СЕВЕРА́

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Слухи, что крейсеру предстоит поход на Север, поползли еще зимой, но минула весна, прошли стволиковые и калибровые стрельбы, наступило пролетье, и слухи, не найдя достаточного подтверждения, стали угасать, казалось, сами по себе. Загадочное это явление корабельного обихода, когда желаемое выдается за нежелаемое, чтобы потом уже это нежелаемое стало опять желаемым, очень точно отражает настроение не какого-то отдельного матроса, старшины или офицера, а всего экипажа в целом. И когда, скажем, командир крейсера капитан первого ранга Румянцев Павел Иванович спрашивал своего замполита капитана второго ранга Иконникова Алексея и тоже Ивановича, к примеру, о том, что там в низах поговаривают, то его интересовали не разговоры сами по себе, а тот дух и тот настрой, которыми жил экипаж. И когда Иконников отвечал, что в низах прежде всего говорят о Севера́х, то это значило, что экипаж насторожился и живет в преддверии больших перемен, потому что Балтика — это все-таки, что бы там ни говорили, море домашнее, а Баренцево вкупе с Белым — это уже Север, а с Севера́ми не шутят: там один день — лето, а все остальное — зима. И потом Балтика — это Ленинград с Кронштадтом и Рамбовом, Таллин и Рига, а Север — Мурманск, Полярный да Архангельск… Что там еще? Ах, да, Новая Земля…

— Так все-таки Севера́? — спрашивал в свою очередь Иконников.

— Кажется, Севера́, — обычно говорил Румянцев и добавлял: — А впрочем… — И это «впрочем» было все, а Севера́ становились понятием относительным, потому что угадать, что делается в низах, им, пересчитавшим все корабельные трапы, не составляло труда, но для того, чтобы точно определить, что же делается там, в штабах, иначе говоря — наверху, их опыта и мудрости уже не хватало. Там шла своя, особая, отличительная жизнь, которая не всегда и для них была ясной. После стрельб главного калибра адмирал выразил удовольствие управляющему огнем капитан-лейтенанту Кожемякину, а значит, в некотором роде и ему, командиру крейсера капитану первого ранга Румянцеву, и когда они сошли в каюту побаловать себя чайком, адмирал, между прочим, сказал, что поход на Север уже предрешен, но тем не менее, несколько подумав, добавил:

— Кажется, предрешен.

Когда же адмирал распорядился спустить со стеньги фок-мачты крейсера свой флаг и, по сути, распрощался и с экипажем и с его командиром, он снова вернулся к этому разговору, но и тогда, несколько поколебавшись, сказал все-таки неопределенно:

— Кажется, предрешен, но ты и сам держи ухо востро: там, — он ткнул пальцем в подволок, — сегодня так решат, а завтра как-то иначе. У них театров много — им виднее, кого куда послать, а кого дома оставить.

— Так, может, вместе пойдем? — серьезно пошутил Румянцев, желая скрыть свою озабоченность, но в то же время приглашая к продолжению разговора. Но адмирал не принял шутливого тона, только равнодушно заметил:

— Чего уж там, иди один. Тебе еще чины нужны, а у меня они уже есть.

— У меня они тоже есть.

— А ты не хитри. Все мы чего-то такого не берем, когда нам его не дают, а как дадут, так и возьмем.

Румянцев счел за благо молча улыбнуться. Он проводил адмирала на ют, где по этому поводу были построены караул и оркестр. Матросы взяли винтовки «на краул», оркестр сыграл «Встречный марш», и адмирал сошел на катер. С этой минуты крейсер перестал считаться флагманом и перешел в разряд обычных ордерных кораблей.

Румянцев распорядился отпустить караул и оркестр вниз, сам же остался возле трапа, бездумно и безотчетно вглядываясь в волны, которые скоро заслонили катер. Старпом Пологов почтительно, как казалось матросам, и устало, как думалось ему самому, держался несколько в стороне и не мешал командиру созерцать что-то такое, что было ведомо только ему одному. Пологов терпеливо ждал и не двигался; рядом с ним, но все-таки немного и позади небрежно стоял дежурный офицер капитан-лейтенант Кожемякин и тоже терпеливо ждал; и совсем уже позади томился вахтенный офицер лейтенант Веригин и, казалось, ничего не ждал, а просто томился на виду у начальства, которое еще не сделало замечания, но всякую минуту могло это сделать, потому что повод для замечания на верхней палубе всегда найдется.

— Вот что, голубчик, — обратился наконец Румянцев к Пологову, — теперь у нас после адмирала со временем будет полегче, так пусть интенданты перетряхнут свои сундуки и посмотрят, что у них есть. Может, придется сверх штатного кое-что запросить. Меховых там курток, полушубков или еще чего. Словом, сам смекай.

Пологов искоса глянул на Кожемякина, и тот понимающе повел бровями, дескать, все правильно, значит, Севера́, и тогда Пологов подумал, что под эту сурдинку можно и борта с надстройками покрасить, и такелаж заменить, да и чехлы на вьюшки и шлюпки новые выпросить. Флотское интендантство, о скупости которого многие поколения моряков складывали легенды, могло дрогнуть перед этими самыми призрачными Севера́ми — со времен «Парижской коммуны» и «Комсомольца» балтийские корабли не выходили в океан — и раскошелиться на всю мошну, и тогда-то уж следовало не зевать и просить все: и то, что могло пойти сразу в дело, и то, что для предстоящего похода, если таковой все-таки состоится, не имело никакой ценности, но когда-то могло и пригодиться. Правда, этим хозяйством следовало бы заняться помощнику командира, но помощнику Пологов не слишком-то симпатизировал, поэтому и брался за все сам. Он мысленно окинул всю эту картину разом — и новую краску, и такелаж, и чехлы, — нашел, что после этого крейсер приобретет совсем праздничный вид, и, уже нисколько не сомневаясь, что ему удастся раскошелить интендантство, сказал, вложив в свои слова особый смысл и особое значение:

— Так точно.

Румянцев обернулся к Пологову, с минуту смотрел на него, чуть приметно шевеля бровями, и Пологов догадался, что командир все понял, но виду не подал, а только смиренно спросил:

— С каких это пор ты стал покладистым?

— А это не я покладистый, — возразил Пологов, опять вкладывая в свои слова особое значение. — Это интендантство у нас стало покладистым.

— Ну-ну, — промолвил нехотя Румянцев и повторил, смутно догадываясь, что его хозяйственный старпом что-то надумал: — Ну-ну. — И, помолчав, сказал уже то, что следовало сразу сказать: — На интендантство надейся, а сам не плошай.

— Мы и сами с усами, — удачно нашелся Пологов.

— Ну-ну, — снова проговорил Румянцев, словно бы давая понять Пологову, что хотя он и не до конца разобрался в хитросплетениях его мыслей, но все-таки о чем-то догадался, и приказал уже жестко: — Завтра начните сдавать лишний боезапас. Как только сдадите, распорядитесь побанить орудия.

— Может быть, сперва побаним орудия? — почтительно возразил капитан-лейтенант Кожемякин, оставаясь на месте, но словно бы притом и ступив на шаг вперед. — Схватится нагар, потом его и зубилом не отдерешь.

Румянцев усмехнулся:

— Наговорите — зубилом…

И все за ним заулыбались, потому что нарезную часть орудия должно чуть ли не бархоткой протирать, чтобы она была зеркально чистой, иначе снаряды могут потерять какие-то доли в скорости при вращении, и тогда все таблицы стрельб с их расчетами полетят вверх тормашками.

— Я выражаюсь фигурально, — поправился Кожемякин.

— Да я понял, — с досадой сказал Румянцев. — А вот там, — он кивнул в сторону берега, — чего-то недопоняли. Завтра к восьми подадут баржи. Вам ясно, Кожемякин, что это такое — пустые баржи?

— Так точно.

— Вот и мне ясно. А орудия должны быть чистыми — это нам с вами тоже ясно, так что придется их парить, чтобы нагар не схватил металл.

— Мороки много, — снова вступил в беседу Пологов. — Да и не люблю я, грешным делом, этих самых новшеств. Раньше орудия не парили, и ничего — справлялись.

— А ты что, против парки?

— Зачем против? Я не против. Да и не парка это, а не знаю, как и назвать… — Пологов-то знал, как это все назвать, но он не сказал этого слова только потому, что Румянцев не терпел в своем присутствии крепких выражений.

— Ну-ну…

— Товарищ командир! — подал наконец свой голос и вахтенный офицер Веригин, который до этого стоял в стороне, слушал и не слушал, о чем говорили старшие, всем своим видом выражая, что ему и хочется о чем-то спросить и не решается он этого сделать. — А как это понять — сдаем часть боезапаса? Мы что же, на Севера́ не пойдем?

Все полуобернулись к Веригину, дескать, что же это ты, такой-сякой, не в свое дело нос суешь, потом поглядели на Румянцева. Командир, склонив голову, начал с любопытством рассматривать Веригина, словно впервые видел его. И все ему начинало нравиться в Веригине: и почтительность, с которой тот спрашивал, и задиристость, которую вкладывал в свой вопрос. Это заметили Пологов с Кожемякиным, и вслед за Веригиным они тоже как бы молча повторили: «А в самом деле, как это понимать?»

Румянцев усмехнулся:

— Не спешите с выводами, Веригин… — Командир поначалу приподнялся на носки, потом опустился на всю ступню. — А впрочем, устами младенца… — Заметив, как обиженно поджались у Веригина губы, отечески-снисходительно добавил: — Нет, Веригин, конечно же вы не младенец, поэтому и не стройте из себя обиженного. Но ведь часть-то боезапаса сдаем. Значит, есть в вашем вопросе резон.

Пологов привычно покивал головой: «Есть, есть, а как же без резону-то» — и подумал, что, пожалуй, флотское интендантство не то что отпустит сверх обычной нормы краски, а, чего доброго, и саму-то норму урежет.

— А, Веригин? — лукаво спросил Румянцев. — Есть резон или нет его?

— Так точно, товарищ командир. Резон есть. Если уж идти в дальний поход, то грузиться придется под завязку.

— Вот именно, — уже строго сказал Румянцев и, кивнув офицерам, повторил: — Вот именно.

Заложив руки за спину, командир прошествовал на надстройку, там снова оглядел рейд, зевнул, похлопав себя ладошкой по губам, и скрылся в каюте.

— Это как понимать? — спросил Кожемякин Пологова.

— А черт его знает! — сердито ответил Пологов и, тоже кивнув, ушел к себе, за ним спустился в низы дежурный офицер капитан-лейтенант Кожемякин, и Веригин остался на палубе один, потому что вахтенному-то офицеру ни при какой погоде нельзя покидать верхнюю палубу, да ему, собственно, и самому не хотелось отсюда уходить.

Ветер убился еще накануне, и на рейде было тепло и тихо. Легкая зыбь еще вздымала воду, и казалось, что она дышит ровно и кротко, как ребенок, хотя эта ровная кротость каждую минуту могла исчезнуть, и тогда бы рейд наполнился гулом и шелестом кипящих воли. Но о том, что было бы тогда, Веригину меньше всего хотелось думать, потому что ему было хорошо теперь. Он вдруг решил, что ни на какие Севера́ они не пойдут и все останется по-прежнему, незыблемо и просто, как, скажем, сама вахтенная служба: отстоял положенное время, снял с рукава повязку и отправился по своим делам, а пробьют урочные склянки, динамики корабельной трансляции сами позовут:

— Заступающим на вахту построиться на юте.

Так, казалось Веригину, будет вечно.

А между тем командир корабля, возвратясь к себе, распорядился, чтобы ему подали чаю, и когда чай принесли и вестовой бесшумно выскользнул в коридор, он поглубже уселся в кресло и, прихлебывая из стакана, начал листать на коленях лоцию Баренцева и Белого морей.

Он один на крейсере абсолютно точно знал, что поход на Север предрешен. Хотя адмирал при прощании прямо и не сказал об этом, но он-то не первый год командовал крейсером и по ряду мелких, почти случайных деталей мог безошибочно представить, что их ожидает. Он знал, что это неминуемо произойдет, потому что Север — это выход в океан, к которому, набрав силу, уже тяготели все флоты. Но и он не знал, когда именно это должно произойти, потому что этим занималась уже другая епархия.

2

Знания или незнания — это, по сути, степени житейского опыта, который приходит с годами и раздвигает границы мышления до того предела, когда едва ли не каждое явление постигается в его трехмерности: как, когда и где… Румянцев знал, что его крейсер должен пойти на Север. И дело было совсем не в том, что давнишний его сослуживец, а ныне начальник, командир соединения, тот самый, плотненький румяный адмирал, прозрачно намекнул, что «вопрос этот предрешен», и не в том, что штаб дал указание списать какую-то часть матросов в экипажи — депеша эта пришла несколькими днями раньше и была обычной в том смысле, что движение личного состава на флоте всегда существовало и будет существовать, — а в том, что он, прикипевший к Балтике, с грустью понимал, что она становится тесной новым кораблям. Видимо, мысль, родившая эти корабли, была устремлена в просторы, и эти просторы теперь открывались словно бы сами по себе.

«Значит, Севера́», — в который раз уже начинал одну и ту же мысль Румянцев и, словно споткнувшись на втором слове, вдруг отчетливо понял, что́ ему надо делать. Отложив лоцию в сторону и отставив стакан, он откинулся на спинку кресла и по-птичьи прищурил глаза. Та поза, которую он сам для себя придумал и которую теперь принял, больше всего соответствовала его настроению, когда, казалось, реальные предметы, окружающие его, отступали, и Румянцев мысленно начинал обход всего корабля, заглядывал во все уголки — шхеры, — и говорил с кем-то, и кого-то убеждал, с кого-то просто взыскивал, и снова с кем-то говорил. Ему нужны были эти минуты, потому что он должен был приходить к людям с уже готовыми решениями, а эти решения как раз сейчас и рождались. Он знал, что вестовой чутко бережет его покой, и не боялся, что кто-нибудь беспричинно или своевольно нарушит этот незыблемый, почти священный порядок.

Румянцев один отвечал за все, что делалось или могло произойти на корабле. Он должен был делить ответственность со всеми, с ним же его ответственность в принципе никто не мог поделить: ни старпом Пологов, ни замполит Иконников, не говоря уже о командирах башен и групп. Успех на минувших стволиковых стрельбах командира второй башни старшего лейтенанта Самогорнова — это был прежде всего его, Самогорнова, успех, но неудача Веригина на тех же стрельбах — это уже была его, командира крейсера капитана первого ранга Румянцева, неудача.

Впрочем, был ли смысл думать о каких-то сиюминутных неудачах, когда он чувствовал себя еще сильным и крепким; правда, треклятый радикулит порой давал себя знать, но стоило ли обращать внимание на подобные мелочи, когда перед ним наконец-то распахивались во всю ширь ворота в океан!

Румянцев позвонил. Когда бесшумный вестовой, одетый в белые холщовые штаны и форменку, крадучись вошел в дверь, Румянцев хотел привычно сказать ему: «Чаю», но вместо этого несколько загадочно для вестового спросил:

— Так что, Кондратьев, на Севера́ идем?

Румянцев думал, что вестовой ответит привычно: «Так точно» или «Не могу знать», но тот тоже ответил неожиданно:

— Говорят.

— Так… И кто же что говорит?

— А все говорят.

— А именно?

— Нету у них имени. Все — значит, все.

— А ты веришь?

— Матросы зря говорить не станут.

— Так… Значит, не станут зря говорить?

— Так точно, товарищ командир.

— А я вот не верю, — сказал Румянцев, насмешливо поглядывая на вестового. — Не верю — и все. Как же мне быть?

Вестовой переступил с ноги на ногу и нерешительно улыбнулся, как бы говоря, что Румянцев, конечно, большой человек и ему вольно из себя дурочку строить, а он человек подчиненный и ему некогда глупостями заниматься, поэтому он верит тому, о чем говорят на полубаке возле «фитилька», как по старинке называли матросы место для курения.

— Что же ты молчишь?

Вестовой опять заулыбался, правда теперь уже недоверчиво. Весь вид его, казалось, говорил, что ему, Румянцеву, товарищу капитану первого ранга, можно, конечно, и не верить матросам, потому что ему и с берега семафором пишут, и адмирал с ним чаи гоняет, и шифровальщик депеши носит. А что же прикажете делать ему, матросу и — волею судьбы — вестовому командира, которому и депеши не носят, и семафором не пишут.

— Так как, Кондратьев, верить тому, что говорят матросы, или не верить? — серьезно уже и даже как-то устало спросил Румянцев.

— Так точно, товарищ командир, — ответил быстро Кондратьев, — надо верить.

— Ну добро. — Румянцев несколько помолчал, подумав, что Кондратьев не так уж бесхитростен и наивен, как показалось ему сперва, и что он на полубаке возле «фитилька» не только матросов слушает, но и сам говорит, и то, что он говорит, порой важнее того, что он слушает. — Ну добро, — повторил он вежливо и сухо. — На полубак ходите и матросов слушайте, но сами постарайтесь помалкивать.

— Так точно, — быстро отозвался вестовой.

Румянцев поморщился, но голоса не изменил и продолжал все так же вежливо и бесстрастно:

— Не спешите заверять меня, что вы нем как рыба. Во-первых, я не поверю в это, а во-вторых… Не люблю и не понимаю поспешных выводов и поступков. Не быстрых, а поспешных, — тут же уточнил Румянцев. — В них есть что-то от лукавого. — Он хотел сказать, что поспешность очень похожа на ложь, но не стал обижать вестового. — Вот теперь вы меня поняли?

— Постараюсь понять.

— Вы поняли меня?

— Так точно.

— Добро. Пригласите ко мне старпома и подайте нам чаю. И покрепче, а то что-то вы стали экономить заварку.

— Никак нет, — промолвил вестовой, — я не экономлю. Это доктор запретил вам крепкий чай.

— Ну мало ли кто там что мне запретит, — с неудовольствием сказал Румянцев. — Не курить, не пить, говаривал мой дед, так зачем тогда и на свете жить. Ну ступайте и делайте то, что я вам велю, а не доктор.

— Есть. — Вестовой хотел было что-то возразить, но только качнулся, словно бы непроизвольно потянул руку к простоволосой голове, но вовремя спохватился и тихо вышел, осторожно закрыв за собою дверь.

Разговор этот позабавил Румянцева, и он решил продолжить его, когда вестовой вернется, но пришел Пологов, машинально испросил разрешения и войти, и сесть, и когда Пологов присел к столу, Румянцев вылез из кресла и тоже устроился возле стола; минуту они молчали, словно дожидаясь, когда вестовой подаст чай, и когда тот и чай принес, и на стол накрыл, Румянцев кивком отпустил его и только тогда спросил:

— Ты не знавал Крутова, Михаила Михайловича?

Пологов оживился:

— И самого знавал, и с сыном его знаком. — Он подумал для приличия, хотя думать в общем-то было нечего. — И человек хороший, и боцман прекрасный. В общем — патриарх флота.

— Не знаешь, где он сейчас? — как будто и не слушая, что говорит ему Пологов, опять спросил Румянцев.

— Был в Учебном отряде.

— Что это его на берег потянуло, патриарха-то? Их, кажется, трое было в Кронштадте?

— Вернее, трое осталось.

— Ну да, ну да, — сказал нехотя Румянцев. — Я и говорю — трое. Так вот меня из этой троицы интересует Крутов, Михаил Михайлович. Надо бы исподволь поинтересоваться, где он и что он.

— Понятно. — Пологов начал прихлебывать чай с ложечки, чтобы казаться занятым, а сам меж тем подумал, что не станет ничего исподволь вызнавать, а сегодня же напишет письмо самому старику Крутову, Михаилу Михайловичу, и его сыну, который, помнилось ему, служил в Питере и жил на Дворцовой набережной…

— Ты особенно-то в эмпиреях не витай, — сказал ему Румянцев, поняв, что хозяйственный и весьма смекалистый его старпом уже начал разрабатывать какие-то планы. — Делай все не спеша и разумно.

— Добро, — охотно согласился Пологов и, склоняясь к столу, потянулся за вареньем, неприметно усмехаясь. «Ладно, — сказал он себе, — говори что хочешь, а я-то знаю, что пора собираться на Север. Иначе зачем бы тебе понадобился Крутов-старик?»

— Не терплю поспешных выводов и поступков, — второй раз за вечер жестко сказал Румянцев, и Пологов, не поняв, какую поспешность имел в виду командир, на всякий случай легонько склонил голову в знак согласия — дескать, полностью разделяю эту точку зрения и тоже не одобряю поспешность, — хотя меньше всего сейчас он думал об этом, потому что сосредоточился на одном: он уже мысленно искал Крутова-старика — Пологов не мог вот так сразу заняться чем-то другим или третьим. Поспешность поспешностью, это, конечно, так, но ведь надо же на самом деле решать вопрос с главным боцманом, он и сам думал об этом, но как-то все не доходили руки, а тут командир подбросил идею, и грешно было бы не воплотить ее в жизнь. Крутова-старика он помнил по линкору «Марат»; теперь линкор, правда, снова именовался по-старому — «Петропавловск». Так вот на этом самом линкоре — Пологов там командовал башней — Крутов на швартовках творил чудеса. А какой у него был порядок на верхней палубе! Пологов даже замычал от удовольствия, вспомнив и палубу линкора, белую и чистую, как пол, на нее впору было в форменке ложиться, матросы и ложились, и не единой соринки не приставало к форменке, и краску на бортах и на башнях вспомнил, и не темную, чтобы мрачной не казалась, но и не светлую, которая в глаза бросается, а такую, что в самый раз. Над этой краской тоже колдовал Крутов-старший.

— Ты чего это мычишь? — с участием спросил Румянцев. — Зубы, что ли, схватило?

— Какие зубы! — восторженно-плачущим голосом возразил Пологов. — «Марата» вспомнил, Крутова-старшего. Помните, какая палуба была на линкоре? А краска? Такая палуба и такая краска ведь только во сне могут присниться.

— Ну да, ну да, — сказал Румянцев и тоже вспомнил и линкор, и палубу, и тот печальный августовский день, когда, по сути, не стало ни линкора, ни палубы с краской. — Вот я и говорю, надо поискать Крутова-старшего.

Это воспоминание незримо вернуло их к дням прошлым, и та служебная лестница, которая развела их по разным ступеням, согласно званию и положению, исчезла, и сразу появилась потребность поговорить по душам, и тогда Румянцев, словно бы винясь, спросил:

— Тебе никогда не снится война?

— Почти каждую ночь, — с той же неясной, а вернее, неосознанной виной в голосе тотчас же отозвался Пологов. — Сколько же нам еще воевать-то придется? — спросил он, помолчав. — Мне ведь конец-то войны никогда не снится. Я все только к войне-то приступаю. То Либаву вижу, то переход из Таллина в Кронштадт, а вчера опять видел, как «Свердловск» свой борт торпеде подставил.

— Да-а, — только и сказал Румянцев, а за ним и Пологов повторил:

— Да-а… Я вон опять на ночь стал бриться.

— Это с чего же еще?

— А шут его знает! Не побреюсь, так и не усну. А побреюсь, все будто легче.

— Странно…

— А ничего странного нет, — живо сказал Пологов. — Я ведь не ко сну отхожу, — усмехаясь над своею слабостью, но словно бы и не усмехаясь, а скорбя по ее поводу, промолвил он, — а на войну каждую ночь отправляюсь.

— Странно, — повторил Румянцев.

Пологов только отрешенно махнул рукой, и оба невесело посмеялись: нашли чем считаться, а посмеявшись, притихли и чай допивали уже молча.

3

Пологов вышел от командира не то чтобы растерянный или растревоженный, а словно бы смущенный, поняв наконец, что сам-то он приоткрылся, а Румянцев, говоря условно, даже крючка у кителя не расстегнул, так и сидел весь вечер прямой и далекий, только чуть затеплился, когда вспомнили войну и трагически-печальный «Марат», на котором после училища начинали службу. «Да ну его», — нехотя подумал Пологов и даже головой мотнул в сторону командирской каюты, но легче было так подумать и мотнуть головой, чем на самом деле освободиться от чего-то недоговоренного, а вместе с тем и тягостного. «Да ну его», — повторил он про себя словно бы для острастки, спустился в офицерский коридор, возле двери в каюту задержался, но заходить к себе не стал, а прошел к Студеницыну, капитану третьего ранга, командиру артиллерийской боевой части. У того сидел командир первого дивизиона капитан-лейтенант Кожемякин, как всегда подтянутый и строгий, словно собравшийся на берег, и что-то говорил с ленцой, небрежно закинув нога за ногу. Он тотчас замолчал и начал приподниматься, за ним задвигался и Студеницын, но Пологов с досадой махнул рукой, дескать, чего уж там церемонии-то устраивать, сидите, и сам сел, подвинув свободный стул к переборке.

— Не по службе я, — сказал он, подумав и проведя щепоткой по усам. — Взгрустнулось что-то.

— С чего бы это? — спросил Студеницын, а Кожемякин понимающе, тонко так — едва дрогнули губы — усмехнулся.

— Войну с командиром вспомнили, — неопределенно сказал Пологов, чтобы не вдаваться в подробности.

— Ее вспоминай не вспоминай, она еще долго следом за нами пойдет, — с мудрым равнодушием заметил Студеницын. — Кожемякин вот не навоевался, — прибавил Студеницын с понятной только ему одному иронией; Кожемякин даже не пошевелился, как будто и не его имел в виду командир БЧ-2, только опять едва приметно усмехнулся. — Да вот, должно быть, еще Самогорнов с Веригиным. Эти и совсем пороху не нюхали. Им войну подавай, а мы с тобой по горло ею сыты. Так сказать, отбухали полный календарный срок.

— Война, как опыт человеческого безумия, не может быть забыта или не забыта, — сказал наконец Кожемякин, усмехаясь теперь одними глазами, возле которых собралась легкая паутинка. — Этот опыт должно осмыслить.

— Спасибо, — приятно и ехидно сказал Студеницын, пользуясь правом хозяина каюты и непосредственного начальника по отношению к Кожемякину. — А мы-то, грешные, и не знали этого.

— Вот именно, — заметил следом и Пологов. — Черт побери, а что же мы тогда делаем, если только каждодневно и ежечасно не осваиваем этот, с вашего позволения, Кожемякин, безумный опыт?

— Прошу прощения, не безумный опыт, а опыт человеческого безумия, — поправил Кожемякин.

— Нет, это черт знает что, — не очень бурно, но все-таки вспылил Пологов. — Мне, Кожемякин, и без вас учителей хватает.

— В самом деле, Кожемякин, попрошу не забываться. Перед вами все-таки старший помощник, — поддержал Пологова Студеницын, но когда Кожемякин хотел было подняться, чтобы выйти, тот же Студеницын неуловимым жестом — только брови сдвинул — приказал: «Сиди». — Да ладно тебе, — сказал он уже добродушно. — Видишь, народ какой пошел: замечание не ценят. Мы в свое время на такие мелочи не обижались, еще спасибо говорили.

— Да, не обижались, — подтвердил Пологов. — И спасибо говорили.

— Спасибо, отцы-командиры. — Кожемякин наконец-то поднялся, одернул китель и, вытянув руки по швам, легонько склонил голову. — Век буду помнить.

— Да ладно тебе ерничать-то! — Пологов не заметил, когда начал повторять за Студеницыным, потому что ему все казалось, что говорит он разумно и значительно, как и подобает старшему. А заметив, спохватился и подумал в сердцах: «Черт дернул самому зайти, надо было бы позвонить Студеницыну — и дело с концом, а то вот теперь препирайся с этим прощелыгой. — Он имел в виду Кожемякина, одетого всегда с иголочки. — Поставить бы по стойке «смирно»… И поставлю». Он начал ожесточаться, но виду старался не показывать, только усы его легонько вздрагивали, и это заметили Студеницын с Кожемякиным, которые знали, как, впрочем, и все офицеры на крейсере, что, когда старпом гневается, усы у него «ходят». — Да ты садись. Садись! Чего вскочил-то…

Кожемякин не торопясь, словно с великой неохотой, сел, и Пологов опять подумал, но уже без прежнего ожесточения: «Прощелыга и есть. — И тут же вынужден был поправить себя: — Но стрелять умеет, мерзавец. Хорошо стреляет». И это как-то примирило его с Кожемякиным, он даже словно бы повинился перед ним за свою горячность, и Кожемякин это почувствовал, умело и ловко так спросил:

— Так что же Севера́, товарищ капитан второго ранга?

