себе тусклой, бездарной. «Бог мой, неужели не чувствуем, как, в сущности, все нелепо: мы, наша игра, наши роли?..»
— Так, еще раз попытаемся!.. Чувствуйте непрерывность потока и одновременно: нельзя дважды ступить в ту же воду… Вот кончилось первое действие… атака… птицы на саблях… Рубаки, раны, бинты… Часть бойцов осталась на поле… А эти двое, Петька и Федор, чудом уцелели и теперь отдыхают… И вот здесь наша с вами находка! Складывайте вещи погибших, тельняшку, гармошку, сабли, как на курган… Но труба уцелела! Труба уцелела, блестит, готова опять заиграть атаку! Эту сцену давайте… Маша, очнись! Ты ведешь эту сцену! Откровеннее, резче!.. Выход на тебя, на тебя!.. Ну представь, кончился бой, и эти два парня, оба хороши, молодцы, и ты хочешь успеть ухватить! Ты же женщина, Верка, Венерка!.. Сталкивай их лбами, играй!.. Не забывайте: мы народный театр, так дайте же народный дух, темперамент! Дух! Темперамент!.. Ну пожалуйста, начнем со второго действия.
Маша, приступая, глухо и слепо, слушая покрикивания Творогова, не помня слов, в повороте головы и лица, сквозь закрытые, сонные, на окно устремленные веки, вспомнила морозное солнечное утро, и от этого будто с ветки осыпался иней, и она распрямилась, тугая и гибкая, и открылось зрение и цвет, налетал долгожданный звук, Маша ловила его, успевая поражаться преображению.
И не было обшарпанного, лысого пола, провисшего потолка. Молодая вишня шумела от ветра, вся в крапинах ягод. Купол собора желтел в листве. В кружеве крестов носились стрижи. Телега стояла под вишней, и сено свисало на спицы. Девка Верка сидела в телеге, положив на колени тарелку ягод…
Все распалось. Обшарпанный пол. Тетрадка с ролью. Творогов пришлепнул в ладоши:
— Так, так!.. Кое-что намечается… А ну повторить сначала!..
Уже оделась, собралась уходить: домашний обед, успеть накормить Алексея, а может, пообедал у матери, но все равно к ее приходу заглянет, и вечером снова спектакль, и играй в пустом зале, населяй пустое пространство купцами, казаками, любовницами, картонными страстями, и слезы несоленые, и вино непьяное, и косы приколоты, и у Слепкова отклеился ус, и два-три размытых случайных лица среди красного плюша кресел, под ветхой лепнинкой, под стекляшками люстры.
Так думала она, выходя, когда возникла перед ней волчья лохматая шапка, опаленная поверху, и малиновое от мороза, яркоглазое и хмельное лицо надвинулось на нее.
— Здрасьте! Так вот ты где? А я Солдатов. Не забыла?
— Солдатов? Ну конечно, не забыла! Все бежите, никак не согреетесь? Что, снова озноб напал? — Она усмехнулась, вспоминая недавний солнечный снег на вырубке, рабочий вагончик и кто-то вывел на снег овчарку, холил ее веником. — Ну конечно, не забыла!
— А приглашала на танцы. В баньку. Я думал, правда. А ты обманывала. Ты артистка!
— Уж простите, так получилось…
— Слушай, поедем со мной?
— Куда?
— Поедем! Увезу тебя!
— Да что вы! — Она смеялась, разглядывая лицо под волчьими космами, думала, что он шутит. Но лицо напряглось, натягивалось и дрожало у скул, трепетало губами, зрачками.
— Слушай! Ты цветок подарила! И я сразу решил — судьба! Поедем! Я судьбу чую, от нее бегу, а она настигает! Ты — судьба! Обманывала, а я угадал! Поедем!
— Да куда мы поедем? Зачем?
— Решайся! Пойми свою жизнь! В секунде жизнь, поняла? Нет ничего, пустота, а решила в секунду, и все взялось! Как пуля! Другая жизнь за секунду! Я ничего не боюсь! Ножа не боюсь. Штыка не боюсь. Войны не боюсь, чумы! Секунда, и нет ничего! Секунда, и все появилось! Решайся!
— Да на что решаться! У меня все есть. Я замужем. Не хочу другой жизни. Я счастлива.
— Нет, не то! Все хотят другой жизни! Другого счастья! Один раз живем! Догадайся: вся жизнь в наших руках! Ты цветок подарила. Поедем!
— Да я пошутила. Вы же сами сказали — артистка.
— Я тебе браслет принес! Из земли выкопал! Все бросал, а его возил! На! Для тебя берег!
Он вынул из-за пазухи плоский серебряный браслет, весь в цветах, письменах и узорах. Протянул ей:
— На! Для тебя! В земле сто лет пролежал! Для тебя!
— Солдатов, милый, ну что вы? Вы верите в то, что вы говорите? Куда мы можем поехать? Вы да я?
— Скажи, куда хочешь? В Африку? В Антарктиду? Хочешь, в тайгу уйдем. Никогда никого не увидим, до смерти! Избу своими руками срублю. Рыбу ловить, зверя бить! Ты, я!
— Да разве мне место в тайге, посмотри!
— Не надо! В Москву повезу! В шелк одену! У меня руки — во! Хочу — угли голыми руками гребу! Хочу — рубли! Каждый день будешь платье менять! Как в посольстве! Министры ахнут!
— Солдатов, вы благородный, прекрасный человек. Вас несет без путей и колотит, колотит обо все углы. Вам нужна добрая, кроткая, терпеливая женщина, которая бы ходила за вами, рожала вам детей, стирала рубахи, и вы успокоитесь, милый, безумный Солдатов!
— Нет, не то! Не хочешь сейчас, не надо! Ждать буду! Сама придешь! Побежишь, станешь звать, и приду! Потому что судьба, как пуля. На браслет, держи… Ухожу!
Сунул ей в руки серебро. Рванул на полушубке крючок, будто его душило невысказанное, огромное и немое, вставшее дыбом в душе. Выскочил вон.
А она осталась, держа в руках браслет.
Безумное и хмельное было в его словах, но и грозное, привлекательно-чудное. Тупое и дикое, но одновременно прозрение. Яростное и слепое, но и светлое, озаренное. И браслет-то он выхватил наподобие ножа. Но был беззащитен, и хотелось приласкать его, снять с головы опаленного волка, положить на лоб прохладную ладонь. Чудилась некая угаданная правда о ней, от которой всю жизнь отбивалась, не умела отбиться. Бесформенный, охваченный пламенем ком пролетел, и в огне сверкнули на нее чьи-то очи. Так и жила весь день, стояла за хлебом, готовила обед, играла вечерний спектакль. И вот сидела теперь одна перед тройными старинными «петербургскими», как их называли в театре, зеркалами, среди вороха кружев и лент, коробочек с гримом, флаконов, бессчетно отраженная среди сумрачно-радужных граней, будто ее раскрутили в застывший зеркальный вихрь.
Услышала: далеко, сквозь пустой театр, шаги. Твердо, ровно. К ней, сюда. Ближе, ближе. В сумерках соседней прихожей сквозь раскрытые двери возник человек. Еще неясный лицом и ростом. Шел, вынося из тьмы безымянное, но уже налетающее, обретающее очертания, как чудо, расталкивал темноту, оставляя багряный, темно-гаснущий след. Шагнул на порог, под люстру. Пушкарев, осыпанный по плечам нерастаявшим инеем, держал в руках букет роз. Улыбался с поклоном, с тихим блеском смеющихся глаз. Клал перед ней живую, дрожащую гору цветов, рассыпая их перед зеркалом на колючие зеленые ветки с тугими остриями бутонов, полураскрытыми, еще в движении лепестков, соцветиями, тяжелыми, твердо вырезанными росистыми чашами. Только что из сада, с хрустом садовых ножниц, с запахом дождя и земли. Наполнили комнату, погасили все остальное, били, как красный прожектор. И она, пораженная, ослепленная, тянулась к ним, боялась тронуть, медленно погружала в них горящее лицо, восхищенную, изумленную улыбку, в их глубину, прохладу, в их бархатно-чистые запахи, чувствуя шеей, губами бесчисленные живые касания.
— Боже мой! Откуда?
— Простите, опоздал на спектакль… Торопился, хотел вас застать…
— Откуда они?
— Это вам. Все эти дни я хотел… Тогда наша встреча… Я чувствовал себя виноватым…
— Разве есть такой сад?
— Есть такой сад и садовник.
— Боже мой!
Ночь, мороз, глухомань — и букет красных роз. Их Ядринск, ледяной и железный, — и букет красных роз. Их пыльный, убогий театр с пустыми рядами, с остывающим стоном печей — и букет красных роз. Упал из его рук. Зеркала подхватили, ввергли в вихрь отражений. Огромный, бесшумный взрыв, созданный из алых цветов. Он тихо смеется.
— Не удивляйтесь. Их привезли самолетом. Еще днем они были в Москве.
— Разве возможно такое?
— Ну конечно, такое возможно…
Она видела: он рад ее счастью. Радовалась тому, что он видит. Улыбалась, ловя на себе его взгляды, когда доставала глиняный старый кувшин, стирала кружевом пыль, черпала кружкой воду. Накалываясь о черенки, по одной погружала в горловину ветки, расправляя их повисшую тяжесть.
— Их страшно нести домой. По такому морозу. Пусть останутся здесь…
— Конечно, пусть остаются…
Ей казалось, она ждала его появления. Весь день, с утра, был напряженным внутренним знанием того, что случится.
Он помогал ей одеться. Иней у него на плечах стал мокрой росой. Лицо его розовело, несло в себе отсвет близких цветов. Они прошли сквозь сумрачный, опустелый театр, и она чувствовала оставленный в сумерках пьющий воду букет.
Он провожал ее к дому, тихо беседуя, но она, повинуясь не себе, а движению окольных сине-белых лунных проулков, уводила его мимо дома, погружала в деревянное бестелесно-прозрачное стояние очерченных тенями домов.
Не было дневного мороза, а в голубых распахнутых небесах, среди легких колец и дуг, наполняя мир их бесшумным звучанием, стояла луна. Светила из пустынно-пышного неба на крыши в притихшем блеске, в тончайших, хрупких сетях, упавших от деревьев и труб, от резных карнизов и дымников.
— Хорошо!.. Удивительно!.. Я так редко бываю здесь, в старом городе. А здесь хорошо, — говорил он, прислушиваясь к пиликанью гармошки за деревянной стеной дома.
— Вы все там, у себя на горе, — отвечала она, глядя, как в морозном стекле проплывает красный нитяной абажур.
— Раньше бывал здесь чаще. Вот у этой часовни. А дальше дом декабриста, пожарная каланча. Верно? Я не ошибся?
— Вы здесь раньше гуляли? Когда?
— Как только приехал. Поселился здесь, в старом городе. Дел никаких. Никого не знаю. Никто меня не знает. Вот и гулял.
— Значит, успели узнать…
— Может, и вас тогда встретил? Прошли, рукавами коснулись. Да не заметили! Случая не было…
— А теперь случай…
Они шли в хрустах, звонах, рассыпали их по сухому, твердому дереву упрятанных в глубину тротуаров. Весь город откликался чуть слышно деревянно-бревенчатым эхом, разносил их шаги до окраин.
Глаза его оделись прозрачной влагой, видели глубже, острей. Мерцающую зеленую струйку льда внутри чугунной колонки. Спящих нахохленных галок, скрытых в завитках колокольни. Прошлогоднюю бабочку в слуховом окне. Крупинку позолоты на ржавых стрелках остановившихся древних часов. Она улыбалась своей прозорливости. Смотрела на две их скользящие, в рукавах сплетенные тени.
— Вы сказали: думали думы… О чем?
— О разном… Здесь умер мой отец. Не помню его совсем… Я ходил и думал: вот и он здесь когда-то прошел. Взгляд его упал на эту вывеску, на этот карниз, и теперь, спустя столько лет, наши взгляды встретились… Или человек идет мне навстречу, — может, он видел отца? О чем-нибудь с ним перемолвился в какой-нибудь очереди за керосином, за хлебом. И вот я иду за ним следом… Или вдруг, особенно ночью, внезапная мысль: а что, если отец не умер, а просто состарился здесь, укрылся, и там, за углом, за этой часовней, поверну и увижу его? Бегу, тороплюсь за угол — пустота, белый снег, собака бежит…
Она слушала его чутко и поражалась. Неужели это тот, почти мифический, всемогущий, нелюбимый в городе человек, который два дня назад выхватил ее властно и грозно из месива льда и железа, увез, ослепленную зрелищем убитого зверя, — теперь, утонченный в своей худобе, хрупкий в лунном свете, как юноша, шагает рядом, доверяя свои одинокие, никому не известные думы?
— Вы приехали сюда, и никто не догадывался о вашем здесь появлении. Но ваши планы уже были с вами. Здешняя жизнь стала другой! Хотя никто и не знал.
— Вы правы, вы правы! Ходил по городу и уже носил в себе комбинат. Сколько раз среди этих домишек, ржавых вывесок и заборов создавал комбинат прямо в небе, во всей его красоте! Нес через город его армаду, пока не утыкался в какой-нибудь овраг. Очнусь — пустырь, рассохшаяся банька.
Луна скрывалась за крышами, выпуская клубящиеся тени и свет. И казалось: по карнизам и трубам, отталкиваясь бесшумными лапами, бежит пушной, легкий зверь, развевая синеющий хвост.
Они поднимались по Никольской слабо хрустящей лестнице на волнистую гору. Среди мерцающих скатов остроконечно тянулись шатры и главы. Выносили к луне засахаренные бутоны, тугие, готовые треснуть. Распирали гору подземными корнями и клубнями. Лестница цепко хваталась за кручу. Вдоль нее прозрачно круглились деревья. В каждом, застекленный ветвями, горел фонарь.
— Крутая… Не устали? Мы не быстро? — спросил он, опережая ее на ступеньку.
— Да мы все по этой лестнице, от мала до велика… — шагнула она к нему на приступку.
— Я сказал вам: иная жизнь… Знаете, когда я приехал и бродил по городу, было необъяснимое чувство. Тут, в Ядринске, очень давно таится, поджидая меня, возможность иной жизни. Здесь уготована мне, быть может с рождения, иная жизнь… Рос, работал, бог весть где меня носило, столица, окраины, армия, пускал заводы, ездил за кордон, а тут терпеливо все эти годы поджидала меня моя жизнь, другая… Какая? Не знаю… С вами так не бывало?
— Со мной? — она погружала в лестницу скрипы, слыша, как они отлетают и гаснут к вершине, к подножию, исчезают в горе и в небе.
— Ты живешь, иногда очень сильно, ярко, часто безумно. Тратишь свою жизнь, но одновременно чувствуешь: в тебе существует возможность другой жизни, неизвестно какой, но другой. Будто около твоего главного сердца, среди его стуков и грохотов, притаилось второе, чуть слышное, иногда совсем замирающее, — как слабый зародыш, в котором таится твое второе дыхание, твоя вторая, ждущая тебя терпеливо судьба… Вы такое не чувствуете?
Она слушала дрожание деревянной струны, натянутой по горе.
— Ты занят огромным делом. Тебе кажется: ну еще лет пять, ну еще лет десять, еще один комбинат, еще один город, и эти железные посевы дадут наконец свои долгожданные всходы, свой ослепительный результат, связанный с преображением земли. В этом готовом наступить, но всегда ускользающем преображении ты усматриваешь свою главную цель. Но в то же время чувствуешь: в тебе, глубоко, есть вторая твоя сердцевина, дремлющая малая почечка. Спилили основную вершину, и начнется рост, вырастет другая, непохожая ветвь, с иной листвой, с другими цветами, плодами… Такое вы не испытывали?
Она улыбнулась. Ей казалось: она медленно движется вверх, а лестница течет к ней с горы, и в их встречном движении возникает недвижность — ледяной неподвижный шар дерева, в нем недвижный синеватый фонарь.
«Лестница… Мы все, от мала до велика… Иная жизнь… Спустилась от вершины к подножию, глядь, и жизнь прожита…»
Та девочка с легким цоком, чуть касаясь ступенек, несет в волосах белый бант, туфелька вот здесь соскочила… С Алешей под этим фонарем целовалась, и он губами из губ отнимал кисть черемухи, такой горьковатой… Вся в черном спускалась, проводив на кладбище маму, и вот тут покачнулась, кто-то бережно взял под локоть… И когда-нибудь в старости задохнуться на этой ступеньке, вцепиться в перила и вспомнить: когда-то стояли, фонарь искрился сквозь лед, и кто-то, почти позабытый, говорил про другую жизнь…
«Мы все, от мала до велика…»
Лестница возносилась в лунную туманную высь. Погружалась в земляную мерзлую толщу. Круглились башни и главы. В той глубине, откуда они вырастали, в незримых подземных палатах, расписанных цветами и птицами, пелись песни, горели свечи, текли погребения, венчания, лили дожди, шли снега, и скоро, так скоро и она по шатким ступенькам уйдет в глубину горы, в подземные, чуть слышные звоны. Но пока эта влага в глазах, морозное жжение голой руки, схватившей перила, и он, наклоняясь, вопрошает жадно, отгоняя от губ перламутровое облачко пара.
— А с вами такое случалось?..
Арка в кремлевской стене с крупицами былых изразцов. В открытый проем кто-то смотрит, зазывает их пристальным взором. Повинуясь, прошли под аркой. И ей показалось: за ними неслышно захлопнулась дверь, и они остались одни среди ровной, бесшумной белизны кремлевских снегов и соборов, и тот, кто их звал и манил, — все та же луна, высоко, одиноко светившая.
— Летом здесь были пушки.
Он искал их глазами. Нашел, зорко, издали радовался их темному, чугунному блеску. А в ней мгновенное видение: ходили тут летом с Алешей, весь луг был зеленый, в золотых одуванчиках, и у пушек паслись белые козы.
«Все говорят о другой, притаившейся жизни. И он, и разудалый Солдатов. Секунда — и новая жизнь. Перейди черту — и другое…»
Никольский собор возносился огромно в жестяных куполах. Держал среди них луну, раздувавшую синеватое пламя. Маша смотрела, — луна коснулась железного шара, стала за него уплывать. Взгляд ее был в куполах, среди бугров и вмятин, белого блеска.
«Я… эта ночь… все известно… пусть до половины исчезнет».
Она ждала, когда луна уйдет до половины в главу собора. А пока своей властью и мыслью отсылала его, и он удалялся послушно в чуть слышных скрипах. Стоял далеко у пушек, и она сквозь пространство чувствовала его движения и шорохи.
«Пусть до половины погаснет…»
Железная кровля вырезала в луне полукруг. Глазам было больно и ярко от черно-белой отточенной кромки. Думала:
«Новая жизнь… И мне сейчас хорошо…»
Она подзывала его неслышно, торопя приближение, и он откликался, словно чувствовал ее волю и мысль. Подошел и стоял беззвучно. Следил за скольжением невидимой стрелки. И когда луна погрузилась до половины в главу, одев ее тончайшим свечением, Маша в лунном затмении зрачков повернулась к нему, на его робкое: «Не замерзли?» — положила руки на плечи, прижалась к наклоненному в радости, счастье лицу, к сухим горячим губам.
— Нет… Хорошо… Не замерзла…
Руки перепачканы краской. Скомканная, брошенная на пол тряпка в подтеках и кляксах. Рабочая рубаха, продранная на локтях. Мокрые кисти и банки с мутной серо-зеленой водой. А посреди всего, в исчезающей полосе готового потухнуть солнца — заполненный лист.
Горшенин закончил картину. Не отпускал ее, продолжал любоваться. Между картиной и его грудью еще двигалось многоцветное поле, соединявшее их. Еще неслись из груди снопы бесшумного света, ударяли о лист, оставляли изображение.
Снова взял кисть, тронул воду, краску и, едва прикоснувшись, бумагу. Вычерпывал из себя последние капли цвета, чувствуя, что не мелеет при этом. Весь налит, пропитан, до слезного переполнения глаз, силой, свежестью. Его грудь словно колодец, прорытый к неиссякаемой глубине и одновременно несущий ослепительное отражение неба.
«Удивительно, — думал он. — Я подарил ее или мне ее подарили? Я наградил ею или меня наградили? Может, и есть другое, более высокое счастье, но, должно быть, оно возможно за пределами жизни…» — он все еще касался картины, теперь уже одними глазами.
На картине он и жена, взявшись за руки, шли по красному лугу среди трав, шмелей, осыпанных росой паутин и белела в лугах старинная ядринская колокольня. Под ними, на исчезнувшем синем лугу, молодые его бабка и дед шли, взявшись за руки, и белела в лугах все та же кремлевская колокольня. И туманился третий луг, с еще не рожденными травами, и двое других, нерожденных, шли, взявшись за руки, и исчезнувшей белизной светилась в лугах их ядринская колокольня.
Кто-то звякнул на лестнице ведрами. Горшенин очнулся, прислушивался к соседскому кашлю и шарканью. Прошла за окошком машина, и он проследил ее ход. Почувствовал, что плечам его холодно, дома не топлено. Вдруг понял, что голоден, за работой забыл пообедать.
Между ним и картиной понеслись, сначала редкие, потом все быстрее и чаще, звуки, ощущения, мысли, отделяли его от листа, разрушали цветоносное поле. И вот он уже ходит по дому, глядя на сложенные у печки дрова, накинув на плечи свитер, жует на ходу черный хлеб, изредка беспокойно оглядываясь на картину.
Весь день над ней просидел, а в доме нет денег, Машину зарплату доедают. Он опять уклонился от заработка, хотя предлагали в клубе оформить стенды, написать плакаты и лозунги. Кому нужны его акварели? Наполняет ими полки и папки без счета, а потом они бесследно сгниют.
И, страшась этой мысли, суеверно ее отгонял: нет, не сгниют, не бесследно! Голубовский хлопочет о выставке. Ядринское письмо. Век нынешний, век минувший. И он, Горшенин, из нынешнего… А десятку врачихе отдать? А оградку покрасить? А бабушка, а мама, а Маша?
Заботы, волнения, не похожие на недавнее счастье, владели им. Он вытопил печку, чтоб вечером Маша не мерзла. Приготовил обед, чтоб пришла с работы, поела. Спрятал картину в толстую папку, к другим. Взял эту папку и завернутую в газету отреставрированную парсуну и отправился в музей к Голубовскому.
Голубовский, весь день страдавший от болей в желудке, помолодел лицом, сложил губы в восхищенную улыбку, держал развернутый свиток парсуны, воззрясь на воина в казацких одеждах, на красную птицу, на весь сверкающий военный убор.
— Ермак, несомненно, Ермак! Ну и что ж, что нет подписи! Надо заявить о находке! Выставим ее в обозренье! Жемчужина! А была ведь, как уголь. Ну какие твои руки, Алеша, воскресительные!
— Иногда, Егор Данилыч, мне кажется, что все мое дело тщетно. Зачем работаю? Зачем живу? Кому нужны мои вещи? Пишу их — счастлив. Кисть отложу — и страхи, неверие. Может, я ошибаюсь, Егор Данилыч? Надо взять кисть и идти рисовать во весь рост рабочего с мастерком? А то сижу, малюю ненужные листы, а жизнь-то кругом совсем другая. О другом говорят, другого хотят, в другое веруют.