— А… — Пологов даже рукой махнул, дескать, отстаньте от меня со своей докукой, и вдруг сообразил, что именно эти Севера́ и вывели сегодня его из равновесия, и он облегченно хмыкнул, подумав, что зря обругал — пусть в мыслях, но обругал же — Кожемякина, и мысленно же извинился перед ним, опять хмыкнул, а Студеницын с Кожемякиным меж тем переглянулись, решив, что Пологов что-то знает и скрывает от них, и если начать его расспрашивать, то он ничего не скажет, и значит, самое верное дело подождать и не торопить с расспросами. — А… — повторил Пологов. — Севера́, Севера́, а часть боезапаса сдаем. Это как понимать?

— Без боезапаса в дальний поход нас никто не пустит, — начал развивать его мысль Студеницын и тотчас сам спросил: — А как понимать, что кое-кого велено списать в экипаж?

— Первый год, что ли, списываем людей? — спросил, а больше все-таки возразил Пологов.

Кожемякин понял, что теперь самая пора уйти, потому что скуки ради можно такое наговорить отцам-командирам, что потом и самому станет тошно, а этого делать было никак нельзя: осенью ожидалась его аттестация на очередное звание, а вместе с тем и на очередную должность.

— Прошу разрешения, товарищ капитан второго ранга, — обратился он к Пологову преувеличенно серьезно, и в этом преувеличении как раз и был тот особый флотский шик, когда серьезное подавалось как бы играючи. — У меня сейчас должны собраться командиры башен. Хочу дать кое-какие указания насчет завтрашнего банения орудий.

— Не смею задерживать, — так же серьезно и так же играючи сказал Пологов. — Вот только как командир боевой части?

— Пар духам заказали? — спросил озабоченно Студеницын.

— Дадут на башни в семь ноль-ноль.

— Ветошь, мыло, сода?

— Старшины огневых команд должны были получить.

— Узнай у командиров башен и доложи мне. Ужасно не люблю, когда день начинается с суматохи и неразберихи.

— Есть.

— Не смею задерживать.

Кожемякин склонил голову в легком полупоклоне («Прощелыга», — успел подумать Пологов) и, выпрямясь, вышел в коридор, и тотчас шаги его растаяли в неистребимом шуме корабля, который наполняет его с той минуты, как только вздуют первую форсунку.

Они для приличия помолчали и подождали до той поры, когда Кожемякин, по их представлению, мог войти в свою каюту, и только тогда Студеницын сказал:

— Не суди его строго. Артиллерист он прекрасный. Но что поделаешь, между ним и нами легла война, всего четыре года, но мы оказались людьми разных поколений.

— Кстати, когда его выпустили на флот?

— Кажется, в сорок четвертом… И сразу надел погоны. Мы с тобой в его возрасте погон не носили… Это ведь тоже что-то значит.

— Артиллерист он неплохой, — наконец согласился Пологов. — Ему бы еще почтительности к старшим побольше — и в самый бы раз.

— А на кой она, почтительность-то?

— Не мне она нужна, а службе. Почитая старших, научишься и себя уважать. А себя уважаешь — и службу поймешь.

— Службу он понимает.

— Понимать-то понимает, а старшим дерзит. Ну да бог с ним.

Они помолчали, потому что сами-то они и старших научились почитать, и себя уважали, а больше понимали, что почитай не почитай, уважай не уважай, а если нет в человеке военной косточки, то тут уж ничем не поможешь. А у Кожемякина она была, эта военная косточка, и Пологов со Студеницыным это знали, поэтому и прощали ему многое.

Тихо и ровно жужжал вентилятор, и в каюте, казалось, было прохладно, хотя и душновато; наверное, следовало бы отдраить иллюминатор и вставить в него ветродуй, который скорехонько бы освежил воздух, но на рейд уже пал вечер, и по кораблю объявили затемнение.

— А на Севера́ все-таки придется идти, — наконец сказал Студеницын, которому сидеть и молчать надоело, да и разговаривать особой охоты не было, но на правах хозяина заговорить все-таки пришлось первым.

— Тебе-то какая печаль? Небось осенью уйдешь преподавателем в училище — и конец всем твоим Севера́м. Раз в месяц отдежуришь, а в остальном ходи себе по гостям да по театрам.

— По гостям не обязательно, а театр — это дело. Это за милую душу.

— Что ж ты, на самом деле решил на берег списаться? — спросил Пологов, который хотя слышал об этом от самого Студеницына, но не очень-то в это верил, потому что никак не мог взять в толк, как это ни с того ни с сего взять да и уйти на берег, тем более что Студеницын был моряк, как говорится, до мозга костей.

— Пригласили, а я не отказался. К осени должно все решиться.

— А вот меня никто никуда не приглашает, — грустно сказал Пологов. — Видно, как ни вертись, а придется мне дослуживать на Севере.

— Не тужи, — пошутил Студеницын. — Там и простору больше, и полярные сияния светят.

— А мне и тут не тесно и светло.

— Ну так и оставайся. Скажи кому следует, что ты хороший, и все такое прочее.

— Эхма… Меня сватали — не брали…

— Что это на тебя сегодня стих нашел?

— Не-е, не стих. Войну сегодня с командиром вспоминали, а воевать-то мне расхотелось. Я от нее, а она за мною. Дела-а?

— Дела, — согласился Студеницын.

4

Кожемякин не собирался созывать к себе командиров башен, будучи уверенным, что они сделают все как нужно, но уж коли сказал об этом старпому с командиром боевой части, то, придя к себе, тотчас же позвонил командиру второй башни старшему лейтенанту Самогорнову и приказал послать по каютам расторопного матроса, чтобы уже тот в свою очередь оповестил товарищей офицеров, что он, комдив Кожемякин, незамедлительно ждет их у себя в каюте.

Первыми пришли командиры носовой группы башен старший лейтенант Самогорнов и лейтенант Веригин. Самогорнов, на правах старшего, пробормотав: «Прошу разрешения», сел, за ним пристроился на диване и Веригин, но сел не сразу, а сперва для приличия потоптался у двери. Кожемякин листал журнал учета занятий и учений, что-то отмечая в нем карандашом, и даже не поднял к ним головы.

«Во как у нас нынче строго», — сказал глазами Самогорнов Веригину, и глазами же Веригин ответил: «А нам что! Мы хорошие. Мы примерные».

— Попрошу не курить, — не поднимая головы, сказал Кожемякин.

— Мы хорошие, — скороговоркой пробормотал Самогорнов.

— Это ничего, — словно бы в утешение промолвил Кожемякин, — а если, Самогорнов, станете совсем примерным, так я быстро из вас сделаю плохих.

— За что же, товарищ капитан-лейтенант?

— А все за глазки, Самогорнов, все за голубые, все за синие. За те самые, единственные и желанные.

— Ну если что так…

А тем временем зашли офицеры с кормовых башен, и Кожемякин поднял голову и осмотрел каждого по очереди смеющимися глазами, как бы говоря, что он рад их видеть, но был бы еще больше рад, если бы они по одному и все вместе выкатывались из его каюты.

— Вот что, голуби, — наконец сказал он, — отцы-командиры тут меня слегка кое-чему поучили, вот я и подумал, что как-то несправедливо получается на этом белом свете. Одних учат, а другие вроде как бы сами ученые. А так не должно быть. Раз одних учат, то и других, следовательно, надо бы поучить. Резонно это или как?

— Резонно, — отозвался за всех Самогорнов.

— Вы человек смышленый, Самогорнов. Быть вам скоро комдивом. Так что тут все ясно, а вот Веригин, сдается мне, думает по этому поводу несколько иначе.

Веригин на самом деле думал несколько иначе, потому что были еще дела в башне — он впервые банил орудия и хотел все сам подготовить, — и Кожемякин вызвал их не вовремя, оторвал в общем-то от важных дел. Поучиться можно было бы и в другое время. Что-то в этом роде, смущаясь, правда, при этом и даже спотыкаясь на словах, он сказал Кожемякину.

Кожемякин пристально посмотрел на него и горестно вздохнул:

— Зря вы так считаете, Веригин. Потому что в конечном счете я всегда буду прав, а вы будете не правы. Впрочем, Веригин, считайте пока так: вам до комдива еще далеко. — Он помолчал, чтобы собранные им командиры башен наконец-то поняли, что он не только шуток ради пригласил их к себе, а еще кое для чего. — Я знаю, что к завтрашнему дню мы приготовились, а если и не успели еще приготовиться, то это сделают за вас старшины огневых команд. И сделают это, замечу вам, лучше вас. Не правда ли, Веригин?

Веригин мельком подумал о своем рябоватом старшине огневой команды мичмане Медовикове, который, наверное, теперь вовсю хлопотал в башне, так же мельком посожалел, что самого-то его оторвали от этого сугубо хозяйственного и весьма необходимого занятия, и, помня только что рожденную Кожемякиным сентенцию: «Я всегда буду прав, а вы будете не правы», торопливо, но с достоинством, так, по крайней мере, ему верилось, ответил:

— Так точно.

— Вот и прекрасно, Веригин, будем считать, что ветошь, сода и мыло получены, банники собраны, паропроводы подведены, и все такое прочее, так что с этим все в порядке.

— А если все-таки не в порядке? — вопросил Веригин, которому на самом деле казалось, что в его отсутствие мичман Медовиков что-то там мог и не учесть, и недосмотреть или сделать не так, как следовало бы сделать.

— Тогда, Веригин, позвольте мне поступить так, как советовали старики: недосол — на столе, пересол — на спине.

Все сдержанно посмеялись, в том числе и Кожемякин с Веригиным, и Кожемякин при этом подумал, что Веригин, видимо, в каждое дело пытается влезть сам, и это плохо, а Веригин хотя и посмеялся, но все еще чувствовал себя беспокойно, потому что, как считал он, главная забота сейчас была там, в башне, а тут они только зря просиживали комдивский диван; но он не мог просто так подняться и уйти и волей-неволей должен был слушать то, что говорил им комдив, и делать вид, что все это ему чрезвычайно интересно.

Ровно и дремотно гудела корабельная вентиляция, ровно и дремотно подрагивали палуба и переборки, потревоженные неутомимым противоборством огня и воды в котельных отделениях, из которого рождался пар, та самая сила, спрятанная в трубы и патрубки, способная вдохнуть жизнь в эту огромную гору металла, сваренную и склепанную таким образом, чтобы она, эта гора, не только держалась на воде, но и двигалась, а при необходимости и изрыгала из себя огонь и тот же металл. Спокойно и дремотно было и в каюте Кожемякина, спокойно и ровно говорил и сам Кожемякин, и Веригин не прямо, а словно бы исподволь подумал, что под этот ровно-спокойный и дремотный шумок, который в общем-то является корабельной тишиной, можно только говорить или дремать. Лучше бы, конечно, говорить, но говорил комдив, и поэтому всем остальным надлежало слушать или, точнее, делать вид, что они слушают, а самим незаметно даже для себя подремывать. А капитан-лейтенант Кожемякин между тем говорил о вещах в общем-то значительных и серьезных.

— Считайте, что разговор наш конфиденциальный и ни к чему не обязывающий. Это просто итог моих наблюдений и раздумий, которыми я решил с вами поделиться. — Кожемякин помолчал, как бы собираясь с мыслями. — Если оценивать обстановку по тем распоряжениям, которые свалились сверху на нашу голову, то мы в эту кампанию ни на какие Севера́ не соберемся, и, значит, все пойдет своим чередом, с той только поправкой, что за бортом у нас не славный седой Кронштадт, а весьма древний прибалтийский город, со своей готикой и милыми извозчицкими пролетками, на которых ездить вам не рекомендовано, но вы тем не менее ездите.

Командиры башен вяло, больше для приличия, пошевелились: дескать, за что же это вы нас, хороших-то, нехорошими считаете. Но Кожемякин на этот немой протест даже не обратил внимания, потому что сам пользовался пролетками и отлично понимал, что и другие ими не пренебрегают; если и не все, то кто-то один из четырех-то был, наверное, грешен, так что он, как артиллерист, ударил по площадям, предоставив право командирам башен самим разбираться в том, в кого метил или, по крайней мере, угодил комдив. Командирам башен, в этом случае, наверное, следовало бы оскорбиться более решительно, и они, безусловно, оскорбились бы, но минувшие стволиковые стрельбы, а ими управляли они, и калибровые, ими управлял Кожемякин, показали, что капитан-лейтенант Кожемякин уже умел делать то, чего они еще не умели, и делал это, по оценкам посредников, превосходно, так что обижаться, тем более оскорбляться, не имело смысла. И они не оскорбились, только вяло дали понять, что могли бы и оскорбиться, да вот не захотели, а вместо этого взяли да и уважили своего комдива, и тот понял их маневр и в свою очередь сделал встречный ход:

— Беда не велика, если когда и проехали. Все-таки девятнадцатый век, или — точнее — предреволюционная эпоха.

Лейтенанты дружно закивали головой, дескать, какая уж там беда, если на самом деле в этом старом городе за дюнами в переулках, да и не только в переулках, притаился тот самый девятнадцатый век, о котором давно уже все позабыли.

— Но бог с ними, с извозчиками, с девятнадцатым веком и предреволюционной эпохой, тем более что у нас все в порядке: постреляли, завтра побаним орудия, и дело с концом. Так или не так?

— Так, — сказали лейтенанты, и только Самогорнов усмехнулся и покачал головой:

— Не знаю. Может, так, а может, и не так.

— Вот и я думаю, что все, может быть, и не так. Боезапас нетрудно и снова принять. В конце концов погрузка и сдача боезапаса это тоже всего лишь учения. Но главное не в этом. Судя по всему, величие любой державы, а следовательно, и наше с вами, очень скоро будет определяться не на внутренних театрах, а в океане. Давайте помолчим, подумаем и молча же посчитаем вымпела, которые получила Балтика после войны или, по крайней мере, скоро получит.

Они молча посчитали вымпела, которые осеняли теперь балтийские волны, — их набралось многонько, — и тут сразу стало ясно, что вымпелам этим тесно на Балтике. Слишком большая роскошь держать их на весьма ограниченном театре, который отделен от океана проливами и проливчиками, иначе говоря узкостями, способными воронкой запереть не только корабли, но и сами бегущие, бесконечные, как время, воды.

— Можете покурить, — разрешил Кожемякин, но сказал это таким тоном, что впору было не прикуривать, а гасить те самые, еще и не вынутые папиросы. Командиры башен не стали вдаваться в тонкости кожемякинского голоса, и скоро по каюте поплыла синеватая дымка, и запахло недорогим табаком, который употребляли люди со средним достатком, скажем врачи, учителя… Табаком этим Первая Ленинградская фабрика набивала папиросы «Беломорканал». Кожемякин поморщился, отодвинулся подальше от курящих, и на его лице появилось брезгливое выражение, но лейтенанты опять сделали вид, что ничего не заметили, и спокойно покуривали свои папиросы.

Веригин, сидевший ближе к двери, пыхтел как паровоз и несколько торжественно думал, что идти в океан все-таки придется — Кожемякин фактически прав по всем статьям, — а океан — это Север, где и плаванья суровые, и ночи долгие, и, значит, весь сегодняшний день с его суетой ничто по сравнению с днем завтрашним. Он сразу словно бы успокоился и настроился на философский лад, когда все текущее кажется мелочным, а то великое, ради которого стоит жить, все еще находится за призрачным горизонтом, обозначившим кромку небес. «Все удивительно просто, как кусок хлеба: тут комдив Кожемякин, там, в башне, старшина огневой команды Медовиков, — думал Веригин. — Так зачем же суетиться, зачем куда-то бежать?» Он не заметил, как опять стал нетерпелив и задвигался на диване, словно собираясь подняться помимо своей воли, чтобы скинуть с себя тот призрачный покой, который навевала ровная дремота корабельного вечера.

— Веригин что-то хочет сказать? — иронически полувопросил Кожемякин.

Веригин не ожидал, что Кожемякин обратится к нему, и опять поерзал, а за него сказал Самогорнов:

— Никак нет, Веригин ничего не хочет сказать. Вернее, он хочет сказать, что на диване весьма жестко сидеть.

— Ах вон оно что, — опять же иронически промолвил Кожемякин, и стало видно, что он обиделся, только было неясно, на кого пала его обида: на Веригина, который ерзал на диване, но молчал, или на Самогорнова, сидевшего ровно, как и подобает младшему в присутствии старшего, но за каким-то чертом подавшего свой голос. — Впрочем, я никого не неволю просиживать свое нежное тело на моем жестком диване.

— Товарищ капитан-лейтенант, — взмолился Веригин, — я прошу прощения, но я, честное слово, ничего такого не имел в виду. Просто мне пришла шалая мысль, о которой, с вашего позволения, я умолчу, и я как-то забылся.

— А вы, Самогорнов? Тоже забылись?

— Никак нет, товарищ капитан-лейтенант. Я просто неправильно истолковал эту шалую веригинскую мысль, за что прошу меня извинить.

Кожемякин немного подумал, и его холодное, слегка надменное лицо стало жестким.

— Обоим вам мое неудовольствие, а засим — все будьте свободны.

Так и закончился на крейсере, вернее, в первом артиллерийском дивизионе этот длинный весенний день; горнист сыграл поверку, а потом вечерняя заря, не дав по-настоящему пасть на море ночной тьме, потянула руки заре утренней.

5

В тот вечер Иконников засиделся допоздна; впрочем, ложиться спать раньше полуночи у него и никогда-то не получалось. В отличие от командира, к которому просто так могли зайти только он сам, замполит Иконников, старпом Пологов, стармех и кое-кто еще из командиров боевых частей, скажем Студеницын, к нему-то, капитану второго ранга Иконникову, в любую минуту стучался каждый, у кого в этом появлялась нужда. Если учесть, что экипаж крейсера насчитывал сотни людей, то, естественно, дверь в каюте Иконникова, что называется, не держалась на петлях.

Приходил к нему сегодня Сенечкин, старшина среднего орудия первой башни, жаловался, что у его стариков прохудилась в доме крыша. Иконников пометил у себя в журнале: «Надо связаться с райвоенкоматом, пусть-ка там разберутся, что к чему».

Матрос из группы движения собрался поступать на заочное отделение Литературного института, посидел в каюте, почитал стихи — хорошо пишет. А поступать в гражданские вузы, тем более учиться в них, матросам срочной службы не положено. Все, казалось бы, ясно, но стихи, дьявол побрал бы их, не хотят считаться с тем, кому что положено и кому чего не полагается! К тому же матросу учиться надо, маловато у матроса грамотешки. А стихи хорошие, пусть-ка их редактор в многотиражке напечатает, и в радиогазете можно прочесть… Любопытное это дело — стихи, живут словно бы сами по себе, а как они рождаются, никто толком не знает. Вот он, капитан второго ранга Иконников, в жизни не сложил складно двух строк — дело прошлое, — сколько раз пытался, и ничего не получилось, не наградили родители талантом. «А все-таки интересно, — подумал Иконников, — как это пишутся стихи? И почему это одним дано, а другим не дано?

Я вас любил: любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем…

Слова-то самые обыкновенные, тысячи таких слов, бери — не надо. А тут взяли их, и — нате вам — не слова уже, а стихи, поэзия…»

Иконников опять пометил у себя в журнале: «Надо посоветоваться с начальником политотдела, как можно помочь матросу». «Помочь» подчеркнул двумя жирными чертами.

Приходили и просто так матросы со старшинами, говорили о том, о сем, где что делается, кто жениться собрался, кому скоро на гражданку выходить — дело это тоже серьезное, к нему следует заранее подготовиться, — между делом рассказали, что главный боцман последнее время начал матерком баловаться. Ох уж этот главный боцман, кранец простой сплести не сумеет, — где только кадры выкопали его? — а такое порой загнет, что святых впору из дому, ну не из дому, с корабля, разумеется, выносить. Тоже боцман-то вот — поэт, только слова как-то иначе ставит, так составит, что одно непотребство получается. В журнале Иконников записал:

«Поговорить с главным боцманом по душам, не молоденький, должен сам понимать, что к чему. Выяснить, где осенью будут требоваться демобилизованные матросы и старшины».

Когда же корабль совсем угомонился, Иконников достал из стола таблицы стрельб, разложил их на диване, чтобы можно было видеть сразу все, начал водить по ним пальцем, сверяясь по записям, которые одолжил ему Студеницын. По ночам к нему уже никто не мог зайти, и в эти часы Иконников «стрелял» или прокладывал по генеральной карте Балтийского моря курсы дальних походов. Он пришел на политическую работу из низов электромеханической боевой части, был кочегаром, парторгом, политруком, артиллерийское дело знал неважно, еще хуже — штурманское и по ночам — днем не хватало времени — разбирал задачи, которые на прошедших стрельбах решали Веригин, Самогорнов, Кожемякин и прочие артиллерийские боги. С некоторых пор он пришел к непреложной и простой, как дважды два — четыре, мысли, что он должен сам постигнуть механизм всех этих дериваций и девиаций и иметь суждение о том или ином событии корабельной жизни не со стороны, полагаясь на авторитет командира или старпома, а попытаться самому заглянуть вглубь и уже из глуби, вернее, изнутри этого события оценить всю ситуацию. Он сам докопался и понял, в чем состояла ошибка Веригина на весенних стрельбах, когда тот первый же пристрелочный залп положил едва ли не возле самого борта. Одно дело взять на веру чужой вывод, пусть даже этот вывод принадлежал командиру, познания которого в артиллерийской практике никто и никогда не подвергал сомнению, и другое дело прийти к этому выводу самому. Как ни странно, но, разобрав всю стрельбу Веригина по косточкам, Иконников неожиданно понял, хотя и помалкивал об этом, что перед ними артиллерист с блестящим будущим.

— Алексей Иванович, зачем тебе все это? — как-то спросил его командир. — Асом-то в нашем деле все равно не будешь — поздновато. Так положись на мое мнение. Я всю жизнь стреляю и знаю, что к чему.

«Это верно, — подумал Иконников и устало потянулся: опять получился день длинный, — асом не буду. А знать-то все равно должен».

Позвонил командир и тоже усталым голосом спросил:

— Не спишь еще, Алексей Иванович?

— Задачу тут одну решал, — виновато улыбаясь, сказал Иконников.

— Подожди, не ложись. Сейчас спущусь к тебе.

Несмотря на поздний час, Румянцев пришел одетый строго и тщательно, небрежно отодвинул в сторону таблицы стрельб, как к делу не относящиеся и не заслуживающие внимания, присел на диван.

— Все стреляешь?

— Стреляю, Павел Иванович. — Оставаясь наедине, они величали друг друга по имени и отчеству. — Вчера курсы прокладывал, а сегодня маленько пострелял.

— Ну-ну, — нехотя промолвил Румянцев. — Вот я с чем к тебе, — помолчав, сказал он. — Поход на Север нам обеспечен, хотя, пока приказ не спущен, говорить об этом во всеуслышанье нельзя. По строевой части тут не разгуляешься, надо как-то по твоей линии обмозговать, как это дело довести до личного состава.

— Добро, я подумаю, Павел Иванович, что тут можно предпринять.

— Подумай. Дело нехитрое, но новое. Опыта никакого, одна амбиция, рассуждения да воспоминания. Дескать, и деды наши тем путем хаживали…

— Деды хаживали, и мы пройдем.

— Вот и донеси эту мысль до команды.

— Донести-то можно, только сверху на этот счет пока никаких указаний не поступало. За самодеятельность-то, Павел Иванович, порой не только по головке гладят, а и еще кое-где…

— Когда получим указания, — с неудовольствием заметил Румянцев, — тогда времени уже не останется. Идти-то нам с тобой. Значит, нашим головам и болеть. Тем более что на днях велено принять в штат группу североморцев.

— Добро. — Иконников улыбнулся, высветив на лице морщинки. — Матросы возле «фитилька» давно уже весь этот поход разобрали по косточкам.

— А ты что же, и там бываешь?

— Тянет иногда. Я ведь матросом начинал службу, так до сих пор люблю матросские байки.

— Скажи-ка ты… Кондратьев мой говорит, что слухи там и рождаются.

— Много знает твой Кондратьев… Между прочим, слухами надо уметь управлять, — строго сказал Иконников. — Тогда это уже будут не слухи, а вполне достоверная информация. — И, подумав, спросил: — Побаиваешься проливов?

— Ты знаешь — нет, — помолчав, ответил Румянцев. — Я эту дорогу по картам всю измерил, по лоции проштудировал. Пройдем за милую душу. И поверь мне: это не единичный поход, лет через пяток эта дорога превратится в некую трамвайную линию, скажем тридцать третьего маршрута: Новая Деревня — проспект Стачек.

— Все шутишь, командир?

— Нет, Алексей Иванович, уже не шучу. Нам с тобой выпадает честь проторить дорожку в океан.

— Проторим, пусть другие идут за нами.

6

А наутро банили орудия главного калибра. Сперва удаляли смазку, которую положили сразу после стрельбы, потом лейнера протерли насухо ветошью, залили в орудия щелочной раствор, подали пар, и только после этого команды отпустили к утреннему чаю.

Банить орудия для комендоров считалось авральной работой. В отличие от приема снарядов, каждый из которых весил не один пуд, и зарядов, весивших несколько меньше, банить орудия было в общем-то легко, но нудно. Работа эта, лишенная азарта, обычно шла через пень-колоду, и старшины один за другим, а за ними и матросы старались придумать хоть какую-то нужду и отпроситься на минуту в низы, а там уже, в низах, эту минуту растянуть до десяти или, скажем, до четверти часа. И никакие уговоры, и никакие увещевания не имели успеха, потому что работа эта была постылая, никакой радости никому не приносила, и каждый по мере своих сил и возможностей пытался от нее увильнуть.

Казалось бы, таскать на собственных плечах пудовые снаряды было и тяжко и больно для плеч, а к концу дня так просто становилось невмоготу, но ни у кого и в мыслях не было отпроситься с палубы. А тут и плечи не болели, и руки не саднило, тягай себе взад-вперед банник, этакий огромный шомпол: раз-два — взяли! раз-два — взяли! Но не было в этой работе своей пружины, которая бы раскручивала весь механизм, а без раскрутки, без азарта дело само собой стопорилось. Сколько ни тягай банник взад-вперед, а никому в общем-то не ясно, когда отойдет там нагар: через час, через пять ли. Поэтому, когда по кораблю объявили: «Команде завтракать» и Медовиков с молчаливого согласия Веригина зычно крикнул: «Команде вниз!» — матросы со старшинами горохом посыпались по трапу в кубрик, и через минуту-другую палуба перед башней была пуста.

— Во как, — посмеиваясь, сказал Медовиков. Впрочем, посмеивался у него, говоря условно, только голос, само же лицо, избитое оспой, оставалось недвижно и немо, как у буддийского изваяния. — Ешь — потей, работай — мерзни.

— Обленились, что ли, люди или устали? — спросил Веригин.

— Ни то и ни другое, — тотчас же отозвался Медовиков. — Работа не по нраву.

— Что значит не по нраву? — не понял Веригин. — Работа, она есть работа, хочешь — люби, хочешь — не люби, а выполнить ее должно.

— Не по нраву — значит, не по душе, — тихо и вразумительно, как будто собираясь спорить, промолвил Медовиков.

«Ну раз уж Медовиков заговорил о душе, то дело будет», — подумал Веригин и не обрадовался, а, скорее, насторожился, потому что понял: за этим должна последовать просьба, в которой, даже не зная, о чем бы она могла быть, Веригин решил отказать наотрез. Он немного остерегался Медовикова после того памятного случая, когда по его, Медовикова, настоянию списал матроса Остапенко на берег. Из Остапенко мог, по убеждению Веригина, получиться хороший матрос, а не получился, и виноват в этом был Медовиков, а вместе с ним и сам Веригин. «А может, и не будет никакого дела», — подумал еще раз Веригин и только тогда сказал:

— По душе — это хорошо. Но ведь уставы-то ничего не говорят о душе. Как же быть, Медовиков?

— Банить орудия…

— Без души?

— Не ловите меня на слове, Андрей Степаныч. Я на слове давно пойманный, — устало сказал Медовиков. — И Устав я знаю, и совсем не в этом дело.

«А в чем же тогда дело?» — хотел спросить Веригин, но вдруг понял, что не надо этого спрашивать, потому что заговорила, кажется, в человеке боль, а боль нельзя тревожить, она сама должна выболеться и утихнуть, тогда человек без расспросов раскроется. И опять Веригин сказал совсем не о том, о чем думал:

— А ведь мы, судя по всему, на Севера́-то не пойдем, Василий Васильевич. — Веригин слукавил, но вышло это у него так ловко, что он даже сам удивился: «Эк меня занесло. Скоро и совсем врать научусь». Но хотя он так и подумал, тем не менее удержаться уже не мог и покатил под гору, восхищаясь своей же изобретательностью. — Останемся тут зимовать, а там, чем черт не шутит, еще и на северную Балтику вернемся: Таллин, Кронштадт, благословенный Питер.

Медовиков вздохнул, горько так, по-бабьи:

— Матросы перестали говорить о походе, а матросский телеграф самый надежный, потому что в штабах-то не одни адмиралы с офицерами служат.

— Ты хочешь сказать… — изумленно начал было Веригин, но Медовиков успел его перебить:

— А ничего я не хочу сказать. Только у нас раньше так говорили: ворона Якову, а Яков всякому.

Веригин исподволь посмотрел на Медовикова, пытаясь уяснить для себя, верит он в то, что говорит, или не верит, а Медовиков тем временем, занятый своими невеселыми думами, даже не обратил на это внимания, хотя обычно очень точно схватывал любой взгляд, брошенный в его сторону. И тогда Веригин понял, что Медовиков свято верит в то, что говорит, и значит, чья-то властная и твердая длань разом прекратила все слухи о Севере. «А как же тогда Кожемякин с его походом на Севера́? — почти растерянно спросил себя Веригин. — Ерунда какая-то. Не такой мужик Кожемякин, чтобы заниматься празднословием. Кожемякин не мечтатель. Кожемякин — трезвый реалист. Он знает, что говорит».

— Ладно, — сказал Веригин Медовикову, но сказал так, что это в равной мере относилось и к нему самому. — Чего там гадать на кофейной гуще — что будет, то будет, а сегодня, как покончим с орудиями, идите-ка на бережок.

— С удовольствием, — тотчас же отозвался Медовиков, весьма польщенный представившейся ему возможностью и не пытавшийся даже скрыть этого.

«А зря я отправил Варьку в Питер, — пожалел Веригин, представив, как хорошо бы им было сейчас в уютном домике на улице Трех Аистов, где он до недавнего времени почти по случаю снимал комнату. Ему вспомнилось, что перед окнами там росли корявые вишенки, которые скоро оперятся и зацветут, стыдливо и радостно обратя к солнцу свой новый лик. — А погода-то теперь, погода…»

Пролетели с юга последние журавли и растаяли последние льдинки, улеглись ветры, дувшие со Скандинавии, и вода, разгладясь, стала ослепительно синей, отразив в себе чистое небо или сама отразившись в нем. Корабли стояли на этой воде ровно и строго, как будто впаянные в нее намертво, и, казалось, не было той силы, которая могла бы сдвинуть их с места, и только легкие, полупрозрачные, как жидкое стекло, дымки над их трубами говорили опытному глазу о том, что котлы находились под парами и корабли в любую минуту могли ожить и уйти за кромку неба. На рейде было тихо, голоса слышались издалека, и даже плеск весел случайно спущенной на воду шлюпки осязаемо катился над водой, подпрыгивая и снова ударяясь о нее. Веригин, а за ним и Медовиков невольно повели глазами из стороны в сторону, надеясь увидеть блинки, испеченные этим звуком, но их не было и не могло быть, и они оба смущенно заулыбались.

— Тихо-то как, а? — снижая голос до шепота, спросил Веригин, словно не веря, что на свете может еще быть такая тишина.

— Да-а, — только и сказал Медовиков, потому что и он не верил этой тишине, и ему все казалось, что она в любую минуту оборвется и море, а за ним и рейд опять наполнятся гулом и грохотом катящихся и падающих волн; но тишина не обрывалась, не задувал ветер, и волны, как будто уйдя под покров воды, качали и баюкали сами себя на морском дне.

Один за другим начали выходить на палубу матросы и старшины. Когда Медовиков отключил пар, открыл пробку и влил в орудие мыльно-щелочной раствор, матросы вставили банник и, вцепившись в него, начали качать им, как насосом, взад-вперед, подбадривая себя: «Раз-два — взяли, раз-два — взяли». Веригин понял, что теперь и без него тут справятся, и, молча кивнув Медовикову, пошел наконец-то в кают-компанию, будучи уверенным, что сегодня с него за опоздание не спросят.

Так, собственно, и случилось. Старпом Пологов допивал чай и, заметив в дверях Веригина, даже не стал дожидаться, когда тот попросит разрешения, первым величественно кивнул головой. Прочие командиры башен уже пили чай, и Веригин, оглядев застолье, довольно-таки плотное в этот час, внутренне даже словно бы возгордился, что вот-де он какой, взял да и опоздал на завтрак, но Самогорнов, сидевший рядом, ехидно так заметил, имея в виду Веригина:

— У нас ноне вон как: глухому попу стали два раза к обедне звонить.

— С Медовиковым задержался, — чистосердечно и бесхитростно признался Веригин, жуя полным ртом и ощущая, как чай пошел по телу горячей истомой.

— Скажите, какая у нас Медовиков важная персона, — все еще иронизируя, продолжал Самогорнов.

— Персона не персона, но человек он занятный. Между прочим, он сказал мне, что поход на Север отменяется.

— Это еще почему же? — заинтересовался Самогорнов и сразу перестал ехидничать.

— Матросский барометр показывает «ясно».

Самогорнов сразу потерял всякий интерес и к Веригину с Медовиковым, и к их матросскому барометру, который показывает «ясно».

— Ты, братец, как всегда, опаздываешь к званому обеду, поэтому получаешь блюда не первой свежести. А у меня все самое свеженькое, к тому же я не жадный, так что изволь — поделюсь. Старпом тут до тебя предупредил, что взамен списанных сегодня велено принять людей из экипажа.

— В порядке вещей, — сказал Веригин. — Свято место пусто не бывает.

— Ты, братец, умный, это я знаю давно. Только вот какая во всем этом хозяйстве закавыка: приходят-то к нам не балтийцы, а североморцы.

— А это еще почему?

— А все, братец, потому, что твой матросский барометр показывает «ясно».

От неожиданности Веригин присвистнул. Пологов тотчас же вскинул глаза и сердито, даже грозно, заметил:

— Веригин, потрудитесь вести себя за столом прилично.

— Виноват, товарищ капитан второго ранга.

— Виноватых, между прочим, бьют.

— Исправлюсь, — краснея и не зная, как выбраться из этой ситуации, пробормотал Веригин.

— Так-то лучше, — тоже миролюбиво промолвил Пологов, и в кают-компании воцарилась тишина, только негромко позвякивали в стаканах ложечки, да кое-кто изредка говорил:

— Попрошу заварочки. Мерси…

7

С завтрака до обеда банили одно орудие. Веригин вместе со всеми таскал взад-вперед банник и в общем-то начинал понимать, что более безрадостной работы он еще не встречал. Были работы тяжелые, например, когда грузили боезапас, были работы полегче, скажем, когда подходила баржа с продуктами, а эта по всем статьям выходила безрадостной.

Сперва Веригин сам строжил матросов, чтобы они подолгу не отлучались с палубы, а потом и строжить перестал, потому что самому захотелось заняться чем-нибудь более ощутимым, что ли. Он пытался даже придумать предлог, чтобы спуститься в каюту — без предлога уходить было совестно перед матросами, — но предлога не находилось, и он понемногу начал ожесточаться и на конструкторов, которые оснастили это хитрое орудие всякими умными приспособлениями, а такого простого, которое бы само очищало стволы от нагаров, не сумели сделать, и на всех вышестоящих начальников и командиров только за то, что те сейчас занимались делами приятными и неутомительными, а он качался, как маятник, взад-вперед, и конца этой маяте не виделось, и еще на кого-то он стал ожесточаться, но этот кто-то уже был бестелесен и беспредметен.

Наверное, Веригин ожесточился бы вконец, качаясь вослед баннику и думая свою бесконечную и однообразную думу, но пришел Кожемякин с оружейником и буднично спросил:

— Часа полтора баните уже?

Веригин выпустил из рук банник и, не отходя в сторону, глянул на часы:

— Скоро два.

Кожемякин посмотрел на оружейника, и тот, невольно став едва ли не главной фигурой, оттопырил губу и важно, почти напыщенно, сказал:

— Скажите, чтоб перестали банить. Теперь можно и поглядеть.

Оружейник в обычное время заведовал корабельным арсеналом и в башни приглашался редко, как правило, только тогда, когда случалась серьезная поломка, но поломок, слава богу, почти не было, и оружейник вроде бы только даром ел флотские борщи. Но пробил и его час, и он старался не пропустить его.

— Велите слить раствор, и пусть протрут лейнер насухо.

Кожемякин чуть приметно усмехнулся, но Веригину сказал совершенно серьезно:

— Постарайся, голубчик, исполнить все как надо. — Кожемякин явно потрафлял оружейнику, и Веригину стало обидно, что он все утро гнул спину, а теперь ему же еще и приказывают, что надо делать. — Он у нас самый теперь большой начальник, — добавил Кожемякин, глядя на довольного оружейника, и Веригин понял, что комдив подсмеивается над тем, а поняв, словно бы отвел обиду в сторону и весело закричал:

— Банник — вон! Обрез под орудие! Орудие минус пять!

И пока матросы бросились исполнять его приказания, офицеры отошли в сторону и закурили. Оружейник, или, вернее, оружейный мастер, носил серебряные погоны, не имел на рукавах нашивок и по всем статьям выглядел белой вороной среди офицеров плавсостава, которые в основном заканчивали Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, бывший морской кадетский корпус, взрастивший весь цвет российского флота. За ними стеной стояли традиции, освященные памятью великих и малых сражений и морских открытий, принесших флоту признание благодарных соотечественников. Оружейный же мастер прошел курс в Торпедно-минном артиллерийском училище — ТМАУ, выпускники которого в основном пополняли береговые службы, артиллерийские склады, арсеналы; на крейсера попадал только один из многих. На эсминцах вообще такой должности не было, она и на крейсерах-то ретивыми головушками, вроде Веригина, считалась лишней, поэтому и важничал сегодня оружейный мастер, и губы оттопыривал: от него зависело, признать орудие чистым после банения или не признавать.

Тем временем раствор был слит, орудие протерли чистой ветошью, и офицеры прошли в башню. Оружейный мастер вставил в открытый казенник трубу, долго смотрел в нее и, став совсем важным, сказал:

— Надо еще побанить. Нагар не весь сошел.

Веригин черт знает почему заволновался и сказал невпопад:

— Не может быть.

— Орудие еще грязное. Принять его никак невозможно.

Кожемякин дождался, когда оружейник освободит ему место, и сам полез под казенник, взял трубу, поглядел в нее минуту-другую, потом молча вылез и начал счищать с коленей несуществующую пыль. Он был аккуратист и никогда не забывал о том, что на китель или на брюки в самом чистом месте может пристать соринка. За Кожемякиным в орудие смотрел Веригин и сперва ничего особенно там не увидел — ствол был гладок и чист, как зеркало, и казался только что отполированным, — но потом в одном и в другом месте он заметил маленькие бугорки, похожие на лишаи, и все понял, а поняв, подобно Кожемякину, поднялся наверх и тоже начал счищать с брюк ту же несуществующую пыль.

Орудия решили больше не парить — мороки и без этого хватало. Банник гоняли по раствору, казалось, до одурения, потому что нагар образовался со странностью и не хотел отходить. Медовиков было уже запел: «Мы пред врагом не спустили гордый Андреевский флаг», но при такой однообразно-утомительной работе — тяни к себе, толкай от себя — скорее бы подошла «Дубинушка». Стало ясно, что к обеду управиться с орудием не удастся, и работа пошла совсем вяло: велик ли прок в том, чтобы гонять банник взад-вперед, когда никому неизвестно, где предел этой маяте?

Ближе к обеду пришлось отпустить бачковых, потому что работа работой, а матрос должен получить горячий приварок вовремя, потом сыграли малую приборку, и Веригин — хотел он этого или не хотел — разрешил уйти с палубы и приборщикам, а там пришлось и самому идти подготовиться к обеду. Он молча козырнул Медовикову, дескать, ты уж сам тут расстарайся, голубчик, как знаешь, прошел к себе в каюту, скинул пропахший по́том рабочий кителек, помылся и, когда оделся во все чистое и свежее, почувствовал некое облегчение.

Без пяти двенадцать он появился в салоне и присоединился к лейтенантской группе, которая с живостью обсуждала распоряжение командира соединения о том, чтобы личный состав всех кораблей и береговых служб прошел проверку на предмет, как предписывалось в том приказе, умения держаться на воде, а проще говоря, плавать. В некотором роде это было новшество и поэтому, естественно, занимало лейтенантские умы, офицеры же постарше, а следовательно, и помудрее смотрели на это как на дополнительную повинность, отвертеться от которой не удастся. А раз так, то стоило ли попусту трепать языком и портить себе настроение?

Радисты включили корабельную трансляцию, невидимые часы начали многоточиями отбивать секунды, и, как только прозвучал первый сигнал, в салон вошел старпом Пологов, как всегда озабоченный, невеселый, но свежий и отутюженный с маковки до пят. Пологов негромко позвал: «Прошу к столу» — и первым направился из салона в кают-компанию. Вестовые с той стороны распахнули обе створки, и старпом прошествовал в кают-компанию, как к алтарю.

Обед был будничный, дел у всех хватало, поэтому хотя ели и не торопясь, но и разговорами не увлекались, да и еда ради вегетарианского дня подавалась постная. Сидевший справа от Веригина Самогорнов был скучен, больше помалкивал и никого не задирал.

— Как у тебя? — спросил его Веригин.

— Никак. Еле управились с одним орудием.

— А я и этого не успел.

Самогорнов, казалось, не слышал его.

— Не пойму, в чем дело. Может, смазку перед стрельбой плохо удалили, и она дала такой нагар, может, порох не той марки попался.

Веригин словно бы тоже не слушал Самогорнова.

— Никогда не думал, что это такое нудное занятие.

— А ты не думай. Тут думать много не надо: плоское таскай, круглое катай. А еще и так говорят: любишь кататься, люби и саночки возить.

— Катался-то, скажем, Кожемякин, — возразил Веригин, имея в виду, что стрельбы были калибровые и управлял огнем комдив.

— Ишь ты, — только и сказал Самогорнов.

Адмиральского часа, когда команде разрешалось согласно летнему расписанию отойти к недолгому сну, в первом дивизионе не было, команды башен опять, выражаясь словами Самогорнова, катали круглое и таскали плоское; первая башня наконец-то пробанила одно орудие, его насухо вытерли, наложили смазку, закрыли пробкой, надели чехол, и все перешли на следующее, которое оказалось податливее. Работы пошли веселее, а там вскоре прибежал рассыльный вахтенного офицера и позвал Самогорнова с Веригиным на ют.

Возле рубки вахтенного офицера уже собрались Пологов со Студеницыным и Кожемякиным, командиры групп управлений и кормовых башен; напротив офицеров вдоль борта в шеренгу по одному выстроились матросы и старшины, вещи их, как и полагалось в этих случаях, лежали у ног. На ленточках у прибывших тускло золотилось: «Северный флот», а на погончиках у матросов стояли литеры «СФ», и Веригин понял, что это прибыли североморцы взамен списанных в экипаж.

Строй обходил Пологов, он громко спрашивал, чтобы его слышали офицеры, стоящие в стороне, и матросы и старшины отвечали тоже громко и весело, было видно, что им нравилось и то, как спрашивает старпом, и то, как они сами отвечают. Экипированы они были хорошо, даже с некоторым шиком. Пологов придирчиво оглядывал их, словно бы желая придраться и показать, что хотя они и североморцы, и все такое прочее, но Балтика издавна славилась своей дисциплиной, так что, милые-хорошие, придется и вам теперь приводить себя в порядок. Но придраться-то, в общем, было не к чему.

Возле старшего матроса с весьма юным лицом — юным даже среди прочих в большинстве своем юных лиц — старпом Пологов задержался.

— Из юнг?

Старший матрос ответил живо и весело:

— Так точно, товарищ капитан второго ранга, из юнг.

— Вы что же, судя по вашим нашивкам и возрасту, и матросом не были? Сразу в старшие записались?

— Никак нет, был, — все так же живо отвечал старший матрос, — два месяца.

— Ваша фамилия?

— Паленов.

— Правильно, Паленов. И вы, кажется, аттестованы на младшего командира?

— Так точно, но звание присвоить не успели.

— Будете служить так, как служили на Севере, быстро присвоим. Кстати, где вы учились? На Севере?

— Никак нет. В Кронштадте, в школе Оружия.

— И знавали патриархов? — улыбаясь, спросил Пологов.

— Так точно, всех троих.

— А на Север как попали? Юнг, помнится, после войны списывали только на Балтику и на Черное море.

— Я закончил школу по первому разряду с отличием, поэтому мне было предоставлено право выбора флота.

— И вы выбрали Северный?

— Так точно.

— И не раскаивались?

— Никак нет.

Старпом Пологов помолчал и, полуобернувшись к офицерам, обращаясь сразу и к ним, и к старшему матросу, сказал:

— Похвально. — И, подумав, повторил: — Похвально. Кстати, Веригин, вот вам наводчик среднего орудия вместо… как его? Ну помните, мы его еще в экипаж списали…

Веригин выступил вперед:

— Вместо Остапенко.

— Да, вместо Остапенко. А вот ленточки придется сменить, — обращаясь теперь только к строю, сказал Пологов. — Я понимаю, что вам дорог свой флот, но теперь вы балтийцы.

— Так сразу? — спросили из строя.

— Что так сразу? — не понял Пологов.

— Сменить ленточки.

— Ну почему так сразу? — с неудовольствием сказал Пологов. — Сразу не надо. Получите новые, тогда и смените.

Матросов и старшин развели по кубрикам, накормили, указали им койки, рундуки и шкафчики, и через час или через час с лишним, переодевшись в рабочее платье — робу, они уже гоняли наравне со всеми банник, и Веригин с грустью, а вернее, меланхолически подумал, что был Остапенко и нет уже его, а на смену ему пришел Паленов, а потом еще кто-то уйдет и кто-то придет, и так в этой последовательности — уйдет — придет — уйдет — и покатится вся жизнь, как катилась она вчера и позавчера.

8

И назавтра банили орудия, но работа уже шла веселее, потому что, какой бы бесконечной она ни казалась, все-таки шла уже к завершению: в каждой башне оставалось по одному орудию. Матросы весело переругивались необидными словами, старшины с мудрым равнодушием взирали на эту перебранку, понимая, что она не помеха делу; словом, все шло ладом, как в большой семье, где случается все и только вражды не бывает.

Веригин с Медовиковым уже ни во что не вмешивались — машина отладилась и работала четко, — стояли в сторонке возле шпилей, покуривали, мирно и тихо беседовали о том, что с орудиями худо-бедно они сегодня покончат, с материальной частью в башне в общем-то все в порядке, так что самая пора подумать об отпуске.

Вопрос этот едва ли не в равной мере занимал обоих, потому что впервые они должны были пойти в отпуск людьми семейными, а это несколько меняло дело. Женились они почти одновременно, Веригин даже ухитрился погулять на свадьбе у Медовикова, и, судя по некоторым намекам своих жен, почти одновременно могли стать отцами. Впрочем, оба они, и Веригин и Медовиков, деликатно помалкивали. Скажешь раньше времени, а там поди знай, куда что пойдет, так уж лучше ни о чем и не говорить.

— Если бы не поход, — говорил Медовиков, — то дело одно, а если поход, то все совсем наоборот.

— О походе нынче забудьте.

— Ну, если о походе забыть, — продолжал Медовиков, — то дело тут яснее ясного. — Он был сегодня не в духе и говорил о ясности только ради красного словца, потому что в голове стоял полный ералаш. Дело в том, что жена Наталья пришла к нему с малость подмоченной репутацией — Медовиков только теперь по-настоящему об этом узнал, — и он, человек ревнивый, не находил себе места: утром, скажем, решал отправить Наталью к себе на Рязанщину, где явно было меньше соблазнов, а вечером уже думал иначе и вообще никуда не хотел отпускать ее от себя, мучился сам и ее мучил. Но, по счастью, лицо его, избитое оспой, ничего не выражало и оставалось бесстрастным и угрюмовато-спокойным, как будто его ничего не волновало.

«Вот идол! — думал Веригин, глядя на него. — Ничем его не прошибешь».


А тем временем командиру крейсера капитану первого ранга Румянцеву положили на стол депешу, в которой, в частности, говорилось, что крейсеру необходимо перейти в Кронштадт и стать там в сухой док. Как он и предполагал, высокое начальство давно уже решило, что какой-то из крейсеров пойдет на Север, — отсюда и прозрачные намеки адмирала, и обильные матросские слухи, — но, видимо, вопрос о том, какой же именно крейсер должен уйти в поход, долго не могли решить, поэтому и осторожничал адмирал, поэтому и матросские слухи не имели достаточного подтверждения.

Как всякий командир, Румянцев любил ясность и теперь был доволен, что все прояснилось и он знал наперед, что нужно делать. Он не спешил поделиться этой новостью ни с заместителем по политчасти, ни со старшим помощником, ни со старшим механиком, надо было самому все не спеша обдумать, прийти к окончательному решению и только потом уже выслушать мнение своих ближайших помощников и непосредственных заместителей. Он прошелся по каюте, постоял возле иллюминатора, за которым открывалась гавань, просторная и удобная, с брекватором, сложенным из серого прибалтийского валуна. Об этот брекватор даже в самую безветренную погоду бились невидимые волны, и поэтому его всегда со стороны моря обволакивала пена, похожая издали на кружевное жабо.

Румянцев любил Балтику, отдал ей без малого тридцать лет службы, включая четыре военных года, равных по значению и по событиям двум человеческим жизням. Он хорошо знал весь театр, со всеми его гаванями, узкостями, островами и полигонами, и поход на Север его несколько смущал. Случись это десятью годами раньше, он с ликованием бы воспринял этот приказ, но десять лет назад нечего было и думать о таких походах: не хватало кораблей, не хватало знания и умения. Крымская кампания прошлого века, а потом Цусима, казалось, навечно заперли российский флот во внутренних водах, и потребовался почти век, разрубленный пополам революцией и гражданской войной, чтобы флот снова расправил паруса и подставил их попутному ветру. Ветер этот дул в океан — и это знал и отчетливо понимал Румянцев, — и первым среди прочих океанов был Великий Ледовитый, именуемый в обиходе Севера́ми.

«Жизнь состоит из сплошных парадоксов, — неожиданно подумал он. — Великий Нахимов блестяще выиграл последнее в истории мирового парусного флота сражение, а когда пришла эпоха пара, был вынужден затопить свою эскадру в водах Севастополя и погиб на берегу. Другой, не менее великий адмирал — Макаров, которому сама история судила начать счет победам парового флота, погиб от нелепой, жестокой случайности. Парадоксы времени или железная логика истории. Российский флот дряхлел и умирал, он мог возродиться только в другом качестве».

Все было правильно, а идти в поход на Север все-таки не хотелось. Балтику он обжил, как собственный дом, где все привычно и просто и каждая вещь давно имела свое место. Румянцев был вдов, дети выросли — сын в звании старшего лейтенанта служил на Северном флоте, дочь, окончив институт и выйдя замуж, жила в Ленинграде. Казалось бы, и с этой стороны никакие новые заботы не наваливались на него. Его жизнь уже не раздваивалась на семью — службу, он со знанием дела и с чувством сыновнего долга полностью клал ее на алтарь Отечества. Он мог гордиться, что выбор пал на его крейсер, а следовательно, во многом и на него самого, и он втайне даже от самого себя и гордился и ликовал, — черт побери, это ведь тоже надо понимать! — а идти в поход на Север все-таки не хотелось. Он не был стар, но, видимо, старость уже начинала сторожить его.

Сегодня жабо, туго охватившее гавань, было особенно бело и нарядно, и волны возле брекватора не бились и не сыпались, как обычно, а только чуть заметно плескались, словно бы пасли это бессмертное кружево. Румянцев прошел к другому иллюминатору, выходившему на полубак, и недовольно поморщился: матросы все еще банили орудия и, кажется, готовы были делать это до второго пришествия. Он позвонил и, когда в дверях появился бесшумный Кондратьев, почти машинально спросил:

— Так что, Кондратьев, идем на Севера́ или не идем?

— Идем, товарищ командир.

— Добро, Кондратьев, так и запишем. А посему вызовите ко мне старпома и стармеха.

— Есть.

Кондратьев вышел, и тотчас, словно там, в коридоре, дожидались вызова, в дверь постучал сначала старпом, а за ним и стармех. Румянцев молча кивнул им на стулья возле стола, заложил руки за спину, хотел пройтись по каюте, но передумал и остановился напротив.

— Сколько мы еще будем драить орудия? — спросил он с неудовольствием.

Пологов понял, что командир не в духе и, значит, надо отвечать без промедления и по возможности точно, мельком взглянул для блезира на часы и быстро, четко проговорил:

— Работы на час. Так что к обеду управимся.

— Добро, — сказал Румянцев и повернулся к стармеху: — Что в машине?

— Идет планово-предупредительный ремонт.

— Когда закончите?

Стармех тоже посмотрел на часы, что-то прикинул в уме.

— Через час — час с четвертью.

— Добро. Сколько в наличии топлива?

Стармех ответил.

— Котловой воды, питьевой?

Стармех опять назвал точную цифру.

— Добро. Сегодня в ночь уйдем в Кронштадт.

Старпом и стармех одновременно поднялись, и старпом на правах непосредственно замещающего командира во всех случаях, когда тот отсутствует на корабле, по сути являющегося его тенью, спросил:

— Это что — Севера́?

— Не исключено. Прошу сделать соответствующие распоряжения по всем боевым частям и службам.

— Есть.

Они — старпом и стармех, — выйдя от командира, с минуту постояли в коридоре возле командирской двери, словно намереваясь вернуться и спросить: «А правда ли все это?» — но вместо этого только переглянулись и, криво усмехаясь, сказали один другому: «Так…» — «Значит, так…» И разошлись по своим каютам, чтобы там повторить своим подчиненным то, что им только что сообщил командир.

Через полчаса Веригин уже знал, что в ночь они должны уйти в море и взять курс на Кронштадт, и под страшным секретом сказал об этом Медовикову. И опять ничто не шелохнулось на лице Медовикова, только чуть белее стала кожа возле оспинок да зарделись и тотчас погасли мочки ушей.

— Иди на берег и делай все, что нужно, пока нет приказа запретить увольнение. Я тут сам управлюсь.

— В том и загвоздка, что я не знаю, что делать, — признался Медовиков.

— У тебя есть куда ее отправить?

— Есть.

— Вот и отправляй. Я свою отправил. Когда вернулись с моря, пожалел об этом, а теперь рад, что так случилось.