— Стыдно, Алеша, стыдно. Ведь ты же исторический живописец. Это твое дело. И чего терзаешься? Руки-то у тебя золотые. Смотри-ка, парсуна… Было, совсем исчезла, все о ней забыли, под ноги кинули. Ан нет, опять подняли! Искусство так просто не умирает. Оно только прикидывается мертвым, когда холодает, а потом опять оживает. Вот подожди, откроем выставку, посмотришь, какой будет успех. Весь малый зал — тебе! Всю твою папку развесим. Уже пора окантовывать, Алеша, пора в рамки, под стекла.
— Не верится даже, Егор Данилыч…
— Будет, Алеша. Верь. Я здесь каждую вещицу вот этими руками собрал, по крохам музей слепил. Даю тебе, Алеша, честное стариковское слово — откроем твою выставку, покажем тебя широко, и своему брату ядринцу, и залетным пташкам.
Голубовский смеялся, синел глазами, и Горшенин наполнялся его верой, благодарный ему.
Там, за стеной, где бабушкин старенький коврик с темными маками, старинным ее рукоделием, — «приданые маки», — говорила Горшенину мать, — там, за «придаными маками», соседская ссора и гвалт. «Чтоб ты пропала! Сгинь! Ноги моей больше не будет!» — «И ладно, и проваливай, ладно! Глаза мои на тебя не глядят!» — все это там, за стеной. А здесь, перед маками, на широкой постели, на высоких, взбитых подушках, бабушка его подзывает:
— Алеша, не уходи, дай руку!.. Слышишь, не уходи, умираю!.. Еще немного побудь, а там и пойдешь… А там и пойдешь меня хоронить. Сам, ты сам закопай, слышишь? Никому не давай!.. Вера, где ты? Подойди ко мне, Вера… Прости меня, Вера!.. Сколько я тебе хлопот причинила, всю жизнь тебя связывала… Отпускаю… Разрешаю… Милые вы мои, простите меня!.. Отхожу от вас, отхожу…
Ее маленькая белая голова стремилась подняться. Шея бурлила дыханием. Слабое, щуплое тело, вечно дремавшее, вдруг пробудилось. В нем бились оставшиеся последние силы, стремились вон, а тело в ужасе натягивалось, не пускало, будто под вязаным сбитым одеялом пульсировала пружина — вот-вот распрямится и стихнет.
Горшенин держал ее сухую, с горячими выпуклыми косточками руку, чувствовал, как цепко она схватилась. Умоляет, упорствует, но ее отрывает, относит. Он не может ей быть спасением, и это их последние живые касания.
— Мама, мама, она что, умирает? Что же делать? Врача? Лекарства?..
Мать щупала бабушке пульс, клала ей руку на лоб. А та возводила глаза, старалась их обоих увидеть.
— Алеша, ты мать не бросай! Слышишь, мать не бросай! Дай слово, обещай, что не бросишь!.. Бросишь ведь, знаю, бросишь!.. Вера у меня золотая!.. Вера, дочь моя, где ты? Где же ты?.. Боже, а ты кто такая? А ты, а ты кто такая?.. Вера, Вера, ты где?..
Она водила глазами, не узнавала дочь, ослепленная другим, надвигавшимся, страшным видением. Не хотела его, стремилась обратно в их голоса и лица. Душа ее сотрясалась, выдиралась из плоти.
— Вера, поцелуй меня, Вера!..
Горшенин чувствовал: кто-то невидимый и огромный стоит у окна и ждет терпеливо, давая бабушке настрадаться последним страданием, надышаться последними вздохами, а потом протянет к ней свои руки, поднимет на них ее жизнь, и унесет.
Он видел, остались минуты и что-то надо успеть: то ли прощаться, то ли стараться запомнить, то ли что-то еще. Но не было догадки и сил, а лишь оцепенение, почти равнодушие и лежащая на поверхности мысль: бабушка умирает.
— Вы дрова, дрова уберите! А то поплывут. Опять в Иртыш уплывут… Братья, Миша, Коля, скоро увидимся! К вам, к вам!.. Господи, прими душу рабы твоей!.. Не суди мя, господи, по грехам моим, а суди мя, господи, по милосердию твоему!.. Боже мой, боже мой, боже мой!..
Горшенин, оцепенелый, окованный по рукам и ногам, слушал ее молитву. Знал, что минуты кончаются. Те самые, которых боялся и ждал. Готовился к ним долгие годы, отдаляя, отталкивая из ночи в ночь колдованиями. А теперь, когда наступили, была пустота и холод. Цепенящая в душе неподвижность.
Его взгляд скользил по лекарствам, одеялу, по бабушкиной руке. Упал на пол, где стояли стоптанные бабушкины шлепанцы из красного войлока. И вид этих смятых, изношенных шлепанцев вдруг остро и слезно, с горячим, рыдающим вздохом разбудил его. И не мысль, а больное, жаркое знание: она умрет, ее унесут из дому, а шлепанцы останутся здесь. Ее уже не будет, а шлепанцы сохранятся, неся в себе отпечаток ее исчезнувших ног.
Это чувство разбудило его. Кинуло к ней навстречу. И, еще не понимая, что делать, но не желая прощаться, одним своим страданием, любовью, горячей, протестующей волей он заслонял ее от того, дожидавшегося, подставляя себя, а ее уводил, загораживал, обманывал и хитрил. Что-то создавал и развешивал между нею и тем, безымянным, какой-то вздор, чепуху.
Она говорила:
— Еще виновата, каюсь… Господи, и ты прости, прими мя во царствие твое!.. Вера, Алеша, где вы? Хлопот вам будет со мной… Обмывать, хоронить, поминки… Простите меня!..
— Бабушка! — перебивал Горшенин. — Бабушка, хочешь чаю? Сейчас чай поставим! Крепенького, как ты любишь. А я булки принес. Знаешь, какие булки? Знаешь, какие булки стали у нас выпекать? Белые, сдобные. Сейчас все вместе чаю попьем… булки с маслом. А? Хочешь?..
— Да что ты! Я умираю! — потрясенно, с рыданием ответила бабушка. — Не видишь, я умираю?..
— А знаешь, кого я встретил сегодня? Корнеева, помнишь? Ну, мы еще вместе учились… Ну, ты его еще не любила… Он меня тогда к яме подвел и спихнул, а ты за ним погналась, как орлица… Остановил меня, о тебе спрашивал. Велел кланяться, если ты его еще помнишь.
Бестолково и путано он сбивал ее с мысли. Сбивал саму мысль о смерти. Не давал этой мысли подняться. Только хотела взлететь, а он ее рушил обратно, в пыль, к земле, как майских жуков. Верил: от него сейчас все зависит. Умрет, не умрет. Ни секунды бездействия, равнодушия, холода, — бабушкина зыбкая жизнь колеблется на его вере, любви и деятельности. И он торопился:
— Представляешь, у него, у Корнеева, у бывшего врага моего, дети теперь, и он никакой не враг и даже приятель. Удивительно, верно?
— Алеша, о чем ты?.. Ведь я умираю… Прощайся со мной…
— А Маша, знаешь, Маша моя новую пьесу играет. Репетирует с утра и до ночи. Через месяц премьера. А вот возьму да и поведу тебя! Возьму да и поведу! Выкуплю ложу. А? Пойдем? В ложу тебя на руках донесу!
Он видел: что-то по крохам сдвигается. Своей суетой, говорливостью он отвоевывает обратно малые доли времени. Лукавством и хитростью отводит бабушку от черты, за которую та устремилась. Оттаптывает, оттесняет от края. И продолжал горячо:
— А я все, знаешь, картину никак не начну! Не готов, не готов! Все нет света в душе, все нет покоя и ясности… А ведь, знаешь, я, пожалуй, из-за тебя стал художником. Ты меня рисовать научила. Помнишь, оленя мне нарисовала? Ну помнишь, синий олешка?..
Он верил в возможное чудо.
И чудо свершилось. Напряженным, верящим духом, обдираясь до крови, до обморока о встречное, слепое каченье каменного колоса, он замедлял его ход, останавливал. Чувствовал того, незримого, за спиной. И когда изнемог, обессилев, оглянулся, того уже не было. Сквозь окошко — зимнее солнце. Бабушка забывается, дышит. С матерью они склонились над бабушкой, следя за ее дыханием.
— С ней это бывает, — сказала мать. — Ей кажется, что она умирает. Страхи ее мучают. Вызову врача. Пусть успокоительное пропишет.
— Да… врача… непременно…
Он был утомлен, без сил. И словно забыл об одержанной победе. Верил в лекарства, врача.
— Под вечер приду, проведаю…
Он вышел на лестницу, еще шумную от недавней соседской ссоры. Боясь, чтоб его не окликнули, выскользнул на свободу.
С ведерочком жидкой, на растворителе, краски, с упрятанной за пазуху кистью он шел на кладбище выполнять поручение врачихи, отрабатывать израсходованную десятку. «Еще утром был счастлив, и вот уже нет покоя и ясности. Нет света в душе. Не прибрано, не устроено мое маленькое хозяйство. Как ни мало, а тревожит. Мама да бабушка. Да Маша. Да несколько милых сердцу друзей. Да несколько близких, покрытых снегом могил. Да мой городок с белым камнем и черным деревом. Да перечень русских, громких и негромких имен, освятивших собою Россию. Да эти воды. Да эти небеса. Да эти звездные хоры, поющие о чем-то невнятно то светло, то грозно, но нету сил угадать…»
Он вышагивал вдоль трассы, громыхавшей разноцветными, дымом окутанными машинами. Не замечал их, а, свернув в проулок, очутился перед воротами кладбища, распахнутыми настежь. Искрясь и топорщась колючим звенящим ворохом, толпились могилы в смятых, обесцвеченных морозом венках, скрученных заснеженных лентах.
Кладбище начиналось за старым земляным валом, звалось Завальным, тесно сходилось к маленькой каменной церкви, окружало ее, как кольцами древесного среза.
Горшенин шел по дорожкам, читал знакомые фамилии, те, что продолжало носить полгорода. Подмахивало ими бумаги, подписывало на школьных тетрадях, выкрикивало на собраниях. Их деды и прадеды шумной толпой, отгалдев, отстреляв и отплакав, успокоились здесь, соблюдая порядок во времени. Горшенин нашел могилу своих двух дедов, бабушкиных братьев, Николая и Михаила. Один из двух крестов покосился.
Горшенин пробрался в сугробах. Колыхнул хрустнувшим, подгнившим, обмороженным корневищем креста. Поправил его, с силой осадив в глубину. Подумал: весной он придет с топором и лопатой, нарастит в основании крест, сохранив дубовое навершье.
Смотрел, как стоят широкоплече и тихо, радуясь приходу внука, дед Николай и дед Михаил. Вспоминал их живые лица, звучания их голосов.
Отыскал могилу врача, отоптал ее, отбрасывая пригоршнями снег. Поставив в сугроб ведерко, застывая на морозе, стал красить.
За кладбищем из железного, сорно-колючего вороха оград и крестов взметалась ввысь новая телевизионная мачта, пятнистая, сквозная, вонзившаяся острием в небеса. Горшенин, окончив работу, возводя глаза, шел на нее, не слыша, а чувствуя взглядом ее металлический посвист, дрожание напряженных конструкций.
Два автогенщика, молодой и постарше, работали у основания мачты, обдувая синим огнем трубчатую лапу опоры. Сбрасывали маски, перекрикивались, держа на весу шипящие горелки. Горшенин остановился, наблюдал их работу, пытаясь найти ей образ, любуясь ими и одновременно страшась оплавленной стали, решетчатого, тугого плетения огромной мачты.
— Чего смотришь? — спросил его пожилой, оглядывая ящик с красками. — Покойников рисовал? Тут покойников нету, все живые!
— Да он кресты, загородки красил. На кладбище такие халтурят, — оскалился молодой. — Слышь ты, мачту покрась. А то, вишь, вся в пятнах. Подсадить?
— Да ну, пусть идет. Мы тут и сами художники. У самих вон кисточки есть, что хошь нарисуем! — Пожилой поднял трубку с огнем, начертив ею в воздухе вензель.
Не сердясь за пренебрежение, Горшенин наблюдал их работу. Ему казалось: они садовники, поливают мачту синим огнем, и она, как трубчатая, возносимая к небу заросль, увеличивается у них под руками.
— Слушайте, дайте и мне! Дайте и мне попробовать! — попросил он их вдруг.
— А сможешь? Небось не держал никогда, — сказал тот, что постарше. — А ну попробуй. Почувствуй, как мы малюем, — и протянул аппарат.
Горшенин, и в самом деле не державший никогда автоген, одним провидением, одним ощущением привыкшей работать руки принял огнедышащую кисть. На обрезке железа, не отрываясь, чувствуя пламя и упругость металла, единым движением начертал живое, летящее диво с Машиным восхищенным лицом, с бурей крыльев над ее головой. Смотрел, как остывает лицо и у глаз, словно слезы, стальные брызги.
Ночь, блестящее, в лунном свете окно с темным, погибающим от холода цветком, и она говорит: — Алеша, родной, я так люблю тебя, так тобой дорожу. Помнишь, на лестнице, на Никольской, мы стояли и ты у меня черемуху из губ отнимал? Кого, как не тебя, мне любить? Наша жизнь, Алеша, такая короткая…
— Сегодня кончил еще одну акварель. Выставка будет, я знаю. Егор Данилыч обещал под честное стариковское слово. Он там хозяин полный. Еще бы, столько лет в музее. Не им чета. Сделаем выставку, обязательно!
— Да, да, непременно… У тебя есть такая картина про Никольскую гору. Искала ее недавно, хотела посмотреть, не нашла. Она на выставке будет?
— Конечно, все будут. Теперь, когда дело сделано, я займусь хозяйством. Заработаю, вот увидишь. Я же всегда зарабатывал. Возьму заказы. Ну во-первых, артель слепых. Они меня приглашали. Понимаешь, некоторые еще видят чуть-чуть, им нужны ориентиры. Яркие пятна на стенах. Ну зеленая стена, красная, синяя, поручни желтые. Обещали хорошо заплатить.
— Я думаю, Алеша, ну какая другая жизнь? Если и в этой нам хорошо, то какая другая? Еще станем вспоминать эти денечки как самые счастливые. Вон твоя рубашка на стуле, вон мое платье, темный цветок на окне. И мы вместе, и печь истоплена, и ужин был вкусный, спасибо, что приготовил, и в доме нашем мир да любовь. Ну какая другая жизнь?
— А еще в зверосовхоз приглашали. Там клуб нужно оформить, песцов рисовать. Заработаю кучу денег.
— Ты прекрасный художник, Алеша! Тебя признают, поверь. Твои картины прославятся. Ты мастер чудесный… Другая жизнь, для чего? Неужели лучше, чем эта? Всего не объять. Все уже было, и есть, и возможно одно повторение. Мой театр, мои репетиции, наш дом… Слава богу, здоровы. Слава богу, войны нет. И любим друг друга… Какая такая другая?
— Понимаешь, удивительно, когда работаю, счастлив, а окончил — будто птицы садятся на голову и долбят и долбят. И денег-то нету, и с выставкой все неясно, и с бабушкой нехорошо…
— Алеша, помнишь, как мы сидели за трапезой и боялись прикоснуться друг к другу, а потом прошло по улице стадо и оводы зазвенели о стекла… Много ли нам с тобой надо? Какие деньги? Какое еще богатство? Чтоб были живы-здоровы, любили, жалели друг друга.
— Вот погоди, заработаю, куплю тебе на рынке платок. Сегодня проходил, молодуха стоит торгует. И какая же красота!
— Луна-то какая, господи! Это все искушение. Луна нам дана в искушение.
— А ты занавеску подвинь…
— Надо цветок убрать. Совсем он зачах.
— А некуда… Ну спи, моя Машенька, спи!
Солдатов, растрепанный, с красным, парным лицом, сидел в ресторане, придерживал тарелку с куском плохо прожаренного мяса, отрезал ломти и кормил маленького красноносого человечка в грязном намотанном шарфе.
— И вот если ты голова, то поймешь, какая здесь любовь происходит. Оставил я ее ровно как десять лет, час в час, а перед тем, как уехать, говорю: «Не могу, — говорю, — на тебе жениться, хоть и люблю больше жизни! Нельзя! Не время! Родина, — говорю, — зовет и требует. А ты, если сможешь, дождешься. Я к тебе по календарю через десять лет явлюсь». И уехал… Ну, пашу я эти десять лет, мотаюсь по Союзу туда-сюда, а она ждет. В армии, на границе трублю — ждет. На ГРЭС, на ТЭЦ вкалываю — ждет. Газопровод варю, стыкую — ждет. И вот приезжаю сюда к ней обратно, а она полгода не дождалась, за другого вышла. «Вот он я!» — говорю. А она: «Ах, ах! Что же ты мне не писал, я, — говорит, — думала, тебя в живых нет, вот и вышла. Но все равно тебя люблю!» А она артистка, красивая, сама плачет, руки мне целует. «Ладно, — говорю, — решайся. Вот тебе три дня. Или со мной поедешь, или я — в воду! Решай сама!» И ушел, а она мне на прощание розочку подарила. И вот сегодня первый день проходит. И еще два дня мне осталось. Буду жив или нет, не знаю! Вот так вот!
Человечек кивал, хрустел жадно зубками, мелко моргал, косясь на Солдатова, запивал из рюмочки.
— Я тебя сразу понял и беру к себе! Пальцем тебя никто не тронет! Мы с тобой кто? Мы с тобой люди прорыва! Первый эшелон! Первопроходцы! У нас с тобой что? Башка? Нет, у нас с тобой руки! Глянь! Я этими руками, если хочешь, гору взорву и нитку в иголку вдену! Я их в огонь и в лед суну! Вот они, наши руки! Я этими руками любой пожар потушу, а если захочу, то такой запалю, что сто лет не зальют! Я — Солдатов, понял? Понял, кто я такой? А он говорит — двойной оклад!
Человечек, оглядываясь на Солдатова, подносил ко рту рюмку. Солдатов не пил, но был как хмельной. Визжали музыканты. Гривастые, потные парни, сбившись в круг, танцевали, вывертывая стоптанные каблуки.
Солдатов гудел:
— Я стихи сочиняю, понял? Могу про любовь, про войну! Могу, как Есенин, складнее… Слушай стихи, ну!.. — Он булькал горлом, выкатывал свои синие глаза, напрягая жилы. — «Но ты меня жди навсегда, и я через всю Сибирь ворочусь и вернусь, и мы уж с тобой никогда…»
Солдатов обнял человечка, налил ему рюмку, бережно поддерживая за подбородок, заставил выпить, отер ему губы ладонью, любовно запахнул ему шею обтрепанным шарфом.
— Мы ведь смерти с тобой не боимся? Так или нет? Мы с тобой хоть в реку, хоть в океан! Ты по Союзу спроси, кто такой Солдатов? Покажут, расскажут! Ты на Чукотке спроси — расскажут! Все всем роздал, ничего не жалел! Всех люблю!
Он вдруг встал, направился к выходу. Нахлобучил опаленную волчью шапку, промасленный ватничек. Кинулся на сиденье тяжелого, поджидавшего у ресторана бульдозера. Нащупал стартер. И загремел, затрясся, врубаясь в ночь фарами. Бормотал сквозь слезы и гарь: «Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой…»
Ночью сквозь новый микрорайон прогрохотал тяжелый бульдозер, слепо блуждая среди котлованов, крутясь у открытых траншей. Наехал на люк теплотрассы. Навалился гусеничными тоннами, проутюжил. Протанцевал в развороте. Тяжелая крышка люка, обломившись, рухнула вниз. Из разрушенной трубы ударил пар, кипяток. Упало давление. Котлы в котельной, содрогаясь огнем, гнали жар в дома, но он уже не достигал жилищ, вырывался клубами, опадал снеговыми хлопьями.
Мороз навалился на ночные, спящие башни. Стиснул жгучими звездами. Надвинулся близким лесом, ледяным Иртышом, вдувая в щели и швы острые сквознячки, высасывая тепло, просачиваясь струйками сквозь металл. Превращал дома в каменные остывшие горы.
Просыпались люди. Кидались щупать стены, ребристые батареи. Пугались холодного, неживого железа. Чертыхались, роптали. Бросались к проснувшимся детям. Навьючивали на них, на себя шубы, одеяла, ветошь. Выскакивали на площадки. Кляли, грозили. За окнами тускло и твердо горело злое звездное небо. Пушкарев проснулся от телефонного звонка.
— Петр Константинович, беда! — задыхался, сбиваясь, главный энергетик. — Разрыв теплотрассы! В районе второго люка!.. Потери тепла!.. Собираю группу ремонтников!
— Сейчас буду! Электриков, электриков соберите!
Выбегая из дому, нес исчезнувший, ускользнувший смысл сновидения, телефонный возглас: «Беда!»
Два грузовика, ревя моторами, скрестили фары. Люк, как гейзер, в ртутном извержении пара. Мечутся люди. Головы, плечи в инее. Янпольский кричит шоферу, вскочил на подножку, двигает грузовик. Миронов, хватая лом, сдвигает обломок плиты. Главный энергетик, отгоняя рукой парное кипение, рвется к люку.
— Где бригада?
— Послали!
— Перекрыть, перекрыть задвижку!
— Звонят мне все! А что я могу ответить?
— Черт слепой, как нагадил! Найти его, гада, — под суд!
— Сейчас они знаешь что? Они «козлы» повключают! Они все свои самоделки-спирали в розетки вставят!
— Десять минут, и света нигде не будет! Кабели полетят, предохранители от таких перегрузок. Сейчас посмотри: десять минут, и света не станет в городе!
— Сука такая, подонок!..
— Беда! Если тепло упадет, все стояки в домах, все батареи к чертям промерзнут, вдребезги разлетятся! Посреди-то зимы! Беда!
— Бежать по домам! Пусть фугуют паяльными лампами! Поддерживают тепло в стояках! Послали за паяльными?
— Задвижку, задвижку закрыть! Отсечь до прихода ремонтников.
Пушкарев появился в момент, когда главный энергетик Фуфаев кинулся в люк. Задыхаясь от пара, утонув в воде, надрывался, крутил сальный вентиль. Обломок плиты соскользнул и упал ему на ногу. На крик бросились шоферы, извлекли его, несчастного, бледного, потерявшего шапку. Поддерживали под руки, а он боялся поставить на землю ушибленную стопу. Пушкарев налетел на него:
— Да зачем же вы сами полезли? Безрассудство!.. В больницу!.. Янпольский, электриков вызвали? Поставить их прямо в домах с комплектами предохранителей. Будут гореть — пусть меняют! Кабели тяните поверху! Сейчас начнут лететь!.. Чтоб тепло мне держать! Любой ценой, до утра!.. Что стоите? В больницу! Никаких!.. На моей машине!
Подкатывала летучка с ремонтниками. Выгружали сварочные аппараты, маски, обступали люк. Крюками и ломами гремели о мерзлый бетон.
Пушкарев, кутаясь, застывая в легких башмаках, пропитываясь сыростью, отдавал команды, рассылал людей, расставляя их в больных, уязвимых точках, — старался оцепить город незримой сеткой усилий, сберечь улетающее тепло.
Здесь, перед ним, звякал насос, выкачивая воду из люка. Били в упор фары грузовиков. Рабочие спускали вниз тросы. Шипели язычки автогенов. А рядом в сумерках горели всеми пролетами окон разбуженные дома. Мигали на бетонке огни самосвалов. И была прямая, готовая лопнуть связь между ними и Пушкаревым, проснувшимися домами и бегом машин к стройплощадке.