Веригину хорошо было так говорить, потому что крейсер шел в Кронштадт, а от Кронштадта было рукой подать до Ленинграда.

— Чего уж там говорить, Андрей Степанович. Если отпускаете, то я пойду.

— Желаю успеха.

Медовиков махнул рукой и заспешил к себе в каюту.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

На закате еще тлела заря, а из-за города, раздвинув горбом приземистые темные здания и посидев на маковках заводских труб, всходила сонная, печально-блестящая луна. Она неслышно оторвалась наконец от земли и поплыла в зенит, выстелив на воде горбатую дорожку, которая ровно и печально уходила на небо. А потом скрылся город, померкли якорные огни кораблей, прикорнувших на рейде возле бочек, моргнул в последний раз и потонул за горизонтом маяк, какое-то еще время он старался приподнять горизонт, как полог, но, не в силах этого сделать, затих совсем. На все четыре стороны легло море, едва подсвеченное той же чопорно-мудрой луной и той же тухнущей зарей, которой еще не хватало сил, чтобы перекатиться на восход и там воспылать новым светом и новым днем. Ночной мир был задумчив, как будто вглядывался в себя и постигал, что есть что.

А между тем в чреве крейсера с ревом полыхал пламень, охватывая десятки и сотни труб, в которых вскипала и обращалась в пар вода, и этот пар ударял по лопаткам турбин, заставляя крутиться их волчками, чтобы потом уже это вращение передалось гребному валу и винтам. Подпираемый этим мощным вращением, крейсер, словно резак, разваливал море на две равные доли. Работа эта была непомерно тяжелая, и крейсер, напрягаясь, дрожал всем своим корпусом, но ни со стороны, ни даже вблизи тяжести этой никто не мог бы ощутить, потому что архитектура крейсера, как и всякого корабля, настолько совершенна и настолько законченна в своей утонченности, что при виде крейсера, скажем, непроизвольно рождаются мысли о стремительности, неукротимости и даже ярости, но только не о таких прозаических вещах, как тяжесть, груз или что-то в этом роде. Всякий корабль рожден для движения, и он прекрасен прежде всего в движении. И когда беснуется и ведет свою унылую песню ветер, вздымаются волны высотой с трехэтажный дом и рушат на палубу свои белопенные гребни и корабль, кряхтя под их неистовым напором, кренится и переваливается с борта на борт, тогда все как бы исчезает и остается одно движение, отлитое в стальную форму. Кто видел одинокое дерево в бурю, тот поймет всю прелесть и очарование этого неистового жизнелюбия и жизнеутверждения, но ведь дерево-то уходит корнями в твердь и держится за нее, а корабль, рожденный человеком на той же земле, призван весь свой век скользить по воде, и, по сути, опирается в случае надобности на себя же самого. У этой опоры есть свое точное название — остойчивость корабля, которая вкупе с плавучестью, живучестью и непотопляемостью составляет четыре угла его мироздания, как четыре стороны света.

Но в ту ночь, лунную и призрачную, не было большого ветра, и волны катились ровно, только кое-где означась белыми бурунчиками. Казалось, всем раздорам в природе наступил конец, и все пришло к согласию и умиротворению. Крейсер не напрягался, легко и ровно резал призрачные, как сама ночь, волны, и эта огромная стальная махина, начиненная десятками артиллерийских стволов и торпедных аппаратов, могущих сокрушить не только подобного себе, но прежде всего некую условную крепость, защищенную метровыми стенами, была на удивление стройна и почти невесома, как мираж. Впрочем, не дай бог встретиться с подобным миражом в другое время и в другой обстановке.

Было уже за полночь, луна, найдя наконец свой зенит, стала недвижимой, и тотчас, совсем уж было померкнув, вечерняя заря снова ожила и начала переходить в утреннюю, и потому что светила луна и смежились зори, над морем стоял спокойный серый полумрак.

Старпом Пологов с командиром боевой части два Студеницыным и замполитом Иконниковым отошли в сторонку и начали вполголоса обсуждать предстоящее докование; в ходовой рубке стало оживленнее, кто-то из молодых офицеров даже замурлыкал себе под нос: «Ой вы, ночи, матросские ночи…» Командир крейсера капитан первого ранга Румянцев, безусловно, видел эти маленькие вольности и мог их прекратить одним мановением руки, даже хотел уже было это сделать, но он сам прошел все ступени корабельной службы, помнил, как томился в ночных походах, и сделал вид, что ничего не заметил. В его власти было заменить готовность номер один, иначе говоря — боевую тревогу, на готовность номер два, чтобы одной боевой смене разрешили отдохнуть, но он и этого не сделал, потому что военный корабль не прогулочная яхта, на которой можно вести себя так, а можно и этак. В походе на корабле, в особенности ночью, люди должны находиться на постах — и точка.

Офицеры в боевой рубке и на командном пункте у штурманов несколько минут выжидали, как командир отнесется к их вольностям, и, поняв, что сегодня он настроен благодушно, совсем уже было осмелели, и тогда Румянцев гулко покашлял в кулак, искоса поглядел и вправо от себя, и влево, опять покашлял и, решив, что на первый раз для острастки и этого довольно, открыл дверь и вышел на ходовой мостик. Он не терпел праздных разговоров, но и быть излишне строгим тоже не хотел.

Крейсер двигался спокойно, не качаясь, и Румянцев прошел на самый край крыла, повисшего над водой, как над бездной — море было где-то там, внизу, — поплотнее нахлобучил фуражку и поднял воротник у реглана. Корабль шел крейсерским ходом, поэтому здесь, на краю крыла, сильно продувало.

Море было пустынно. Сколько ни вглядывался Румянцев в даль, открывшуюся ему во все стороны, даль эту ничто не тревожило и ничто не оживляло; светила только луна, да на пепелище старой, вечерней зари тихо и немощно нарождалась новая, утренняя.

«Как там у Пушкина? — машинально подумал Румянцев. — «И, не пуская тьму ночную на золотые небеса, одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса». Да, именно так: «спешит, дав ночи полчаса». И негромко спросил, зная, что его услышат:

— Сигнальщики, что горизонт?

— Горизонт чист, товарищ командир, — свежим радостным голосом ответил старшина сигнальщиков.

— Добро, — сказал Румянцев и уже про себя повторил, имея в виду и старпома Пологова, и Студеницына, и штурмана с вахтенным офицером: «Добро, пусть их… — И добавил: — Жеребцы стоялые… — Хотя тотчас же понял, что несправедлив к ним, но поправлять не стал, только снова подумал: — Да пусть их…»

Он посмотрел вниз и увидел, как возле борта вскипает вода, словно загорается белым огнем, и почти ровной полосой уходит за корму и там постепенно гаснет. Он стал следить за этой полосой, опять-таки почти машинально, в силу привычки, выработанной годами, потому что эта полоса с правого борта, которую он видел, и такая же полоса слева, которую он не видел, но которая была, за кормой сходятся вместе, рождая след корабля, и по этому следу он безошибочно мог определить, исправно ли стоят вахту рулевые и хорошо ли слушается корабль руля. Румянцев перевел взгляд вдоль палубы к гюйсштоку, возле которого и слева и справа, завернутые в тулупы, хотя ночь была теплой, стояли впередсмотрящие. Он все так же машинально нашарил рукой коробку громкоговорящей связи, достал из нее наушники и микрофон, нажал на рычаг сигнала, и тотчас же там, у гюйсштока, одна из фигур пошевелилась, и в наушниках раздалось легкое потрескивание, и только потом уже послышался молодой, но словно бы одеревенелый голос:

— Впередсмотрящий старший матрос Паленов. — Видно, губы у матроса застыли на ветру, и он говорил несколько невнятно.

— Добро, впередсмотрящий, что вода?

— Чисто, товарищ командир. — Там, возле гюйсштока, матрос понял, что на связи командир, и не то чтобы испугался или оробел, как это случается при встрече со старшим, а словно бы повеселел, и Румянцеву понравилось, что матрос обрадовался ему, он попытался припомнить его, но не вспомнил и спросил наугад:

— Из первой башни?

— Так точно.

— А почему я вас не помню? — опять на всякий случай спросил Румянцев, потому что помнить каждого матроса он и не мог, но этот ему понравился, и он попытался задержать его в памяти.

— Я недавно на крейсере. Прибыл с Севера.

— Так-так-так, — сказал Румянцев, как будто что-то прояснилось для него, хотя и на этот раз ничего не припомнил. — Ну и как вам Балтика?

— Жить можно, товарищ командир!

— А на Севере?

— И там можно жить!

— А где же лучше? — лукаво спросил Румянцев, наперед догадываясь, что тот старший матрос возле гюйсштока («Как его? Ах да, Паленов!») явно скажет так, как того хочется ему, командиру крейсера, но матрос ответил иначе:

— Там сейчас полный день — и ложишься с солнцем, и встаешь с солнцем.

— А зимою?

— Зимою там часто бывают полярные сияния. Вам приходилось их видеть?

Румянцеву не приходилось видеть полярные сияния, но он видел многое другое и поэтому несколько суховато сказал:

— Добро, старший матрос. Смотрите лучше. Когда-то тут были минные поля.

— Есть, смотреть лучше, — теперь уже совсем веселым голосом ответил старший матрос Паленов.

Румянцев снова нажал рычажок, и связь прекратилась. «Ну да, ну да, — подумал нехотя Румянцев, — зимой сияния, а летом круглые сутки солнце… Значит, все правильно: «И, не пуская тьму ночную на золотые небеса…» Дверь из рубки распахнулась, стало слышно, что там негромко посмеиваются офицеры. «Анекдотами, видно, пробавляются», — решил Румянцев, и к нему на мостик вышел старпом Пологов, нерешительно позевал в кулак, только потом спросил:

— Что-то вы сегодня от людей бежите?

— Да? — величаво не спросил, а вопросил Румянцев.

— Может, мне показалось… — поспешил сказать Пологов.

«Нет, — подумал Румянцев, — тебе ничего не показалось, но спорить со мною ты не станешь — это точно. Так как там: «И, не пуская тьму ночную на золотые небеса…»

— А на Севере-то теперь, говорят, круглые сутки солнце не заходит, — заметил он.

Пологов пожал плечами и ничего не ответил.

— А зимой, говорят, там полярные сияния.

Пологов опять не нашелся, что бы на это ответить командиру, и, чувствуя, что молчать долее неприлично и уставным «есть» или «так точно» тоже в этом случае не отделаешься, начал медленно краснеть, но так ничего и не придумал.

«Молоток, — подумал о своем старшем помощнике Румянцев. — Молчишь — и правильно делаешь. Ну, молчи, молчи, может, до чего-нибудь и домолчишься. Молчаливые, они везучие». И только после того, как таким образом поговорил с Пологовым, попросил его:

— Распорядись подать на мостик чайку. Что-то зябнуть стал.

— Свежеет под утро, — промолвил Пологов машинально.

— Точно, свежеет, — согласился Румянцев. — Помню, вот так же мы шли… — И вдруг облегченно рассмеялся. — А знаешь, ты прав: я сегодня на самом деле сторонился людей. Что-то сидело во мне такое, что требовало одиночества и уединенности.

— Что же именно? — вежливо и почтительно спросил Пологов, и эта вежливость, и эта почтительность, по его мнению, не должны были располагать к беседе, но Румянцев, занятый своими мыслями, на эти тонкости просто не обратил внимания.

— А то именно, что сегодня день летнего солнцестояния. Помню, вот так же мы шли. Луны, кажется, в ту ночь не было, но заря горела так же, и стояла такая же теплынь и тишина, и попался нам «купец», который ставил мины.

— И вы его?..

— И мы его отпустили. Войну-то объявили несколькими часами позже.

— Да… — сказал Пологов с некоторым значением, словно бы изрек важную мысль, и помолчал. — А мой корвет, дело прошлое, тогда стоял у пирса в Петровской гавани, а я, опять-таки дело прошлое, с одной хорошей знакомой, теперешней моей супругой, встречал на Кировских островах белую ночь. Такой был роскошный карнавал, и, мерзавцы, всю песню испортили! — Он снова помолчал. — Так, значит, вы его отпустили?

— Пришлось отпустить: воды-то были нейтральные. Зато на следующий день одного я настиг. Тут вот где-то неподалеку — и, понятное дело… Так что же чай?

— Сейчас я побеспокоюсь, — и не вежливо уже, и не почтительно, а просто по-товарищески сказал Пологов, быстро прошел к двери и скрылся в боевой рубке.

Румянцев опять остался один. Теперь он все вспомнил, все поставил на свои места, и больше ему не хотелось одиночества, но и в рубку он не спешил. Там было душно, а тут дул легкий ветер и над водой колыхался белый туман, прикрыв собою волны. А между тем совсем ободняло, померкла и стала матовой луна, и на восходе, вполнеба, горела новая заря. Краски ее не были однотонны. Ближе к горизонту они густели, становясь фиолетовыми, над ними шли багряно-бордовые полосы, еще выше лежали румяна, из которых стреляли золотые стрелы. В своем роде это была песня, провозвестившая новый день.

Из рубки доложил вестовой Кондратьев:

— Товарищ командир, чай подан.

— Благодарствую, — сказал Румянцев, быстро прошел к двери, в рубке снял фуражку, отвернул воротник и, потерев руки, дескать, не осуждайте, братцы, с морозцу, присел к штурманскому столу и налил себе чаю.

К нему неслышно приблизился штурман и, наклонясь, сказал:

— Товарищ, командир, выходим в точку поворота.

— Распорядитесь лечь на новый курс.

— Есть.

Штурман тотчас же прошел в ходовую рубку и там громко сказал вахтенному офицеру.

— Время поворота на курс…

— Право руля, — скомандовал вахтенный офицер.

— Есть, право руля, — ответил рулевой.

Вахтенный офицер выдержал несколько секунд, спросил:

— На курсе?

Рулевой ответил.

— Одерживай.

— Есть, одерживать.

— На курсе?

Рулевой опять ответил.

— Так держать.

— Есть, так держать.

Теперь крейсер шел прямо на зарю, в рубке стало совсем светло, и на стеклах репитеров заиграли розовые и золотые блики. Вернулся штурман и доложил курс, хотя Румянцев все слышал, но порядок есть порядок, и его никто не мог нарушить.

— Добро, — сказал Румянцев и, кивнув на свободный стул, предложил: — Чаю?

— Не откажусь.

— Сделайте милость. Да… пригласите к чаю замполита со старпомом, а заодно и артиллерийского бога.

И когда все пришли, налили себе чаю и пристроились кто где сумел, Румянцев опять сказал:

— Помню, так же вот мы шли… Луны, кажется, в ту ночь не было.

— Назовите день и год, товарищ командир, и я вам скажу, была луна или ее не было, — подал голос штурман.

Румянцев отставил стакан и махнул рукой:

— Не все ли теперь равно, была луна или не было ее. Главное, так же вот мы шли… — Он помолчал и усмехнулся. — А луна была, штурман. Ту ведь ночь забыть-то нельзя.

2

Как только крейсер снялся с якоря и взял курс в открытое море, Паленов завернулся в тулуп и занял свое место справа от гюйсштока, слева же устроился матрос из второй башни. Волнение на море было слабое, тем не менее качка на носу ощущалась, и впередсмотрящим — одному и другому — все время казалось, что крейсер идет не ровно, а словно бы рывками, как дельфин: прыг — и носом в воду, а вода веером вымахивает из-под скул и загорается в свете луны голубым огнем. Если на всем корабле было относительно тихо — к обычным шумам уже привыкли, и они почти не ощущались, — то тут стоял непрерывный грохот осыпающейся и падающей воды, и говорить было трудно. Тем не менее матрос из второй башни спрашивал:

— Так ты что, с Севера?

Паленову не хотелось говорить — мешал этот непрерывный водопадный шум, — но и отмалчиваться было нехорошо, и он говорил, чтобы только тот отвязался:

— С Севера.

— Ну и как там?

— Так же, как и здесь.

— Ну не говори, — возразил тот матрос из второй башни. — Там холодно и скалы, а тут тепло и девок в городе много.

— Девок там нет…

— А кто же там есть?

Паленов усмехнулся в воротник: тот матрос из второй башни, похоже, был из породы тех моряков, которые любят море с берега, а корабль на картинке. Поэтому он и не стал ему говорить ни о высоких широтах, где солнце в полночь едва коснется воды и снова взмывает к зениту, ни о бледно-голубых и золотисто-розовых ночных всполохах, и о снежных зарядах тоже не стал говорить, хотя эти самые заряды много загубили кораблей и многие еще погубят. Он только сказал:

— Сам же говоришь — скалы.

— Так то скалы. Скалы щупать не станешь, — с досадой возразил тот матрос. — Я говорю о девках.

— Девок там нет.

— Плохо, брат.

— Что плохо? — спросил Паленов, которого стал занимать этот разговор.

— А то плохо, что мы-то идем на Севера́.

— Откуда знаешь?

— Я все знаю.

Все или не все знал тот матрос ил второй башни, дело это было десятое, только Паленов вспомнил, что незадолго до отъезда на Балтику в экипаж пришел некий чин из штаба флота, их команду тотчас же собрали в кубрике — звали их уже тогда балтийцами, разумеется больше в насмешку, чем всерьез, — и тот чин из штаба в двух словах дал понять, что уезжают они не надолго, потому что расставаться со своими проверенными кадрами Северный флот не намерен.

Паленов прослужил на Севере два года. Кораблей там типа линкора «Октябрьская революция» или крейсера «Киров», на которых он проходил практику, не было, его направили на эскадренный миноносец, и он там не только скоро освоился, но даже уже не понимал, чем его в свое время могли привлечь большие корабли. Североморцы их — линкоры и крейсера — в шутку звали плавучими казармами, уверяя, что там по воскресеньям на верхней палубе устраивают плац-парады и заставляют ходить строевым шагом. Шутка эта была обидная, потому что при всем желании начальства — а желания такового не было — палубы этих огромных кораблей были довольно ограничены и позволяли производить только большие сборы. Иные командиры увлекались этими сборами, и это-то как раз и послужило основой для тех обидных шуток, которые бытовали тогда на Севере. Но и это еще было не все. Корабли типа «Октябрьская революция» и «Киров» сразу после войны не столь уж часто выходили в море, чаще они обживали якорные стоянки и даже пирсы, к тому же зимой большую часть Балтики надежно оберегал метровый лед. Кольский полуостров омывал Гольфстрим, Баренцево море замерзало в редкие зимы, поэтому на Северном флоте корабли ходили в море круглый год, и это тоже давало повод для тех же обидных насмешек. Наконец, самое главное заключалось в том, что Северный флот имел свободный выход в океан, и уже тогда, еще не имея в своем составе таких флагманов, как «Октябрьская революция» и «Киров», считался океанским флотом. Балтийский же флот, запертый датскими проливами, а следом за ними проливами Каттегат и Скагеррак, при всей своей мощи оставался флотом одного театра. Этот театр североморцы тоже называли обидным словом — лягушатник. Но — называй не называй — служба на Балтике, несомненно, была и краше и легче, потому что вся Балтика была обжита издревле и военные гавани располагались не на пустынных островах, а вблизи многолюдных городов и древней, если так можно сказать, цивилизации. Весьма понятно было настроение того матроса из второй башни, который уже прижился на Балтике, а теперь за каким-то чертом должен идти на Север. Если бы того матроса, скажем, спросили, желает он идти на Север или не желает, то он тотчас же и без запинки ответил бы, что не желает никуда идти, а желает оставаться на Балтике. Но его желания мало кого интересовали. Командование руководствовалось более высокими понятиями и принципами, чем желания одного человека, поэтому все эти многочисленные желания должны были подчиниться той одной идее, которая сводила корабли в соединения, соединения во флоты, флоты в Военно-Морские Силы. Идея эта именовалась военно-морской доктриной и была рождена не вчера и не сегодня, а уходила корнями к Петру Первому, в глубь веков, когда поморы, новгородские купцы и ушкуйники совершали свои плаванья в открытый океан. В русском человеке, зачарованном весенними разливами, всегда жила неясная тоска по морю.

Окончившему с отличием школу Оружия в Кронштадте, Паленову — в то время он был юнгой и носил на бескозырке вместо ленточки бантик — было предоставлено право самому выбрать флот, и он, перенесший свое первое личное потрясение, отказался от возможности продолжать службу в Ленинграде и сам попросился на Север. По твердому мнению того же матроса из второй башни, это было нелепо, с точки же зрения самого Паленова, этот шаг полностью отвечал тогдашнему душевному настрою: он искал сильных ощущений, и он их получил и ни в чем не раскаивался.

Прибыв на Север, Паленов поначалу воспрянул духом и нашел, что называется, себя, служба у него пошла, и служилось хорошо, потому что, как он думал позже, иначе служить на Севере было нельзя. Поперву он всем написал письма: и начальнику Учебного отряда капитану первого ранга Пастухову, и своему старшине мичману Крутову Михаилу Михайловичу, списавшемуся на новый крейсер, и преподавателю военно-морского дела мичману Полякову, Михеичу, ото всех получил ответы, но ни один из них и словом не обмолвился о Даше. Он еще раз написал, и еще, но имя ее никем не упоминалось, и он перестал посылать письма и Пастухову, и Крутову, иногда только поздравлял с праздниками открыткой Михеича, а тот слал обстоятельные письма и все грозился приехать на Север, но так и не ехал. Ах ты, Михеич, Михеич, добрая твоя душа, только ты один знал, что творилось с Паленовым, когда тот, уволенный в Питер после шлюпочных гонок, вскоре вернулся, не догуляв своей увольнительной.

— Что, брат, полный афронт? — спросил тогда Михеич, страдая за Паленова и имея в виду Дашу Крутову.

— Похоже.

— Это ничего. Это бывает.

Случись служить ему в городе, может быть, и сумел бы он вышибить клин клином, и не пришлось бы ему искать поводов списываться на Балтику. Но Север в те поры по части развлечений был местом суровым, почти аскетическим.

— Так, говоришь, все знаешь? — спросил Паленов своего напарника.

— У меня земляк в одном месте вестовым служит, — сказал тот таким тоном, как будто его земляк командовал флотом.

— Тогда все правильно.

— А то неправда.

— И скоро идти?

— Тут, брат, ты меня не пытай, тут военная тайна.

— А я что тебе, шпион, что ли, или ты на берегу?

— Порядок такой, — сказал тот матрос со второй башни и замолчал, но, помолчав, все-таки сказал: — Раньше чем через месяц не пойдем.

— Тогда порядок.

— А в чем порядок-то? — спросил теперь уже тот матрос из второй башни.

— А в том, что застанем полярный день и синие скалы.

— Ишь ты… — пряча в иронию свое почтительное удивление, сказал матрос из второй башни и вдруг насторожился, за ним насторожился и Паленов. — Что это?

— Доложи на мостик — там разберутся.

Тот матрос из второй башни снял трубку, и сразу включилась связь:

— Мостик слушает.

— Слева по борту плавающий предмет.

— Добро.

Заря уже прогорела хорошо, но на воде еще лежала синяя тень, слегка посеребренная луной, поэтому, казалось бы, уже и посветлело, но толком разобрать, что там ныряло в невысоких волнах, было нельзя. На мостике вспыхнул прожектор, косо упал на воду, выхватив из сизой тени ящик, видимо выброшенный за ненадобностью, посветил для большей ясности некоторое время на него и погас.

— Значит, в Карское ходили?

— Ходили и в Карское, ходили и на Медвежье.

— А что это такое?

— Остров.

— Наш?

— Не-е, норвежский. Это теперь. А когда-то был наш. Поморы там промышляли.

Позвонили с мостика.

— Бери, — сказал напарник. — Твоя очередь.

Паленов снял трубку и почувствовал, как деревенеют губы: видимо, одно дело было разговаривать с напарником, и совсем другое, когда приходилось докладывать; тем не менее он попытался сказать весело:

— Впередсмотрящий старший матрос Паленов. — И пока он разговаривал с мостиком, тот матрос из второй башни все ворочался в своем тулупе и вздыхал; когда же Паленов положил трубку, он не выдержал и сказал:

— Хорошо быть вестовым. Всегда возле начальства…

— У нас на Севере их «шестерками» звали, — безжалостно сказал Паленов.

— Так и у нас их так зовут. Только, я думаю, это больше от зависти идет.

— Это почему же?

— Да все потому, что у них, вестовых-то, у того же землячка моего, Кондратьева, служба чистая и теплая. Им ветер-то морду не обдирает, они-то небось сейчас чаек гоняют, а мы с тобой тут на посту корячимся. Вот и завидуем, а от зависти злобимся.

— И ты б пошел в вестовые?

— Пошел бы, да ведь меня не возьмут. Я ж комендор.

— А меня бы и взяли, я бы не пошел.

— Смотри-ка, какой ты гордый, — с насмешкой сказал тот матрос из второй башни.

— Гордый или негордый — это дело десятое. Но я пришел служить, и я буду служить.

— Как это пришел? Всех нас призвали.

— Тебя призвали, а я сам пришел. Я из юнг.

Напарник присвистнул:

— Тогда понятно. Ты, наверное, уже себе сундук приготовил для сверхсрочной, а мне и календарной по ноздри хватит.

— Понятно.

— Понятно, — вслед за ним сказал и тот матрос из второй башни, и каждый из них вложил свой смысл в одно и то же слово.

На воду лег туман и стал густеть, словно бы затвердевать, видимость сперва упала до половины кабельтова, потом даже перед самым носом уже невозможно было различить волны, вахту от гюйсштока не сняли, хотя и стала она нелепой, как, скажем, керосиновая лампа при дневном свете. В этом случае поступили по старому рецепту: лучше перестараться, чем недостараться, и Паленову с тем матросом из второй башни пришлось достаивать свою оставшуюся положенную склянку, которая в пересчете на общепринятое измерение времени равнялась одному часу.

3

Командир крейсера распорядился объявить готовность номер два, с тем чтобы на боевых постах и командных пунктах осталось по одной боевой смене, а все прочие могли привести себя в божеский вид, позавтракать и отдохнуть.

— Подвахтенные вниз! — привычно подал команду вахтенный офицер, наперед зная, что в отсеках и башнях тотчас же случается веселый переполох, и добавил насмешливо и лукаво: — Команде завтракать!

И тотчас же в хлеборезку помчались бачковые. И палуба, до той минуты пустынная и в некотором роде мрачная, сразу оживилась, как деревенская улица ранним утром, когда на нее выйдет пастух и начнет собирать стадо. Впрочем, и теперь было раннее утро, через фальшборт, словно поземка, переваливались пласты тумана и, упав на палубу, тотчас рассеивались и исчезали, оставив после себя мокрые следы. Казалось, крейсер шел не по морю, а по этим призрачным снеговым полям, и когда туман совсем затянул корму, то впечатление метели, вернее, слякотного бурана только усилилось.

Завтракали молча и быстро, стараясь выгадать минут десять — пятнадцать, чтобы прикорнуть прямо на голом рундуке или даже на палубе, бросив себе под голову капковый бушлат. Правду говаривали: не тот сон сладок, которого много, а тот, которого маленько.

Паленов ел неспешно, и не потому, что ему не хотелось спать. С прошлой ночи — за это время часовая стрелка сделала почти полный оборот — ему не удалось вздремнуть: сперва шли обычные работы, потом сыграли тревогу, после положенной готовности позвали на бак выбирать швартовы, а там пришла пора заступать на вахту впередсмотрящим. Когда же Паленов вернулся в башню и узнал, что крейсер взял курс на Кронштадт, он почувствовал, как у него защемило сердце, и сразу стало тревожно и радостно: померещился где-то очень далеко неясный огонек, и было хорошо, что он померещился, и большего уже ничего и не хотелось, только бы мерещился он и не пропадал совсем.

— Ты что, придавить не хочешь? — спросил его командир орудия Сенечкин, у которого он теперь был вертикальным наводчиком.

— Придавить хочу, да что толку-то… Только закемаришь, объявят готовность номер один.

— Может, и не объявят, — сказал с надеждой Сенечкин, хотя и знал, что не объявить тревогу не могут.

— Гадай не гадай, только командир со старпомом давно за нас все угадали. Лучше покурить, коли есть минута, а покемарить можно и в башне.

Командир орудия, или старшина отделения, что было в общем-то одно и то же, несколько настороженно принял Паленова, прибывшего взамен прежнего наводчика Остапенко, но очень скоро выяснил, что Паленов службу знает, качки не боится, матросскую подначку не только переносит, но и сам умеет подначить, словом, прошел все университеты.

— И то верно, — согласился командир орудия, и они, миновав кубрик артиллерийских электриков, прошли в помещение носовых шпилей — там разрешалось на походе курить — и тотчас же задымили, а когда первое ощущение сытости, которое надо было забить табаком, прошло, командир же орудия первым и спросил:

— Как ты говоришь-то: Севера́ — веселая страна?

— В общем-то почти так:

Иёконьга, Иёконьга —

Веселая страна.

Три дня — сплошное лето,

Остатнее — зима.

— Что же, и теперь там лето?

— И теперь там лето.

— Ну дела… — подумав, с некоторым уважением промолвил Сенечкин. — А Иёконьга — это что?

— Место такое.

— А… — Сенечкин опять подумал. — Говорят, ты сам туда попросился?

— Почему попросился? — возразил Паленов. — Мне было предоставлено право выбора, и я выбрал Север.

— Ну дела, — теперь уже с полным уважением, не спеша, как и подобает старшему, заметил Сенечкин. — Такое-то не каждому понравится.

— Тебе, например? — на правах старослужащего запанибрата спросил Паленов.

— Я не в счет, — строго сказал командир орудия, — потому как я решил служить долго.

— До патриархов?

— И ты их знаешь? — удивился командир орудия.

— Их весь Кронштадт знает.

— То ж Кронштадт, а ты-то — Севера́.

— До Северо́в-то у меня Кронштадт был.

— А… И знаешь там кого?

— Знаю. Патриарха Михеича.

— Это которого ж?

— А того, что читал военно-морское дело. Мичмана Полякова.

— Так и я ж его знаю, — обрадовался командир орудия. — Скажи-ка ты… А еще кого знаешь?

— Старшину нашей роты мичмана Крутова. Дядю Мишу.

— Так и я его знаю. Только он теперь не в школе Оружия, а где-то боцманит.

Они помолчали и, довольные, что нашли общих знакомых, а значит, в некотором роде и сами познакомились, еще закурили по одной и снова помолчали. Хотя на море волнение было слабое, здесь, в помещении носовых шпилей, заметно качало и слышалось, как в скулы равномерно и сильно стучатся пудовые кулаки.

— Может, у тебя тут и деваха есть? — опять спросил Сенечкин.

— Есть, — не задумываясь, просто так и легко, словно о чем-то привычном, соврал Паленов и, чувствуя, что краснеет, нагнулся и начал поправлять несуществующий шнурок у ботинка. Надо бы было сказать, что он пошутил и никакой девахи у него ни здесь, в Кронштадте, ни там, на Севере, нет, и все сразу бы стало на свои места, но сказать так значило бы несколько приумалить свое, что ли, мужское достоинство. К тому же хотелось ему в те минуты, чтобы на самом деле была у него Даша — ну не Даша, бог с нею, а какая-нибудь другая, впрочем, лучше все-таки Даша, — и он выпрямился, притопнул ногой, якобы тем самым сажая ботинок поглубже на ногу, и солидно так спросил: — А у кого ее нет, девахи-то?

У командира орудия тоже не было девахи — случайные знакомства в счет не шли, — но сказал он тоже солидно, как человек, знающий толк в амурных делах:

— Этого добра теперь навалом.

Паленов понял, что разговор получился интересным, и добавил от себя, но вроде бы тоже с пониманием дела:

— Теперь на каждого мужчину три, а то и четыре женщины.

— Да… — согласился Сенечкин, и оба помолчали, и каждый подумал, что получается какое-то несоответствие: на каждого мужчину война отвела по три женщины, а на их долю пока что не выпало ни одной; но так как разговор уже завязался и принял определенное направление, весьма щекотливое, то пришлось закурить по третьей, хотя курить уже не хотелось, и командир орудия, сплюнув в обрез с языка горечь, опять сказал: — Да… — И, помолчав для приличия, озорно глянул по сторонам и быстро спросил: — Спал уже?

Паленов не сразу понял, о чем Сенечкин спросил, а когда понял, то опять почувствовал, как щекам стало горячо. Он пошарил глазами, куда бы кинуть окурок, хотя обрез стоял под носом, и, не найдя такого места, поплевал на ладонь, затушил огонь и, когда хотел уже было положить окурок в карман, наконец увидел обрез и облегченно вздохнул.

— Нет, — сказал он, — еще не спал. Да и спать-то мне не с кем.

— Как это не с кем? — не поверил командир орудия.

— А так, нет у меня девахи-то. Придумал я.

Командир орудия понимающе покивал, дескать, это, конечно, бывает, на то мы и моряки, чтоб при случае, где надо, и припустить, а где надо, и приубавить, хотел даже рассердиться: дескать, моряки — это, конечно, хорошо, но зачем травить своему брату, если брат этот ко всему прочему еще и непосредственный командир, но не рассердился и только промолчал. Зато Паленов спросил:

— А ты?

— А что я?

— Спал?

— Я-то?

— Ну да, ты…

— Я то спал… — сказал командир орудия и тоже почувствовал, что краснеет. — Да ведь у меня тоже нету девахи-то.

— Как это нет?

— А так: нету, и все.

— Скажи-ка ты, — промолвил на этот раз Паленов, и оба замолчали, потому что так интересно начавшийся разговор неожиданно не получил своего развития, и не они в этом были виноваты. Они закурили и в четвертый раз и только теперь по-настоящему ощутили, что палуба под ногами неустойчива, а переборки и борта — пьяные.

А тем временем в курилку — в отделение носовых шпилей — мало-помалу народу набралось уже достаточно: из первой башни и из второй, из носовой группы управления огнем, из электротехнического дивизиона, из боцманской команды, словом, началось великое столпотворение, когда для интимного разговора места не находилось ни в прямом, ни в переносном смысле, и Сенечкин на правах старшего небрежным кивком, уверенный, что тот не откажется, позвал Паленова и вышел сам первым, потому что с незапамятных времен на кораблях во время похода топтаться в дверях и проходах, чтобы уступить из вежливости дорогу, не положено: проходы на всякий случай должны быть свободными, и кто там вышел первым, а кто вторым. — это в общем-то уже дело десятое.

Наверху было просторно и свежо, туман отнесло в сторону, и там он свился в тугие сизые облака и повис над водой; а тут небо очистилось и заголубело, на кромке его засияло солнце, и волны в его лучах, казалось, посвежели и ожили. Появилась чайка, за ней другая и третья, видимо, берег был не так далеко, но, пролетев за кормою с полмили, чайки отстали и скоро растворились вдали, и стало ясно, что невидимый берег так же быстро отошел в сторону, как и приблизился. Наверное, где-то тут лежал некий полуостров, вонзившийся острием своим в беспокойные воды.

— Так? — спросил Паленов, желая проверить свою догадку, и командир орудия, помедлив для степенства, ответил:

— Так… Тут поворот на Ригу, точнее, в Рижский залив, а это уже не один полуостров, а сразу два.

— Приходилось бывать? — опять спросил Паленов.

— Случалось, — с той же степенностью отозвался Сенечкин.

— Хороший город?

— Не нашенский. — Сенечкин невольно задумался. — Наши все в колокольнях, а этот в шпилях. — Он снова помолчал. — А так все на месте. Ну и, само собой… это тоже есть.

— Что есть?

Командир орудия помялся.

— Сам понимаешь… Девахи.

— Есть? — на всякий случай спросил Паленов.

Командир орудия просиял:

— Навалом.

И опять им не дали поговорить на интимную тему. Непрерывной трелью ударили колокола громкого боя, засвистали в кубриках боцманские дудки, и дневальные закричали на разные голоса:

— Боевая тревога!

И не успели люди в башне перевести дух, потому что многие все-таки успели прикорнуть, и не успел лейтенант Веригин толком приладить к глазам окуляры визира, как раздалась команда с КДП — командно-дальномерного пункта, где восседал на своем троне, на самой маковке корабля, управляющий огнем главного калибра командир первого дивизиона капитан-лейтенант Кожемякин:

— Башни на левый борт! Стрельба через центральный автомат!

За ним слово в слово прокричал — отрепетовал команду Веригин, хотя и без того все слышали голос комдива и поняли, что начинается очередная артиллерийская тренировка, иначе говоря — игра, в которую был вовлечен весь дивизион и даже матросы из боцманской команды и интендантской службы, которым по боевой тревоге место определено в зарядных и снарядных погребах и в перегрузочных отделениях артиллерийских башен.

Паленов наводил орудие легко, словно бы играючи, как учил его в свое время старший матрос Зотов, дядя Вася, у которого он, будучи еще юнгой, проходил практику на линкоре «Октябрьская революция»; и орудие тоже ходило по вертикали легко, универсальный регулятор скорости — муфта Дженни — работал почти бесшумно, лампочки шкалы точной наводки светились исправно, словом, все соответствовало одно другому, и если легкость была в одном, то она передавалась и другому, рождая некое согласие, и уже ничто не раздражало, все, как говорится, радовало глаз и душу. А тем временем Паленов, оставшись наедине — место вертикального наводчика было отгорожено стальными переборками, — невольно начал думать о том, что, наверное, он зря списался с Севера, потому что, сколько бы он ни хитрил перед собою, когда-то все-таки надо же было признаться, что сделал-то он это из-за Даши, вернее, из почти неодолимого желания хотя бы еще разок увидеться с нею.

Думал и командир орудия, машинально замыкая цикл холостой подачи снарядов. Лоток, по которому с ревом скользил толкач — цепь Галля, — опрокидывался, вколачивая в казенник орудия несуществующий снаряд. Все было выверено, словно в часовом механизме, и командир орудия, радуясь, что все так хорошо получается, не столько тренировался, сколько играл, но при этом еще и думал о том, что Паленов мужик ничего, и он сам тоже мужик хороший, а вот девах у них тем не менее нет, но если он сумеет познакомиться, то обязательно познакомит и Паленова, — должна же у нее быть подруга! — и тогда им всем тоже будет хорошо.

4

Тренировались, вернее, все-таки играли и комдив Кожемякин, которому из КДП все четыре стороны открывались во всю ширь, и командир башни Веригин, которому эти шири заслоняли вторая башня и фок-мачта, и командир орудия, для которого вообще не существовало никаких ширей, потому что со всех сторон его окружала броня, и вертикальный наводчик Паленов, для которого эти шири заменял прибор наведения с двумя лампочками: одна — грубой, другая — точной наводки. В зависимости от того, на какой угол он поднимал орудие, можно было судить, далеко ли выбрал комдив «противника» или бил по недальней цели. Паленов почти механически совмещал стрелку с неподвижным индексом, сам же видел и море, изрытое неглубокими бороздками, как будто его только что вспахали и оно еще все дышало и шевелилось, и мачты кораблей за кромкой этой шевелящейся пашни, а за теми кораблями виделся ему еще и Ленинград и Кронштадт; словом, играл он в свое удовольствие. Получали от тренировки удовольствие и комдив Кожемякин, и командир башни Веригин, и командир орудия, потому что они были все молодые и все у них в это утро шло ладно.

Впрочем, не все на крейсере играли. Штурманам и рулевым, машинистам-котельным, машинистам-турбинистам и машинистам-трюмным было не до игры, и если первые управляли кораблем, то вторые задавали ему движение, а движение и управление в равной мере требовались и на походе, и в бою, поэтому для них условностей не существовало.

Часа через полтора, проиграв все свои задачи, капитан-лейтенант Кожемякин связался по телефону с командиром боевой части два капитаном третьего ранга Студеницыным:

— Товарищ капитан третьего ранга, в принципе я отыгрался. Прикажете башни и орудия привести на ноль?

Студеницын несколько помедлил, подумав, что если башни поставить на нулевое положение, то командам наскучит сидеть без дела; но он не стал делиться своими соображениями с Кожемякиным, только внушительно приказал:

— Добро, что отыгрались, Прикажите, чтобы командиры башен теперь провели учения самостоятельно.

— Может быть, дадим людям немного передохнуть? — осторожно, но в то же время и настойчиво спросил, а скорее, предложил Кожемякин, как правило, не получавший в таких случаях отказа; но Студеницын неожиданно для Кожемякина и вполне резонно для себя — неподалеку стояли командир со старпомом — рассвирепел:

— Что? А вы позвоните в дивизион движения и поинтересуйтесь, когда там люди в последний раз отдыхали! Вы слышите меня, Кожемякин?

— Так точно, — быстро ответил Кожемякин, поняв, что номер не проходит и надо срочно бить отбой. — Я распоряжусь, чтобы командиры башен проиграли свои задачи.

Студеницын отошел от телефона, внутренне браня Кожемякина, который ни к селу ни к городу вылез со своей передышкой, но когда старпом спросил: «Ты что там шумишь?» — Студеницын махнул рукой, дескать, разве он шумит, так это все, одни пузыри, и сказал, пытаясь улыбнуться:

— Задача там у него не получается. Так я приказал повторить.

Старпом Пологов не поверил и даже переспросил:

— А чего же ты велел в дивизион движения звонить?

Но Студеницын уже отошел, ругнул еще раз про себя Кожемякина и весело сказал:

— А я ему посоветовал обратиться в дивизион движения, чтобы те научили его, как надо решать боевые задачи.

В дивизион движения боевой части пять входили машинисты-котельные — раньше их называли кочегарами — и машинисты-турбинисты; они непосредственно обслуживали главные механизмы, обеспечивали движение — ход корабля — и, следовательно, постоянно несли боевую вахту, а не решали там какие-то задачи. Это и имел в виду Студеницын, когда сперва осердился на Кожемякина, а потом стал его же и покрывать перед старпомом, но командир не уловил этой тонкости и одобрительно покивал головой:

— Именно брать пример с машинистов. Они не гоняют попусту механизмы. Механизмы у них работают.

Стармех стоял в стороне и блаженно щурился… «Ага, — как бы говорил он, — попало. А ну-ка, а ну-ка еще их, рогатиков».

— А улыбаться, между прочим, нечему, — заметил сердито командир, потому что сам-то он был артиллеристом и хорошо понимал, что если бы отпустить башням боезапас вволю и разрешить открыть огонь, то они и палили бы до тех пор, пока не раскалились бы стволы и не полетели к чертовой матери лейнера. Но боезапас — вещь дорогая, он больших денег стоит, и не вина комендоров, что палить им разрешали по великим праздникам (вернее, те дни, в которые они выходили на боевые стрельбы, считались великими праздниками). — Нечему улыбаться-то, — повторил командир более миролюбиво, потому что выговаривать сердито стармеху только за то, что артиллеристы вынуждены были тренироваться вхолостую, а в то же время котельные и прочие машинисты шуровали на своих боевых постах во всю мощь, как и следует шуровать на походе, было не только наивно, но и глупо. — Кстати, — обратился он к вахтенному офицеру, — узнайте, что там наколдовали синоптики?

— Ясно, ветер слабый, — быстро проговорил вахтенный офицер. — Море спокойное.

— Добро.

А тем временем Кожемякин уже передал в центральный пост управления стрельбой, чтобы там привели приборы и механизмы в нулевое положение, а башням приказал заниматься по своим планам.

— Орудия чтоб не стояли, — предупредил он. — И башни с борта на борт не гоняйте, наводите только по левому борту.

Командиры башен так и поступили, ввели в автоматы стрельбы свои данные и начали решать самые немыслимые задачи. Самогорнову, командиру второй башни, например, захотелось «пострелять» по береговым целям; Веригин же решил «открыть огонь» по кораблям, имея в виду не единственную цель, а целую эскадру, выстроившуюся линейно, как это бывало в старые годы. Он знал, что за его учением могли следить по приборам и комдив Кожемякин, и командир БЧ Студеницын, но он справедливо полагал, что Кожемякин сам вволю наигрался и теперь наслаждается покоем, а Студеницыну, командный пост которого находился в боевой рубке, было попросту не до него. Веригин, сняв фуражку и расстегнув китель, чтоб ничто не мешало, вперился в окуляры визира, увидел синюю воду и край голубого неба, такой же, какой видел и Кожемякин, только поменьше размером, и лихо командовал:

— По крейсеру! Курсовой… Снаряд бронебойный, заряд полный… Начать подачу… Дальномер — дистанцию!

Он знал, что и курсовой угол и дистанцию визирщик с дальномерщиком уже передали в автомат стрельбы, и командовал так, чтобы не нарушать стройность артиллерийского порядка, когда команды следуют, как матросы в походном строю, согласно ранжиру. Потом он ввел поправку на ветер, которого не было, но который мог быть, на температуру зарядного погреба, словом, все эти поправки он давно придумал, когда решил, что артиллерийскую дуэль будет вести обязательно в шторм, при самых неблагоприятных условиях; поэтому у вертикальных наводчиков волчком крутилась не только шкала точной наводки, но и шкала грубой наводки — бегали, как картушка компаса, попавшего в магнитную бурю. Когда же поправки все были введены в автомат стрельбы и осталось подать последнюю команду, самую жданную и важную, Веригин оторвался от визира и, прежде чем нажать на тумблер ревуна, глянул на прибор, контролирующий работу наводчиков, и даже просиял от удовольствия: все лампочки светились мягким зеленоватым светом. «Черт побери, — подумал он мельком, — а этот Паленов, кажется, парень что надо. — И нажал на тумблер: «Товсь! Залп!» — Кажется, прав был Медовиков, что уговорил списать Остапенко».

— Больше полтора! Лево два… товсь!

— Веригин, — тихо, чтоб не привлечь внимания матросов, окликнул его капитан-лейтенант Кожемякин, — ты куда дубасишь?

— Бью по эскадре, — немного важно, но в то же время и иронизируя над собою, сказал Веригин.

— В том-то и дело, что сейчас снесешь вторую башню вместе с боевой рубкой. Посмотри в визир.

Веригин глянул в визир и несколько, опешить не опешил, скажем так, сконфузился, разглядев барбет второй башни.

— Виноват, — сказал он по той же связи, — мы расходимся на контркурсах.

— Знаешь что, — насмешливо заметил Кожемякин, — от греха подальше, иди-ка ты лучше параллельным курсом. А то сейчас старики спохватятся, они тебе быстро нарисуют контркурс.

— Есть, идти параллельным, — машинально промолвил Веригин, окончательно смутясь; и сразу пропало очарование, потому что вся эта «стрельба» превращалась в нудное дело, и он уже было скомандовал: «Право десять», как динамик снова ожил и капитан первого ранга Румянцев отечески сказал:

— Полно вам, Кожемякин, людей-то строжить. Пусть идут, куда хотят и как хотят. Все равно на этот раз Маркизовой лужи не миновать.

— Для порядку, товарищ командир, — ответил Кожемякин, видимо, усмехаясь, потому что голос его словно бы потерял угловатость и стал мягким. А командир таким же обмякшим голосом — кажется, тоже улыбался — сказал:

— Добро, комдив. Объявляйте дивизиону готовность номер два.

— Орудия и башни на ноль! — веселым голосом подал команду Кожемякин, и не успел Веригин отрепетовать команду, как башня качнулась, зажурчали катки, задвигались орудия, и тотчас все смолкло и успокоилось. Медовиков отдраил броневую дверь — броняшку, в открытом проеме ослепительно загорелось солнце, лампочки в башне, горевшие до этого ярко, словно потускнели и померкли, Стало тесно и неуютно, потому что там горело солнце, было просторно.

— Паленов, — негромко позвал Веригин, и, чтобы не случилось какой заминки, несколько голосов повторили:

— Паленов, к командиру башни.

— Есть, — сказал Паленов и, надев чехол на прибор наведения, поправил на голове берет и одернул голландку. — Старший матрос Паленов, — начал было он, пройдя через проем к левому орудию.

— Собственно, я не по службе, — виновато сказал Веригин. — Ведь вы, кажется, из Гориц?

— Так точно, товарищ лейтенант.

— Да я не по службе, — опять виновато повторил Веригин. — Дело в том, что я из Старой Руссы.

Паленов недоверчиво, почти изумленно поглядел на Веригина и промолчал.

— Так вы на самом деле из Гориц? — допытывался Веригин.

— Так точно.

— У вас еще рыбная пристань в устье речки.

— Сгорела в войну, а река заилилась. Да наши теперь и не ловят рыбу.

— Почему?

— Так колхоз-то еще до войны стал полеводческим.

Веригину эта тонкость — «полеводческий» — почти ничего не говорила, поэтому он сказал неопределенно-вежливо:

— А… значит, полеводческий. А я, собственно, из Старой Руссы.

— Я прошлым летом ездил туда в отпуск.

— Я тоже, — сказал Веригин, и оба помолчали, потому что говорить о Старой Руссе в настоящем времени было неловко: она еще лежала в развалинах, а той, довоенной, Старой Руссы — с Орлом — памятником вильманстрандцам, погибшим при Мукдене, Курортом, Народным домом со Сварогом и Комиссаржевской — они почти не помнили.

— А Муравьевский фонтан уже работает, — тем не менее сказал Паленов.

— И прогулочная галерея, — тут же прибавил Веригин, и оба заулыбались.

Когда Паленов вернулся в свой отсек, Сенечкин ревниво спросил:

— Чего это он тебя?

— А вы знаете, мы с ним земляки. Он из Старой Руссы, а я из Гориц — это одно и то же.

— Земляки — это хорошо, — степенно одобрил Сенечкин. — Ты за него держись.

— Как это — держись?

— А вот так: у меня земляк на камбузе, так я, когда хочешь, и второй бачок борща принесу, и второй чайник компота.

— Так лейтенант борщами-то не заведует.

— Это я и сам знаю. Только ведь окромя борща еще кое-что имеется, — с той же степенностью промолвил Сенечкин, как бы говоря тем самым, что он старшина, а Паленов только старший матрос, а старшина и Корабельный устав, положим, знает лучше. Он не стал уточнять, что он там знает лучше, потому что уже твердо себе усвоил, что вся-то соль не в том, чтобы что-то там уточнять, а сказал — и баста, так и должно быть.

5

К Гогланду подошли среди ночи, хотя ночи здесь не было, сомкнулись две зори, и пока они смыкались, еще как-то искрились звезды и плыла беспомощная луна, а потом и звезды пропали, и луна едва просвечивалась сквозь бледную дымку. Воды залива тут холодно светлели и были почти недвижны, и посреди этих светло-холодных недвижных вод угрюмо горбился остров, в щетину которого светлячками вкрапливались редкие огни. Их или забыли погасить с вечера, или зажгли ни свет ни заря, хотя никакой надобности в них не было.

Шли при готовности номер два, в артиллерийских дивизионах тренировки кончились, и комендоры, устроясь на броневой палубе, мирно посапывали. Веригину позвонил Самогорнов, поговорили они о том, о сем — надо же о чем-то говорить, — а потом Самогорнов, позевывая в трубку, предложил:

— Выходи-ка, братец, на палубу, воздухом подышим, погуляем.

Веригин растолкал Медовикова, прикорнувшего на асбестовом футляре от заряда, который ему специально подняли из порохового погреба («Ишь, черт рябой, с комфортом устроился»), велел ему садиться на свое место к визиру и только тогда пошел на палубу. Самогорнов уже ждал его, похаживая возле башни, позевывая в кулак, но был свеж, как будто бы только что выбрит.

— Сколько там на твоем хронометре? — спросил он.

Веригин достал массивные серебряные часы, которые ему подарил на свадьбе бывший священник бывшего крейсера «Пересвет», оказавшийся на торжестве если и не совсем случайным гостем, то в общем-то и не совсем званым. Впрочем, случайно или нет попал Константин Иоакинфович на свадьбу к Веригину — это существа дела не меняло, потому что вот они, часики-то, предмет зависти молодых и не только молодых офицеров и гордость самого Веригина. Ходили они с такой точностью, что даже на долю секунды не отставали и не бежали, словом, были подлинным хронометром, а не подделкой под хронометр. Веригин побаивался, что кое-кого из любопытных привлечет надпись на внутренней стороне крышки: «О. благочинному», поэтому неохотно давал в руки хронометр. Но даже замполит Иконников, человек в общем-то суровых правил, не обратил на нее внимания, и когда ему указали, он простецки сказал:

— Это ничего. «Пересвет» — это ничего.

Так что зря остерегался Веригин, история с хронометром благополучно сошла с рук, тем более что никому и в голову не могло прийти, что этот самый «о. благочинный», пусть бывший, присутствовал на свадьбе, и не только присутствовал, но еще и был свидетелем в загсе, в своем роде являлся как бы отцом посаженым.

— У нас с отцом благочинным два часа с двадцатью с половиной секундами.

— Так ты меня с ним и не познакомил, — попенял Самогорнов.

— Погоди — вернемся.

— А вот это, братец, уже вилами на воде писано.

Веригин не согласился с ним.

— У нас вся кампания на воде вилами писана. Стоим в старом городе — стреляем в Энске, собираемся переходить в Энск, а вместо этого за бортом остров Гогланд, возле которого, помнится, в старый Новый год у меня выпал за борт Остапенко.

— Хорошо, что ты его списал, — сказал Самогорнов.

— Почему?

— Да потому, братец, что примета есть такая нехорошая: раз случилась в Новый год маята, то и маяться тебе целый год. — Самогорнов помолчал. — Я тебе своих мнений не навязываю, но я, ей-богу, боюсь черных кошек, понедельников и прочей чертовщины.

— Послушай, Самогорнов, оставь ты этот дурацкий тон, — не то чтобы оскорбился, а как-то по-товарищески за Самогорнова же и обиделся Веригин. — Что тебе, лавры Першина из штаба адмирала не дают покоя?

— Дался тебе Першин, — улыбаясь, сказал Самогорнов. — Средненький человек, ничем особым не блещет; назвать его плохим не могу, потому что все плохое в нем наносное, как сор после половодья. Разнотравье поднимется и весь сор погребет.

— Вот, — сказал торжествующе Веригин, — сам же говоришь, что он весь наносной, а чего ж тогда ему подражаешь?

— Так, может, это он мне подражает.

— Чудно…

— Нет, не чудно. Ты хочешь видеть людей однозначными: если уж он хороший, то чтоб без помарки, как контрольная по чистописанию, а если уж плохой, то вали на него весь сор.

Веригин прислушался, как сопят и содрогаются трубы и шелестит вдоль бортов вода, и ему стало покойно и хорошо сознавать, что он, человек в общем-то слабый, защищен сейчас от всех напастей надежной броней и, значит, может ничего не бояться. Но не только это его занимало: ему казалось, что он слышал свой тайный голос, который словно бы говорил, что Самогорнов в чем-то прав, но сразу с ним нельзя соглашаться, а надо подождать. И Веригин решил подождать и не согласился:

— Допустим, ты прав, но как тогда прикажешь мне смотреть на матроса Остапенко, которого мы списали, — я до сих пор жалею, что поддался на уговоры Медовикова. Так вот Остапенко не контрольная по чистописанию…

— Куда уж там, — пробормотал Самогорнов.

— Я же не закончил свою мысль. — Наконец-то Веригин нашел повод, чтобы обидеться всерьез.

— Пожалуйста, пожалуйста… — не меняя тона, насмешливого и в общем-то несерьезного, хотя разговор шел о вещах серьезных, опять пробормотал Самогорнов.

Веригин понял, что обижаться бессмысленно: Самогорнов тона своего не изменит, а если уж обижаться, то и совсем надо кончать эти разговоры и лезть обратно в башню, а скрываться от этой красотищи, которую нес в себе нарождающийся день, было бы, право, грешно.