— Какая температура в квартирах? — спрашивал он у диспетчера.
— Плюс девять, — отвечали ему.
Внезапно на части фасадов гасли все окна, словно их вырубали одним ударом, отсекали от города. Минуты темноты и отсутствия — и вновь загорались. Будто здания падали в обморок и опять воскресали. Город умирал по частям, а его тормошили, подымали, не давали застыть и забыться.
— Какая температура в квартирах?
— Плюс семь…
За темными окнами, невидимые, скользили огарки, чиркали зажигалки, мигали фонарики. Люди метались, натыкаясь на углы и на стены.
— Какая температура в квартирах?
— Плюс пять…
Ночь. Половина домов погасла. Стуки движка. Кашли и хрипы бригады. А в нем, Пушкареве, мгновение пустоты и усталости, цепенящей, ледяной неподвижности. Бессилия, бессмыслия всех его криков, команд.
Что он может, если выгорела дотла вся подземная нефть и ползут ледники, сдирая с земли города, и выпит последний глоток кислорода, и разорваны покровы небес, и от звезд сквозь драные голубые рубахи мчатся жгущие вспышки лучей, — что он может?
Он стоял, прислонившись спиной к кузову, закрыв глаза, с онемевшими ступнями, чувствуя, как леденеет. Но не было сил шевельнуться. И лишь слабая, сонная мысль: все ничтожно, вся его жизнь и усилия, всю Сибирь не согреть, бесполезно, и огромная, задуманная им машина рухнула, лишь лопнул единственный железный сосудик.
Он слегка приоткрыл глаза. И то ли блеск упавших снежинок у фары, то ли слабый удар, перебой остывающей крови, — к нему вернулось, обретая очертания, минувшее сновидение. Деревянная хрупкая лестница. Синеватый в ветвях фонарь. Машино лицо, удивленное в счастье…
Оттолкнулся спиной от кузова. Напрягся, хрустнул всем телом. Прижал онемелые ладони к радиатору.
— Сколько швов заварили?
— Еще пара осталась.
— Какая температура в домах?
— Плюс четыре.
— Включайте резервный кабель…
Под утро, на заре, новая задвижка была вживлена в магистраль. Люди стояли на истоптанном, закопченном снегу у разъятого люка, почернелые, в рубцах и подтеках. Пушкарев оттирал глаза разорванной в кровь ладонью. Смотрел, как из белого леса подымалось солнце и летело бесшумное дыхание зари и в нем, крохотная, длиннохвостая, трепетала сорока, и казалось, что и солнце, и высокая птица, и весь белоснежный, в дымах и моторах, день был создан ими, чумазыми, ободранными о ночное железо, выпущен на свободу из опаленного, обледенелого люка.
К полудню в горкоме собирался штаб стройки. Утром прилетел секретарь обкома, прямо с самолета, не заезжая в город, укатил на объекты. Без местных властей, Пушкарева колесил по бетонкам, оглядывая насыпи, котлованы, каркасы цехов и градирен. Останавливался ненадолго в бригадах, цеплял их словом, пристреливался наметанным глазом к вагончикам, кухням, ремонтным летучкам. Схватывал в разговорах мгновенный, неуловимый рисунок стройки.
Штаб — ежемесячный сбор инженерно-хозяйственных служб, упрямых суждений, несогласий, встречных, не находящих друг друга усилий. Обид и жалоб. Накопившихся узлов напряжений. Характеров, технических замыслов, утаенных резервов. Хитрости и искусства борьбы. Всеобщего напора, надрыва, коим движется в стуже громада строительства, увеличивая обороты, наматывая на себя все больше железа, горячих людских дыханий. Штаб — примирение в единстве, сложение общих сил, оглядывание и осмотр на ходу запущенного ротора стройки, прослушивание его биений и стуков.
Пушкарев, красноглазый, похудевший за ночь, входил в горком вместе с тесной, плечистой толпой инженеров. Кивали, пожимали руки. Зорко и нервно обменялся взглядом с управляющим трестом Хромовым («Ладно, Антон Григорьевич, посмотрим, как ты сейчас запоешь про очистные сооружения!»). Перемигнулся с замами Янпольским и Мироновым («Ничего, не волнуйтесь, игра, как всегда, будет в одни ворота»). Дружески, подчеркнуто весело пожал сухую руку секретаря горкома («И у нас с вами полное единодушие, Иван Гаврилович, не так ли? Комбинат и город едины?»). Приветливо кивнул Городкову («Ничего, привыкайте. Мои проблемы — ваши проблемы. Ничего от вас не скрываю»).
Янпольский, небритый, застывший после ночных радений, в огромных мохнатых унтах, остановил Пушкарева:
— Петр Константинович, аргументацию я приготовил. Если спросят, в Захромах приступили к сносу домов, бульдозеры я сегодня туда направил. В Кондашевке с газопроводом все у нас хорошо, и только насосные станции…
— Все хорошо, — оборвал его Пушкарев. — Маленький вам совет. Понимаю, ночь была аховой, вы приняли ледяной душ и все прочее, но все же… Вы руководитель, у всех на виду. По вашему виду косвенно судят о состоянии дел, о духе, о тонусе стройки. Разве мы в Заполярье, на льдине? Зачем нам унты? Разве нет в домах горячей воды для бритья?
И пошел, сухой, подвижный и резкий, белея кромкой воротничка. А Янпольский, покраснев от обиды, беспомощно топтался на месте.
— Так… Собрались? — сказал секретарь обкома сквозь затихавшее ерзанье, кашли. — А теперь хочу вас спросить… Кто вам дал право так обращаться с теплом? Как вы можете столь легкомысленно, столь небрежно-преступно обращаться в Сибири с теплом? Вы где живете? В Сочи? В Ташкенте? Разве вам непонятно, что наши усилия разлетятся вдребезги, если мы не научимся сохранять тепло? Добывать его здесь, во льдах, как золото добывают, и удерживать, беречь каждую калорию! Что же это получается? Мы создаем у себя гигантскую энергетическую базу, качаем отсюда энергию на все стороны, а сами замерзаем? Да вы что, не понимаете, что это вопрос прежде всего политический! Нет чистой экономики, чистой инженерии, а есть экономическая политика! Вы хотите дискредитировать в глазах своих же людей идею нового города, нового комбината? Да? Я спрашиваю у вас: какая температура в домах?
— Сейчас плюс девять, Игнат Степанович, — сказал Пушкарев, чувствуя, что жесткая, гневная речь секретаря обкома была против него, Пушкарева.
— А вы своих детей, товарищ Пушкарев, станете держать при такой температуре? Нет? Так почему чужих держите? Как могут работать бригады на стройплощадках при минус сорок, если ночью замерзали в квартирах? Какой мы с них план можем требовать?
— Ночью была авария, Игнат Степанович. Она устранена. К вечеру поднимем температуру до плюс шестнадцати, — ответил Пушкарев угрюмо, сжимаясь от резкого, при общем молчании, выговора.
— Аварий в Сибири зимой быть не должно! Следует предусмотреть резервные варианты, исключающие возможность аварии! Почему тянете с вводом ТЭЦ?
— ТЭЦ собираем по графику. А ввод жилищного фонда опережает сроки. Подключаем дома к временной, блочной котельной. А котлы маломощные…
— Только в этом дело?.. Перебросим к вам, хоть по воздуху, новые блоки, предназначенные для тундры. Я позабочусь. Но чтоб собрать их в пять дней! Слышите? Сколько вам надо людей для этого? Снимите с других объектов. Сто? Сто снимите! Пятьсот? Пятьсот снимите! Но чтоб через неделю новая котельная работала! Обеспечивайте тепловые режимы!
Пушкарев испытывал давление секретарской воли и власти, внутренне не уступая и споря. («Да зачем же пятьсот? Что им, балки таскать на спине? Одной бригадой управятся! — Самолюбиво язвил: — Как мальчишку, при всех прутом…»)
Уязвленный, вспоминая минувшую ночь, докладывал о проблеме тепла (панельные дома несеверных, устаревших серий, скверное качество сборки, обилие щелей и дыр, трудности с мазутом для топок). Оборонялся, ссылаясь на техническую неизбежность проблемы. Но чувствовал: секретарь прав и выговор его справедлив.
— Так, все ясно… Это относится прежде всего к вам, к генеральному… О тепле — все заботы! Все силы! Как на войне! Не спите! Сами на морозе ночуйте, но чтоб в квартирах было тепло!
— Комбинат все делает в этом направлении, Игнат Степанович, — сказал секретарь горкома.
— А вы что, в роли адвоката? Это и ваша компетенция! Горком должен требовать с комбината! В старом Ядринске, в развалюшках, теплынь, дымки из труб, а в новом городе сосульки на батареях, ванные, полные льда? Так, что ли?
— К вечеру температуру поднимем до плюс шестнадцати! — хмурясь, повторил Пушкарев.
— Ну, а теперь перейдем к строительству…
Люди, приумолкшие было после резкого старта, медленно разжимались, развязывали языки. Разгорались, повышали голоса. Схватывались сперва осторожно, потом все яростней, откровенней, вспыльчиво нападая, виня.
Секретарь обкома не мешал. На время устранялся. Исподволь, остро и даже, как будто весело наблюдал споры и схватки, петушиные наскоки и выпады. Иногда поощрял кивком, коротким колким словечком, давая спору накалиться, вскипеть, выплеснуть с кипятком самую суть и боль, чтобы потом в несколько твердых фраз подхватить ее, сделать главной, открыть ее выпукло всем, прежде чем принять решение.
— Нет, подождите, дайте ему высказать все! Он в этот мост, как в бога, верит. Я по такому мосту поеду… Продолжайте, пожалуйста!
Пушкарев, уже остыв от обиды, удивлялся пластичности его поведения. Тяжелая, негнущаяся, не терпящая возражений жесткость — и мгновенная уступчивость, нервная легкость, принимающая форму согласия. Серое, утомленное перелетом, изведенное усталостью лицо — и сочный, светлый блеск умных глаз. Округлая мягкость и вялость плеч, кабинетная осторожность движений — и внезапная боксерская реакция стиснутого кулака, секущий, ребром, пролет заостренной ладони.
Почти незаметно, взывая то к одному, то к другому, перекидывая клеммы, замыкая их накоротко и вновь размыкая, сводя разноголосие в единое и уже неделимое слово, он добивался острых и точных контактов: его, Пушкарева, с Хромовым, начальников СМУ и дорожников, управленцев и инженеров. Пушкарев, привыкший быть хозяином, чувствовал сейчас над собой другую волю и власть.
— Я думаю, именно так мы и запишем это решение. И уж никто — ни заказчик, ни подрядчик не посмеют его нарушить, ибо они перед всеми нами демонстрировали завидное единодушие!
Пушкарев понимал природу его власти. Силу и гибкость всеобъемлющей, мобильной структуры, действующей у него под руками.
— Полгода назад было уже одно совещание. Что, мало времени? Как можно проектировать новейший комплекс, закладывая устаревшие решения? Все тот же тяжелый бетон, стопудовые конструкции? Где ваш металл? Облегченные фермы? Где блеск вашей инженерной мысли?
Секретарь обкома был сам инженером. Внезапно инженерная страсть прорывалась, и он начинал говорить языком конструкций. Нападал, оборонялся, уступал техническим аргументам. Но потом опять инженер подчинялся политику.
Пушкарев тонко нацелил его на Хромова, уклонявшегося от прокладки дорог в районе речного порта:
— И вот управляющий трестом товарищ Хромов, ссылаясь на отсутствие проектной документации, хотя таковая, в сущности, есть, отказывается закончить работы к весне, к началу навигации…
Но Хромов, боец и провидец, выставил вместо себя молодого, пылкого начальника СМУ, и тот заявил:
— Мы решили начать отсыпку, не дожидаясь документации, потому что время не ждет, нитку поведем от причалов!
— Молодцы! — встрепенулся секретарь. — Больше, больше активности! Поддержим инициативу дорожников!.. Как фамилия? Веткин? Правильно, начинайте отсыпку, пока проектировщики чухаются. Я разделяю с вами ответственность!
Хромов, довольный маневром, сам повел наступление:
— Вот только непонятно, почему дирекция торопит нас со сроками, с одной стороны, и тормозит наши усилия — с другой? Почему медлит с открытием новых карьеров? Почему консервирует Бужаровский карьер? У меня отсыпной грунт на исходе… Это раз!.. Далее, бетонорастворный завод мы пускаем в срок, как и обещали на прошлом штабе. А вот песок для растворов где? Давайте спросим дирекцию, давайте спросим геологов: где обещанный песок для растворов? Где разведанные месторождения? Игнат Степанович, я заявляю ответственно: нависла прямая угроза срыва…
Поднялся прилетевший на днях из Москвы инженер-мостовик Тихонов. Его мост небывалой, уникальной конструкции уже бился, пульсировал, словно бетонно-стальная струна. Сам же Тихонов, худой и костлявый, с испитым болезнью лицом, казался стоящим на костылях. Говорил глухим клокочущим голосом:
— Бетон, бетон нужен! Мосту бетон нужен! Мы простаиваем, ждем бетона по капле. Каждую бадеечку чуть не руками выскабливаем. Разве не видите, без бетона мост голодает!
И сел, тяжело дыша, радея о своем детище, которое изгибалось в снегах над избами, колокольнями, как радуга из металла и тверди. Люди кормили его и поили своими соками, силами. Тихонов, изможденный и высохший, казался донором, отдавшим мосту живую, горячую кровь.
Пушкареву было известно: Тихонов тяжко болен, и дни его сочтены, и он явился сюда, чтобы проститься с мостом, взглянуть на его красоту, на любимые, дорогие черты.
Плотно, голова к голове, сидели старые, молодые. Мерцали глазами.
«Вот они, — думал Пушкарев, — хозяева техносферы, мастера сварных и бетонных работ, знатоки моторов. Наше богатство. Наш инженерный фонд, калиброванный на лютых морозах. И на каждом — одно и то же клеймо: «Ядринск, нефтехимкомбинат».
Говорил геолог, молодой, в белом свитере, накаленный морозом и молодостью. Давал секретарю объяснения:
— Здесь, под Ядринском, растворные пески найти очень трудно. Мы расположены далеко от Урала, а механизм образования песков связан с отложениями, смывом разрушаемых отрогов. У Салехарда, например, такой песок в изобилии, а у нас если есть, то малыми, редкими линзами…
— Разведайте линзы! Не возить же песок из Салехарда!
— Мы делаем все для разведки. Но успех невелик. Есть, правда, место с растворным песком под Щелковом, но на нем сосны, леса первой категории…
— Подождите с лесами. Ищите в болотах. Обязываем вас отыскать.
И казалось: вопреки геологии, вековечным размывам Урала, где-то в топях, в брусничниках, известные секретарю, таятся песочные линзы и их непременно откроют.
— Теперь песок для отсыпки… Так что у вас с Бужаровским карьером?
Поднялся хромой, со шрамом во все лицо с черными порошинками предисполкома Белорыбов. Заволновался, забубнил, закрутил головой:
— Игнат Степанович, там, под Бужаровом, луга, пойма… Нельзя изымать из ведения совхоза!.. И так половину земель комбинат отобрал! То трубопровод, то склад, то бетонки! А теперь пойма! Там же травы, такие места золотые!
— Сколько гектаров?
— Сорок…
— Комбинату нужны карьеры. Возьмут песок и аккуратно закроют.
— Да какой аккуратно! Вломятся с техникой, все раскурочат! Весной зальет, бросят все и уйдут. Только природу загубят!
— Почему загубим? — раздраженно сказал Пушкарев. — Рекультивируем. Дадим гарантии. Аккуратно склоны карьера закроем. Будет озеро. Дадим вам гарантии.
— Знаем ваши гарантии!
— Часть лугов сохранится, будет озеро, рыбы напустите…
— Рыбы? Да хоть в Иртыше-то оставьте! А то рыбу нам напустят…
— Я вас понимаю, — сказал секретарь. — Но комбинату нужен песок, и придется, как ни крути, пожертвовать интересами совхоза. Комбинат висит не в воздухе. Та земля, на которую мы его посадили, автоматически перестает быть сенокосной. Здесь будем собирать другие урожаи… Так что давайте отводите карьер…
— Я — солдат, Игнат Степанович! Я подчиняюсь! Я — солдат! — тряхнул Белорыбов седой головой, стукнул палкой и сел.
Так проходил их штаб, один из многих.
После штаба секретарь обкома задержал Пушкарева и ядринского секретаря. Выглядел утомленным, серым. Жадно курил.
— Я хотел вас спросить… в продолжение разговора… Как у вас тут отношения складываются, как сотрудничество? Нет разногласий? Город и комбинат общий язык находят? А, Иван Гаврилович?
Тот неуверенно, тревожно взглянул на Пушкарева. Но Пушкарев будто и не заметил. Спокойно, вполне благодушно ответил:
— Никаких расхождений нет, Игнат Степанович. Город очень нам помогает, себе отказывает, а комбинату идет навстречу. Да по-моему, и комбинат городу все нужнее, все полезнее. Правда, Иван Гаврилович?
— Сегодня вас белыми булками угостим, Игнат Степанович, с нового хлебозавода. А какую мы клинику отстроили, комбинат достал оборудование, Ядринску и не снилось! Так что, по-моему, комбинат мы все принимаем как свое кровное дело.
— Вообще мы стараемся, Игнат Степанович, чтобы не было этого членения: город и комбинат. Чтоб сами понятия слились.
Секретарь обкома кивнул, зажигая новую сигарету:
— Да… хорошо… не выпускайте этого из виду… Не выпускайте из виду, — вы строите не только новое производство, вы строите здесь новое общество. Это само по себе не менее важно, чем комбинат. Знаю, процесс непростой, мучительный. Не одним днем совершается. Но задача, повторяю: создать здесь не просто уникальное производство…
Усталое, потухшее было лицо ожило, ухватило острую, напряженную мысль:
— Мы политики и должны смотреть дальше и выше сегодняшней экономической конъюнктуры. Заселять эти места, создавать здесь устойчивый и одновременно динамично развивающийся общественный организм, здесь, в этих полупустынях… Благодаря этому мы обеспечим себе простор для завтрашних акций. Сибирь станет плацдармом для развертывания технологий будущего. Водородной энергетики. Космической энергетики. Русская Сибирь — один из столпов, поддерживающих мировое небо… Не временный, легко размываемый слой населения, а коренное, высокоорганизованное общество должно в скором времени взяться за эти задачи. Думайте, думайте об этом… Сквозь все техсоветы и штабы…
Он говорил, давая истинное, нечасто произносимое имя тому, что зашифровано в бессчетных сводках и выписках о добытых нефти и газе, о строительстве железных путей. Говорил этим двоим, его понимавшим.
Умолк, гася свою мысль, резко ее сжимая, планируя уже не будущее, а стелющиеся дымы лесосек и котельных.
— Да, так вот что хотел… — Добавил он. — В Ядринск направим блоки котлов, как обещано. Не мешкайте! Монтируйте сразу! Чтоб было тепло! Форсируйте ТЭЦ!
— Уже привезли агрегаты, — сказал Пушкарев. — Кончаем возведение градирен.
— Видел, видел, но форсируйте. В области будете отчитываться.
— Вы у нас не останетесь, Игнат Степанович?
— Нет, улетаю в Тобольск. Вертолетчикам позвоните, что выезжаю.
— А мы думали, в баньку сходите. Строганинки отведаете…
— В другой раз, в другой раз… Люблю вашу баньку, но уж теперь в Тобольске попарюсь. Хотя у них тоже не больно-то жарко! Тоже с теплом ерунда! И их кочегарить придется…
— У нас все будет нормально. К вечеру плюс шестнадцать…
— Хоть бы четырнадцать… Вертолетчикам позвоните: я выезжаю.
И встал, стряхивая с мятого рукава табачный пепел.
После штаба Пушкарев и Янпольский подбивали бабки. Оценивали изменившуюся ситуацию, перестановку сил, свои сильные и слабые стороны. Вновь рассматривали речной порт, наливные эстакады, реакторы и колонны, несуществующие, заложенные пока еще в рублях и идеях.
Янпольский заглядывал в свой блокнот, выуживая последние крохи:
— Вот еще что, Петр Константинович… Вы будете выступать перед студентами? — Речь шла о студентах-ядринцах местного набора, которых дирекция под своей опекой направляла в химические институты, — еще один способ слить комбинат и город: комбинат подплывает, и на борт его вместе с приплывшими ступит команда из ядринцев.
— Да нет уж, вы сами… И лучше всего: возьмите автобус, покатайте-ка их по стройплощадкам, дайте им самим пощупать руками и поговорите по душам. Поласковей с ними, поласковей, как вы умеете…
— Уж я найду слова, не волнуйтесь! — записывал Янпольский. — Теперь еще вот что… Мы в кремле-то «красный домик» затягиваем. Надо побыстрее отделать. А то, вот видите, секретаря обкома и принять-то негде толком. Весной министр приедет. Надо нам все-таки принимать по чину… Прошу вас, Петр Константинович, отпустите для меня один «камацу». Пусть теплотрассу продолбит…
— Не хотелось бы в кремль с «камацу». Городские нервничать будут…
— Да что им нервничать! Гостиницу построим — им же домик вернем как игрушечку. Там ведь сейчас жуть, запустение…
— За день управитесь? — спросил Пушкарев.
— За полдня!
— Ладно, беру грех на душу…
— Хорошо… И еще вот что… Тут архитекторы, я вам говорил, приехали. Предлагают на обсуждение проект стыковки старого города с новым. Идеи планировки, сохранения старых построек. Вы будете смотреть, или я?
— Я. Непременно… Очень важно, я сам… Кстати, хотел вас спросить: как с нашим снежным городом? Все ломают?
— Нет, Петр Константинович, третий день не ломают. Удивляюсь!
— Вот видите! — оживился Пушкарев. — Видите! А вы и Миронов не верили! Я вам говорил — кто кого! И не станут больше ломать!
— Посмотрим, — покрутил головой Янпольский.
— Не станут! Ручаюсь! Благодарю за прекрасную новость!
Забегал по кабинету, радуясь этой малой победе, за которой мерещились другие, крупнее.
— Вы об энергетике нашем справлялись? Как он там, Фуфаев, что?
— Трещина в стопе. Наложили гипс. Рвется сюда.
— Пусть не рвется и успокоится. Может, к нему заеду… Все-таки голову надо иметь на плечах…
Янпольский ушел. А он, усмехаясь, все еще думал о снежном городе.
Он знал, как строится оно, то новое общество, о котором говорил секретарь. В три ухвата, в три неравных присеста, волна за волной. Первые землепроходцы малыми ударными группами просачиваются в мерзлоту, подкрадываются втихомолку к тайге. И бьют ей под дых, всаживают нож в селезенку, заваливают с хрипом и стоном. Взрывают, долбят в страшной, денной и нощной, не знающей передышки работе, сами истребляясь, ломаясь, рассеиваясь в необъятных пространствах. Сгинули как сон, оставив за собою проходы — трассы, причалы, посадочные площадки, на которые приходят строители. Деловые, веселые, терпеливые к морозу и жару, вводят в прорыв механизмы. Раскачивают, расшевеливают поваленную навзничь тайгу, наваривая на нее другое лицо, беря ее в цепи, ослепляя сваркой, сращивая ей спину двутавром. Уходят, оставив завод и город. И следом являются поселенцы, укореняются, наследуя начерно слепленный кусок территории, — третья, коренная волна, начинают жить, рожать, умирать, забывая о первых двух, ведя свою память с себя.
«Вот так заселяем топь, превращая ее в квартиру со всеми удобствами, с платой за телефон и за газ. А говорят, ходили медведи. А говорят, летали орлы… В ЖЭК, к трем часам, па собрание…»
Молодой архитектор Елагин рассматривал тонкий рисунок пером, взятый из своей дипломной работы. Северный город, похожий на семейство космических кораблей. Серебристые сферы и чаши. Как купола сквозь метель. Ловят в антенны полярные вихри. Стремительные фюзеляжи конструкций летят сквозь пургу. Весь город в сверкании и блеске, в мелькании винтов, лопастей. Опустился из небес как чудо, коснулся дикой земли. Одно усилие, нажатие невидимой кнопки — и сорвется в звоне, исчезнет среди северных бурь.
Тонкий рисунок пером.
Щелкнул селектор. Миронов раздраженно сквозь трески спросил:
— Что Елагин еще не явился?.. Елагин, зайдите ко мне!
Елагин спрятал рисунок. Встал, готовясь принять на себя раздражение начальника. Откликался на него своим собственным. Шел коридором дирекции, где уже гомонили, курили, кричали, заряжаясь несогласиями, желчной энергией.
— Просили зайти? — Елагин вошел к Миронову.
Тот поднял на него измученное лицо с простудно-больными глазами, обметанными губами, в которых дергалась обжигающая папироса.
— Да, просил… Почему разрешили закрыть тепло-трассу?
— Мне казалось, пусть рабочие потихоньку закрывают. А то все разрыто, снег в траншеи насыпет…
— Да уже насыпал, насыпал!.. Тепло пустим, а снег растает, и всю изоляцию к черту! Всю работу к черту!.. Кто вас учил? Кто, спрашиваю, учил вас так думать?
Он сорвался на крик. Ему было больно кричать. Он морщился и кривился:
— Вы были на трассе? Я вас спрашиваю: вы там были вчера?.. Были?.. Но никто вас там не видел!.. Какая халатность!
— Вчера, — чувствуя, как слабеет и глохнет от крика, ответил Елагин, поражаясь, как может, как смеет кричать на него этот противный, чужой человек, на него, Елагина, к которому мать по утрам подходила с тихим смехом, нежно дула в спящие, не желающие просыпаться глаза, которого так любили и холили за его доброту и умение, — как он смеет кричать? — Вчера, — повторил он, готовый сам сорваться в крик, в слепоту, удерживаясь на последней слабой черте. — Вчера я весь день провел на подстанции, ибо вы сами сказали: важнее всего электричество, надо бросить все остальное.
Миронов почувствовал в Елагине эту последнюю перед взрывом черту. Задержался на ней, еще толкаемый гневом, но отступил. А Елагин вдруг испытал пустоту, утомление от этой секундной борьбы.
— Вызывал не за этим, — устало сказал Миронов. — Вчера опять был разговор с генеральным. Дома должны сдать к концу квартала. С коммуникациями опять проволочка. Очистные, подстанции, магазины… Поезжайте но всем объектам, проверяйте степень готовности. Вечером мне доложите. Если поздно вернетесь, домой позвоните. Ну, я до девяти-то здесь протолкусь… Мой «рафик» возьмите, сорок восемь ноль шесть…
Уходя, Елагин слышал, как начальник, раздражаясь, кричал в телефон:
— Вы почему нам пар не даете? Опять нас морозить вздумали? Черт вас возьми с вашей котельной!
И опять мимолетно мелькнуло: его северный город, купола, фюзеляжи, тончайший рисунок пером…
Гастроном, злосчастный объект, в бесчисленных рубцах переделок, одним своим видом вызывал в Елагине физическую боль и страдание.
Заведующая гастрономом, в платке и цигейке, готовясь принять магазин, беспокойно оглядывалась. Боялась, чтобы ее не обманули, не обвели вокруг пальца. Оглаживала прилавки, сдувала пыль с холодильников.
— Вот, опять поцарапали!.. Да что вы их, гвоздями скребете?
Пожарный, пышущий здоровьем старик, выкатывал глаза. Мысленно поджигал магазин, проламывал витрины баграми, выбивал топорами двери, лил воду и пену.
— Здесь у вас доступ заужен!
Проектировщик, с маленькой черной бородкой, язвительно-ядовитый, внутренне устранялся от этой нелепой, сто раз перекроенной и уже не его планировки, принимал ее как неизбежное зло.
— В сущности, не мне же больше всех надо! Сначала вы хотели кафе, потом парикмахерскую, а теперь гастроном… Мы ответственны все в равной степени!
Прораб, сдающий объект, стрелял плутовскими глазами. Был похож на приказчика, кидающего на прилавок скверный товар, с лёта ошеломляя небывалой ценой:
— Сделаем вам магазинчик что надо! Еще премию нам начислите. Еще в ножки поклонитесь.
Елагин понимал их общее, цепкое друг к другу внимание, недоверие. Старался казаться сухим, озабоченно-строгим:
— Начнем с подвала. Записывайте все замечания. Вместе подобьем и обсудим…
— Хоть с подвала, хоть с чердака! — весело метнулся прораб. — Все от души покажем!
В подвале лопнула труба. Вода хлестала, заливая пол. Слесари хлюпали сапогами, закрывали вентили.
— Ничего, не обращайте! — прораб кинул доску, сооружая временный мост. — Завтра же откачаем! Бывает…
— Да ведь сырость! Все преть начнет! — горестно охала завмаг, стряхивая с шубы грязные брызги. Сновала по углам, взглядом развешивала по крюкам заиндевелые туши, укладывала кули с крупой, расставляла бутылки.
Двери в морозильник, сваренные из ржавых обрезков, в заусенцах и термических швах, косо прилегали к стене, оставляли свищи и дыры. Завмаг раздраженно совала в щель руку:
— Да что же это такое! У меня тут мясо сгниет!
— Не сгниет! — бережно, как полированную, оглаживал дверь прораб. — Резиночку подложим… Рашпильцем тронем… Подкрасим под дуб… Колбасу свою сохраните в лучшем виде…
Елагин был угнетен видом скверной работы. Вдруг тоскливо подумал: зачем он здесь, в этом темном подвале? Он, лучший студент, выпускник, чей проект уникального города был отмечен премией. Любимец профессоров, кому сулили блестящее будущее, звали к себе в институты. Манили проектированием посольства, выставки, театра. Как, из какого каприза он предпочел этот дикий угол земли, оставил дом и родных, очутился в этом ржавом подвале?
— Ну-ка, ну-ка сюда! — звал пожарный. — Как у вас с деревянными переборками? Здесь не проходит по нормам!
— Позвольте, а это откуда? Это еще что за прелесть? — едко, визгливо из глубины коридора восклицал проектировщик.
— А как мы тележку тут будем катать? Не проедет! — возмущалась завмаг. — На себе, что ль, таскать?
— Не волнуйтесь, — умащал прораб. — Здесь щиточком закроем. Тележка пройдет. Треску на тележке, ну а семгу и на ручках пронесете, не страшно. Будет, нет у вас семга? — он причмокнул и подмигнул.
После этого причмокивания всех взорвало. Словно издеваясь, прораб привел их в гиблое подземелье, пугавшее оббитым кирпичом и голым железом, подземелье, по которому пробежали охваченные паникой люди, колотя по стенам молотками, оставляя на полу и на стенах следы своего бегства.
Всех сцепило в ком возмущения.
— Нет, вы мне объясните, пожалуйста, откуда эта прелесть? Я требую! — вопил проектировщик.
— Почему пожарные нормы не держите? А вот возьму да и наложу вам запрет! — багровел пожарный.
— Тут конфеты растают, не то что рыба мороженая! И где тут с тележкой проедешь? — возмущалась завмаг.
Прораб вдруг сбросил свои шальные взгляды, улыбки, свои балаганные, как у гармониста, движения. Черный, жилистый, злой, огрызался на них по-волчьи:
— А вы как думали? Все перекраиваете, язви вашу душу! На ваших переделках хрен заработаешь! Все бегут! Скажите спасибо, мальчишек, сопляков, отыскал, хоть чего-то сделали!..
Елагин кричал вместе со всеми. Понимал сквозь собственный крик, что все это трудности зимней, в снегах возникающей стройки, дыры на этих необъятных пространствах, которые приходится затыкать и латать своим криком, ознобом, личным страданием и болью.
Возмущались, кипели, пока вдруг не выдохлись разом. Расходились, не глядя друг другу в глаза. Торопились скорей разбежаться…
За очистные сооружения он не тревожился. Ибо виделось завершение. Всю ночь работала смена строителей. Но для пущей уверенности завернул и туда.
Въехал в зловонный, скрывающий солнце пар. В циркульных чашах булькало желтое варево. Туманилась стрела крана. Два новых бетонных, врезанных в землю отстойника вспыхивали изнутри электричеством. Опускалась на веревках бадья с горячим гудроном. Заливали швы, сваривали трубы — готовили для города искусственную, железную почку.
Двое автогенщиков отдыхали у журчащей сточной трубы. Утомленные, с потемневшими за ночь лицами, отламывали хлеб, заглатывали ломти сала.
— Ты вари уголок не шибко, а на весу, на весу… В одно касание, — поучал один из жующих. — Это тебе не телебашню варить. Там трубища — во! А тут аккуратней!
— Да я и не шибко. Но все одно прогорает. Жесть больно тонкая, — оправдывался другой, нарезая ножичком сало.
Елагин, еще не привыкший к злому дыханию отстойников, старался не смотреть на этих двоих, жующих.
— Елагин, ты что ль! Здор'ово! Опять к нам? Спасибо, не забываешь, — инженер Тройнов с намороженными, розовыми щеками сорвал рукавицу, сжал Елагину руку.
— А ты что, всю ночь здесь топтался? — удивился Елагин.
— Так точно. С рабочим классом… Да кто у вас еще так работает, кроме нас? Ночи не спим, света не видим. Снег жуем, железом закусываем. Сам видишь, чем запиваем… Премия будет, нет?
— Будет. Вам будет. Я слышал, говорили в дирекции…
— Если будет премия, приглашаю. Мой стол, моя музыка, мои женщины. А то одичали в дыре чертовой! Вот так по дырам вся жизнь проходит…
— Зачем же в дыру-то ехал?
— А шут его знает! — засмеялся Тройнов. — Спрашиваю себя: ну в самом деле, чего сюда сунулся? Чего не имел?.. Квартира что надо. Машина в гараже. Должность, оклад — позавидуешь. Жена устроена. Ну чего не хватало?
На них наносило желтый зловонный пар. И Елагин вдруг вспомнил: псковский монастырь на горе. Разноцветье и золото глав, будто вынесли на подносе драгоценный сервиз.
Старался не дышать теплым и едким паром. Спросил рассеянно:
— Так чего же тебе не хватало?
— Да ну, не пойму и сам! — Тройнов схватил горсть снега, сжал горячо, глядя на блеснувшие струйки. — Наверное, еще разок захотелось жизнью тряхнуть. Поиграться да почудесить… Проклинаешь вагончики и городишко гнусный… Где-то там у тебя жена молодая. Где-то сын без тебя растет. Думаешь, плюнуть на все, в самолет, и айда!.. А все равно интересно… В конторе служить не могу. А вот так, с бригадой, под прожектором ночку в сварных и бетонных работах — это пожалуйста!
Со своим здоровьем и крепостью, в меховом воротнике, неуклюжий, цепкий, Тройнов казался сильным зверем.
— Елагин, а чего ко мне не заходишь? Хорошо в прошлый раз посидели. Клавдя о тебе все спрашивает: «Где, — говорит, — твой архитектор?» Она тебя что, к себе, что ль, тогда увела? Видел ее комнатушку? Гитару видел? Это я ей струну порвал! — и он захохотал белозубо.
Елагин вдруг остро, больно пережил ту вечеринку в вагончике с раскаленной электрической печкой. Жарилась рыба, булькала водка. Моргали быстроглазые женщины. И одна, в пуховом платке, повела его по снежному городку. В комнате на стене круглобоко желтела гитара. На кровати, выставив из-под одеяла маленькую круглую пятку, спал ее сын. И теперь воспоминание об этой голой детской ноге и было той болью о ней, о себе, о спящем ребенке. Но думать об этом не место, не время.
— Как-нибудь загляну, — сказал он Тройнову. — А вы к воскресенью заканчивайте.
— Будь спокоен. Вкалываем без суббот. Премию только гоните!
Прошагал мимо двоих, жующих.
— Я тебе что говорю? Вари осторожней. По касанию чувствуй!
— Да я варю на дыхании. Только жесть больно тонкая…
Оранжевый огромный бульдозер с радиатором, зачехленным в попону, ровно и мягко звенел. Плавно, без рывков и усилий двигал железными бивнями. Рвал ледяной, твердый грунт. В кабине мелькало лицо под волчьей шапкой, оглядывалось назад, где висели связки металлических мускулов, сияющие поршни гидравлики. Бульдозер менял обороты. Крюк на взбухающих бицепсах погружался в землю. Мягко, словно жир, порол мерзлоту, бестелесно проходя сквозь твердь, оставляя в ней рваный след. И казалось: вот так, без усилий, с ровным бархатным рокотом, он пройдет через всю Сибирь, членя ее надвое. Но крюк поднимался, бульдозер пятился, белая сталь ножа сгребала льдины.
Через рытвины и сугробы Елагин вышел на открытое место. И обрадовался, весь встрепенулся, не признаваясь себе, что стремился сюда с утра.
На отброшенной ударом опушке, среди сора, неразберихи траншей и труб, был виден малый отрезок проспекта, заиндевело стиснутый лесом, живой, зацепившийся за враждебную землю.
Дома-башни, образуя простой и свободный ритм, голубовато мерцали гранями. Стеклянный прострел витрин был еще пуст и бесцветен. Но уже на кронштейне качалась латунная рыба, чуть позванивала в летучем инее. Фонарные столбы, отвесив несколько гибких поклонов, тут же обрывались, глядели серебристыми глазницами. Трасса, короткая, закупоренная в обе стороны буреломом, была покрыта бетонными плитами, ровно, точно уложенными.
Этот малый, незаселенный ломтик проспекта был наградой за всю кромешную, казавшуюся бесконечной работу, в которой терялось понимание себя, своей высшей, задуманной цели: лишь одно молниеносное, из снега и ночи, черно-белое мелькание дней, без следа, без осадка, без памяти.
Но оказывается, след оставался. Выпадал осадок. Эти дома, фонари, витрины.
— Начальник, когда со мной займешься? — в стоптанных валенках, в полушубке на одном крючке, в разноухом малахае, смотрел на него тощий, небритый мужик. — Когда со мной-то займешься? Нет силы терпеть. Айда, погляди, как живу!
Это был лесник, еще недавно живший в глуши, на отшибе, в бревенчатом доме. Теперь его лесные угодья, сенокосные поляны и просеки пришлись под удар проспекта.
— Глянь, как живу!
Его дом чуть виднелся за грудами пней и кореньев. Вдоль сарая, оторвав смоляные щепы, проходила траншея. Автогенщики резали сталь. Дренажные кольца подкатились под самые окна, заслоняя цветочек гераньки, испуганное бабье лицо. Экскаватор с ковшом урчал посреди огорода. Над домом нависли потрескивающие высоковольтные жилы. Дребезжал пневмомолот. И в ответ безумно и хрипло мычала корова. Весь дом был уловлен, опутан железом. Темнел беззащитно среди огней и отточенной стали.
— Баба говорит: сожгло бы нас, что ли. Когда же оно все кончится?
— Вам квартиру дадут. К концу месяца дома заселяем, и вам дадут обязательно, — ответил Елагин, глядя на стожок среди гусеничных следов.
— Да на кой мне твоя квартира? Что я в нее, с коровой? Что я в нее, с курями? Баба моя говорит: умру, а не съеду. Пущай трактором давят. Лягу и буду лежать…
Елагин слушал его причитания. Думал: город, сконструированный и запущенный с другой половины земли, пронесся через полконтинента, врезался в эти дебри. И кто мог предвидеть, что удар придется по сырому стожку? По красной гераньке? По мычащей корове?
— Куда мне еще писать? В район писал. В область писал. В Москву писал. Туды мне, что ли, писать? — лесник тыкал пальцем в небо, но и там потрескивала голая медь электричества.
Встречи, подобные этой, вдруг отнимали веру, что твое искусство и творчество, твой будущий Город, одним своим появлением осчастливит людей. Этот, в своем зипунишке, не желал его Города.
— Вам квартиру дадут обязательно, — неуверенно повторил Елагин.
— На кой ляд мне твоя квартира! У меня гриб под окнами рос, ягоду какую хошь бери. Два года поляну чистил, каждую прутину ножом срезал, — только сено пошло родить. На кой ляд мне твоя квартира? Давай лес обратно сади!
Лесник злобно играл белками, дергал желваками. Елагин испытал на себе его ненависть, его бессилие. А в ответ — свое сострадание, свою перед ним вину. Знал: в его горе есть и его, Елагина, вина. А как искупить — непонятно.
В будущем многолюдье проспекта, под коркой асфальта, все будут таиться белые цветы сенокоса, будет реять над городом дух безумной коровы…
Когда-то давно они с женой шли над непомерной, лесами поросшей кручей. Озеро длинным влажным разливом омывало гору, стелило у берегов блестящие россыпи, долгие сизые перья упавшего ветра. Легли у края обрыва. Запрокинули головы, окунув их в воздушную бездну. И все перевертывалось, голуби падали вниз, озеро лилось в небеса, и они, обнявшись, летели среди вод и разливов.
Елагин прогнал наваждение…
Приемная. Табличка с фамилией Белорыбов. Стук секретарской машинки.
— Пожалуйста, вас просят. Пройдите!
Елагин сидел с председателем исполкома, рассматривая его ржавые кустистые брови, шрамы на щеках, упрямо насупленный лоб. Теряя терпение, в который раз указывал пальцем в схему.
— Вот наш микрорайон, видите? А вот ваша водопроводная нитка. Тут же рукой подать! Позвольте нам подключиться. Врежемся за день, даю вам честное слово! Никаких перебоев с водоснабжением не почувствуете!
— Нет, не могу разрешить. Объясняю… Первое… У меня на этой нитке баня висит, столовая. Значит, их отключай?.. Второе… Водопровод у нас маломощный, самим не хватает. Вы у нас воду выпьете…
— Да что вы боитесь, не пойму? Выберем один день, небанный. И мигом врежемся. А насчет перегрузок, ведь временно просим вас выручить. Тянем свой водовод, мощный. Вам же завтра из него вода пойдет!
— Ваши «завтраки» нам известны. Завтра, по вашим словам, у нас рай будет. А пока что одно разорение. Всех путных людей от нас на стройку к себе сманили, хоть плачь! Пожары от ваших огней вот-вот пойдут, ночи не спим, караулим. Мы деревянные. Нам до вашего рая еще продержаться надо.
— Странно вы рассуждаете! Что мы, захватчики к вам явились? Оккупанты? Разве у нас не общее дело? На штабе вчера говорили… Как прикажете вас понимать?
Елагин надавил на эти рыжые брови испытанным, если умело им пользоваться, способом. Одной интонацией собрал под свои знамена невиданные грозные силы. И устыдился своей попытки, услышав все то же упрямое:
— Как хотите, а врезаться не дам.
Елагин знал, существует два центра, два города: ветхозаветный, шаткий и новый, растущий. Этот второй снижается здесь, как ширококрылый «Антей», готовый раздавить хрупкую полосу, использовав ее раз, для посадки. Он, Елагин, служит в экипаже «Антея». А этот, недоверчивый, несогласный, был в аэродромной прислуге.
Новый город возьмет от старого только название. Рассосет, перемелет бесследно в бетонных и стальных жерновах деревянный, легчайший прах. Другие люди перехватят инициативу у прежних. Станут управлять отсюда связками железных дорог, газопроводами, гроздьями городов и заводов.
Для него, Елагина, хлопоты о водопроводе, о бане были временными, изнурительными, заслонявшими любимое целое. Для предисполкома Белорыбова они и были тем целым, которому он служил. Они, из разных мест, сошлись ненадолго, случайно.
Елагин умом понимал свою правоту и победу. Но тайным, невнятным чувством стыдился своего превосходства.
— Так вы не дадите согласия?
— Не дам.
— Вы же знаете, к концу квартала дома должны быть сданы. Я доложу о разговоре генеральному. Вопрос все равно решится.
— Надо с умом решать. А не так, чтобы люди страдали.
— Да кто говорит о страданиях? — опять заражаясь нетерпением, сказал Елагин. — Ладно, простите, что потревожил… Будем решать в другом месте.
И, забрав свою схему, недовольный им и собой, вышел…
К вечеру Елагин подъехал к подстанции — последнему объекту, за которым следил.
Широкая, седая от снега просека пробивала леса и поляны. Распахнув стволы, висели три медные жилы. Плавно срывались с металлических мачт. Стремились вниз по дуге. Мягко взмывали. Усаживались на мгновение на далекую стальную вершину.
Елагин стоял под линией, среди электрических тресков. Чувствовал ее мощь, бег невидимых в меди, неслышно ревущих сил, омывавших Сибирь. Город строился на берегу этой медной трехжильной реки, выходил к водопроводу, готовился пить и глотать.
— А вот сами смотрите, как сделано. Лачком покроем да вам сдадим в упаковочке!.. Мы вам в ручки положим, вы нам в ножки поклонитесь! — бурачный от ветра, электрик радовался приходу Елагина. Приглашал взглянуть на работу.
Елагин задирал голову к мачте с призрачно-сквозным перекрестьем. Высоко, среди стекла и металла, ходил человек. Попадал головой на солнце. Заслонял его. Тихо бил и звенел, словно вытягивал из огненного клубка медные нити, развешивал над полем и лесом.
— Мачту, как обещались, выровняли, — продолжал электрик. — Громоотводы наладили. Да что там! Сами заинтересованы поскорее сдать!
Елагин почти не слушал. Чувствовал, как устал. Голова его тихо плыла от вечернего солнца, от узорного стального плетенья мачт. Сталь росла и кустилась. Цепко стебель за стеблем, охватывала небо и землю. Расцветала, как сад. И садовник ходил в небесах по стальным ветвям и вершинам. Раскрывал соцветия и почки.
— Сами, говорю, заинтересованы сдать поскорее, — электрик переступал валенками, залитыми изоляционной резиной. — Мне ведь тоже квартиру дают. Хватит, говорю, мне таскаться по Руси-матушке. Пусть другие попробуют. Сколько я этих подстанций построил — ужас! Пора свой дом заводить, пора детей растить. Правильно, нет? Человек должен дом иметь, чтоб было где детей растить. А те, которые не набегались, пусть походят, поездят.
Он кивал на того, в высоте, который балансировал на уровне солнца. Казалось, оттолкнется от мачты и пойдет по медной скользко-блестящей струне над лесами, полянами продолжать свой путь по земле.