Солнце еще не всходило, но заря уже приподнялась, чтобы пропустить светило, и вода, утратив свинцовый блеск, который лежал на ней ночью, неожиданно заголубела; заголубело и небо, наполнясь новым светом, и все вокруг стало голубым, даже горбатый, скалистый Гогланд, уйдя к кромке неба, словно бы утратил свою недоступность и улыбнулся. Бывает, что улыбаются не только люди, но и острова, когда с них стираются суровые краски. И в Финском заливе тоже не было волны. Этот их штурманский поход — для Балтики он был весьма дальним — протекал ровно и спокойно.

— Ну, добро, — с некоторой угрозой в голосе промолвил Веригин. — Ты полагаешь, что я вижу людей только однозначными, следовательно, вы — имею в виду тебя и Медовикова — усматриваете в людях многозначность.

— За Медовикова не отвечаю. У него своя голова на плечах, причем луженая. Там что есть, то есть, и больше туда уже ничего не вложишь. А я человек грешный, на меня полуды не нашлось, вот и живу примерно так, что всех людей считаю выше себя, а значит, и многозначнее.

— Как это выше себя? — не понял Веригин.

— А на каких основаниях я должен считать их ниже себя? — спросил в свою очередь Самогорнов.

— Ну хотя бы на тех, что ты лучший управляющий огнем среди нас, башенных командиров.

— Спасибо, братец, за комплимент, только зря их растрачиваешь попусту. Я к комплиментам отношусь настороженно, полагаю, что в них есть некий тайный смысл, — вполне серьезно, но в то же время и усмехаясь, сказал Самогорнов. — Комплименты развращают человека, делают его ленивым и безвольным. А человек не должен быть ни безвольным, ни ленивым, Он должен быть всегда подтянут не только внешне, но прежде всего — внутренне.

— Допускаю, но почему надо при этом уничижать себя?

— А это, если хочешь знать, не уничижение, а в своем роде возвеличивание. Великому человеку, окруженному мелкотой, расти некуда, потому что он все равно велик. Для человека же невеликого всегда есть куда стремиться.

— Иначе говоря: всегда есть соблазн величия.

Самогорнов с некоторым изумлением посмотрел на Веригина и даже подумал: «Смотрите-ка, что у нас делается: юноши становятся мужами», но сказал небрежно, как будто к слову:

— Мания величия, безусловно, вещь вредная, как об этом свидетельствует история. Великий же человек сам по себе великое благо для всех живущих. Так почему же не подумать в ночи о величии, когда никого нет поблизости, когда и сам-то себе кажешься отсутствующим?

Веригин слегка покраснел, как будто Самогорнов застал его за чем-то нехорошим. «Этот дьявол, кажется, умеет подслушивать чужие мысли, — подумал Веригин, решив, что Самогорнов имел в виду его. — Ах ты Самогорнов, ах ты светлая голова».

— А тебе не приходилось… — Он помялся, пытаясь найти нужное слово, и, кажется, не нашел его. — Как бы это выразиться поточнее… Ставить себя на место командующего… Или даже на место Нахимова при Чесме или Ушакова при Корфу.

— Ушаков и Нахимов — это, так сказать, явления вчерашнего дня, поэтому так далеко я не заглядывал. Но вот, к примеру, операции Головко или Октябрьского — их-то я частенько проигрываю. Да вот, кстати, в прошлую ночь, когда мы проводили учения по башням, я лупил по Констанце. Помнишь, рейд наших крейсеров?

— Это слишком конкретно, а я говорю вообще.

— Нет, братец, я вообще мыслить не приучен. У меня мышление предметное. Потом, что значит мыслить вообще? Мы ж с тобою не кисейные барышни, а боевые командиры башен боевой части два. Нам стрельбу подавай, а разве может быть стрельба абстрактной?

— А что же мы ночью делали, тренируя команды на меткость? Разве это не были абстрактные стрельбы?

— Нет, — возразил Самогорнов. — Не одно и то же. Мы играли — все так, но играли-то мы не в казаков-разбойников, а решали вполне реальные математические задачи, вообразив себе некое пространство и некоего противника в этом пространстве. Все остальное — шалишь, братец, — настоящее.

— Но согласись, что, стреляя в воображаемого неприятеля, ты все-таки думаешь при этом немножко и о своей славе?

Самогорнов усмехнулся:

— Почему немножко?.. Я, братец, о ней думаю много и вполне серьезно. Потому что слава — это деяние во благо Отчизны. А разве можно думать об этом немножко? Немножечко — это категория кисейных девиц, которые и хотят чего-то большего, и стесняются — для них правда, больше подходит слово «тушуются» — сказать об этом.

Веригин было начал протестовать:

— Позволь…

— А, собственно, почему я должен тебе что-то позволить? — спросил все тем же ровным и спокойным голосом Самогорнов. — Только потому, что ты из чувства противоречия, а вернее, по той же поганой кисейной привычке подумал, что я стану разуверять тебя, говоря, что ты доблестный и мужественный? Ни черта подобного! Если ты хочешь быть доблестным и мужественным, так ты и будь им, и не стыдись этого великого качества, столь необходимого мужчине. А если ты хочешь кокетничать, изображать из себя некое подобие доблести и мужества, то, как ты можешь понять, мне с тобой не по пути и ничего я позволять тебе не стану.

— Жесткий ты человек, Самогорнов.

— А ты привык, чтобы с тобой играли в поддавки? — не меняя интонации, опять спросил Самогорнов.

Веригин улыбнулся, хотел, чтобы улыбка получилась насмешливая, а вышла она жалкая, и он спросил:

— Ты со всеми такой или только со мной? Только на честность.

— Со всеми, а с тобой в особенности.

— Почему?

— Дури в тебе много…

6

Все лишнее, без чего, казалось, еще вчера не мог существовать крейсер, свезли на берег. Было велено сразу же заводиться в док. Аврал сыграли загодя, верхняя команда разнесла швартовы и построилась по своим местам; должен был прийти буксир, и в ожидании команды с мостика матросы в строю, офицеры и мичманы вне строя негромко переговаривались, радостно узнавая и старые корабли, и старые причалы, к которым некогда приходилось швартоваться. Паленов давно не подходил с моря к этим берегам, хотя мысленно неоднократно уже обошел их из конца в конец, и сердце у него то словно бы учащало свой бег, то замирало и как будто бы проваливалось, но поди знай, куда оно бежало и куда оно проваливалось, когда он старался ни о чем не думать и ничего наперед не загадывать. Все должно прийти неотвратимо, как завтрашний день, и решаться само собой.

— Тут, брат, тебе не старый город за дюнами, — между тем говорил командир орудия, — тут тебе все свое.

«Кто знает, — думал Паленов, — кто знает…»

А в стороне от строя стоял Веригин — он все еще сердился на Самогорнова за ночной разговор — и преувеличенно внимательно разглядывал и берега, и причалы, и старые — времен войны — корабли возле них и чувствовал, что мало-помалу горький осадок от ночи проходит и из того осадка прорастает нечто светлое и радостное: худо-бедно, а на один-то денек он сумеет вырваться в Ленинград…

Самогорнов же на него не сердился, справедливо полагая, что крепкий мужской разговор не повод для размолвки, поэтому когда заметил, что Веригин улыбается, то не стал ждать другого удобного случая, а тотчас же подошел и, посмеиваясь, спросил, хотя Веригин и согнал уже улыбку и даже пытался хмуриться:

— Что лыбишься? — Он хотел добавить: «кисейная барышня», но понял, что Веригин еще не совсем отошел, и поэтому счел за благо вовсе ничего не добавлять, а «кисейная барышня» сейчас бы пришлось впору: Веригин опять, подумалось Самогорнову, затрепыхал крылышками и черт-те знает куда полетел.

Хотелось Веригину сказать что-нибудь вроде того, что, дескать, показалось Самогорнову, не лыбился-де он, а просто солнцем его так осветило, но понял, что ничего из этого у него не выйдет.

— А я о Варьке подумал. Ведь быть мне в Питере, — сказал Веригин.

— Ого… — Самогорнов с завистью поглядел на Веригина сверху вниз и опять с завистью пробежал снизу вверх и только тогда изрек: — А ты, братец, своего не упустишь.

— Нам много не надо, — шутливо согласился Веригин.

— Бери, — сказал Самогорнов. — Раз такое дело — бери. Тем более Медовиков нынче у тебя вне конкурса.

— Скоро мы с ним оба будем вне конкурса.

— Адмирал Макаров так сказал: в море — дома, на берегу — в гостях. Будешь жить по этому правилу, всегда пройдешь по конкурсу. А впрочем… Варя знает, что мы приходим?

— Откуда?

— Наконец-то вижу не мальчика, но мужа.

— Ты полагаешь, что я мог сообщить?

— Я ничего не полагаю, но эту весну ты так лихо провел, что я уже всему перестал удивляться.

— Ты полагаешь, что я мог сообщить о переходе корабля? — с обидой спросил Веригин.

— Отнюдь, — беспечно сказал Самогорнов. — Но мог телеграфировать, что сам собираешься в командировку.

— Самогорнов, почему ты не министр?

— Погоди, братец, не все сразу.

К их борту подошел маленький грязный га́ванский буксир с длинной трубой, обдал бурым дымом, ужасно пахучим и едким, и капитан буксира сердито закричал в мегафон:

— Подавай, что ли, конец-то!

Капитан буксира явно был не в духе, потому что, заводя крейсер в док, он и сам невольно там оставался, а это, видимо, его не устраивало, хотя, казалось бы, не все ли равно, где ему было стоять: в доке ли на кильблоках или возле стенки. Но видимо, не все равно, если капитан изволил сердиться. Это в известной мере повеселило и команду, и командира со старпомом, которые вышли на крыло мостика, откуда сподручнее было руководить авральными работами. Матросы даже закричали!

— Так мы его не брали!

— Я те дам, не брали! Я те дам…

Командир тоже поддался общему шутливому настроению и, пряча улыбку, вполне серьезно и даже в некотором роде озабоченно спросил:

— Пеньку подавать-то или проволоку?

Пенька — пеньковый трос, а проволока — стальной трос — на военных кораблях именовались полностью, на торговых же судах, а равно и на буксирах они назывались пренебрежительно — пенькой и проволокой, и командир решил, что называется, потрафить капитану буксира, и тот расчувствовался, заулыбался широченной улыбкой, вытер губы и, все еще улыбаясь, важно сказал:

— Давай проволоку. С ней больше надежи.

— Заводи стальной трос! — строго приказал командир.

— Пошел стальной! — тотчас за ним повторил Самогорнов, строй его башни сломался, из него выскочили несколько матросов, одни стали на вьюшку, другие потянули трос к носовому клюзу, на буксир пошел бросательный конец, и скоро трос закрепили и там, на буксире, и тут, на палубе крейсера; буксир поднатужился, как бурлак, перекинувший бечеву через плечо, и повлек крейсер в створ дока.

Зрелище со стороны было смешное и печальное: буксиришко этот, будучи с виду сам плюгавеньким и грязным, с длинной тонкой трубой, которая продолжала вонюче чадить и окуривать баковую команду, перетянув через плечо всю ту же бечеву, тянул в док красавец крейсер. Но лучшего буксира портовое начальство дать не могло, потому что тогда оно лишалось бы его на несколько суток, вернее, на столько суток, на сколько замуровал себя в док крейсер, а это уже была непозволительная роскошь. На причалах и на кораблях скопились свободные от вахт и нарядов моряки и, забавляя себя, скалились по поводу этой далеко не репинской картины; и капитан первого ранга Румянцев, понимая весь комизм своего положения, мало-помалу темнел и наливался злобой. Старпом Пологов это тотчас же заметил и подобру-поздорову перешел на другое крыло мостика под тем благовидным предлогом, чтобы-де посмотреть, хорошо ли открылся створ дока; но капитан буксира, кажется, при всей незначительности своей посудины дело знал туго, и буксир, а следом за ним и крейсер шли прямо в центр ворот.

— Ты куда бегаешь? — спросил Румянцев, когда старпом Пологов вернулся.

— Ходил посмотреть, хорошо ли лег створ, — быстро произнес Пологов заготовленную на всякий случай фразу.

— А для этого и бегать не надо, — сердито сказал Румянцев. — И так все видно. Буксиришко дрянь, а у капитана чутье как у собаки.

Док, в который заводили крейсер, был сухим в отличие от плавучего и представлял собой прямоугольный бетонный ковш с герметическими воротами в сторону моря. Ворота отперли еще утром, вода в доке плескалась почти с краями, глубины не чувствовалось, и поэтому даже не верилось, что в доке уместится крейсер, но кроме крейсера в нем должно было найтись место еще и для буксира, который степенно, по-бурлацки уже вошел в ворота и следом за собой повлек в них и крейсер; и когда ворота миновали и нос крейсера, и первая башня, вошла уже и фок-мачта, случилось непредвиденное. Налетел прижимной ветер, и крейсер бортом чиркнул по борту дока.

— Раззява! — довольно-таки крепко выругался командир, и старпом понял, что он имел в виду боцмана, который не успел вовремя подставить кранец, чтобы смягчить касание. Пытаясь погасить командирский гнев, старпом Пологов быстро сказал:

— Я получил известие от Михал Михалыча Крутова.

— Что же он? — живо спросил командир.

— Выразил согласие служить под вашим началом.

— Добро, — сказал Румянцев и со скрипом потер ладонь о ладонь. — Добро.

Дальнейшая швартовка, которая в доке отличается ювелирной точностью, шла нормально, тем не менее этот вот мазок бортом, словно дегтем, оставил нехороший осадок, даже плохое предчувствие. А тем временем буксир сделал свое дело, отдал конец и сам отшвартовался, докмейстеры закрыли ворота и включили помпы, вода стала убывать, и крейсер начал медленно выходить на сушу, сперва обнажаясь по грудь, потом по ноги. Теперь самое важное было удержать его на оси дока, укрепив слева и справа распорками и уложив киль в кильблоки, потому что малейшее отклонение от этого осевого положения грозило тем, что крейсер мог перекоситься и таким перекошенным остаться на всю жизнь, а это значило, что он лишался бы своих маневренных качеств. Но докмейстеры были мужики опытные, дело свое знали; по мере того как в доке понижался уровень воды, они швартовыми концами все время подравнивали крейсер, и когда из воды показались кильблоки, он словно бы сам запросился в них, с такой точностью докмейстеры посадили крейсер на киль.

— Голубчик, — обратился Румянцев к Пологову, обретя наконец то душевное равновесие, которое он было потерял, когда крейсер стал уваливаться под напором ветра, — начинайте работы: беседки за борт, штормтрапы тоже. Пока днище мокрое, надо успеть очистить его от ракушки. Схватится — тогда будет дел.

— Есть, — лихо козырнул Пологов и заспешил вниз, и пока он шел, пока разыскивал боцмана, тот уже сам расставлял матросов по беседкам, всячески стараясь загладить свою вину, не зная, что в любом случае участь его уже предрешена.

Беседка — доска, если широкая, или две поуже, сколоченные вместе, — опускалась с матросом за борт и крепилась к леерным стойкам линями. По мере надобности она опускалась все ниже и ниже и должна была опускаться, пока не коснется основания дока. Мокрое днище еще не успело заветриться, было осклизлым, и ракушки отдирались малейшим прикосновением скребка, как сырая грязь. Старпом Пологов в окружении офицеров, командиров боевых частей и дивизионов, ходил по стенке дока и с удовлетворением подмечал, что если работа и дальше так пойдет, то к вечеру весь корпус очистится от ракушки и завтра можно будет удалять ржавчину. За два года, прошедшие с тех пор, как крейсер был спущен на воду, он успел солидно обрасти всякой дрянью, и это не только влияло на его ход, но и затрудняло маневренность.

— Не слишком ли большую бороду отрастили за два года-то, — подумал вслух Студеницын.

— Нда-с, — этак неопределенно отозвался Пологов.

— По-моему, схему покраски плохо подобрали.

— На заводе красились-то.

— Разве я тебя виню…

Тем временем они вышли к тому месту, откуда хорошо была видна царапина на борту, и все, не сговариваясь, горестно покачали головой, потому что хотя и не широко проехались чем-то по борту — в ладонь, не больше, — но в длину — метра три царапина, и легко заделать ее вряд ли удастся.

— Что скажешь, боцман? — спросил Пологов, наперед зная, что ничего путного боцман не скажет.

— В колер трудно попасть, товарищ капитан второго ранга, — уныло сказал боцман.

— Подобрать надо.

— Как же его подберешь?

— Это уж твоя забота. А не умеешь подбирать, кранец надо было вовремя подложить…

В это время в ремонтных мастерских протяжным басом, как старый нелюдимый свекор, заревел гудок, затих и снова заревел, и снова затих, и потом уже гудел не переставая во всю силу своих неубывающих легких, и стало ясно, что гарнизонное начальство объявило учебно-боевую тревогу. Разумеется, никто не подгадывал эту тревогу к тому времени, когда крейсер заведут в док, на этот день и на этот час ее запланировали давно, и теперь отменить ее никто не мог, и крейсер, у которого обветривались и пересыхали борта и ракушки на этих бортах, до того мягкие и податливые, как слизь, становились прочнее схватившегося бетона, тоже обязан был внести посильную лепту в боевую готовность гарнизона. Не было бы его тут — ну и не было, а раз он заявился со всеми своими артиллерийскими стволами, то будь добр отражай атаки эскадренных миноносцев, за ними — торпедных катеров, после этого наноси сам артиллерийский удар, находясь, условно говоря, на якорях, потом отбивайся от самолетов. И крейсер и атаки отражал, и удары наносил, и отбивался, а минутная стрелка тем временем цеплялась за часовую, командир крейсера уже начал пыхтеть, всем своим видом выражая и неудовольствие и нетерпение. И старпом Пологов тоже начал беспокойно ходить по рубке взад-вперед, но, сколько там ни ходи, у каждой учебно-боевой тревоги есть свой план, и, пока он не будет проработан до конца, действие его не приостановит даже всевышний.

— Ну что там еще у вас? — с надеждой спрашивал у посредника Румянцев.

Посредник, немолодой усталый офицер, заглядывал в поминальник, и так как носил на погоне всего один просвет, а не два, как это было у Румянцева, то он и говорил уважительно и несколько запинаясь:

— У нас сейчас атака торпедных катеров.

— Ну, валяйте атакуйте. Только откуда вы их взяли среди бела дня-то, торпедные катера?

Посредник опять смотрел в поминальник, а потом на часы.

— Так точно. Атака торпедных катеров.

— Валяйте, валяйте, — говорил командир и, оборачиваясь к старпому Пологову, спрашивал: — Как думаешь, схватилась уже ракушка?

— Пожалуй, еще нет, но, если еще с час посидим, схватится.

Они посидели на боевых постах и командных пунктах еще часа полтора, днище обветрилось, обсохло, и ракушка схватилась, став тверже бетонной смеси. Пологов сам спустился в док, осмотрел весь корпус, велел окатить его водой из шлангов, но ракушка мягче от этого не стала. Наверху его ждал командир. «Что?» — спросил глазами. «Плохо», — глазами же ответил и Пологов.

— Придется тебе самому за всем последить, — помолчав, сказал командир, хотя и без того знал, что Пологов и последит, и сам людей расставит, а если надо, и на беседку залезет, потому что любил Пологов корабельные работы, которые, в свою очередь, являли собой корабельный порядок. — Такой случай не скоро подвернется.

Старпом Пологов охотно покивал головой: дескать, конечно же не скоро, иной корабль в док десятилетиями не заходит.

— Все надо продраить, прокрасить, — говорил между тем командир, и опять он знал, что говорит так ради красного словца: старпом не хуже его разбирался в доковых работах.

Пологов покорно переминался с ноги на ногу, потому что ни перечить, ни возражать не мог, а сам думал: «О господи… Первогодку, может, еще не ясно, что делают в доках, а я не первый год замужем». Впрочем, спешить теперь все равно было некуда, это они оба прекрасно понимали, и хотя в силу привычки пытались спешить, сама спешка носила больше показной характер, чем деловой. Наконец командир козырнул старпому и отпустил его по хозяйственным делам, и тот козырнул, отвернувшись, облегченно вздохнул, дескать, так-то лучше, а то что зря-то слова расходовать; слова, не подкрепленные делом, похожи на учебный боезапас: сколько ни швыряй его в море, толку не будет.

Оставшись на шкафуте старшим, старпом Пологов сразу обрел себя и почувствовал, что надо делать, распорядился раздать матросам ежи — стальные щетки, зубила с молотками и защитные очки, похожие на те, которыми пользуются мотоциклисты, спустился и сам за борт попробовать, крепко ли прикипела ракушка. Ракушка сидела мертво, словно припаянная, матросы только для начала попробовали скоблить ее ежами и тотчас взялись за зубила с молотками, док наполнился звонкой дробью, как деревенская кузница, и вдоль бортов закурилась пыль. Старпом Пологов почувствовал, как мелкие колючие осколки брызгами полетели в лицо и начали жалить сперва и резко и больно, а потом, когда он привык, уколы эти стали частыми и совсем небольными.

На беседке он пробыл недолго — с полчаса, — а когда вылез и, зайдя к себе, умылся и глянул в зеркало, то несколько даже оторопел: лицо вздулось и побагровело, как будто искусанное пчелами. Он тотчас же прошел к командиру, тот молча поднял глаза и молча же спросил: «Это что?»

— С полчаса пробыл на беседке. Ядовитая, сволочь.

— Может быть, вазелином намазать?

— Наверное, стоит.

— Передайте мое приказание судовому медику. И вот еще что. После судовых работ я разрешу личному составу увольнение в Ленинград и в Кронштадт. Это надо объявить. В Ленинград — в порядке поощрения.

— Есть.

Командир крейсера капитан первого ранга Румянцев знал, что, поощряя людей, можно добиться многого, потому что энтузиазм питают не одни лозунги, но и некое материальное вознаграждение, и чем выше порой это вознаграждение, тем сильнее энтузиазм. Каждому хотелось уволиться в Кронштадт, и почти каждому хотелось побывать в Ленинграде, даже тем, кому там в общем-то и делать было нечего. Но разве матрос, старшина или офицер съезжает на берег только по делу? Чаще всего он как раз и съезжает-то на грешную землю без дела. Просто так.

Ковали подводные части бортов и днище крейсера и после обеда, и после ужина, начали ковать их и в ночь, в доке от прожекторов и от переносных ламп было светло, как днем, и когда уходила отдыхать одна смена, на беседки спускалась другая, и борта постепенно и заметно освобождались от случайного обременительного груза. Паленов чувствовал, как пот разъедает плечи и шею, и не смел почесать их, потому что знал, что тогда будет еще хуже, и только еще злее становился в работе. Показались места совсем чистые, свободные от ракушек, видимо, сурик тут пришелся им не по нраву, и они обходили его, но раздумывать над этим было некогда, надо спускаться ниже, и он тряс за линь, и там, наверху, матросы на полметра опускали его ближе к бетонному основанию дока. Паленов не подменялся: ему хотелось уволиться и в Кронштадт, и в Ленинград, вернее, он считал, что обязан побывать и в Кронштадте — у Михеича, и в Ленинграде — у Даши, иначе незачем было списываться на Балтику.

К утру, когда над головой померкли звезды и осветилось небо, он наконец-то нащупал ногами днище и почувствовал, что ноги у него ватные. Последние движения скребком он делал почти механически и, когда понял, что урок исполнен, отошел к осклизлой стене, прислонился к ней спиной и блаженно зажмурился, ощутив разгоряченным телом приятный холодок. «Все, братцы, — подумал он, — дробь. Белое поле. Орудия и башню на ноль».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

— Ну, Паленов, а вы куда будете увольняться? — спросил Веригин, когда очередь наконец дошла до вертикального наводчика среднего орудия.

— С вашего позволения — в Кронштадт.

Ответ старшего матроса несколько озадачил командира башни лейтенанта Веригина; он, правда, хотел сделать вид, что увольнение в Кронштадт в общем-то в порядке вещей, но ведь помимо Кронштадта можно было еще уволиться и в Ленинград, и Паленов заслужил это работой в доке, поэтому Веригин и не делал никакого вида и удивленно спросил:

— Что так, земляк?

— Дела есть, товарищ лейтенант. Надо кое-кого повидать.

— Кое-кого — это уже серьезно, — солидно, с пониманием дела, как ему казалось, сказал Веригин.

Смущаясь, Паленов нехотя возразил:

— Вы неправильно меня поняли. Я хочу повидать своего преподавателя военно-морского дела мичмана Полякова. Проще — Михеича.

«Ты мне арапа-то не заправляй, — подумал Веригин, уверенный, что Паленов ловчит, — знаем мы этих Михеичей». Но увольнение разрешил и даже некоторым образом одобрил:

— Старых преподавателей не надо забывать. Это хорошо.

— Так точно, — сказал Паленов, подумав при этом, что забывать-то старых преподавателей нехорошо, но ведь забываем же. По крайней мере, с ним это, к сожалению, случалось. — Так точно, — повторил он твердым голосом этот уставной отзыв, которым надлежит пользоваться подчиненным в разговоре со старшими и которым они пользуются и с охотой, и с некоторой долей снисходительности, потому что поди знай, соглашается ли при этом человек с разумными доводами или только прячется за эти слова, как за Геракловы столбы.

Но что он там подумал и чего он там не подумал — все это имело смысл, пока он был на корабле, беседуя, что называется, с глазу на глаз со своим командиром башни лейтенантом Веригиным в его каюте, а как только он оставил каюту, а вслед за нею и корабль, покоящийся в доке на кильблоках, словно бы шагнул из одной жизни в другую: одна жизнь была размеренная, выверенная по корабельному хронометру, а другая — яркая и пестрая, в которой время, казалось, исчислялось приблизительно, словно бы по уличным часам: туда-сюда десять — пятнадцать минут.

На кораблях и в городе только что отобедали, и, значит, наступил послеобеденный адмиральский час, нарушить который было бы грешно, поэтому Паленов не спешил к Михеичу, зная, что старик большой любитель вздремнуть часок-другой по старинному обычаю, заведенному на флоте с незапамятных времен. Не торопясь, словно гуляючи, Паленов прошел город из конца в конец, исправно козыряя встречным комендантским патрулям, которых тут было множество, каждый раз мысленно оглядывая себя и каждый раз находя все в приличном состоянии, дважды измерил Ленинский проспект, прошелся вдоль своей школы Оружия, очутился в Петровском парке, как будто бы случайно, хотя и шел именно туда, и увидел наконец Петра, устремившего свой бронзовый усталый взгляд в беспокойный простор. Там он присел на скамью — два года назад он назвал бы ее банкой, теперь она снова была скамьей, потому что новизна пропала и больше не хотелось мешать корабельные названия с названиями, которые никакого отношения к флоту не имели, — и огляделся, даже не огляделся, а словно бы заглянул в себя и вспомнил день первый, когда они пароходом пришли сюда, к Петровской пристани, из флотского экипажа, необмятые еще, ушастые и большеротые; и день второй, когда тут в цинковых гробах покоились останки моряков, извлеченные спустя два года после войны из оторванной носовой части линкора «Марат»; и день третий, когда из их с Симаковым жизни ушел Венька Багдерин; и день четвертый — тогда он получил афронт от Даши. Все эти дни — их было так мало и все-таки так много — оказались связанными и с этой пристанью, и с этим парком, и с этим бронзовым Петром, молчаливым свидетелем немногих радостей и многих печалей. Как ни странно, но любой из тех дней, ушедших в невозвратное, можно было назвать прощальным, впрочем, наверное, и любой из дней, лишь солнце коснется кромки небес, становится необратимым, а следовательно, и прощальным.

Он поднялся, поправил ремень и бескозырку и уже не гуляющим, а весьма деловым человеком опять пересек город и очутился возле проходной в старую гавань. Раньше там на вахте стоял старичок и пускал всех кому не лень, теперь в проходной дежурила солидная тетя с зелеными петлицами на темной гимнастерке и с наганом на ремне, она заслонила грудью проход и сонно сказала Паленову:

— Не пропущу…

— Как же так?.. Я ж тут сотни раз бывал!