— Работы на день-другой… Оградительную решетку поставили, а под ней лаз. Не годится! Кошки, собаки пролезут. Мы в Усть-Илиме подстанцию сдали, а кошка, чертяка, пролезла да на контакты прыг — и замкнула. Такая дуга пошла!.. От кошек, от птиц беда… Тут все сова летала, все сесть норовила. Я говорю: стукните ее от греха, ребята. Замкнет к черту!.. Ну один из наших, Ляшенко, долбанул ее дробью. Должно, помирать полетела.
Тревога и похожая на предчувствие тяжесть пребывали в Елагине. Хотелось очнуться в свежести, в молодой, светлой силе, вернуть отлетевшую надежду на небывалую долю, но не было сил. Держала ледяная земля, низкое, без птичьего крика небо, под которым он, Елагин, не юный, не прежний, пытался прозреть и очнуться.
Ему казалось, он лежит на стерильной, не окропленной еще белизне. Квадратные глазницы домов смотрят на него напряженно. Фонари наклонились над ним, готовясь светить на грудь. Жестяная чеканная рыба стучала, как метроном. К нему подключили от мачт оголенные провода и контакты. Вводили в кровь водовод. И уже с тихим бархатным ревом начинали подходить механизмы. Сжимались могучие бицепсы, заносили над ним блестящий, криво заточенный нож.
Очнулся. Сизое, стиснутое морозом лицо. Улыбка па толстых губах:
— Через пару деньков принимайте работу!
— А сова? Вы сказали, сова…
— Ляшенко ее долбанул. Крен дала и помирать полетела.
— Куда?
— Да вон, за лесок!..
Дорога, наезженная самосвалами, с хрустким вафельным следом от промчавшегося вездехода, скользила, звенела. Елагин миновал ободранное, продуваемое насквозь мелколесье. Иртыш недвижной громадой, в сорных, снежно-пыльных откосах, ахнул пустынными льдами. Рваный, застывший разлом от последнего осеннего каравана топорщился глыбами. В них словно вмерзли лязг и скрежет железа, истошные гудки, крик мегафонов. От этой пустоты и огромности отвердели глаза. Брови и щеки жгло от бесчисленных полетов песчинок.
Елагин шагал, испытывая грудью непомерное давление реки. Ее рубленых, кристаллических льдов. Бесшумного слепого движения могучих подледных вод, колыхнувших землю плавной дугой. Осыпая кручи, стремился Иртыш к океану.
На снежном лугу, запорошенные, лежали стальные трубы с надписью «Манесман». Как многоствольные, гигантских калибров минометы.
Елагин заглядывал в кольца труб. Вырезал округлые, охваченные железом картины голых ивняков и откосов. И вдруг под ногами увидел сову.
Опрокинувшись на спину, она отсвечивала выпуклой грудью. Чуть раздвинула крылья, круглоголовая и пернатая, с расширенными янтарными глазами. Он испугался ее электрического взгляда, ожидаемой, но такой невероятной встречи. Медленно наклонился.
Сова, не мигая, смотрела бесстрашно, не сторонясь его взора.
Елагин стянул рукавицу, тронул нагрудные перья. Грудь была твердой, перья не гнулись. Он поднял сову, с тихим хрустом оторвав от наста. Держал на весу, разглядывая оцепенелый клубок когтей. Сова была жестяной, ломкой, чуть засахаренной от снега. Глаза золотились в ледяной голове.
Пальцы, державшие птицу, замерзли. Он протянул ее навстречу дующей железной трубе. Птица, попав в струи ветра, качнула крыльями, как маленькая модель самолета. Неживая, откликнулась на движение родных полярных стихий.
Елагин держал сову в аэродинамическом ревущем раструбе. Проверял ее крепость, летучесть, убеждаясь в ее совершенстве. Бережно положил на снег, на прежнее, оставшееся от нее углубление. Вернул обратно отливку, металлически-белую скульптуру совы.
Он стоял над убитой птицей. Труба хлестала его порошей, сдирала тончайшие оболочки, одну за другой. И, чувствуя, как уменьшается, как улетучивается его тепло, он думал:
«Это так, это так… Меня все меньше и меньше… И вот металлический луг, металлическое небо, и птица, и, в общем, иная жизнь, не та, что казалась возможной…»
Труба грозно и хрипло ревела. Валила с ног. И он думал:
«Моя мать стареет одна, и некогда ей написать… Мой Город из легких фантазий превратился в угрюмую тяжесть, в невозможность полета и чуда… Моя жена давно не моя, в ином пространстве и времени. А я в этот миг стою на ледяном сквозняке, всеми забытый, ненужный… И как же мне дальше жить?»
Убитая белоперая птица. Труба — как огромный, нацеленный на нее дробовик. Его зрачки вмерзают в птичьи ледяные зрачки. И мысль — об очерствении души, об ущербе любви и веры.
Ему было худо, темно. Лютый сибирский ветер, кандально звенящий, выдувал остатки тепла. И, чувствуя, как погибает, как глохнет от свиста последнее живое звучание, он стал выкликать, не зная кого, в этой темной сибирской ночи.
Он звал горячо и жарко. Глядел не в небо, а на убитую птицу. Связывал с ней все лучшее, на что уповал: отчий дом, материнское родное лицо. И другое лицо, любимой. Свой чудный задуманный Город. И что-то менялось в ночи.
Дальний, чуть слышный звук…
Слабый проблеск и свет…
Звук все выше, ясней…
Свет просторней и шире…
И внезапный взрыв…
Белизна снегов…
Совиный клекот и крик…
И крылатая буря…
Город, как семейство космических кораблей, приземлился в снегах. Серебристые сферы и чаши, отшлифованные пургой. Антенны ловят полярные вихри. Стремительные фюзеляжи конструкций. Город в сверкании и блеске, в мелькании ринтов, лопастей опустился из неба как чудо, коснулся земли. И Елагин любил крылатое и звенящее, из бурана возникшее диво.
Это длилось одно мгновение и исчезло как сполох. Город вдали вспыхивал ртутным светом, ворчал моторами, лязгал. Но было иное звучание. Иное понимание всего. Вернулось, обойдя по кругам, знание о себе и о мире. О высших задуманных целях, данных на великое испытание и силу, на великую мечту о цветении.
Елагин поклонился невидимой в сумерках птице. Вздохнул глубоко и пошел в этот грозный, ледяной, электрический мир продолжать вековечное дело. Отдавать свою душу живую. Наделять этот мир душой.
Из окошка музея — белые, толпой стоящие башни и храмы, их знакомые лица с каменным выражением глаз, задумчивых лбов, тихих улыбок. Батарея чугунных пушек, без лафетов, с ледяной, детьми построенной бабой. От ворот — темная, туго натянутая тропинка, по которой идут в музей нечастые посетители. Возникнут на мгновение у окон кабинета. Хлопнет тяжелая дверь. Голоса в прихожей. И замирают, затихают по залам.
Стайка школьников задержалась у пушек, засовывая в дула снежки. Речники-курсанты в коротких бушлатах простучали на крыльце чечетку, застывшие, торопились зайти в теплоту. Одинокий, приезжего вида человек остановился, поднял глаза к высокому кружению галок в Никольских куполах.
Голубовский, директор музея, с утра чувствовал себя неважно. Болел желудок. И уже в который раз он заваривал чай из трав, прятал горячий чайник под лоскутную матрену, стоявшую тут же, на столе кабинета. Нет-нет да укладывался на старинную, красного дерева кушеточку, прислушиваясь к шагам в коридоре, — как бы не застали врасплох. Закрывал глаза, чувствуя слабое, нескончаемое жжение. Но потом с усилием усаживался, отводил ото лба жестко-белые длинные волосы. Бодрился распрямлялся, вставал.
Он готовил к открытию выставку картин Горшенина, собранных тут же, у стен кабинета. Любовался их тихим разноцветьем. Любил их, думая о непрерывном в Ядринске плодоношении, то буйном, то кротком, сквозь все суховеи и заморозки.
«Право слово, чудеса, чудеса… И откуда он знает? О себе, обо мне, о всех нас? И об этой горе? И о кладах?» — думал Голубовский взволнованно, разглядывая одну из любимых.
Ядринская в откосах гора. В ее глубине тихо спят казаки в кольчугах и шлемах, разметав железные бороды. Монахи в клобуках, смежив веки над старыми книгами. Барыньки в кружевах, кринолинах прижали к груди веера. Чиновники в вицмундирах с кипами карт, чертежей. Убитый комиссар в портупее, с горькой улыбкой, держа в кулаке наган. Раненный в бою под Орлом танкист с повязкой на ослепших глазах. Все уснули в глубокой горе. Их оплетают тонкие корни. Хрупкое деревце пробилось наружу, раскрыло под небом цветок. И он, Горшенин, прижался к цветку губами, ловит его аромат.
«Чудо о Ядринске… Так просто, дивно!..»
Он переходил от картины к картине. Близоруко вглядывался, то усмехаясь, то хмурясь, отбрасывая белую гриву. Чувствовал телесную боль и душевную, ее побеждавшую радость. Думал, как выставит в залах картины, явит миру их красоту и мир, на мгновение очнувшись, узнает себя таким.
Женский портрет, Маша. Черпнула горстку синей иртышской воды, и в ладонях, в пригоршне, отразились перевернутые кремлевские церкви, дерево срубов, лестница с фонарями, и он сам, Горшенин, — в ковшике из ее ладоней. А она усмехается, смотрит на воду, словно думает: то ли сделать глоток, то ли выплеснуть.
«Нет, не на силе и гордости, а на робкой любви и сомнении — вот на чем основать свою душу… Отданы в руки друг другу на сохранение, на бережение и несем, боясь расплескать…»
Он присел, ловя голубые отсветы картины, потеряв из глаз Машу, но все еще чувствуя ее усмешку и тайну, ее власть над пригоршней воды.
«Кто захочет, поймет… Не теперь, так когда-нибудь после…»
Все последние месяцы его мучили боли в желудке, а с ними — темные мысли о неизлечимой, поселившейся в нем болезни, о близком конце. Он боролся, заставлял себя не думать, засиживался в музее, в фондах и книгохранилищах. Не любил возвращаться домой, где поджидала его оглохшая, бестолковая, засохшая в старческих хлопотах жена. И хотелось написать большое письмо сыну, позвать к себе, повиниться за былые с ним ссоры, за отцовское свое нетерпение. Но все откладывал. То отчеты, то просмотры собранных летом по деревням крестьянских нарядов, прялок и утвари. А теперь вот эта маленькая драгоценная выставка любимого им Горшенина.
Еще картина, чуть отсвечивающая у окна.
На холодном, предзимнем лугу кружат красные хороводы. В студеную воду заплывает осенний табун. Пастух играет на дудке, и люди под тихие посвисты прижимают к груди отлетающих птиц. Прощаются с ними, и их лица печальны и тихи. Кони плывут. Краснеют сарафаны в лугах. Печально поет береста. И все так знакомо: вот он сам, Голубовский, седой и усталый, отпускает на волю кукушку, свою тихую, осеннюю душу. Вон Городков отпускает на волю дрозда. Файзулин целует стрижа. Маша под холодным дождем проносит свой алый подол, Горшенин прижал к устам дудку из седой бересты.
«Как верно, как верно! — думал Голубовский умиленно и грустно. — Звучание рожка… Наши души… Наше единство в лугах… Нет, не архангельской грозной трубой, от которой падают города, обновится и очистится мир, а от кроткой седой бересты, в ее слабом звучании…»
В коридоре мелко зацокало. Не успел Голубовский подняться, как без стука вошла в кабинет маленькая остроглазая женщина в шубке с собольим воротником, в черно-бурой шапочке, заведующая отделом культуры Лямина.
— Ах, Егор Данилыч, не помешала? Вы работаете? Все работаете? — скользнула она в кабинет.
И Голубовский, смущенный тем, что его застали лежащим, улавливая в ее возгласе тонкое притворство и насмешку, поспешно поднялся, пробурчал:
— Принял лекарство да вот прилег на минуту, по совету врача… Здравствуйте, Ирина Романовна!
— Вы нездоровы, Егор Данилыч?.. Вид-то у вас, правда, неважный… Не отдыхаете! Как вечером ни пройдешь, все ваше окошечко светится. И когда, думаешь, Егор Данилыч отдыхает? Нельзя, нельзя так! Надо себя беречь. Вы у нас в городе старейший работник, отдых себе заработали. Можно и на молодых возложить!
И опять Голубовскому показался тайный, колкий намек на его немощь и старость, нежелание уйти на пенсию, отдать свой пост молодым.
— Чем могу служить? — мрачно, уставясь в пол, спросил он.
— Да я к вам, в общем-то, на минутку, — весело щебетала Лямина. — Проходила, дай, думаю, зайду. Давно не была в музее, а ведь очень важный участок работы… Ну вот, обошла все залы и к вам заглянула. Ну чтоб высказать свои впечатления. Ну может, маленькие свои замечания…
Голубовский не любил Лямину, ее льстиво-сладкую, неискреннюю манеру говорить, мелкое, остренькое лицо, круглые бегающие глаза и в улыбке ровные блестящие зубки. Насторожился и ждал: что там, за влажным, красным ее язычком, за ласковыми ее пустячками?
— Слушаю вас, Ирина Романовна, — он опустился в кресло у окна, стараясь отвлечь ее любопытный, скачущий по картинам взгляд: по Никольской горе с цветком, по красным на лугу хороводам, по горстке иртышской воды с отражением церквей, фонарей. — Слушаю вас…
— Видите ли, Егор Данилыч, вы, и это я всегда говорю, вы наш старейший, опытнейший и незаменимый работник, всеми уважаемый, золотой наш фонд, если можно так выразиться. Так много сделали и делаете для музея, несмотря на свой возраст и хворость, одним словом, поймите меня правильно и совсем не в плане упрека… — Она улыбнулась из-под своей чернобурки ласково и кокетливо. — То, что я вам скажу, не упрек, а скорее совет, скорей не служебные, а личные мои замечания, но, может быть, будут полезны… Видите ли, Егор Данилыч, когда я прошла по залам, то мне показалось, что у нас в музее существует, ну как бы это выразиться… Существует некоторый, что ли, перекос, некоторый крен в общей картине музея…
Голубовский вдруг вспомнил, как недавно видел Лямину в магазине, хватавшую жадно и цепко крендель копченой, редкой в Ядринске, колбасы, она ловко, с полуулыбкой совала колбасу в клеенчатую сумку, из которой торчала мороженая щучья голова, и было в ее жесте и полуулыбке торжество и ощущение добычи.
— Какой перекос? — спросил он, глядя на медленное падение зимнего солнца, на картину у стены.
— Некоторый излишний перекос в старину, Егор Данилыч! Излишнее увлечение нашим далеким прошлым, идеализация его, если так можно сказать, и одновременно недооценка сегодняшнего момента, современности, сегодняшних славных страниц… Понимаю, согласна! — заторопилась она, видя, как рассерженно встрепенулся Голубовский. — Патриотизм, воспитание на примерах прошлого, традиции… Но во-первых, традиции традициям рознь… И затем, в разумных пропорциях… Главное-то для нас все-таки современность!
— Музей, Ирина Романовна, не клуб, и его тема — история, то есть в основном минувшее, исчезающее, скрывающееся за горизонтом, и все наши силы, весь наш опыт к тому, чтобы не дать ускользнуть и исчезнуть…
Цветок на Никольской горе пламенел и кружился, белые башни встали толпой за окном, прислушиваясь к их разговору, и опять, в который уже раз, из этих ли уст, из других, — двуязыкость речей, изнуряющее непонимание, тщета, нелюбовь и враждебность. Вот только белые любимые башни, кроткая их беззащитность…
— Не упрощайте, не упрощайте! — решительней, жестче сказала Лямина, все еще улыбаясь. — В экспозиции почти совсем не отражена современность. Например, строительство комбината. Для дворянских одежд, карет, побрякушек у вас нашелся зал, но нет ни одного стенда с рассказом о нашей замечательной стройке, а ведь с нее, согласитесь, для Ядринска начинается новая эра, новая, если хотите, история!.. Вы извлекли из запасников целые иконостасы и развесили их, как мне кажется, без должного отсева, отбора, и одновременно я не увидела у вас фотографий наших передовиков, картины стройки, цифр, рубежей… Вы, как я вижу, готовите выставку Горшенина, а комбината будто и нет для вас…
— Позвольте, но эти иконы, эти иконостасы — гордость нашей ядринской школы! Мы их спасли, сберегли, по крохам, чуть не из своего кармана, своими силами отреставрировали… Московские искусствоведы приезжали — ахнули! Это новое, неописанное явление, сибирская школа!
— Но согласитесь, Егор Данилыч, к нам в Ядринск едут не искусствоведы, а молодые рабочие, желающие строить гигант нефтехимии. Они приходят в музей, хотят знать, что за стройка, какие масштабы, что их, собственно ожидает. А вместо этого мы им предлагаем ядринскую школу иконописи и картины местного самоучки…
— Но позвольте, мы предлагаем им высшие ценности! Высшую национальную культуру! Мы им глаза открываем!
— А комбинат, по-вашему, низшая ценность? Не на него ли в первую очередь мы должны открывать глаза, а не на эти сомнительные акварельки? И в этом, именно в этом я вижу главное ваше упущение… Равнодушие ко дню сегодняшнему, излишняя увлеченность днем позавчерашним!
— Но позвольте! — взволновался Голубовский. — Мы собрали все лучшее, что имеем… Не меньше, чем в Суздале… Вы просто отстали! Сегодня другие взгляды!.. Преодолели непонимание!.. О каждой фресочке — в центральной печати как о национальном достоянии… И только мы в Ядринске… У нас в Никольском росписи гибнут, но об этом вы ни словечка!
— Я повторяю, Егор Данилыч, и это не только мое мнение! — сухо оборвала Лямина. — В работе музея наметились серьезные недостатки, и настало время их устранить. Вы, как трезвый человек, должны разумно подойти к критике и учесть в рабочем порядке…
— Трезвый человек?.. В рабочем порядке?.. — задохнулся Голубовский. Ему показалось: в живот вонзились стрелы, выпущенные из меткого лука. Ожгли его болью. Он схватился за торчащее древко, за ястребиное оперенье, старался выдернуть. Но зубчатый наконечник застрял, дергая живую плоть. Внутри лился жаркий, больной ручей. Башни за окном стали красными. — Это вы-то мне говорите? Вы, вы?.. А где вы были, когда мы спасали культуру? В магазине? За колбасой и за щукой?.. Где вы были, когда мы из огня иконы, к груди прижимая, спасали?.. Вы, с видом невежды!.. Своим перстом указующим!.. Не позволю! Я вам не мальчишка!.. Под вашу дудку плясать… Под ваш контрабас железный!.. Нет! Не позволю!
Ему казалось, совершился обман. Она проскользнула в его кабинет, усыпила льстивой, сахарной речью, и следом за ней крадутся незримые, враждебные силы, готовые сгубить. Хлынут со стуком в парадные двери, растекутся с ревом по этажам, круша хрустали и фарфор, обрывая кружева, кринолины, кидая в огонь ветхое дерево, и он проглядел, допустил.
— Вы уважаемый в городе человек, Егор Данилыч, и нам не нужно ссориться. Мы же делаем общее дело. Музей — проводник культуры, один из ответственнейших участков. Мы хотим, чтобы наши люди не отворачивались от современности, не отворачивались от процессов, обновляющих нашу жизнь. Вы знаете, в этом плане были допущены некоторые ошибки, эта статья в газете, неосторожная и неумная, и мы должны извлечь уроки… Сегодняшнее лицо нашего города — комбинат, и каждый, кто хочет служить своему городу, должен это понять. Я — против горшенинской выставки, за скорейшую экспозицию, посвященную комбинату…
— Вы пришли мне это сказать? Да?.. Мне?.. Об этом?
— Успокойтесь, Егор Данилыч! Я пришла к вам с добром!
— Вы за этим ко мне пришли?.. Ко мне?.. Чтоб сказать?..
— Вам нельзя волноваться, Егор Данилыч, вы нездоровы…
— Вы явились ко мне как лазутчик и пустили стрелу!
— Что с вами, Егор Данилыч, вам плохо?
— Вы хотите все это разрушить, да?
— Да что вы, Егор Данилыч, что с вами?
— Вы все это ненавидите? Вам это все мешает? Вы хотите все это стереть?
— Вы с ума сошли, Егор Данилыч!
— Нет, я вас разглядел!.. Нет, я вас разгадал! Разгадал!..
Боль била ключом. Из-за красных ворот и башен тучей летели стрелы, впивались ему в живот. Камень хрустел и крошился от грохота стенобитных машин. И вот в проломе ворот, окутанный гарью, увешанный щитами и пиками, в блестящих разящих зубьях, в чешуе и свернутых кольцах, не таясь, возникло чудовище. Надвигалось на соборы и башни, и на огненном лбу, на драконьем огненном лбище было выбито «КАМАЦУ».
Это было как бред. Голубовский, выпучив полные ужаса голубые глаза, схватившись за живот, опускался со стоном на пол.
Таким его и застал Горшенин, забежавший в музей. На кремлевском подворье — японский бульдозер. А здесь, на музейной кушеточке, задыхался старик в мелькании лучей и пылинок.
— Алеша, вовремя, вовремя, на подмогу!.. Главное, внутрь не пустить!.. Главное, в себя не пустить, в свою душу живую! Алеша!
— Егор Данилыч, вам худо? Что, опять разболелось?
— Стрела, Алеша, вероломная!.. Но все пустяки… Поделом, поделом… Просочилась, усыпила, и вот тебе!.. Но все пустяки, поверь…
— Может, вам чаю, Егор Данилыч? Где болит? Может, домой проводить?
— Мы, Алеша, крепость вокруг себя возвели! Башнями обстроили ладно! Пищали ближнего и дальнего боя!.. Покровская башня, Стрелецкая!.. Звонничья башня, Сварожья!.. А они хотят тихой сапой, подкопом, подкопом… Главное, внутрь не пустить! Отстоять святыни и храмы! На стенах биться, до последнего вздоха, до последнего трепета! В душу свою не пустить!..
Он видел над собой испуганное любящее лицо Горшенина, был ему благодарен. Все путалось в его голове — боль и восторг. Среди пылающих теремов, опаленных, комьями пролетающих галок он произносит вещие, рвущиеся из души слова, свои прощальные заветы другим, молодым, столпившимся у его изголовья.
— Егор Данилыч, а может, в больницу? Может, пойдем в больницу? Надо вам показаться, ведь все время мучит…
— Все пустяки… показаться… Жизнь прожита… Старик… Болезнь неизлечима, я знаю… Но не страшусь!.. Чего мне бояться? Смерти? Смерти я не боюсь! Смертью нас не возьмешь! В смерть мы, Алеша, не верим! В тлен мы не верим! Все стрелы сквозь нас пролетают, а главного им не задеть!
— Егор Данилыч, дорогой… Давайте-ка мы с вами в больницу. Сейчас добуду машину, и мы потихоньку… Надо вам показаться. А то вы все травами, травами. Бог весть что надумываете про себя. А надо к врачу, к настоящему…
— Да что нам врачи, Алеша!.. Мы сами себе врачи, сами себе лекаря и целители! Знаем концы и начала. И знаем свою бесконечность!.. Мы в детях своих не кончаемся. И в этих белокаменных, чудных, всю жизнь за нами следящих церквах. И в народной молве. И в этих снегах неоглядных. И в водах. И в небесах. И в звезде загоревшейся. И в ковшике из любимых ладоней, на которые легли отражением. И в высших, нам с тобой неведомых, неизреченных тайнах, Алеша! Вот где мы бесконечны!..
Сквозь боль и жжение в нем пребывал восторг от прекрасных найденных слов, от одержанной духовной победы в присутствии Горшенина, в присутствии любимых, белоликих, весь век на него глядящих соборов, которым и он подобен, из того же белого камня, на которых, сквозь все пожары, ни уголечка, ни пятнышка.
Он знал, что болен, и болезнь его безнадежна, и он приговорен. Но не чувствовал страха, а только нервный, горячий восторг и любовь к Горшенину, державшему его руку, к покосившимся, знакомым до последней ставенки домикам, мимо которых мчала его в больницу машина.
Когда осматривала его молодая докторша, старался не смотреть на свой вялый живот. Шутил, а не вскрикивал, когда пальцы докторши вызывали боль. Послушно отдал медсестре свои капельки крови. Равнодушно отнесся к известию, что это не аппендицит, ибо знал прекрасно, чем болен. На предложение остаться, провести ночь в больнице, чтобы утром продолжить обследование, ответил галантно: «Я ваш пленник, Арина Саввична. Повинуюсь, отдаю свою шпагу!»
Его поместили в отдельную, в новом корпусе, небольшую палату с металлическими блестящими трубками вдоль стен, с хромированными циферблатами, уложили на подвижное, в винтах и подъемах, медицинское ложе.
И Голубовский остался один среди больничной чистоты и покоя, тонких лекарственных запахов. Лежал, прислушиваясь к угасающим болям в желудке, остывая от возбуждения.
От холодного блеска трубок, хромированных хирургических отсветов его охватила тревога. Некому было исповедоваться, завещать. Неужто и впрямь конец? Так просто? Не в ратном поле, не в честной битве, не в родном углу, а в больничной палате? Далекие голоса в коридоре, звяканье склянок, его беззащитность, покорность — неужели вот так все кончается? Скоро он уйдет и исчезнет, превратится в ничто, в пустоту, в холодную землю.
Ему стало страшно. Но он ухватился за мысль о земле, за образ земли, не могильной, а огородной, синеватой, влажной. Туманно дышащей у него на ладони; с копошением мельчайших существ, с розовым, притаившимся в сердцевине червем.
«Да, да, земля, ее тайна!.. Тайна нашей земли… Не германское чувство крови, не восточное чувство семьи, а именно русское, русское чувство почвы, чувство земли и пространства, их тайны! Вот где сила и смысл!.. Не боюсь, не страшусь… Есть уроки, есть заповеди… Есть писаные и живые примеры… Белое, белое чувство!.. Не ужас, не страх, не темное тление могил, а белое чувство земли!.. Как тот старовер Студенецкий…»
В молодости он ходил в экспедиции по ядринским деревням, собирая по избам книги. Старик в Студенцах обещал ему Четьи-Минеи, рукописные, с алыми буквицами: «Умру, а тогда забирай». Они сидели в доме старика. Тот распушил по рубахе невесомую, прозрачную бороду. В головах стоял тесаный крест, распуская, смоляные благоухания. Висел отрывной календарь. Смородина шевелила в окне листами. И старик, положив на колени книгу, рассказывал ему свою жизнь, вздыхал, улыбался.
Он вернулся потом в деревню и увидел тот крест на могиле. Жена старика передала ему книгу. Он листал тяжелые, в метинах воска страницы, снимал с них отрывные календарные листики и высохшие листья смородины. И ему казалось: из красных буквиц старик посылает ему поклоны.
«Вот так же, без страха, с величием… Белое, белое чувство…»
Недавнее восхищение и вера вернулись к нему. С любовью и светлой печалью он представлял себя покрытым землей, но как бы живого, всевидящего. Из ног, из груди, живота, пробивая почву и дерн, вырастают белые зонтичные соцветия, в них дремлют мотыльки, бронзовые на солнце жуки, и сын, утомленный дальней дорогой, присел и нюхает белый цветок.
«Чудо о Ядринске… Чудо о жизни и смерти… Чудо о земле и о небе…»
Он засыпал, забывался, и было ему хорошо.
Стоглазое, бесформенное пролетело над ним во сне, промерцало глазищами. Голубовский проснулся в ужасе, в холодном поту. Ловил над собой исчезающий шум и полет: «Я!.. Умру!.. Неизбежно!.. Я!.. Неизбежно!.. Умру!..»
Не умом, не фантазией, а всей ужаснувшейся, трепещущей плотью почувствовал, что смертен, умрет. Не когда-нибудь после, а теперь, очень скоро, сейчас. Всем нутром, цепенея: «Я!.. Неизбежно!.. Умру!..»
— Сестра! — крикнул он слабо, — Сестра!
Никто не откликнулся. Блестел зрачок циферблата. И сквозь страх, сквозь сердечную слабость — остро, панически: «Жить!»
«Как же так? Как так можно оставить и бросить? Надо спасать… врача! Да не этих, девчонок, не в Ядринске… Кустари, захолустье. Есть же другие… Есть клиники, профессора… Сыну письмо написать… Есть медикаменты, лекарства… Есть заграничные средства… Это лечат, я знаю… Долго, долго живут… Недавно читал в газете… Пересаживают сердце и почки… Ведь строят какие-то центры, средства идут от субботников… Я тоже… есть моя доля, убирали музейный двор… Есть же в Москве институты… обмен делегаций… Должны же меня спасать!.. Не могут так просто на свалку!.. Деятель науки, культуры… Сколько лет посвятил… Ценный для общества… Должны лечить и спасать!.. Позвонить в исполком, председателю!»
— Сестра! — крикнул он тонко. — Сестра!
Не откликнулись. Беспощадно и тускло сверкали трубки на стенах. Было страшно и дико. Глаза его были в слезах. Чутко, сжавшись в постели, ловя в себе боли и всхлипы, он ждал приближения утра.
Вошла Арина Саввична, лечащий врач. Голубовский капризно и умоляюще потянулся на ее белизну и свежесть:
— Почему же так долго? Я ждал!.. Нельзя же так… Поместили, оставили… Ужасная ночь!.. У меня музей, дело, ответственная работа.
— Немного задержалась с обходом, — улыбнулась она. — Давайте-ка, Егор Данилыч, измерим давление…
Брезгливо, страшась и надеясь, смотрел на свою худую руку, перетянутую жгутом, не понимая, наблюдал за дерганьем стрелки.
— Плохо спал… Ужасная ночь!.. Что у меня? Только правду! Что показали анализы?
— Кровь у вас нормальная. Будем исследовать дальше…
— Дальше, дальше… Все исследовать. А ведь время идет! Время идет!.. Вы от меня скрываете… Но ведь минуты уходят, и можно совсем запустить… Я читал: чем раньше, тем легче…
— Успокойтесь, Егор Данилыч, ведь надо знать, что лечить. Я предполагаю, у вас обычный гастрит. Переволновались, перенервничали — и обострился. Вам нельзя волноваться…
— Нет, позвольте мне волноваться!.. Вы должны мне дать направление! В Москву, в приличную клинику! Не хочу вас обидеть, но все-таки разная степень, разные медицинские уровни… У сына есть связи, он покажет профессорам, пусть посмотрят как следует!
— У нас, Егор Данилыч, очень хорошая больница. Может, и первоклассная по местным масштабам. У нас оборудование не хуже московского. К нам из Тобольска, из Тюмени приезжают. Комбинат, вы знаете, достал уникальные комплекты. Областная больница таких не имеет. У нас есть гастроскоп японский, и я хочу, чтобы вас посмотрели, чтобы сняли все подозрения…
— Когда же это посмотрят?
— Да сейчас. Я уже попросила.
— Я знаю, вы разрежете и зашьете, а правду не скажете! Как у Сенцова, у директора Дома культуры. Разрезали и зашили, и он, наивный, ходил… Я не хочу, чтоб скрывали. Мне нужна картина болезни…
— Да никто вас резать не станет! Просто заглянут в желудок и на экране увидят картину. Ну, немного неприятно… Не больно, а скорей неприятно, ну чисто психологически, зато досконально… Великолепный прибор!
Он чувствовал под прохладными терпеливыми пальцами свой скачущий пульс. Пытался прочесть на ее чистом, розово-млечном лице, на ясном, безмятежном челе свой приговор. Видел одну ее красоту, верил, не верил.
Одетого в серый, не по росту обвислый халат, в шутовские красно-синие тапочки, стыдящегося, раздраженного, но надеющегося, его повели в кабинет, где другая, незнакомая женщина-врач встретила его строго и сухо:
— Садитесь!.. Вот тут… Подождите…
Она писала на листиках. Притулившись на краешке стула, Голубовский осматривался. И вдруг увидел прибор, тот, к которому его привели. Который, не сразу заметный, царил в кабинете. Которому прислуживала эта, пишущая…
Маленький, черный и гибкий, свернулся блестящей змеей. Сверкая чешуйками, выставил лобастую головку, нацеленную на него, Голубовского. И он содрогнулся от гадливости, от вида чешуйчатого, кольчатого тела, холодного, всевидящего глазка, застигнутый им врасплох, — жалкий, в шутовском облачении, без близких, больной. Страшился, умолял пощадить…
«Змейка… Хотят заставить вкусить… змейку заставить вкусить… Не позволю! В себя не пущу! В душу свою не пущу!»
— Вот сюда ложитесь, пожалуйста! Смелее, смелее! Вот так… — Его, обессиленного, подсаживали на высокое длинное ложе. Словно привязывали, приковывали, набрасывали шоры, вставляли шею в хомут. — Вот так, ничего, ничего!.. Больно не будет!.. Будете носом дышать. И как можно глубже!
«Нет, не дать, не позволить!.. В Душу свою не пустить!.. Да, да, надо жить!.. Чудесный прибор, японский…»
Он почувствовал, как в открытый зев, растолкав язык и зубы, маслянистая, юркая, молниеносно сверкнув чешуей, скользнула черная змейка. Устремилась в него, сжимаясь и разжимаясь. И он, выпучив глаза, задыхаясь и беззвучно крича, заглатывал ее все глубже, испытывая отвращение, ужас.
«Господи!.. Жить! Только жить!.. Не могу, не могу!.. Умираю!..»
— Так, ничего страшного… Я ничего не вижу!.. Вот здесь небольшое воспаление… у стеночки… Ничего особенного… И у луковицы… Потерпите немножко!
Он содрогался желудком. Слезы лились. В нем, в самых недрах, в самой его сердцевине, моргал и хозяйничал чужой любопытный глаз. Высматривал и выглядывал все его сокровенное, тайное и святое. Делал явным.
«Жить!.. Только жить!» — он молился и плакал.
— Ну вот и кончено! Вы молодец, герой! Молодой и тот не выдержит столько!.. Все у вас в порядке!
Голубовский, в трясении пальцев, благодарно, умиленно с внезапным облегчением и слезной стариковской слабостью натягивал красно-синие тапки. Еще до конца не веря, но и веря уже безусловно, ввергаясь обратно в жизнь, трунил, усмехался, отвлекал врача от писания:
— Ну какой замечательный прибор! И как вы быстро, умело!.. Мы, старики, привыкли терпеть! Это молодежь нетерпелива, изнежена, а мы, старики, привычны… Да нет, я в общем-то знал, но надо было проверить. А то, знаете, все беспокоит, все сидишь над архивами, хочешь сосредоточиться, а он отвлекает!.. Да, вы правы, вы правы, не надо так близко к сердцу, а лучше пропускать, пропускать…
Утомленный, измученный, но счастливый, он вернулся в палату.
Среди дня явился к нему Городков. Принес пшеничный, еще теплый ситник, поразивший Голубовского своей невиданной формой, теплотой, белизной. Городков, пошушукав с сестрой, раздобыл стакан крепкого сладкого чая, угощал Голубовского булкой с маслом, и тот с наслаждением ел.
— Это вам безвредно, Егор Данилыч, я у врача узнавал. Ничего, слава богу, опасного.
— Опасности нас минуют… Ах, вкуснота-то какая! Откуда в Ядринске ситник?
— Новый хлебозавод выпекает. Комбинат еще только строят, а булки уже выпекают. Политика такова, Егор Данилыч: сначала накормить человека, а потом предложить работу. И клиника эта с новейшей аппаратурой из области той же политики: сначала сделать человека здоровым, а потом предложить работу.
— Правильная политика, ничего не скажешь! — соглашался Голубовский, расслабленно улыбаясь, после всех пережитых мук наслаждаясь вкусом теплого хлеба.
— Понимаете, Егор Данилыч, я был не прав. Мы все были не правы. Это наша ошибка. Я узнал Пушкарева поближе. Очень близко узнал. Поверьте — человек удивительный! Энергия, одержимость! Он Ядринск поднял на дыбы!
— А что, может быть! — посмеивался Голубовский, счастливый своим исцелением, приходом Городкова, его вкусным подарком.
— Знаете, он чем удивляет? Ничто не выпадает из его поля зрения. Казалось бы, такое строительство, министры ездят, народу тысячи, миллионами ворочает, а вдруг взял и спросил о вас, о вашем здоровье.
— Неужели? Неужели знает, что болен?
— Представьте! Я ему рассказал о вас, о вашей судьбе, о вашем, если так можно выразиться, подвиге жизни — о музее. Он, оказывается, бывал в музее, расхвалил его.
— Почему же ко мне не зашел? Я бы провел его сам.
— Да постеснялся, наверное, не хотел вас обременять.
— Ну какое там может быть бремя.
— Да, и еще… Узнал от меня, что у вас сын инженер, живет вдалеке от вас. Сказал, что теперь на комбинате место ему непременно найдется. Толковым инженерам здесь почет, квартира, перспектива роста. Так что вы напишите сыну-то!
— Напишу непременно! Зачем ему скитаться, блудному сыну. Пусть возвращается. Здесь его примут, обласкают. Так и сказал — квартира? Напишу, непременно напишу…
— Лямина дура, Егор Данилыч. Просто дура, временное явление. Есть настоящие головы, понимающие проблемы культуры, умеющие ценить культурные кадры города. Я боюсь, что она своим появлением, своим бестактным разговором с вами исказила в ваших глазах, Егор Данилыч, одну хорошую, стоящую идею.
— Какую идею?
— Нам надо действительно, и как можно скорее, устроить в музее выставку, посвященную комбинату. Я понимаю, Горшенин, его чудесные акварели… Но они своего дождутся. Алеша еще молодой, время его еще впереди. У нас, как вы знаете, Егор Данилыч, запускается свое, ядринское телевидение, и первую передачу, серьезную передачу, поручили составить мне. И я хочу ее сделать в музее, с вашим участием и с участием, пусть это не покажется вам странным, с участием Пушкарева. Музей в целом, освещающий славное прошлое города, и небольшая выставка, освещающая сегодняшний день комбината. Интервью с Пушкаревым и с вами. Отчет о работе музея. Передача и на областное телевидение пойдет, и даже, наверное, в Москву. Рассказ о вас, о вашем детище. Вы ведь всю жизнь посвятили музею, и время теперь обнародовать. А Алеша наш еще молодой, у него еще все впереди…
— Верно, — кивал Голубовский, — у Алеши все впереди…
— А сыну-то вы напишите, блудному сыну.
— Напишу, напишу непременно… У Алеши еще все впереди…
Похудевший, изнуренный, но вновь воскресший, Голубовский восторженно синел глазами. Городков уже вынул блокнот с оттиснутой надписью: «Нефтехимкомбинат», набрасывал план будущей передачи.
Бегло, уже на память, без тетрадок с ролями, повторили два первых действия. Атаку с убитым конем, поединок на саблях, полет на кленовой телеге. Подхватили третье действие. Маша не репетировала, а играла, видела — и другие играют. Ленивый, вялый Слепков обходился почти без штампов. Гречишкина вела свою роль легко и весело. Творогов не мешал. Забился в угол на старом кресле и оттуда воспаленно, готовый вскочить, но не вскакивая, следил за движением пьесы.
Как черный огромный грач, вздулась весенняя пашня. Новый «фордзон» дышит нагретой смазкой. Петр в кожаной куртке сидит за штурвалом, в грохочущем, потном железе. А Федор с ключом лежит под брюхом машины. Вокруг — ворохи юбок, рубах, визги гармоней. Девки отплясывают как во хмелю. Летят над дорогой травяные ошметки. Гвоздики вспыхивают в башмаках. Под малиновой кофтой — точно живой петух. От юбки отскочила тесьма. Парень прижал сапогом. Треск. Хохот. Белая в подвязке нога.
Девки машут подолами над Федькиной головой, щурятся на железо…
— Страшенный! А рога-то есть у него?
— А ты пошшупай, пошшупай!
— Ему на расплод тракториху надо. Каждый год тракторята пойдут!
— Федь, а Федь, ты чего? Его доишь?
— Не мешайте ему, а то копытой лягнет! Петр Тимофеевич, а Петр Тимофеевич, а нас обучать не возьмешься?
— Верка тебя обучит, под трактор кинет!
— Ой, глядите, старики идут! С ношей!
По дороге от села шли старики. Несли на широких плечах старые сохи. Подошли, сложили у трактора, отирая с бровей пот. Поклонились Петру:
— Принимай товар, Петр Тимофеевич…
— Гляди, дубовая. На ней еще отец пахивал.
— Ты дохни, дохни. Она, голубушка, аржаным пахнет!
— Грудь у ей лебядиная. И иду я за грудью ее лебядиной до вечерней звезды…
— Небось тышшу верст за ней отшагал?
— Куды ж нас за новой-то жизнью? Сами как старые сохи. И нас в огонь…
Деревенский поэт Кеша, служивший писарем, напружинил под рубахой грудь:
— Старики, оставьте свои ахи и охи, кидайте в огонь свои сохи. У нас нонче новое время, за трактором пойдем кидать в землю семя.
— Опять стихами пошел пороть, — вздохнули старики.
Старик Антип Архипыч взял Петра осторожно за полу кожаной куртки. Руки у него до земли. Борода заткнута за кушак. Он весь земляной и черный, точно его только что выпахали из борозды. Он больше всех на своем веку перевернул земли. Отвоевал три войны. Турка одного руками пополам разорвал. Но с тех пор на Руси прошумело много урожаев, много турок народилось и померло своей смертью. А из глаз Антипа Архипыча льются день и ночь бледные слезы.
— Петенька, — сказал дед, — погляди ты на нас светлыми своими очами. Об тебе в книгах писано, что твоему приходу быть. Примешь ты тут за нас большую муку… с угодниками воссияешь. А стары-то угоднички из каждого цветика на тебя зрят, из каждой тучки, из каждой сохи деревенской… В огонь их, сохи, в огонь. Приехал Петька на железном коне!
Старики покололи свои сохи, кинули в пламя, и дубовая сила легким дымом унеслась в облака.
— Вдовы, вдовы идут! — закричали девки.
И вправду шли по дороге вдовы. В первый раз скинули свое черное. Набелились, нарумянились. Подвели угольком брови. Нацепили яркие бусы. Подходят к трактору. Сцепились за руки и запели неяркими голосами: «Ты не радуйся, ель-осинушка, не к тебе идут девки красные…»
Боялись тронуть масленое железо. Но их влекло, будто это была пахнущая, в клейких листьях береза и они, молодые, вышли к ней ожидать женихов. Девки перешептывались, глядя на вдов:
— Вот уж горькие-то! Неужто и нам так петь?
— У Ляпихи мужик на германской остался.
— А у Лукачихи на гражданской.
— У Еланихи кулаки убили.
— У Авдульки сгинул невесть куда.
— О-хо-хо! — вздохнул старичок. — Где только с нашего села косточки не белеют!..
Вдовы водили хоровод. То одна, то другая вешала на трактор свои дутые бусы и приговаривала:
— Леша, соколик мой, можа, ты жив! Прилети ко мне, и как же я тебя приласкаю! Все твои рубашечки постирала! А синюю, любимую, накрахмалила. Скушно мне без тебя, ой скушно! Хожу тебя на дорогу встречать!
— Андрюшенька! — заливалась вторая. — Как там тебя саблями порубали! Какой ты был стройный да горячий! Какая у тебя была красивая голова! Каждую ночь я в подушку реву. Зачем мне моя горячая душа, мое белое тело! Сохнет оно без тебя. Сосед Макарка все мимо окон ходит, все стережет. Утоплюсь я, Андрюшенька, али еще чего сотворю!
— Сеня, Сенечка! — голосила третья. — Ходила я нынче к бабке Уле, молилась с ней ночь напролет. Жив ты, Сенечка, скоро приедешь! А я уже баньку приготовила. Когда же ты возвернешься?
Дутые бусы качались на железных тракторных рычагах, будто капельки крови, будто кисти рябины, будто алые губы.
Налетел легкий дождь, смочил всех у трактора. И потекли по вдовьим лицам румяна из бураков, белила из мела, угольком подведенные брови.
Гречишкина, одеваясь, на лету обняла Машу, поцеловала воздух около ее щеки:
— Твой медальончик — прелесть! Всем так нравится!
— Слушай, — сказала Маша. — У меня к тебе просьба… если можешь… Ко мне приезжает двоюродная сестра из Тобольска. Ну погостить, повидаться… И боюсь, она Алешу стеснит, у него такой период, начало работы… И вот я подумала: твоя старая комната, ну на Овражной!.. В Захромах. Ты бы не позволила? На несколько дней.
— Ну конечно, какие разговоры! Пусть поживет… Только оттуда все вывезено. Одна рухлядь осталась. Дом-то вроде сносят. Мы рухлядь в новую квартиру брать не хотим. Все новенькое… А сестра пусть живет. Вход отдельный. Старуха за стеной, тетя Феня, глухая, она не стеснит. Прибраться там немножко, протопить, и пожалуйста. На, Машенька, на! — и она, порывшись в сумке, вынула и передала ей ключ на колечке.
Маша шла по вечерней, теменью покрываемой улице, сжимая под варежкой ключ. Усмехалась, мучилась, гнала свою муку прочь, обращая все в шутку и шалость. Заговаривала себя и обманывала, удивлялась тому, как ловко заговаривает и обманывает. Сердилась, уверяла, что мысли ее о другом. И действительно, были они о другом, но за ними скрывалось еще не названное, не ставшее целью и замыслом, но уже и названное, уже и ставшее. И сама неназванность делала обман ее тоньше, муку тоньше, и от этого ей становилось все веселей.
«Мысли ветреные, мысли ветреные… Зачем-то сестрицу придумала. Милую несуществующую сестрицу… А в самом деле комната Алеше нужна, под мастерскую. Алеше надо сосредоточиться, нужны тишина и покой, и я, как жена… Сейчас приду, рубахи ему переглажу. Свитер начну вязать из бухарской шерсти, ибо жена и хозяйка… Мысли ветреные, мысли ветреные…»
Впереди шел мужчина, нес на коромысле полные ведра. Вода плескала на снег, оставляла лужицы. Маша старалась на них не ступать.
«На эту не ступлю и на эту… А все, что было, — пустяки, действительно, шалость, кокетство… Луна, фонари… Розы принес… И женское мое любопытство, женское мое легкомыслие. Розы, внимание, средь зимы из-под снега. Много ли надо!.. Но и кончено, и довольно, подумаем теперь о другом. О спектакле, как он будет смотреться… Все-таки бедно, жалко. Занавес старый, мышами изъеден. Гармошечки наши замусолены, из спектакля в спектакль кочуют. Где уж там алые меха!.. А рубашки, а сарафаны — все ветошь!.. Ах, если бы шелка! Ах, если бы ожечь, ослепить!.. Вот когда праздник-то! Вот когда чудо в театре!»