— Ну так что — бывал. А теперь не пущу.

Паленов растерялся, поняв, что просить бесполезно, потому что женщина, ставшая на вахту, — это уже словно бы не женщина, а живой свод всех запретов и запрещений. Куда проще договориться со своим братом матросом, но, к сожалению, не оказалось в проходной своего брата.

— Не стой, красавчик, не пропущу. Такой приказ у меня. По воскресеньям — никого.

— А что, Михеич живет еще тут?

Она подумала, и лицо ее озарилось.

— Это гололобый, что ли?

— Ну да, Михеич.

— Живые мощи, этому чего сделается!

— Так я к нему.

— А к нему никто не ходит.

— Так, может, меня пустите, раз никто не ходит?

— Право, не знаю, что и делать, — сказала она, опять подумав, — не пустишь — нехорошо получится, и пустишь — тоже нехорошо. Вот что, — решила она наконец, — я отвернусь, а ты дуй к своим мощам. Он что тебе, сродственник будет?

— Учитель.

— Гляди-ка ты…

Она отвернулась, отставив зад, обтянутый форменной юбкой, и словно бы ища метлу, а Паленов тем временем миновал проходную и, очутясь в старой гавани, невольно остановился и подумал: «Наш брат вахтенный до этого никогда не додумается… Нашему брату вахтенному до этого далеко».

Внимание Паленова привлекла старая гавань. Года два назад здесь на приколе стояло еще много кораблей, теперь их стало заметно меньше, видимо, часть из них увели отсюда и разрезали автогеном на куски, которые удобнее было бы запихать в печи. Вокруг все поросло лебедой и лопухами, тут и раньше редко бывали без дела, да и по делу, наверное, не часто заглядывали, и этот уголок, некогда напоминавший о славе российского флота, вконец пришел в запустение. Броненосец еще стоял, сильнее прежнего накренясь и привалясь к стенке. Жизнь давно от него отступилась.

Паленов взбежал по сходням на борт, привычно отсалютовал флагу, который давно уже не поднимали, прошел в корму и спустился в жилую палубу. Когда-то, в его бытность в школе Оружия, тут были военно-морские классы, и в адмиральской каюте жил мичман Поляков, он же Михеич, читавший им военно-морскую практику. Классов больше не было, но из открытой двери тянуло жилым. Паленов громко спросил: «Прошу разрешения?» — и ступил через комингс.

В каюте стоял серый полумрак, хотя отворены были все иллюминаторы, а из крайнего даже падал тощий сноп солнца, но это солнце не столько рассеивало полумрак, сколько сгущало его по всей каюте, делая углы совершенно темными. С улицы Паленов на минуту ослеп и почувствовал, что здесь не только мало света, но еще не хватает воздуха, как в склепе, и ему захотелось повернуться, но он не повернулся, дождался, когда глаза привыкнут к полутьме, которая оказалась не такой уж и полутьмой. Он разглядел и диван, и стол, заваленный книгами, книги лежали в беспорядке и на палубе, и буржуйку, которой Михеич обогревал свое жилье зимой, и кресла, одно и другое, и в этом другом кресле — Михеича, укутанного клетчатым пледом по самый пояс. Был Михеич желтее обычного, кожа на его лице совсем обтянулась, выпятив лобовые кости и кости на скулах — «живые мощи», — голый череп блестел, как биллиардный шар. Паленов отступил на шаг при виде Михеича и растерянно заулыбался, понимая, что тот, кажется, не узнал его.

Михеич не спеша отогнул угол пледа и положил его на подлокотник, не спеша же поднялся, видимо не сразу доверяя ногам, еще раз вгляделся в вошедшего, чтобы не вышло ошибки, и только тогда ликующим голосом сказал:

— Паленов, дай-ка я тебя обниму!

Они обнялись и похлопали друг друга ладошками по спине, поглядели друг на друга и снова обнялись.

— Ты что, в отпуске? А чемодан где?

— Я на крейсере. В док пришли.

— Как в док? Ты ж на Севера́х.

— Месяц назад списали на Балтику, да, видно, опять туда же пойдем. Слушок такой есть.

— Слушок есть, это точно. Только тебе-то какая печаль? Или хватил этих самых Северо́в по ноздри?

— Сперва было дело, а потом притерпелся. Служба, Михеич, она везде служба.

— Ну и правильно, — сказал Михеич таким тоном, как будто они говорили не о том, что было сделано, а о том, что еще предстояло сделать. — А ну-ка мы с тобой чайком побалуемся… Можно чем и покрепче…

— У нас на Севере сухой закон.

— Ну и правильно, — опять сказал Михеич и занялся по хозяйству.

К удивлению Паленова, ходил он все так же легко и проворно и в ходьбе не выглядел ни старым, ни немощным, видимо, ему, словно птице, сама природа установила движение как форму существования… Пока он наливал воду в чайник и ставил чайник на плитку, резал хлеб, колбасу и сыр, Паленов рассказал, как его сперва не хотели пускать в старую гавань, а потом все-таки пустили, и опять-таки не просто пустили, а словно бы воровски.

— А что ты хочешь с них, цивильных? — печально сказал Михеич. — Это место отдано под городской вокзал. Заберут последние корабли — и все. Останутся от прежнего флота одни воспоминания, да и вспоминать-то нас будут не каждый день, а только в круглые даты.

— А что же броненосец?

— Броненосец-то давно бы порезали, да ведь он, почитай, весь деревянный. На нем только обшивка железная да кое-где бронь стоит. Велика ли пожива-то?

— И его разрежут?

— Сожгут.

— Не жалко?

— Людей не жалеют, — строго сказал Михеич, разливая чай в кружки. — А так что ж… Известное дело — жалко…

Паленов еще раз оглядел каюту: книг у Михеича было множество, он сносил их к себе со всех старых кораблей без разбору и читал, кажется, тоже без разбору — все подряд, и чем больше читал, тем с большим ужасом начинал понимать, что прочитанное им это лишь ничтожная малость по сравнению с тем, что написано, но и то, что прочитано, уже изрядно перемешалось в голове, не найдя каких-то нужных своих полок и полочек.

— Книги-то, конечно, с собой заберете? — спросил Паленов о книгах, хотя должен был спросить Михеича о Даше.

— Все навряд ли… — Михеич покачал головой. — Что в матросский клуб отдам, что — на корабли, а главные с собой возьму.

— А какие ж это главные? — опять спросил Паленов и словно бы подтолкнул себя: «Ну ж, ну ж», но о Даше снова промолчал.

— А всякие, — уклонился от прямого ответа Михеич. — Всякие, брат. Это я тебе как-нибудь потом скажу. — Он долил в кружки чаю и сказал в сторону, как будто бы отворачиваясь от пара, который шибал из кипящего чайника: — Что ж об общих знакомых-то не спросишь? Или больше не интересуешься?

— Интересуюсь, — твердым голосом промолвил Паленов.

Михеич усмехнулся, собрав кожу в складки возле губ:

— Всеми или через одного?

— Всеми…

— Всеми — это хорошо. — Он помолчал. — Это правильно. Был я у Крутовых на майские праздники. Все там живы-здоровы, естественно, тобой интересовались, а что я им мог сказать?

«А что на самом деле мог сказать Михеич? — подумал Паленов. Последний раз он писал ему под Новый год и потом, помнится, к Дню Армии и Флота посылал открытку, а там начались учения, что-то еще, подали документы на списание. — Ничего-то ты, Михеич, не мог сказать обо мне — это точно».

— Сказал, что пишешь хотя и редко, но обстоятельно и на службу не жалуешься. Велели тебе кланяться.

Михеич вальяжно поднялся со своего глубокого кресла и насмешливо поклонился.

— Зачем же так-то?..

— Как велели, так и кланяюсь, — сказал он сердито. — Мог бы не заставлять старика этого делать, а сам написать и поклониться и сам же и ответный поклон получить.

— Что-то не пойму я вас. Помните, как я вернулся из Питера. Когда у меня с Дашей полный афронт вышел? Сами же поддержали меня, чтобы я на Север списывался.

— Правильно поддержал, потому как лица тогда на тебе не было, и останься ты здесь, совсем бы мог потеряться, а так человеком стал. Из-за бабьих юбок не один ты, много нас таких свихнулось и с путей правильных сошло. Так что тогда все правильно было — тебе говорю. Да ведь и не о Даше речь веду — о Михаиле, он к тебе привязался, будто к родному, а ты даже копеечной открытки не прислал ему. Плохо это.

— Плохо, — согласился Паленов. — Подумал, как бы Даша не решила, что о себе напоминаю. Погордился.

— Пора, брат, научиться отличать гордость от гордыни. Гордость — хорошо, а гордыня — плохо, вот и смотри сам, в какую сторону тебе руль перекладывать.

— Где же сейчас Михаил Михайлович?

— У сынка в отряде, — не сразу сказал Михеич и словно бы подумал для порядка. — Не ладят что-то. Видать, характер на характер нашел. Они, брат, Крутовы, все крутые.

— А Матвеич?

— Демобилизовался. В Питере живет.

— Выходит, из патриархов-то вы одни в Кронштадте остались?

— Выходит… Да и не в чести мы теперь.

— Как не в чести?

— А так… Были люди, и ушли люди. Теперь тут другие дело правят. Эти из молодых. Для них мы не история флота, а старики, которых пора турнуть куда подальше, чтоб под ногами не мешались.

— Печально, — сказал Паленов, хотя особой печали не испытывал. Служа на Севере, он вообще отвык от стариков, там и флот был молодой, и люди были молодые, и даже странно было подумать, что где-то есть иные порядки и в тех иных порядках существуют свои патриархи.

— Ничего, Саша. Печаль наша не в том, как говорит Михалыч, что одни корабли ломают, а другие строят. Тут уж ничего не попишешь. А печаль наша в том, что памятью как бы мы не обветшали, не проглядели бы за новыми кораблями былых сражений и потерь. Помнишь, я вам рассказывал про командира «Меркурия» Александра Ивановича Казарского?

— «Потомству в пример»?

— Именно, — торжественно промолвил Михеич. — «Потомству в пример». Так вот если потомство возьмет в пример все великие деяния во славу Отечества, которые совершали дальние и недальние наши пращуры и товарищи, то печалиться нам нечего.

— Мне кажется, что на Севере это и происходит.

Чай остыл, да и пить больше не хотелось, они молча посидели, словно бы собираясь с новыми мыслями, но так только казалось, потому что ни старых, ни новых мыслей у них уже не было, а осталось только одно-единственное на двоих, и Михеич, усмехаясь про себя, в который уже раз думал: «Ну что ж ты тянешь-то, спрашивай о Даше, за тем ведь и шел». И Паленов тоже в который уже раз подталкивал себя: «Сейчас спрошу… Сейчас спрошу…» И наконец, запинаясь и краснея, спросил в сторону:

— А что же Даша?

Михеич как-то сразу обрадовался, начал переставлять кружки с места на место, лицо его оживилось и стало по-своему красивым.

— Даша — девушка видная, — сказал он погодя. — Ухажеров у нее много. — Он опять помолчал. — Только думается мне, что женихов-то и нету.

— Это как?

— А это всегда так: когда много, тогда и никого.

Паленов помолчал, и Михеич помолчал, и стало слышно, как за бортом играет волна, видимо, неподалеку прошел кто-то солидный и взбунтовал воду; исчез из крайнего иллюминатора солнечный сноп, в каюте несколько посвежело — день, пройдя свой зенит, пошел к закату.

— Ты как уволен-то? До полуночи?

— Нет, с ночевкой. Думал, вы приютите.

Михеич даже поперхнулся и всплеснул руками. Он хотел было обидеться на Паленова, что-де он такой-сякой-немазаный еще мог сомневаться, но вместо этого обмяк от внезапно нахлынувшей радости.

— Ну уважил, ну уважил. Так, значит, у тебя увольнительная до утра?

— До утра.

— Может, в Питер махнем? — Михеич замер, боясь, что Паленов согласится и радость его была преждевременна, но Паленов не согласился:

— У меня увольнительная в Кронштадт. В Питер как-нибудь потом.

— Ну уважил… Ну уважил…

2

Они прослушали зорю на верхней палубе, печальный благовест вослед дню уходящему, и сошли на берег прогуляться перед сном. В городе было много народу, праздничного и праздного, сплошь белели матросские форменки и летние офицерские кители, в городском саду гремела музыка, музыка гремела еще где-то и еще, и город, казалось, подобно кораблю, плыл, окруженный этой музыкой. На флот уже призвали и год двадцать восьмой, и год двадцать девятый, и год тридцатый, ветераны ушли в запас, и Паленов заметил, что на матросских форменках уже не горели ордена и не звенели медали, они поблескивали только на редких кителях да кое у кого на штатских костюмах. Из Кронштадта уходила война, а вместе с нею не только уходили печаль и горе, которые она принесла, но несколько затушевывались и те деяния, которыми до последнего времени флот еще жил и которые в массе своей и составляют историю.

Михеич с Паленовым вышли на Якорную площадь, постояли возле Морского собора, словно бы плечами раздвинувшего землю и вышедшего из нее, и молча направились к бронзовому адмиралу Макарову. Ветер взлохматил его бороду и отбросил полу шинели в сторону, но адмирал, казалось, не замечал этого постоянно-переменного ветра, смотрел вдаль, простерев длань, по замыслу авторов, в сторону моря, но море тут скрывалось за домами и невысокими цейхгаузами, и, стало быть, на них и указывал перст адмирала. Там, возле причалов, бронзовый Петр был прежним, и тут, на Якорной площади, бронзовый адмирал тоже по-прежнему воевал с рутинерами, а Морской собор еще больше скособочился — со стороны это было хорошо видно, — и заметно постарел Михеич, хотя и бодрился, и пытался выкатывать грудь колесом. Его уже меньше приветствовали, чаще поднимал он первым руку к козырьку, что-то невидимое стронулось со своих привычных путей и перешло на другие.

Они обошли город дважды, и только четыре или пять раз Михеича остановили знакомые переброситься словом, а раньше, помнилось Паленову, он шагу не мог ступить, чтобы с кем-то не поговорить.

Они вышли в Петровский парк, где чаще попадались матросы со старшинами и с «Октябрьской революции», и с «Кирова», и с других кораблей, знакомых у Михеича заметно тут прибавилось — «Привет патриарху», «Здорово, Михеич», «Здравия желаем», — и он заметно повеселел, приосанился и перестал сутулиться, без устали прикладывал руку к козырьку, и ладошка у него онемела, была выгнута лодочкой и потом сама непроизвольно сложилась в щепотку. Михеич, что называется, блаженствовал и готов был с каждым и постоять, и посудачить, и покурить, и снова посудачить, он и останавливался, и одалживался папиросами, и сам одалживал, и при этом непременно говорил:

— А это Паленов с Северо́в. Года два назад у меня юнгой был, а теперь, видишь ли, без пяти минут старшина, а там чем черт не шутит.

Паленов вспоминал, что года два назад вот так же водил его по Кронштадту дядя Миша, мичман Крутов, и всем представлял: «А этот из юнг. Видишь, сопит в две дырочки. Они все такие: посопят-посопят, а потом в адмиралов выучатся». Он начал, стыдясь, краснеть, решив, что и Михеич начнет приплетать адмиралов, но тот, слава богу, до этого не дошел. Для него и первый старшинский чин был уже неким откровением. Сам Михеич никогда не стремился стать повыше других и мичманским своим званием был вполне и весьма доволен, и то, что он делал, он умел и любил делать и в этом смысле ел хлеб, заработанный честно. Впрочем, если уж говорить точно, то свое мичманское звание он некоторым образом приравнивал к адмиральскому, потому что в старшинском составе мичман был старшим, так сказать, венцом всего мироздания младших командиров, и в этом смысле он не чуждался того житейского правила, что лучше быть первым среди последних, чем последним среди первых.

Возле бронзового Петра они набрели на пустую скамью и, не сговариваясь, уселись и тотчас закурили, пуская дымы в светлый, по-вечернему дрожащий воздух. Ночь наплывала белыми волнами, и эти волны не затмевали одна другую, а словно бы сменялись, отстояв свои положенные часы. Часы эти, естественно, длились считанные минуты, но чередовались ровно, как будто где-то далеко, за кромкой небес, в назначенное мгновение приоткрывались шторки и пропускали волну, и волна та катилась над морем, обволакивала Кронштадт, продолжая свой бег в Ленинград, где, наверное, в это воскресенье на Кировских островах провожали белые ночи.

Все то время, пока Паленов сперва один бродил по Кронштадту, а потом и с Михеичем, ему все думалось, что они встретят Дашу: он еще верил в роковые повороты судьбы, и не только верил, но и мечтал о них, — тем более что Даша выросла в Кронштадте, и здесь еще жили Пастуховы, к которым он тоже должен был зайти, но оробел и не зашел, а теперь и время было уже позднее, и пропало всякое желание встречать новых людей и все разговоры начинать сызнова. Он только спросил:

— А каперанг Пастухов по-прежнему командир Учебного отряда? А что Мария Ивановна?

— И Пастуховых больше нет в Кронштадте, — сказал печально Михеич. — Перевели его в Москву на большую должность.

— И давно перевели?

— С год будет, — помолчав, ответил Михеич.

Рушились те призрачные мосты, которые он пытался перебросить из настоящего в прошлое, потому что помимо самих мостов нужны были еще и опоры, на которые бы они прочно легли, а тех опор-то, оказывается, и не было.

Парк уже пустел, гасли редкие фонари, которые плавали в светлом воздухе, как в тумане, и духовые оркестры, печально и просто вздохнув, один за другим умолкали. На кораблях начали бить полночные склянки.

К ним подошел комендантский патруль, и старший патрульный, поджарый офицер во флотской форме, но без нашивок на рукавах и с красными просветами — береговая служба — на погонах, лихо козырнул:

— Простите, мичман, я хотел бы видеть увольнительную записку старшего матроса.

— Я преподаватель школы Оружия, — сказал Михеич, — а это мой бывший ученик. Он уволен до утра.

— Понимаю, но порядок есть порядок.

Паленов подал ему служебную книжку и увольнительную записку, офицер прочел записи так и этак, сверил их и опять лихо козырнул:

— Приятного отдыха. — Он помедлил. — Правда, увольнение с ночевкой, как я понимаю, предполагает нечто другое.

— Не всегда, — пробурчал Михеич, подумав о лихом офицере: «Ни черта ты, братец, не понимаешь и ни черта, видать, не поймешь, потому что ум-то у тебя, братец, кобелиный», — но перечить старшему, если у того старшего еще была и повязка комендантской службы на рукаве, не только не полагалось, но было еще и опасно, учитывая позднее время, и Михеич повторил: — Не всегда.

— Воля ваша. — И патруль удалился.

Сидеть дальше тут не имело смысла, комендантские патрули начали бы цепляться все чаще и чаще, и пропало бы все очарование ночи; они посидели и покурили, чтобы их уход не казался поспешным, и молча побрели к себе на источенный морской солью и древесным жучком броненосец.

К ним еще подходили патрули, но старшие тех патрулей уже были или офицеры Учебного отряда, или с кораблей, они хорошо знали Михеича, и Михеич их помнил, так что каждый раз останавливались покурить и посудачить.

— Припозднился, патриарх.

И Михеич, довольный, отвечал тем не менее сдержанно:

— Припозднился. Гость у меня. Паленов с Северо́в.

— С Северо́в? — говорили ему. — Это хорошо.

А тем временем уже шла глухая ночь, и Кронштадт погрузился в ту легкую полудрему, когда, как говорится, один глаз спит, а другой все видит. Светлые волны уже не наплывали на город, а словно замерли над ним, и небо местами было по-ночному черным и мрачным, местами же, казалось, излучало холодноватое тепло.

Дверь в проходную старой гавани была просто притворена; Паленову показалось, что она заперта изнутри, но Михеич надавил ладонью, и она без шума распахнулась. В будке было темно и пусто, светлым пятном на темной стене сияло оконце, да еще свет проникал откуда-то сверху.

У себя на броненосце они вскипятили чайник и долго молча пили чай, хотя ни пить, ни есть уже не хотелось, просто надо было чем-то заполнить образовавшуюся паузу, когда и клонило ко сну, и жаль было ложиться, и казалось, что еще не все переговорено, но уже и лень было говорить.

— Тебе к подъему флага? — спросил Михеич.

— К подъему…

— Спи спокойно. Я тебя разбужу вовремя.

Они опять помолчали и опять нацедили в кружки заварки и залили ее бурлящим кипятком.

— Ты хотел что-то сказать, — напомнил Михеич. — Так говори сейчас. Утром в спешке будет некогда, а этими днями я буду в Питере. Зайду к Крутовым.

— Передайте Даше… — Паленов помолчал, и Михеич важно кивнул: дескать, он все понял, а раз понял, то сделает так, как считает нужным. — Может, мне удастся вырваться в Питер.

— Добро. Долго ли вы простоите в доке?

— Не думаю. Ракушку мы уже ободрали, сейчас все зачистим, просуричим, а заодно покрасим и борта. Духи заканчивают осмотр гребных валов и винтов. У них, кажется, тоже все на мази. И как выйдем из дока, то никто нас тут держать не будет. Махнем на запад, а оттуда, по всей видимости, на Север.

— Может, похлопотать, чтобы оставили на Балтике?

— Не надо.

— Добро. А как насчет училища?

— Осталось в заочной школе досдать несколько предметов. Буду поступать на следующий год.

Первый раз за их встречу Паленов покривил душой: аттестат зрелости уже лежал у него в сундуке, но он решил переждать еще год, боясь провалиться на медицинской комиссии.

3

Уволив матросов и старшин, одних — в Ленинград — этих были считанные единицы, других — в Кронштадт, Веригин подумал, что наконец-то наступил и его черед, посидел с минуту, устало отвалясь на спинку стула и представив, как удивится Варька его нежданному появлению. Картина эта получилась впечатляющей. Веригин поднялся, почмокал губами, словно спросонья, только после этого позвонил Медовикову и позвал его к себе.

Медовиков появился тотчас же, снял фуражку и сел на предложенный стул, сочтя, что формальности все соблюдены и которые не успели соблюсти, те могут и подождать, потому что не все же время вытягиваться в струну и поедать при этом начальство глазами. Начальство начальством — это все правильно, однако и себя при этом не следует забывать. Веригин же, занятый мыслями о скорой поездке в Ленинград и скорой встрече о Варькой, не слишком-то обратил внимание на медовиковские церемонии, а если и обратил, то во всяком случае значения им никакого не придал. «А зря, — подумал Медовиков, — зря вы так поступаете, товарищ Веригин Андрей Степанович, нехорошо это — только собою заниматься, товарищ лейтенант».

— Списки дежурств и вахт я утвердил, — между тем говорил Веригин, вспоминая, не забыл ли чего наказать Медовикову на то время, что будет отсутствовать. — Кстати, как вам мой землячок?

— Сразу видно — орел, а тот, — Медовиков махнул рукой, — по всем статьям был мокрой курицей. И чего только вы за него держались?

— Ну, чего держался… Пожалел. Человек все-таки… Ни с того ни с сего за борт вывалился, а тут мы еще его колошматить начали.

— А как же без этого-то? — удивился Медовиков, имея в виду, как догадался Веригин, колошматенье. — Без этого никак нельзя. Без этого и матрос не получится. А то, что за борт вывалился по тихой-то погоде, сам, дурак, и виноват же. Невзлюбил я его после этого, — признался он. — С него, собственно, все и началось.

— Что началось-то? — не понял Веригин.

— А все, — меланхолически сказал Медовиков и обвел пальцем некий философский круг, который должен был, по его мнению, означать это магическое «все».

— Что все-то? — опять спросил Веригин. Он просмотрел бумаги и ненужные убрал в стол, а нужные отложил для Медовикова.

Рябоватое лицо Медовикова было бесстрастно, даже в некотором роде глуповато, но Веригин-то знал теперь, что за этой бесстрастностью и показной глуповатостью много скрывается такого, что бы он очень хотел знать.

— Все, Андрей Степаныч, — дивясь на непонятливость Веригина, довольно сухо промолвил Медовиков. — И ваши первые стрельбы, и предполагаемый поход на Севера́.

— Вы шутите? — спросил Веригин.

— Почему шучу? Я не шучу. У Остапенко был дурной глаз.

Веригин с минуту молча смотрел на круглое, испещренное оспинками, поэтому лишенное игры лицо Медовикова, пытаясь понять, шутит ли его бравый старшина огневой команды или говорит всерьез, и не выдержал, откинулся на спинку стула и захохотал.

— Вы даете, Медовиков. Ну, даете… — Насмеявшись, Веригин спросил все же серьезно: — Вы что же, в приметы верите?

Медовиков никак не отозвался на смех Веригина, сидел себе и спокойно ждал, когда же тот отсмеется, словно бы всем своим видом говорил: смейся, раз такое дело, только еще бабушка надвое сказала, кто будет последним-то смеяться.

— Верю, — сказал он.

— И в черных кошек?

— И в черных кошек.

— И в понедельник?

— И в понедельник. Да ведь не один я в понедельник-то верю. Румянцев, поди, тоже верит, если ни разу не ухитрился выйти в море в понедельник.

— Ну, командир — дело другое, у него там с войною что-то связано, — нехотя заступился за Румянцева Веригин. — Но мы-то ведь с вами люди без предрассудков.

— Почему это без предрассудков? — удивился, а скорее всего обиделся — черт его поймет — Медовиков. — У меня, к примеру, предрассудки имеются.

— Да? — сухо поинтересовался Веригин. — Вот уж не ожидал.

— Кто через войну прошел, тот, пожалуй, поймет, Андрей Степаныч, с чем едят эти самые предрассудки. Бывало, как прижмет, тут и маменьку родную вспомнишь, и молитву сотворишь.

— Что ж вы, и в бога верите?

— В бога не верю. Тут я грамотный и могу доподлинно сказать, что его нету. — Он помедлил и хитро прищурился. — Но ведь что-то все-таки есть.

— Смотря кто что понимает под этим самым «что-то», — неуверенно заметил Веригин.

— Не беспокойся, Андрей Степаныч, — сказал Медовиков, истолковав веригинскую неуверенность по-своему. — Командирский катер пойдет прямо в Питер, и командир раньше пятнадцати с борта не сойдет. Это я точно заприметил. А вам, — он иногда путался и то величал Веригина на «вы», то забывался и говорил ему панибратски «ты», и Веригин не обращал на это внимания — в служебной обстановке Медовиков этих вольностей не допускал, — все равно на катере сподручнее, чем на перекладных добираться. К ужину точно дома будете.

«Дома, — подумал Веригин и, отвернувшись якобы по делу, усмехнулся. — В том-то вся и загвоздка, что нету у меня этого самого дома. Приехала Варька, поженились — и уехала, а дом там теперь или не дом — это еще бабушка надвое сказала».

— К ужину-то должен, — все еще усмехаясь, согласился Веригин и вернулся к столу. — Так о чем мы с вами?

— Мы, Андрей Степаныч, говорили о том, что все-таки что-то есть такое загадочное, чему мы, к примеру, не можем найти объяснения.

— Чему, например?

— А вот чему. Был у меня старший брат, и этот старший брат воевал на Карельском фронте. Тут все понятно?

— Понятно, — машинально согласился Веригин.

— В сорок четвертом, когда мы пошли тралить Балтику, письмо от мамани: исчез брательник. Всю войну шли вести, а тут нет вестей. А вскоре и второе письмо. Пишет маманя, что во сне очутилась она будто бы в незнакомом лесу, идет по просеке и чей-то голос говорит ей: «Дойди до двадцать четвертого квартала и сверни налево». Дошла маманя до указанного места, свернула, а голос опять говорит: «Пройди до следующей просеки и сверни направо». Дошла — и видит могилу. Тут она и проснулась, села мне за письмо и пишет: «Чует мое сердце, погибший он и схороненный на том самом месте, куда привел меня тот глас». Посмеялся я, конечно, ответил ей, что наступление началось, не до писем, а как затихнут малость бои, тут и объявится, братан-то. А по осени приходит похоронка на него, где между прочим сказано, что погиб он в мае — и сон маманя в мае видела, — а похоронен близ станции такой-то, на такой-то просеке, в двадцать четвертом квартале.