Две женщины в теплых платках, неся под мышками свертки и веники, прошли из бани. Прокраснели в сумерках накаленными, багровыми лицами.
«Да и где же, в нашем-то городе! Все на виду, все знают друг друга. Вмиг заметят, разнесут, разбазарят. Рассудачат. Всегда судачили, купчихи молодые от злых языков в Иртыш кидались. Что ж, и нам, что ль, кидаться? И нам, что ль, ряску надеть?.. Господи, что это я?.. Алеше сюрприз приготовлю. Будет ему мастерская. Ах, ты моя сестричка, сестричка! Как же ты в Тобольске-то у меня оказалась?»
Захромы. Отыскала дом, крайний, косо выходивший на крутую, кустарником поросшую кручу, где кончался, упираясь в косогоры, город и петляли гористые перелески, ягодные и грибные летом, а сейчас сквозные, в свистящей пурге. И вдруг обрадовалась удаленности, запорошенности дома. Молниеносно взглянула вдоль улицы: не идет ли кто?
Оконце на одной половине морозно светилось. Там коротала вечер старая тетка Феня. Маша через другую, хрустнувшую льдом калитку по заметенной тропке поднялась на крыльцо. Достала ключ. Он долго не погружался в замок, и Маша, приблизив к железу губы, чувствуя едкий, каленый запах металла, дула, дышала, согревая замок, отмораживала его, чтоб впустил, признал за свою: не за худым явилась, за добрым.
В темных сенях пахнуло осиной, дровами. Отворила на ощупь дверь. Нашарила выключатель. Зажмурилась от голого, резко-белого, не смягченного абажуром света. Лампочка на шнуре. Разгром. Сор и хлам на полу. Дощатый, сбитый гвоздями топчан. Оборванный клок обоев. Комом кинутый половик. У печки медно-зеленая, с закопченным стеклом керосиновая лампа. Огарок свечи. Коробок. Дешевенький, в спешке забытый транзистор.
Брошенное, нелюбимое, изжитое гнездо. Ушли, чтоб уже не вернуться. Маша молча разглядывала, удивленно и брезгливо. Думала: что за блажь, что за дичь? Взять и уйти. Что за искушение? Чуждый дом, чуждый дух. Нежилой и нечистый, выталкивающий ее своей обнаженностью. Взять и уйти. И, решив уйти, качнулась к дверям. Но не ушла, а внесла охапку осиновых, с рыжими лишайниками поленьев. Затопила печь.
Затрещало, запахло дымом. В щель от заслонки лег на половицу красный луч. Стараясь не перешагивать его, оглядываясь на него, постоянно его ощущая, внесла совочек с метелкой. Зашуршала, видя, как заструились в луче пылинки. Намела на совок горстку сора, усмехнувшись, кинула в пламя, озарилась на мгновение летучей вспышкой. Так сжигала она прежний дух, изгоняла прежнее, чужое присутствие.
Отколола от платка булавку. Пришпилила бережно клок обоев. Постояла, послушав гул в печи. Схватила половик. Выкинула в темень на снег. Чистила, пудрила, скребла прутьями, вспомнив вдруг недавнюю овчарку, которую холили снегом. Внесла тряпичное, пахнущее холодом рукоделье, постелила половик у порога, привстала на посветлевшее полосатое бело-розовое плетенье.
Она сновала, кружилась по комнате, неуловимо, касаниями изменяя ее, обращая к себе, в свою веру. Задернула занавески. Плотней. Еще плотней. Передвинула керосиновую лампу. Медь на ее теплые, чуть влажные пальцы откликнулась тонким, печальным запахом.
Разогрелась, скинула тулупчик. Уложила на топчан, кудрями наружу. Встала посреди, у красного трепещущего луча. Коснулась рукой виска. Нащупала бьющуюся живую жилку. Медленно провела по бровям, чиркнув ладонь мягким ударом ресниц. Огладила шею и на ней уловила все то же живое биение. Скользнула рукой на грудь. Под ее мягкой, жаркой, стиснутой платьем тяжестью билась все та же, ее, молодая и горячая жизнь. Прижала ладонь к животу, к бедру, потянулась к колену. Попала в красный хохочущий луч. И вдруг, ужаснувшись, но и радостно прозрев, поняла, что все это время только и делала, что в нетерпении ждала, колдуя, надеясь, ждала свидания с ним. Желала его увидеть. И вся ее робость, и хитрость, и смелость были женским о нем волхвованием, — когда дула и шептала в замок, приворотно сжигала пыль в печке, задергивала занавески, — о нем, Пушкареве, в желании его увидеть, билась по всему ее телу неверная, радостная и горячая сила.
Она поджидала у Никольской лестницы, пропуская редких, сбегавших сверху прохожих. Невидимый в вышине скрип и постукивание, темный на белых ступеньках бежит человек, и опять пустота, синеватые одуванчики фонарей.
Придет, не придет? Дела задержали? Или просто забыл? Или просто одумался: ну что ему в ней, в провинциалочке легкомысленной? И от этого мука, и стыд, и гнев, и румянец. Повернуться и уйти, чтоб ни следа, ни следочка. Остановилась. Скрип и стук в вышине. Темный бежит человек. Не он. Пустота ступенек. Голубоватое стекло фонарей.
— Добрый вечер! Вы здесь? А я торопился! — Незаметно, бесшумно подкатила машина, брызнула светом. И Пушкарев, улыбающийся, громкий, вышел из машины, растворив широко дверцу. И с его появлением, от его громкого, смелого, нетаящегося голоса в ней — ответная смелость и радость, встречное, похожее на игру влечение.
— Да куда же нам деться? Кружим на одном пятачке. Целую жизнь одни и те же ступеньки считаем. Это вы одним махом сто верст покрываете. Повсюду вас видят. То музей, то больница, то редакция. То купола золотить собрались. Вот уж ядринские бабки свечек за вас понаставят! Сманиваете к себе на службу наших людишек. Кому калач, кому крендель. А много ли нашим надо, на черствых-то хлебах? Помани, и быстро бегут.
— Это вы что же, с Городковым видались? — смеялся он белозубо.
— Мимолетно. Вот на этих ступеньках. И как это вам удается? То за первейшего врага вас почитал. А то — лучший друг и соратник. Да как носится с этим! Какой важный! Летописец, он, что ли, у вас? Записную книжицу мне показывал. «Русские рубахи висят на плетнях Аляски…», «Урал кулаком подбиваем, чтобы мягче было лежать…», «Нефть и культура едины…» Тарабарщина какая-то! Вы действительно так выражались, или он вас по своему обыкновению, по-городковски, переиначил?
— Сам не пойму!
— Старика Голубовского, говорят, излечили наложением рук. Так кто же следующий? Творогов остался, Файзулин. Или, может быть, я?
— Уж вы мне такое понаписали! Так уж меня прочитали!
— А как же! Черным по белому. Только знайте, я ведь с вами войны не вела. Наоборот, вы меня чуть не погубили на своей стройке ужасной.
— Ну какая с вами война! Мир на веки веков!.. А знаете что? Вы ведь стройку-то не разглядели. Она вам действительно должна казаться ужасной. Давайте поедем туда! Ненадолго… Мне надо там побывать, и вас прокачу, покажу. Увидите, что не ужасна!
— О медведя меня разобьете?
— Ну что вы! Я бережно, драгоценно. Знаю, кого везу. Ядринскую знаменитость, красу…
Последние слова говорил он, усаживая ее рядом с собой, пуская вперед машину. И Маша, погружаясь в мягкий, теплый рокот мотора, исподволь, быстро взглядывала: где, в каких словах, интонациях таится продолжение того, что случилось недавно на лунных блестящих снегах?
Примчали на стройплощадки. Вспышки, взрывы. Подсвеченные фарами, ползали механизмы, поворачивали красные, оранжевые бока. Вращали перепонками, клыками, хвостами. Блеск стали, удары бивней. Бурлила распоротая, охваченная дымом земля, падали деревья.
Маша слушала лязг, стенание, слепла от вспышек. Ей казалось: здесь ходит огромная зубчатая пила. В местах распила — брызги огня и льда. Пила ходит вперед и назад по тем местам, где когда-то брели с Алешей по ягодникам, по солнечным травяным перелескам, пугая краснобровых прыскающих рябчиков, и у кипы тяжелых, слипшихся колокольчиков он нагнал ее, протянул травину с ароматной, отекающей соком гроздью.
— Ну вот тут и встанем, — Пушкарев затормозил машину. — Вот для нас важный объект. Строим ТЭЦ. А это градирня. Смотрите, любуйтесь.
Будто ухнуло ударом из неба. Выжгло, разметало, повалило веером леса. Выпахало черную жирную пропасть. И из нее подземной давящей силой подняло тяжелую округлую башню, еще всю опутанную торфяным прахом, ошметками корневищ. Медленно, на глазах она продолжала свой зимний упрямый, из центра земли направленный рост. Верхняя кромка ее жила и пульсировала, словно выжигала над собой нужное ей для роста пространство.
— Ну как, хороша матрешка? Тут будем тепло добывать. Сибирь согревать…
Он объяснял ей устройство станции. Она не понимала, но ей казалось: здесь, в этой башне, его, пушкаревской, волей уловленные, ходят тучи и облака, выпадают ливни, грохочут громы и электрические молнии выхватываются его обожженными пальцами.
— Секунду!.. Сейчас вернусь!..
Махнул ей рукой, пропал в темноте. А ей казалось, сам превратился в эту башню, взметнувшись огромно и мощно. Расширил плечи, держа каменное холодное небо, вгонявшее его обратно вглубь. Упирался, пружинил, выстаивая под непосильной ношей, вращая синие, отекающие огненными слезами глазища, дрожал и скрипел сварными железными мускулами.
— Вот вам, держите! Начнем восхождение. На подмостки, на сцену. Слышите, вас ждут, аплодируют? — Он протянул ей пластмассовую желтую каску. Натягивал такую же, красную. — Только застегнитесь. А то наверху ветер… — и взял ее мягко, но властно под руку.
К ним пристроились двое в толстых брезентовых робах. Отвлекали Пушкарева.
— Петр Константинович, перебои с бетоном! Невозможно стало работать. То сидишь ждешь. А то холодный привозят. Какое тут качество с холодным бетоном при минус-то сорок! Дышать на него? Или за пазухой греть? Шугните их там, на бетонном заводе, Петр Константинович! — гневался один, с квадратным, ободранным пургой подбородком.
— Ладно, шугнем… Ты мне вот что скажи: как твой метод, себя оправдывает? Я тебе говорю: патентуй! Такие идеи на дороге не валяются. А я поддержу! Пусть-ка Север поучится, как в мерзлоте бетонное дело форсировать!
И тот менял гнев на хриплое довольное похохатывание.
— Ну, а вы что скажете? На старой градирне своим оборудованием обойдетесь или немецкое выписывать? — обратился Пушкарев к другому, моложавому.
— Зачем немецкое? Может, в тропиках с ним и лучше, а тут вряд ли. Я бы наше оставил…
— Ладно… Ты мне лучше вот что скажи. Правда, что у вас на бетоне женщина беременная работает? С ума вы сошли?
— Петр Константинович! Мы ей говорим: с высоты уйди! Нет, не хочет. Она шестой месяц ходит. Буду, говорит, до конца ходить, до отпуска. Это, говорит, моя специальность, и не имеете права!.. Она там кнопки на гидравлике давит. Не такая уж и работа тяжелая. Может, высотник у нее родится, трубоклад. А может, и космонавт…
Маша слушала их смешки, говорочки. Они не обращали внимания на приближавшуюся башню, занимавшую все небо, нависшую выгнутыми оплавленными краями.
Подымались по свинченной лестнице вдоль шершавого, в рубцах и бетонных швах, не имеющего очертаний тела. Топорщились коросты и наледи. Проплывали вверх связки гибких стальных хлыстов, чиркали и звенели. С высоты влажно и огненно лились искристые косы. Ложились башне на плечи и грудь, а она отводила их за спину, и они, невидимые, продолжали светить и литься. Кран навесил парящее стальное двукрылье. В скрипе подтягивал окутанную паром бадью. Прижавшись к башне, змеились ввысь провода и трубы. Башня жадно сосала земное вещество, увеличивалась, стремилась в звезды.
Голова у Маши кружилась. Схватилась за поручень. Вдруг вспомнила: летний день, мать полощет в речке белье, а она окунула в теплую воду свои детские ноги, и выпрыгивают блестящие рыбки.
— Устали? — коснулся ее Пушкарев. — Еще немного… — и увлек ее выше, на кручу.
Достигли вершины плоского кольца, уставленного ртутными фонарями. Двигались люди, мелькали касками. Били, швыряли и свинчивали. Топотали по кругу.
— С дороги! А то сшибу!
Машинист махал из кабины. По рельсам, звеня, прогрохотал тепловозный тягач, тащил вагонетки с бетоном.
— Наш БАМ, заоблачный, — зыркнул на Машу рабочий. Рванул рукоять вагонетки, оскалился золотыми зубами, вывалил бетонную гущу на железные скрепы.
— Ну ты мне, черт рыжий, и подсунул вибратор! — Косолапый, с русой бородкой, окунул в бетонную гущу грохочущий инструмент.
— А ты ему вставь, пусть попробует! — отозвался парень, стягивая железные прутья. Плел огромную стальную корзину, захватывая все больше ветра и неба, строил ловушку для звезд.
«Башня, та самая… Все языцы… Хотят дотянуться до неба… И меня, и меня увлекли…» — думала Маша. И опять оглушил машинист:
— А ну с дороги! Сшибу!
Земля была далеко. Вся изрезана огненными письменами, словно писали их на снегах и лесах.
— Не правда ли, есть на что поглядеть? Вот они, наши храмы! Вот они, наши фрески! Вот они, наши колокола! — Пушкарев смеялся, и его смех тонул в лязге и скрежете.
Маша, оглушенная, оторванная от земли его волей, вознесенная в это звездное, обжигающее пространство, вдруг подумала: все они — она, Пушкарев, Алеша, и работающая где-то здесь, ждущая ребенка женщина, и убитый лось, и рябчики, и скакавшие белки, и травы — уже вошли в эту башню. Все они связаны уже неразрывно. Сошлись своими судьбами; теперь не уйти, не распасться, а надо, сжав от слезного ветра глаза, все это принять.
«Да, надо это принять… Да, от слезного ветра глаза…»
— Ну как вам, нравится? — он надвигался своим вопрошающим лицом. — Не жалеете, что сюда поднялись?
— Нет… не жалею… Только вот слезы… от ветра. Люди топотали на башне. Вели свой сумрачный, огненный в небесах хоровод.
И как будто не было, а пригрезилось. Осталось за лесами. А здесь, на иртышском откосе, успела взойти красная, побелевшая, поголубевшая луна. Озарила далекие, тихо-туманные льды, сонную, зимнюю неподвижность. И при лунном высоком свете лицо его было не яростным, не огненно-бешеным и счастливым, а утомленным, робко-печальным, неуверенным и почти беззащитным. И такая возникла жалость и нежность. И некому его вдохновить, утешить его в одиноких, неминуемо-горьких минутах.
Так думала Маша, глядя на Пушкарева, чувствуя к нему любовное, смешанное с болью влечение, свою от него зависимость и одновременно возникшую то ли там, на башне, то ли тут, на откосе, свою над ним не гордую, а смиренную власть.
— Я хотел вам сказать… — он протянул руки, и тень от его движений полетела к луне. — Хотел вам сказать…
Но она ускользнула.
Мимо снежных голубых бугорков, зонтичных усохших соцветий, пепельно-белых осыпей вышли на открытый иртышский лед, на голые наледи с мириадами вмерзших пузырьков. И сколько ни есть этой огромной ледовой реки, от самых китайских гор до океана, в этот час не было на ней ни души, кроме них. И река, опоясав полсвета, бережно их несет на себе, пропуская под ними сонных, застывших рыбин, слабо звенящие буруны и потоки.
Под ногами зашуршало, зазвенело. Брызнуло белым и фиолетовым. Словно с разбега наступила на поднос с посудой и посыпались осколками рюмки и вазы, граненые стекла и хрустали.
— Вот горе-то! Кто-то здесь стол приготовил, а я так неосторожно, неловко! — остановилась, запыхавшись, огляделась.
Рыбаки с пешней побывали здесь, выкалывая прорубь. Запаянная, тускло-зеленая, она круглилась тут же. А рядом голубела прозрачная гора льда.
— Стеклодувы здесь побывали. Выдували вазы, бокалы…
— Или шлифовщики стекол. Строили телескопы…
Он поднял гладкую глыбу, поднес к глазам, смотрел на луну. Свет, проходя через призму, ложился ему на лоб зеленовато-розоватыми кольцами, а глаз казался голубым и дрожащим.
— Что вы там видите?
— Кратеры… Моря… След космонавта… А вон мужик на телеге едет… Наш, вологодский…
Она взяла полированный, граненый осколок с крохотным золотым пузырьком. Направила на луну. Уловила в отверделой воде сияние. Медленно поворачивала перед глазом. И казалось, в лед вморожена хрупкая стрекоза, оборванный розоватый цветок, развод пролетевшего и рябью застывшего ветра.
— Я хотел вам сказать… Все эти дни с нетерпением… Когда мы расстались… И после… По десять раз на день все искал повторения… Выражение глаз, когда повернулись… И брови, их дрожание, и близость… Бросить все, и к вам, на спектакль… Повторить, но не так, не в ночи, не под мертвенной холодной луной, а иначе… Чтобы раскутать, расколоть ваш платок… Чтоб шубу от вас принять, усадить, греть вам руки… Это можно? Скажите! Я думал, я хотел вас спросить! Это можно?
— Это можно, — сказала она. — Я тоже ждала… На башне ветер до слез… Очень холодно… Возьмите меня под руку…
И потом, через год, через жизнь, до старости, до смерти и дальше, все будет течь вереницей: крались к морозной калитке, лязгнул и лег на ладонь обжигающе-синий замок, и запах осиновых дров, и жаркая темень комнаты, робкий огонь над лампой, и легкий электрический треск, блуждание слабых зарниц.
— Ну хоть фитиль притушить…
И там, где был красный луч, — темная башня в ночи пялит свои глазища. Треснула, как коробочка мака, и из трещин, разрывая покровы, расправляя огненные, трепетные лепестки, накрыло все небо — цветок, и мучение, и счастье, еще удержать цветение, опадало, гасло в ночи, тьма по углам, неяркое горение лампы.
— Ну хоть бы фитиль притушить…
Возвращались ночью, пронося свои синие тени по заборам, мосткам и воротам. Останавливались в сумерках, поднимали лица к небу, и на них осыпалась невесомая лунная изморозь.
— Кто это? Посмотри! — вдруг испугалась она, вглядываясь под каменную арку развалившихся, старых ворот. — Не видишь? Кто-то прошел!
— Да нет… Никого… Показалось, — ответил он, проводя ладонью по ее серебристым бровям.
— Или кошка… или собака… Поленом звякнула…
И ушли. А из темного подворья, укутанный в шубу, выглянул Слепков с пораженно-радостными глазами. Еще долго крался за ними, таясь в подворотнях, бормоча: «Слепков — это вам не кошка! Слепков — это вам не собака!»
Горшенин поднялся бодрый, с серьезным намерением посвятить день не живописи, хотя соблазнительно белел приколотый свежий лист и лежала новая, нетронутая коробка красок, а отправиться в артель слепых в Кондашевку, где сулили ему немалый и быстрый заработок. Стоило лишь день или два поработать над росписью стен, одевая их в яркие, прошибающие слепоту цвета, для тех, кому еще брезжил свет. Сама работа и мысль, что она для слепых, нравилась Горшенину.
Нарядившись в робу, прихватив рабочий набор, вышел на улицу. Забежал по пути в театр в надежде увидеться с Машей. Не застал, но нашел Файзулина.
Согласно режиссерскому замыслу спектакль должен был играться условно, без декораций, с одними конструкциями.
Из проволоки и железного хлама Файзулин сооружал искусственный трактор «фордзон». Упрятал в него мотоциклетный мотор, навесил зубчатые скрежещущие колеса, вставил медную трубу граммофона. «Фордзон» грохотал, выбрасывая искры и дым, крутил колесами, мигал огненной фарой. На скрежет и стук вбегал Творогов. Умолял, ломая руки:
— Только театр не сожги!
Файзулин двигал в его сторону свои огромные, перепачканные мазутом и ржавчиной ладони, и тот скрывался.
— В технику надо верить. С техникой надо дружить…
Тощий, костлявый. Худая шея, торчит из мятого ворота потерявшей рисунок рубашки. Колени на брюках протерты, пузырями. Пиджак осыпается нитками. Файзулину было холодно, и он старался согреться в движении. Перепиливая ножовкой визжащий прут, скалил от напряжения никелированные, блестящие зубы. И казалось: он и сам собран изнутри из металлических деталей, на которые натянута чехлом смуглая кожа, с чужого плеча одежда.
— Понимаешь, какая чушь собачья! Все они, как черти, техники боятся! Вот народец, не дай бог! На толокне замешены!.. Моя тетка Марфа вчера мне устроила. Все инструменты, детали из комнаты выкинула. Орет не хуже Творогова: сожгешь, сожгешь! Бензином, видишь ли, углы ее провоняли! Хорошо, говорю, хоть мышами не пахнет. А она: сожгешь!.. Согнала с квартиры… Дай, говорю, еще два дня подыскать помещение, а эти, говорю, вещи не трожь, я их заминировал, вот, говорю, проводок. Тронешь — взлетишь со всеми комодами!.. Ну вот и не знаю теперь, чего делать. Там у меня два мотора сгоревшие, замечательные. Ну я их сюда притащу, в театр. А спать мне здесь не дадут или можно? — Файзулин не роптал и не жаловался, а и сам посмеивался, удивляясь случившемуся.
— Пока у нас поживи, — сказал Горшенин. — Пока не подыщешь квартиры. Маша не будет против.
— Да нет, ни к чему. Я тут перебьюсь. Ты в другом помоги… Аэродромного механика встретил. Там у них, говорит, вертолет разбился. Они, что поважней, поснимали, а остальное списали. Мне бы нанять грузовик да кое-что от них увезти. Там вещи бесценные! Шутка ли дело — авиация! Вертолеты не каждый день бьются… Так вот, одолжи рубликов двадцать. Творогов мне начислит, и тогда расквитаюсь.
— Ты знаешь, рад бы, да нет ни копейки. Иду на заработок.
— Нету? А жаль! Ну да ладно… Имей в виду! Имей, говорю, в виду!.. Техника не так мертва, как вы думаете. Видит, слышит и помнит. Все помнит! И когда-нибудь человеку предъявит счетец! Такой маленький счетец, где будет указано, сколько машин разбил, сломал. Все эти данные есть. Во всяких министерствах, отчетах, и вычислительные машины их помнят. И счетик предъявят, когда техника достигнет свободы!
— Тебе-то не предъявят, я думаю, — говорил Горшенин, чистым платком перевязывая ему руку. — Тебе не предъявят, ты свой. Тебе техника скульптуру поставит. Из консервных банок…
И, глядя на замерзшую, нечистую шею Файзулина, думал: если бы ну хоть бы на день, на миг пережить ему, Файзулину, славу, успех, вспышки фотографов, гонорары, газетные вырезки, и какая-нибудь рядом с ним красивая женщина, и он в белоснежной рубахе излагает свою философию внимательному искусствоведу, — если бы! Или, может, и без этого счастлив?
Файзулин держал на весу свою забинтованную руку. Оглядывался на «фордзон», поводил зябко плечами.
— На-ка тебе! — Горшенин снимал свой свитер. — Мне Маша новый свяжет, а ты давай-ка носи!
— Ух ты, спасибо! — Файзулин, не отказываясь, радостно влез в свитер. — Теплище!.. Слушай, Алеша, а давай-ка я твой портрет сделаю, а?
— Из разбившегося вертолета? С фарой во лбу? Номерной знак три тысячи двести семь?
— Ну да! — удивился Файзулин, — А ты откуда знаешь? — и засмеялся счастливо, скаля стальные зубы, разглаживая на груди греющий его подарок.
Город кормил, когда широко, когда поскупее. То вывеску на жести — плодоовощторг. То плакатик на фанере. Рекламу. В столовой — картинку. В магазине — витринку. И если не гнушаться, то и впрямь кисть кормила. Он и не гнушался сегодня.
Артель помещалась в заиртышской слободе Кондашевке. Слепые собирались туда и из проволочек и цветной бумаги мастерили венки. Раз в два дня из города приезжал возница Михеич на санях, запряженных лошадью в полосато-зеленой, сшитой из одеял попоне, нагружал венки, увозил. И потом пестрели кондашевские цветики на городском кладбище, на сельских погостах, шелестели под вьюгой и блекли.
По пути увидел знакомца Ивана Тимофеевича, палочкой хрупко ощупывающего мостовую, будто выстукивал клад, огибая подвалы и ямы.
— Иван Тимофеевич, здравствуйте, — Горшенин взял его под руку. — На работу? А я к вам, в артель…
— Алеша, ты? Здравствуй, — обрадовался тот, поспешно прижав его руку локтем. — К нам, говоришь? Пойдем… Четыре ноги, два глаза. Думаешь, собака? Нет, это мы с тобой, — и засмеялся трескуче и сухо, повернув невидящее, в маковых порошинках лицо.
— И что интересно, Алеша, мне видения приходят, особо во сне. И такие, понимаешь ты, явственные, как фотографии. Все, что напоследок, перед тем как ослепнуть, увидел, все и приходит. Ну прямо как фотография! Проявляй — и в газету.
— И что за видения, Иван Тимофеевич?
— Танк вижу, Алеша, башенный его разворот с крестом. Как ведет по мне дуло, а наш ефрейтор Курных на карачках, бочком к нему кособочит, и бутылкой… Это вижу… Санитары волокут носилки с нашим лейтенантом Трофимовым, и рука у лейтенанта лежит рядом, отдельно, и он сам бел как мука… Это вижу… Прорезь моего «Дегтярева», и из танка, что поджег Курных, сыпят немцы, а я их сбиваю прямо с брони… Это вижу… А ярче всего взрыв. Будто ухватило меня за глаза, дернуло и долой с корнем!.. Вот что вижу, Алеша…
Иван Тимофеевич шел, прижав его локтем, откликаясь послушно и чутко на каждый его поворот. А Горшенин, страдая, захватывая глазами синее небо, пугаясь синевы, красоты, думал: каким искусством и чудом, слезами из чьих очей оросить его пустые глазницы? Бережно, горстями, вычерпнуть из них страшную темень видений. Вплеснуть обратно белизну снегов, лица любимых и милых, этот красный кирпичный карниз с прозрачной сосулькой, этот черный в розах платок. Что он может, художник, в своей слепоте и бессилии?
Артельный начальник встретил его строго и сдержанно. Жилистый, в начищенных с запахом ваксы сапогах, хрустнул, вставая, ремнем. Повел его в мастерские, позвякивая связкой ключей.
— Сперва оглядим, а потом о цене сговоримся… У нас новая идея возникла. С цветовыми указателями подождем…
Слепые сидели в три аккуратных ряда за черными, как в школьных кабинетах, столами. Перед ними лежали ворохи бумаги и проволоки, листья и лепестки. На ощупь, цепко выхватывали, нанизывали, закрепляли. Создавали бутоны и розочки, прикручивали их к стебелькам. Вращивали стебельки в металлические гибкие ветки, свивали венок. Все тихо звенело, шуршало.
— Нам нужна наглядная агитация. Вот здесь вот накрасьте плакат с обязательствами. Не очень большой, не разгоняйте копейку. Я вам дам цифровой материал и тексты о сверхплановых сдачах…
Горшенин смотрел на работающего, седого, с тихой улыбкой, на плавные взмахи рук. Старался понять, что скрывалось за плотными веками, кому, невидимому, махала его рука.
— А вот тут заготовьте плакат про строительство комбината. Тут можно побогаче, поярче. Пусть наши люди знают, что в едином строю со всеми. И наш есть вклад, наш трудовой процент.
Горшенин смотрел на другого, чернявого, с резким лицом, с ухарским, сбитым чубом. Губы дрожали. Стеклянные глаза устремились яростно вдаль.
— А вот тут, у окна, можете дать картину! Дайте рабочего во весь рост! И надпись про труд про ударный!
Слепые сидели, однозвучно вызванивая. Горшенин, проходя вдоль рядов, боялся нагнать на них ветер своими движениями. В невидящих их глазницах пикировали самолеты, взрывались мосты, катился вопль рукопашной. А их живые глаза были от них далеко. Смотрели из трав. Текли в океанах. Летели по ветру. И он, Горшенин, в своей слепоте должен прозреть один за них всех. Пробиться сквозь темень к небывалому, под спудом укрытому свету, чтоб открылось во лбу всевидящее ярое око, одно на всех, и в нем, избежавший тления, отразился мир.
— Ну как, сговоримся? Давайте о цене сговоримся!
— Вы что? Вы ум потеряли? Какие цифры и планы? Разве за этим шел? По-моему, вы просто болван!
Начальник, ошарашенный, отшатнулся.
Горшенин уходил, любя их беспомощно. Мысленно прижимался глазами к их глазам. Выпускал из своих — кому оленя, кому цветущее дерево. Тихо, опечаленно вышел.
Думал: боль, боль… От обид, от кровавых ран. От летящей пули и от тихого слова. Больно младенцу с первым вздохом. Больно старику со вздохом последним. Куда девается, где копится, в каких кладовых и толщах? Может быть, в нефти? И ночью из факела — красная, с распущенными волосами, беззвучно кричащая боль…
Так думал он, проходя мимо веселых, очень русского вида бабенок, торгующих семечками, мимо плотных мешков с орешками, у которых приплясывал, похлопывая себя по бокам, смешливый мужичок.
Горшенин кружил по морозным, нарядным от солнца и падающих сверху дымов, бело-красным, черно-кирпичным улицам и думал: ну а радость? Она-то где? Откуда берется? Куда исчезает?
Тогда, за городом, он шел по горячему лугу вдоль маленькой речки, среди цветов, колеблемых ветром и звоном, в мелькании пчел, мотыльков, разрывая путаницу люцерн и горошков, погружаясь по пояс в прямые прозрачные травы и опять выходя на разводы гвоздик и ромашек. Жарко. Пот на лице. Трудно шагать. Хочется к воде, наклонился. И вдруг — молниеносный, отраженный от вод удар, белоснежный свет. По реке вскипели буруны от прянувших рыб, от серебряных спин и голов. И он, Горшенин, охваченный счастьем, стоял, исполненный света и силы.
Ему захотелось сейчас побывать на том месте, на том незабвенном лугу.
Домишки слободы Кондашевки. Поворот на Иртыш. Знакомые елки с гроздьями галочьих гнезд. Вот и луг. Но луга не было.
Шло медленное шевеление гусениц. Ровное грохотанье окутанного дымом пространства. Торчали колючие остроконечные травы из проволоки. Вспыхивали синие мотыльки электросварки. Речка была упрятана в черные железные трубы с надписью: «Манесман». Сваебои вгоняли в землю заостренные балки, словно пришпиливали луг; опрокинутый навзничь, он пытался вспорхнуть, но его прибивали, блестящей фрезой подсекали поджилки, били в грудь и живот.
Горшенин стоял, зажмурившись, переживая обморок. Пережил. Прощался с умершим лугом, закрывая ему веки, клал на них два золотых рубля.
Продрогший, продирался сквозь стальное искрящееся пространство, туда, где в полях, хлестнув по снегам тяжким, из неба, ударом, чернел газопровод.
За лугом, на окраине Кондашевки, пестрели вагончики четырехугольным строем, в плакатиках, номерах, опутанные проводами, антеннами. Курились дымками. На двух деревянных столбах краснела пузырящаяся кумачовая надпись: «Авангард».
Горшенин, застыв окончательно, гремя этюдником, топтался между домиками. Не выдержал, ткнулся в дверь. Попал с мороза в натопленный тесный балок, где в чугунной печке ревело белое каменноугольное пламя. Двое жильцов, в расстегнутых рубахах, грубых носках, потные, брюквенно-алые, сидели на постелях и пили из кружек парной кипяток.
— Извините, — едва выговорил Горшенин. — Застыл… Хоть на пять минуток пустите…
— Хоть на десять, — кивнул один, пожилой, с седеющей, колюче постриженной головой. — Хоть на пятнадцать.
— Кипяточку возьми, пожгись, — сказал молодой с малиновыми щеками, белозубо хмыкнув, наливая в свою же кружку из чайника бурлящую струю. — На-ко! — протянул Горшенину. — А где-то я тебя видел!
— Где-то мы его видели, Сенька! По ящику его узнаю!
— А знаешь, Степаныч, где? Да когда телемачту варили. Он с кладбища шел. Ты автоген ему дал.
— Верно, девку крылатую выжег!
И они уставились на него, удивляясь встрече. А Горшенин благодарно пил кипяток, поглядывая затуманенными от мороза и пара глазами на ледяное оконце, на бутылку, в которой торчала веточка тополя с набухшими почками, на грубую, комом навешанную одежду, на валенки, оклеенные резиной, на приколотых по стенам журнальных девиц. И действительно их вспомнил обоих у подножия мачты, похожей на стальную поднебесную заросль, и они, как садовники, поливали ее из брызжущих медных трубок, и она распускалась у них под руками огромными многоцветными зонтиками. И стало ему хорошо. Показались не случайными их лица, утомленные, разогретые, размякшие тела, готовые вновь собраться в узлы и жилы.
— Слышь, а ты бы нас срисовал! — сказал пожилой. — Давай сними с нас портрет. Я бы бабе своей отослал. Пусть поглядит, что жив, что шею наел, а то все в письмах плачется, что да что ешь, да промерз, да кощеем ходишь. А я ей портрет пошлю. А Сенька матери отошлет… Срисовал бы!
— Я бы пожалуй, — ответил Горшенин. — Да только когда? Когда вас поймаешь?
— А чего нас ловить? Уже пойманы. Бери да рисуй. Все одно нам сидеть отдыхать…
И Горшенин, еще без желания, скорей от неловкости, раскрывая промерзший этюдник, укрепил кнопками листы ватмана и негнущимися, несогревшимися пальцами, но все быстрей, все охотней, увлекаясь, сделал два мгновенных живых наброска, ухватывая на бумагу их грубые, сочные черты и взгляды, чуть тронув за их головами пространство с хрупкой веточкой тополя.
— Сенька, да это ты, точно! — восхищался седой. — Твой носище!.. И я вроде тоже!.. Ну ловко! Ну быстро! Ну молодец! А я думал ты только кресты подновляешь. А ты взаправду художник… Сенька, а ну покажи человеку свои карябания! Покажи, покажи!
— Да ну брось, Степаныч!
— А чего бросать? Давай, не стесняйся! Лови момент! Он же художник. Он те скажет точно, может из тебя толк выйти или нет. Где ты еще на художника набредешь, а тут он сам к тебе в берлогу забрался.
— Вы что, рисуете? — спросил Горшенин. — Покажите…
— Да ну… это так… еще с армии, — сконфузился парень, но уже лез рукой под кровать, чем-то гремел, извлекая кипу не слишком опрятных, смятых, на чем придется, рисунков, где были скалы, море, подводная лодка, портрет морячка, девушка с косами. Горшенин с любопытством листал, находя в самодельных, неумелых работах следы дарования.
— А цветом? А красками? Вы не пробовали?
— Раньше и красками пробовал. Да кончились. А тут не найти.
— Приходите ко мне, я дам… Вообще, в рисунках много хорошего. Если б серьезно заняться, тут, мне кажется, есть над чем поработать.
— Да ну, — довольный, но делая вид, что не верит, отмахнулся парень. — Автогеном рисую. Такой же, как Степаныч, художник.
— А ты слушай, что тебе человек говорит. И я тоже ему говорю. Попробуй, учись! Автоген автогеном, а может, черт знает, и есть в тебе что-то!
— Приходите, — приглашал Горшенин. — Возьмете краски и кисти. Кое-что я вам покажу. Кое-чему поучу. Заглядывайте, если хотите.
— А куда? — спросил парень.
— Краски у меня здесь, в Кондашевке. Знаете, где дом недавно сгорел?
— Знаю.
— А я напротив. Горшенина спросите. А вообще, у меня выставка скоро, в музее, — сказал он вдруг. — Приходите оба.
— Приду, — сказал парень, еще посмеиваясь, но уже пристально и ревниво оглядывая свои рисунки, сравнивая их с горшенинскими.
— И я приду. А за портреты спасибо, — сказал Степаныч. — Бабе своей пошлю. Рожа-то во! Как бульдозер! А то она в письмах все плачет.
Горшенин вышел, согревшись, на холод. И захотелось скорей в музей, торопить Голубовского с открытием выставки, пожаловаться ему на болвана из артели слепых, выслушать вдохновляющие похвалы.
И был счастлив его увидеть. Не раздеваясь, с порога оглядывал его радостно.
— Как чувствуете себя, Егор Данилыч? Ну все обошлось, слава богу. Как себя чувствуете?
— Хорошо, Алеша… Ты пришел… Я как раз хотел… Я о выставке…
— Да я тоже по этому поводу. Я уже стекла достал. А рамки я закажу. А может, и сам их сделаю. Файзулина помочь попрошу.
— Тут видишь ли, как получилось, Алеша…
— Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч, все будет отлично. Названия я от руки напишу, у меня есть бумага золоченая, плотная. На ней напишу.
— Тут одно затруднение, Алеша. Понимаешь, есть всякие люди… Алеша, послушай…
— О чем? А, о выставке? Затруднение? Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч!
— Обстоятельства переменились, Алеша. Выставку твою отложили. Вместо нее комбинатская. Понимаешь, Алеша, может, мы все ошибались? Может, мы все заблуждались? Ведь это тоже история, и нужно прозрение, новый взгляд на себя, чтобы древность прозреть в современности. Ведь и Петра вначале не приняли! И Петра вначале отвергли! Понимаешь, Алеша?
— Понимаю, Егор Данилыч, — слабо ответил он, понимая одно: случилась беда, огромное для него несчастье.
— Открывается телевидение, Алеша, и первая передача, как сказал Городков, о нас. То есть о музее, и он говорит, будет очень все интересно, и главное, — к чести города.
— Но как же так, Егор Данилыч… Как отложили?
— Может, мы были не правы, Алеша? Накормить, исцелить — ведь это немало! Для голодных это немало и для хворых немало. И надо быть эгоистом, очень сытым и очень здоровым, чтобы это отметать с полуслова. Да, это сделано грубо, да, это сделано силой, но в России все делалось силой. Про Петра, про Петра не забудь. И нам это надо осмыслить. Я сыну так и пишу: нам нужно с тобой осмыслить.
— Значит, не будет выставки? — слабо спросил Горшенин, беспомощно озираясь, углядев на столе свою папку с уже собранными, упакованными в нее акварелями.
— Алеша, милый, ты погоди!.. Почему не будет? Отложена! Ты молодой… у тебя еще все впереди… Не суди меня, старика!..
Голубовский тянулся к нему, умоляющий, трясущийся, жалкий. Горшенин взял картины и, забыв на стуле шапку, вышел. Голубовский, растрепанный, догнал его уже на морозе. Нахлобучил ему на голову шапку:
— Шапку забыл… Не суди ты меня, старика…
Сраженный вероломством, изболевшийся, исходившийся, Горшенин ждал в нетерпении Машу, не веря в себя, думая о тщете предпринятой им работы, дающей короткую видимость счастья, обрекающей его на непрерывное несчастье. Неужели так слабо, доморощенно и кустарно? Неумелец, провинциальный самоучка? Никому не интересно, не нужно? Но ведь кто-то восхищался! Маша всегда восхищалась! Ее вкус, ее чувство, ее удивительное, искреннее восприятие — в нем нет ни лести, ни вероломства. Пусть придет и посмотрит, опять вдохнет в него веру, поднимет его из развалин. Они станут разбирать рисунки из давнишней, заповедной папки, из той поры, когда не ведали боли, жили зиму у старухи тети Поли в избе, и он являлся с мороза, длинноногий, неусталый и бодрый, и они обе, Маша и тетка Поля, радовались его появлению. Повесить на кованый гвоздь пересыпанную снегом шубу. Скинуть валенки и в вязаных носках подсесть к их столу. Вечернее чаепитие. Играли в карты. Возились с черным котом, катавшим цветной клубок. Тетя Поля, устав, уходила вздыхать на высокую старушечью постель. Маша бралась за книгу. А он — за кисть, покрывая белоснежный, с утра дожидавшийся лист огненной акварелью. Рисунки его были о жизни казаков — о стрельбах, охотах, играх, о весенней пахоте и хождении за три моря. К полночи лист был готов. Маша отрывалась от чтения, подходила. И они молча любовались огненной, волшебной картиной, вдруг возникшей в глухой избе, под крики ночных петухов.
Повернулся ключ. Вот и она. Наконец-то. Ее белый тулупчик. Горшенин встрепенулся навстречу.
— Наконец-то! А я волновался… Темень, одна. Говорят, неспокойно от этих приезжих.
— Приезжие!.. — со смешком уклонилась она от объятий. — Чего так бояться приезжих? С рогами они, что ли? Такие же, как и мы, грешные… Твои-то друзья уже разглядели. Их-то уже приручили. Городков в придворных писцах. Голубовский, восторженный-то наш старикашка, Карамзин-то наш ядринский, говорят, историю комбината писать собирается. Может, и тебе пора? Серию акварелей: «Нефть-матушка», или «Газ-батюшка», или «Мы, комбинатские!» — засмеялась, а ему вдруг послышалось в смехе чуть слышное дребезжание, как стекло в окошке, и внезапное продолжение испуга, продолжение дня, полынный вкус на губах.
— Я тебя ждал, понимаешь… Давай посмотрим работы, — он шел за ней следом в комнату. — Хотел, было, сам, один, а потом подумал, что нет, и тебе будет важно. Хотел разобрать нашу папку, ну ту, казачью-то. Давно собирались.
— Нет, не сегодня, потом… Не станем сегодня смотреть. Я устала. И все-то мы с тобой назад оборачиваемся. Уже ничего не видно, а все назад. Быльем поросло. Сами не заметили, как солнечный свет обратился в лунный, а тот — в свет керосиновой лампы… Нет, не хочу… Устала…
На другой половине комнаты, закрыв глаза, она распускала поясок на платье.
— Ты устала?.. Странный день… Хождение по людям. Файзулин продрогший, и ты сказала про свитер, и я счел возможным отдать… Потом Иван Тимофеевич, как танк бутылкой поджег, и я им оленя и дерево… Потом этот луг железный с какой-то немецкой речкой. Потом музей, Голубовский. И под вечер такая боль. Наша общая боль…
— Как я устала слушать про боль!.. Наша общая боль!.. Воскресить!.. Извини, боль не общая, а твоя! Мне не больно! И даже, напротив, — мне хорошо!.. Почему я должна болеть? Я здорова! Почему ты меня заражаешь? Если болен, надо маску носить. Когда грипп и люди по той или иной причине вынуждены общаться, больной надевает маску. Если ты не желаешь маску, тогда я надену. Я не хочу болеть, понимаешь? Не хочу участвовать в воскрешении. Я живая, хочу жить, сама, сию минуту, во имя себя, а не твоих, подлежащих воскресению родственников. У меня душа, глаза, губы, у меня бедра, живот, и все это не желает твоих панихид! Раньше я думала, это твое искусство, а теперь вижу — безумие какое-то! Да, я знаю, твоя бабушка скоро умрет, да, ей сто лет, ну и что? Не хочу, не могу сидеть у ее постели, считать ее минуты. Не хочу, понимаешь?
— Маша, как ты можешь так говорить? Я хотел с тобой поделиться. Бабушка вот-вот исчезнет, и нас все меньше и меньше, мама, я, ты, и надо тесней… Вот сейчас, с тобой. Вижу, горишь, исчезаешь, а нету сил, нету слов… Маша!..
— Потому что бессильный! Не способен к действию. Только стон! Что по тебе проехало, рассекло? Не хочу! Не хочу твоих стонов! Все кругом действуют. Посмотри на Городкова, на Голубовского, — очнулись, занялись действием. Для них есть пример. Есть люди, которые, не ведая страха, делают свое огромное дело, давая другим пример. А ты — заколдован. Боль, боль! Ты же мужчина, хозяин! Посмотри на наш дом. Все ветхое, рухлядь! Нечего на стол постелить, может быть, твои акварели? Нечего на себя надеть! Надоело! Ты заколдовал меня, лишил воли, страсти, прежних привязанностей. Ах, жена художника! Ах, какая гармония! А я не такая! Я не героиня, не монашка, не схимница. Я женщина! Люблю наряды, праздники! Не хочу твоего колдовства! Кончено твое колдовство!
— Маша! — сказал он потрясение. — Что ты, Маша! Ведь ты понимала! Ты соглашалась!..
— Прошло. Перестала. Иная жизнь! Вы все про иную жизнь… Вот и иная!..
— Но мы же вместе!.. Я же с тобой!.. Я же люблю!..
— Что ты можешь со своей любовью? Праздник мне можешь устроить? Нет, не можешь? А посадить на самолет и к морю, где тепло, вода голубая? Это можешь? Что, и это не можешь? А на башню поднять? На башню можешь меня поднять, на Вавилонскую башню? Даже и это не можешь? Ну, а самый пустяк? Ребенка мне можешь родить? Да, ребенка? Как, и это не можешь?..
Она смеялась, снимая платье. Не стесняясь его, обнажалась. А он бормотал:
— Маша, это ужасно… Это ужас какой-то… Я хотел посмотреть работы… Мне нужна твоя вера… Что живу не напрасно, и эту боль превозмочь…
— Замолчи! Оставь ты про это!..
— Машенька!
— Прости… Я устала… Действительно, странный день. Наговорила тебе. Извини… Этот злой Слепков, мне кажется, он задушит меня в подворотне… И эта мышка Гречишкина, все ребеночка мне своего подставляет… Уж ты извини… Ты еще поработаешь, да? Там ляжешь? И хорошо… Спокойной ночи, Алеша…
И ушла. А ему казалось: на том месте, где только что было ее лицо, еще оставались говорящие губы, очень красные.