— Не может быть, — сказал Веригин.

Медовиков помолчал, как будто собираясь с мыслями или вспоминая подробность, которую упустил, и никак не отозвался на замечание Веригина.

— А уже после войны гостил я у мамани, она и говорит мне: «Поехали-ка спроведаем Колю». Брата, значит. Приехали мы на ту станцию, подразбито все, куда идти, не знаем, одни говорят в одну сторону, другие показывают в другую. Пошли по просеке, километра три уже отошли, она и говорит: «Не туда мы идем». — «Как не туда? Люди же сюда показывали». — «А не туда — и все. Я тогда в другую сторону шла». Вернулись мы на станцию и пошли в другую сторону, куда маманя указала. С час шли, видим столбик, а там краской намалевано: «Двадцать четвертый квартал». У меня аж фуражка поднялась на голове. Свернули мы налево, как просила маманя, дошли до новой просеки, а там направо пошли. Голос так ей во сне указал. Прошли всего ничего, видим — братская могила. Маманя как закричит: «Он!» — и припала к земле, ползком поползла к тому холмику. Я следом за ней. Деревянный обелиск со звездой сохранился, хотя буковки на нем и повыцвели. Стал я разбирать те буковки и разобрал: старший, сержант Николай Васильевич Медовиков, одна тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения. Он! Тут и я повалился на колени, долго мы так стояли с маманей, и слов нам не надо было никаких, все как будто сразу переговорили.

Они молча потянулись за папиросами, закурили и, покурив, Веригин сказал:

— Говорят, что матери чувствуют на расстоянии, когда с их детьми бывает плохо.

— То-то и оно, что чувствуют, — промолвил Медовиков тем особым голосом, когда хотят сказать: «А ты мне еще не веришь». — Помню, ранило меня первый раз, боль немилосердная, я сцепил зубы, чтоб неслышно было, да как закричу: «Маманя!» А через неделю от нее письмо: «Сынок, что с тобой?»

— Чудеса, — растерянно сказал Веригин, которому и хотелось возразить Медовикову, дескать, ври, да и меру знай, мы-де и сами с усами, так что не надо бы из нас глупеньких-то делать, но он же и понимал, что возражать надо деликатно и тонко, а этой самой деликатности у него теперь как раз и не было, потому что Медовиков своими откровенными рассказами словно бы обезоружил его, а за откровение во всем полагалось платить откровенностью, а не окриком, который справедлив разве только по пословице: ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак.

— Чудеса, — повторил за ним и Медовиков. — А то вот еще приснилась уже мне самому Наталья, жена моя теперешняя.

— Это неудивительно…

— В том-то и дело, что удивительно: я-то ведь тогда ее еще и не знал, и слыхом о ней не слыхивал. Приснилась она мне такая печальная и говорит: «Ты не серчай, что невинность в девках не соблюла, а женой я тебе буду верной». Так все пока и получается.

— Чепуха какая-то, — сердясь, возразил Веригин, подумав, что Медовиков дурит его.

— Может, и чепуха, — невинно, словно бы и не он рассказывал, согласился Медовиков.

— Вы хоть об этом никому не говорите. А то ведь черт знает что могут о нас с вами подумать! Скажут: в мистику ударились.

— В мистику мы не ударились. Бога-то ведь нет.

— Чепуха какая-то, — с неудовольствием повторил Веригин.

— Конечно чепуха, Андрей Степаныч, — подтвердил Медовиков.

Говорить сразу стало не о чем, и они помолчали, потом Медовиков вслух повторил, кого на какое дежурство и вахту поставить и сегодня, и завтра, кто, и куда, и до какого числа уволен, вместе припомнили дела, которые предстояли башне на завтра. Медовиков поднялся, надел фуражку и сухо попросил разрешения откланяться.

— Будь здоров, Василий Васильевич.

Медовиков лихо вскинул руку к виску, повернулся, как перед строем, и вышел, ровный и уверенный в себе.

«Н-да, — подумал Веригин, устало опускаясь на стул. — Не так-то все просто, как иногда кажется или, по крайней мере, хочется, чтобы казалось. Тот же Медовиков… Ну, Медовиков… Всем Медовиковым Медовиков».

А в это время в динамике щелкнуло, что-то зашевелилось, и вахтенный офицер объявил:

— Офицеры, идущие в Ленинград, приглашаются к рубке вахтенного офицера.

Веригин закрыл портфель, поднялся, поправил перед зеркалом фуражку, пробежал пальцами по пуговицам и, взяв портфель, вышел из каюты.

Возле рубки уже собралось человек десять офицеров, идущих в Ленинград. Помимо них были там и старпом Пологов, и замполит Иконников — правда, Иконников уходил, а Пологов оставался на корабле, — и дежурный офицер с вахтенным офицером старшим лейтенантом Самогорновым, и еще человек десять провожающих, народу собралось много, одетого в основном празднично — тужурки, белые рубашки, черные галстуки, — и на корабле словно бы тоже воцарился праздник.

— А где тут счастливчик Веригин? — громко спросил Пологов, поискав глазами среди офицеров Веригина, и, найдя его, притворно вздохнул: — Ну, Веригин, все для тебя, как в сказке. Живи да радуйся.

— Так точно, товарищ капитан второго ранга, — по-матросски весело отвечал Веригин.

К Веригину подошел Самогорнов, дурачась, начал смахивать с него пылинки.

— Будь паинькой, Веригин. Куда не надо — не заходи, топай сразу к жене. Ты у нас теперь образцово-показательный.

Из надстройки показался командир корабля капитан первого ранга Румянцев, одетый по-служебному в китель, но еще издали было видно, что и китель этот, и брюки были из дорогого, не военторговского материала, сидели на нем как влитые, и весь он был строг и подтянут, как будто собирался не на берег, а шел на заседание Военного совета.

Пологов негромко скомандовал: «Товарищи офицеры!» — все сразу как-то подобрались и не то чтобы построились в шеренгу — этого не требовалось, — но всем своим видом словно бы хотели показать, что хотя они и не в строю, но это ничего не значит, потому что сами по себе они и есть тот строй элегантности и в некотором роде щегольства, которым всегда отличались офицеры флота. Румянцев молча пожал руки офицерам, бегло оглядев каждого, попрощался с Пологовым, который оставался за командира. Пологов снова подал команду: «Смирно!» — офицеры взяли под козырек, и командир взял под козырек и первым сошел по сходням на стенку, за ним пошли и офицеры, уходящие в Ленинград, и веселой нарядной гурьбой направились к пирсу, возле которого отшвартовались катера и шлюпки крейсера.

Палуба тотчас же опустела и потеряла свой праздничный вид. Для тех, кто оставался на корабле, продолжались будни.

4

Пристали они к набережной лейтенанта Шмидта напротив училища, там, где покачивались на мягкой невской волне шлюпки. Вахтенный только спросил: «Кто идет? — и, когда ему назвали имя крейсера, взял под козырек и громовым голосом гаркнул: — Смирно!»

Тут было все родное, поэтому и голос вахтенного звучал не столько почтительно, как это требовалось по Уставу при встрече кораблей первого ранга, сколько радостно по поводу того, что пришли свои. Румянцев это понял, заулыбался и, улыбаясь же и приветствуя крючковых на катере и вахтенного на дощатом пирсе, сошел на берег, где его ждала машина начальника училища. Румянцев был вдов с войны и перед походом на Север хотел навестить дочь с зятем и внуками, побывав перед встречей у Крутовых, с которыми был знаком с довоенной поры. Офицерам было приказано в понедельник собраться здесь же в шесть ноль-ноль.

Поднявшись по широким ступеням на набережную, офицеры огляделись — правда ли, что перед ними Ленинград? — и, убедившись, что все правда, церемонно попрощались, разбились на группы; вскоре распались и группы, и Веригин остался один.

«Уф, — подумал он, — с чего же начнем?» Он хотел уже было поехать на Невский и зайти там в Гостиный двор и в Пассаж, а потом махнул на все рукой: «А, да успеется», забежал в гастроном, из гастронома в кондитерскую, остановил такси, свалил все кульки и свертки вместе с портфелем на заднее сиденье, сам сел рядом с шофером, снял фуражку, вытер со лба пот платком, только тогда уж назвал адрес.

Позванивали трамваи, высекая из проводов на перекрестках голубоватые и желтые искры, катились троллейбусы, и вдоль тротуаров брели люди, одетые по-летнему легко и пестро, насколько позволяла это скромная послевоенная мода. Город жил на улицах беспечно и как-то праздно.

— Вам во двор? — спросил шофер.

— Ага, — с некоторым испугом сказал Веригин, потому что еще ни разу вот так не закатывался, а когда и заходил, то его непременно у ворот встречала Варька, с которой пропадала вся робость. Но что поделаешь, если не догадался известить ее, волей-неволей придется самому все расхлебывать, и Веригин расплатился с шофером, приосанился и, захватив в обе руки кульки и свертки, единым махом одолел шесть маршей; очутясь на седьмом, умерил пыл и на пятый этаж взошел солидно, как и подобает семейному человеку.

Варька жила в старом петербургском доме с парадными и черными ходами, с двумя колодцами внутренних дворов, с центральным отоплением, с общей кухней, плита в которой отапливалась дровами, со звонками в квартиры, за которые надо было дергать, и Веригин, сложив кульки и свертки вместе с портфелем в уголок, чтобы освободить руки — для объятий, подумав, усмехнулся он, — нашел в стене медную конфорку, к которой была приделана проволочка, дернул три раза и прислушался, ожидая, что сейчас зашаркают ноги и дверь распахнется, но ни ноги не зашаркали, ни дверь не распахнулась; Веригин опять трижды подергал за звонок, медная конфорка которого каждый раз проворно заскакивала в свое углубление в стене. Он подождал еще и начал уже дергать без всякой системы, праздно наблюдая, как невидимый груз за стеной ловко так втягивал конфорку на место. Наконец за дверью загремела железная задвижка, и молодой женский голос спросил:

— Вам кого?

— Мне Варю надо, — робея, сказал Веригин. — Видите ли, я ее муж…

Дверь тотчас же распахнулась, и на пороге перед Веригиным предстала молодая женщина с оголенными влажными руками, в переднике, на котором виднелись мокрые следы брызг — видимо, оторвалась от стирки, — с любопытством оглядела его и пригласила широким жестом в коридор.

— Видите ли, у меня тут покупки, — опять засмущался Веригин.

— Давайте сюда ваши покупки, — сказала женщина и начала помогать Веригину собирать с полу кульки и свертки, и когда все было собрано и внесено в прихожую, она с тем же любопытством поглядела на него, беспечно сказала:

— А их никого дома нет.

— А как же быть?

— Я знаю, где они оставляют ключ.

Она по-хозяйски отогнула половичок перед дверью, извлекла из-под него ключи, повозилась с замками, распахнула дверь и тем же широким жестом пригласила:

— Прошу.

— Неудобно как-то…

— Ну вот еще, неудобно. Это пусть им будет неудобно, что вы вернулись с моря, а их никого нет.

— Я, видите ли, не известил…

— Жена должна сердцем чувствовать.

«Тьфу, черт, и тут прав рябой дьявол», — подумал Веригин о Медовикове с его вещими снами, снял фуражку, провел ладонями по волосам, не зная, что делать, с чего начать вселение в этот обжитый задолго до него мир и как вести себя. Заметил на стене свою увеличенную фотографию — Варька постаралась — и понял, что вселение уже произошло и надо как-то к этому привыкать. Женщина все стояла, сложив на груди руки, с тем же любопытством наблюдала за ним и, когда он все поклал на стол, протянула ему руку:

— Давайте хоть познакомимся. Вас Андрюшей звать — я знаю, а я Варина сестра Нюра.

— Очень приятно. — Веригин пристукнул каблуками, вспомнив, что Варя не раз говорила, что у нее есть сестра, которая вместе с мужем живет в их же квартире, и зовут ту сестру точно — Нюра, и работают они вместе с мужем, кажется, на Балтийском заводе, но почему-то Нюру он видел впервые. Варька так ловко обставляла его посещения, что ни Нюра, ни ее муж ни разу не попались ему на глаза. — Мне Варя о вас много говорила, — лихо и мужественно соврал он.

— Нашу Варю только послушать, — нараспев промолвила Нюра и присела к столу. — Даже не удосужилась познакомить до женитьбы, а тут, смотрю, куда-то собралась и поехала. Спрашиваю у матери. «Не знаю», — говорит. У отца спрашиваю, чего это с Варварой стряслось. «К Андрею, — говорит, — поехала». Как, говорю, поехала? «А на поезде, — говорит, — поехала». Так зачем же ты отпустил ее? «А она меня спросила?» Возвращается, я к ней, а она как начнет плакать: «Андрея жалко». Чего ж, говорю, жалеть, коли он теперь твой законный супруг. «А того и жалко, — говорит, — что законный супруг. Незаконного-то, может, и не жалко было».

Что-то наивное и трогательное было в словах Нюры, и Веригин проникся к ней не то чтобы чувством уважения, что ли, или симпатии, а просто хорошо ему тут стало после ее этих слов, и он ощутил себя по-настоящему дома.

— А чего жалеть-то? — спросил он.

— Да ты не противься — пускай пожалеет, — по-бабьи умно и просто сказала Нюра. — Родится ребеночек, вся жалость на него перейдет. Потом еще сам заскучаешь по женской-то жалости.

— Может, и заскучаю.

— Заскучаешь, — согласилась Нюра. — Ты, видать, не из балованных. — Она помолчала и улыбнулась, продолжая его рассматривать. — Тебя покормить или ждать будешь?

— Подожду, разумеется. Только куда она могла деться?

— Кто ее знает. Я пришла с ночной, вроде дома была.

Ей, видимо, надо было идти на кухню, белье ли достирывать или что-то еще доделывать, но уйти она не решалась, боясь обидеть невниманием Веригина, так и сидела напротив него, устало сложив на столе белые руки. И Веригину тоже не хотелось, чтобы она уходила, как-то страшновато было остаться одному среди незнакомых вещей, которые, казалось, внимательно наблюдали за ним, потому что вещи тоже привыкают к своим хозяевам и весьма чутко ощущают присутствие чужого человека.

— Что же я не спрошу-то, надолго ли?

— Нет, до понедельника. А там кто знает, удастся ли вырваться. Мы в док стали, а в доке, известное дело, долго держать не станут.

— Если с валом и винтами все в порядке, то, ясное дело, держать не станут.

— Кажется, все в порядке.

Звякнул звонок, по-хозяйски коротко и требовательно — пришли свои, и Нюра поняла это, проворно поднялась и пошла открывать, бросив на ходу:

— Небось Варвара…

В коридоре скрипнула дверь, зашаркали ноги, Нюра засмеялась и что-то быстро проговорила своим веселым голосом, кто-то спросил: «Где?» Протопали тяжелыми башмаками, и в комнату вошел мужчина, ширококостный, с сухим лицом, испещренным неровными бороздами, в которые въелся металл. Веригин поднялся. Из-за плеча тестя выглядывал другой мужчина, значительно моложе и светлее лицом. Веригин шагнул навстречу и, не зная, как себя вести дальше, протянул руку, и тесть тоже малость опешил и тоже протянул руку, а потом как-то сразу оба шагнули еще раз и по-мужски обнялись.

— Выходит, мы с тобой и породнились, — сказал тесть и, отступив в сторону, представил: — А это Михаил, муж Нюры. Тоже зять. Выходит, теперь у меня два. — И вдруг закричал: — Нюрка, а где Варюха?

— Ушла куда-то…

— Ну так ты волоки что есть там на стол. И белую головку не забудь.

— Будто не успеете.

— Успеть-то успеем, да ведь дело-то какое: зять с флотов приехал! — Тесть сам ринулся на кухню, боясь, что Нюра будет долго копаться.

Когда на стол собрали кое-какую закусь, тесть налил по первой, хотел что-то сказать, но только махнул рукой и выпил, а выпив и порозовев, пожевал кружок колбасы и все же сказал:

— Ты уж, Андрей, на нас не обижайся. Народ мы простой, рабочий. Все мы тут с Балтийского: и я со старухой, и Нюра с Мишей, и соседи оттуда же. Живем как полагается: что есть — вместе, а чего нет — пополам. А вы с Варей немного в сторону от рабочей колеи пошли, ну да ведь не всем же быть рабочими. Живите дружно, как мы живем, а все остальное приложится.

Он хотел налить по второй, но передумал и сразу всех стал поторапливать:

— Это потом, а сейчас мы все, мужики, наладимся в баню. Попариться надо. С дороги это хорошо. План, значит, у нас будет такой: сейчас прямо в баньку, и чего следует с собой возьмем, потом заглянем в «Баварию», а к тому времени все будет в ажуре.

— Варя уже может прийти, — запротестовал было Веригин, но тесть протеста не принял, сочтя его, видимо, неосновательным.

— Придет и подождет. Она где должна мужа встречать? Дома. А она, спрашивается, где? Неизвестно. Вот пусть теперь и пеняет на себя.

— Я же сам виноват, что не известил.

— Мужик, в особенности моряк, виноватым не бывает, — строго поправил его тесть. — На том и стой, тогда и семья крепкая будет. Отпустишь вожжи — пеняй на себя.

— Как это пенять на себя? — не понял Веригин.

— А очень просто… Сам поймешь, а чего не поймешь — не обессудь. Учителей в этом деле нет. В этом деле у нас должна быть поголовная грамотность. Понятно?

— Понятно, — не очень уверенно повторил Веригин, а Нюра тем временем собрала им бельишко, положив кое-что и на долю Веригина — трусы, майку, носки, что уж нашлось, — и тесть с Михаилом переоделись в выходные костюмы. Михаил подхватил чемоданчик, и мужики все втроем выкатились на лестницу, полутемной же лестницей спустились вниз и оказались на душной улице, вдоль которой ветер порывами, как будто взмахами метлы, мел пыль и мелкий сор. Веригин еще надеялся, что встретит Варьку у ворот и ему не придется тащиться в эту несчастную баню, но Варька им не встречалась, и тогда Веригин, ожесточась и мысленно на все махнув рукой и уже ни о чем не тужа — будь что будет, — зашагал вместе с тестем и Михаилом, сойдя с тротуара на мостовую.

День и с утра был жаркий, жар и к вечеру не спадал, и в тужурке Веригин чувствовал себя несколько неуютно, но возвращаться домой уже не хотелось, и тесть, судя по всему, человек скорый и решительный, мог обидеться. «Да ладно, — подумал Веригин, — эка беда… Попарюсь, по крайней мере, да пивка выпью…» И вдруг его осенила догадка: а что, если Варька помчалась на свидание? И они — и тесть и Михаил — этой самой банькой его только отвлекают, так сказать, маневрируют? Веригину стало совсем жарко и нехорошо, он даже остановился и пробормотал, похлопав себя по карманам:

— Вот черт, папиросы дома забыл…

И тесть и Михаил тотчас же с обеих сторон услужливо протянули свои — тесть курил «Норд», Михаил — «Беломор», — и Веригин взял «беломорину», но прикурил от тестевой спички, как бы разделил гостеприимство пополам; и тесть с Михаилом остались довольны.

— А все-таки куда могла подеваться Варька? — вслух, но словно бы больше для себя спросил Веригин.

— А… — сказал тесть, — к портнихе небось утекла. Или к подружке своей, Даше Крутовой.

— Это кто такая? — насторожился Веригин.

— В институте вместе учатся, — начал было объяснять тесть, но, заметив, что Веригин нервничает, успокоил его: — Ты насчет этого чего не волнуйся. Мы ей тут волю не дадим. Варвара — жена мужняя, и все, точка. А Даша Крутова девушка обстоятельная. У ней и отец — моряк в больших чинах, и дед тоже боцман. — И сочтя, видимо, что высказался полностью и неясностей больше в этом деле не должно быть, словно бы что-то вспомнил и остановился. — В «Баварию» зайдем. Тут все мужики свои, надо поздоровкаться.

Они гуськом — тесть впереди, за ним Веригин и следом Михаил — спустились в подвальчик, отсчитав три ступеньки, и очутились в весьма просторном и чистом заведении, в котором за столиками сидел рабочий люд и чинно пил пиво.

— Здорово, мужики, — промолвил негромко тесть и, когда ему ответили: «Будь здоров», «Здорово», — сказал, обращаясь сразу ко всем: — Вот зять с флотов приехал. Офицер.

— Подсаживайся к нам, — позвали и из-за одного столика, и из-за другого.

— Ни-ни, — важно сказал тесть и предостерегающе поднял руку, дескать, не просите и не уговаривайте — не можем, и в то же время был страшно доволен, что все так получилось, и не скрывал этого. — Мы только пивка, и в баньку. С дороги это впечатляет.

— С дороги и другое кое-что впечатляет.

— Другое — это потом.

Они выпили пива и так же чинно — гуськом — выбрались наверх, в пыльный зной улицы, и, пройдя шагов сто, неожиданно остановились, и тесть опять предложил:

— Надо к «Стеньке» зайти, там тоже мужики свои.

— Чего уж к «Стеньке»-то в такую даль переться, — заартачился Михаил. — «Три поросенка» ближе.

— Помолчи, — остерег его тесть. — «Три поросенка» про каждую шваль, а «Стенька» для почтенной публики.

«Бавария» и «Стенька», как понял Веригин, были фирменными погребками пивных заводов «Красная Бавария» и имени Степана Разина, и в этих погребках испокон веку собиралась одна и та же публика, посторонние сюда редко заглядывали, потому что тут все было чинно и благородно, шуметь не полагалось, зато считалось хорошим тоном обсуждать газетные статьи и говорить о политике, поэтому многие сюда забегали сразу после работы, не заходя домой, часто — с газетами, которые покупались утром и дочитывались вечером за кружкой пива.

У «Стеньки» разговор повторился почти дословно.

— Здорово, мужики. Как пивко?

— Свежее.

— Зять вот приехал. Корабельный офицер.

— Давай и с зятем к нам.

— Ни-ни, мы вот по кружечке — и в баньку.

От «Стеньки» завернули куда-то еще и еще; Веригин наконец не выдержал и взбунтовался, поняв, что этим «Бавариям» и «Стенькам», наверное, не будет ни конца ни края:

— Мужики, дробь. Белое поле. Вы можете продолжать, а я — все. Выхожу из ордера.

— Как это продолжать? — не понял тесть. — Так ведь мы еще и не начинали. — Но скоренько сообразил, что Веригин не Михаил — все ж таки военный, и пусть не в больших, но все-таки в чинах, — тут нужен другой подход и другое обхождение; он круто свернул с улицы в подворотню и, пройдя одним двором, и другим, и третьим, прямо вывел их к баням. Во втором классе народу было полно, но на втором классе они и не остановились и сразу прошли в первый, но и там очередь выходила на лестницу. Тесть оглядел всю очередь снизу вверх и, найдя ее небольшой, выбрал у старичка за рублевку три веника, один отдал Михаилу, два же других зажал под мышкой и громко сказал:

— Мужики, вот зять с флотов прибыл. Офицер, так сказать. Так неужто такую очередь стоять?

Веригин чувствовал, как от стыда у него накипает в лице жар: сперва налились и отяжелели мочки ушей, потом и щеки стало потихоньку обжигать. Он решил, что если тесть еще раз похвалится, что у него с флотов приехал зять, то он, разумеется, скотиной его не обругает — все-таки возраст, — но молча повернется и уйдет домой.

Очередь дружно отмолчалась, только крайний к двери мужчина, немолодой и угрюмо-усталый, сказал за всех неохотно:

— Чего там стоять, раз с флотов, то проходите. У них время-то по минутам рассчитано.

Очередь опять промолчала, но чувствовалось, что настроена она на этот раз дружелюбно, и тесть, Веригин и Михаил прошли в предбанник, пространщик тут был тестю знакомый, он сразу оценил обстановку, ощупав Веригина цепким взглядом, и отпер им подряд три шкафчика, которые под замком почему-то были пусты.

— Все, — сказал покаянно тесть, — приехали, можно и распрягаться. Ты на меня, свет Андрей, не серчай. Мужики тут все свои, которые с Балтийского, которые с Судомеха, а только не к каждому зятья-то офицеры приезжают. Опять же и — флот. Флот у нас в почете. Ты думаешь, где Михаил служил? — неожиданно спросил он и, не дожидаясь, что скажет Михаил, сказал за него сам: — На крейсере «Киров». А я где служил?

— Кстати говоря — где?

Тесть помолчал, как бы набивая себе цену, и сказал со значением:

— На «Марате». Да тут, почитай, каждый второй — флотский. У нас раньше-то и на верфь не брали, который моря не нюхнул по самую завязку. Какой же он к черту клепальщик или судосборщик, если он кормы от носа не отличит или, скажем, кубрик от гальюна! Любой судосборщик должен будущую посудину чувствовать как собственную квартиру, в которой ему жить и умножаться. Если он это самое чувство обретет, тогда его можно и к верфи допускать. Правду я говорю, Михаил?

Михаил уже разделся и вещи прибрал в шкафчик, сидел теперь нагишом, щурился и все поглаживал себя по груди, как будто что-то искал, и наконец нашел, взял Веригина за руку, приложил к своей груди.

— Чувствуешь?

Веригин ощутил нечто твердое, кивнул головой.

— Осколок с войны. Махонький, раньше глубоко сидел, а теперь сам на свет выползает.

— Да брось ты со своим осколком! — рассердился тесть. — У кого их теперь нет, осколков-то твоих!

— А то… — сказал Михаил.

— А теперь помолчи.

За разговорами вслед за Михаилом и тесть с Веригиным неприметно разделись, развесили белье в шкафчиках, сняли номерки, свой и Веригина тесть захватил петлей себе за ноги, Михаил номерок не стал брать — и так откроет, — и той же кавалькадой, невольно прикрывая вениками срам, они прошли в мыльное отделение, встретившее их плеском воды и звоном ребячьих голосов. Они заняли места, ополоснули шайки, набрали воды, но мыться не стали, а прямо подались в парилку, откуда хорошо и пряно пахло свежими вениками и квасным духом. Тестя и тут знали, впрочем, его, кажется, знал весь рабочий Питер, и он сразу полез на полок, крикнул кому-то: «А ну поддай там!» — и когда на камни кинули шайку воды и та, вспыхнув, выметнулась оттуда клубком пара — Веригин почувствовал, как сразу ожгло губы и уши и стало нечем дышать, — тесть с остервенением хлестнул себя по острым ляжкам и начал хлестать и по плечам, и по худому жилистому телу, перетянутому жгутами, но, заметив, что Веригин пошел вниз, перестал париться и удивленно спросил:

— Андрюха, так ты куда?

— Ополощусь.

— Чего же ополаскиваться, если мы еще и не начинали? А ну лезь ко мне.

Веригин нехотя, сильно сутулясь от жара, опять поднялся наверх и покорно лег на лавку, ополоснутую тестем, и, как только лег, тесть и Михаил прошлись по его спине и по ногам в два веника и оба враз закричали:

— А ну поддай еще там! Флот парится!

Веригин выбрался из парилки как чумной, стал под холодный душ и начал понемногу приходить в себя: сперва застучали в висках молоточки, потом он услышал, как бьются живчики в запястьях, и в голове стало проясняться, и вдруг он почувствовал странную легкость во всем теле, которое, казалось, нежилось все вместе, и вместе с тем нежились отдельно и руки, и ноги, и голова. Он опять услышал звон падающей и бегущей воды, мужские голоса и детские крики, они перекликались и множились, словно бы в трубе, и Веригину стало радостно. Он не мог бы сказать, в чем причина его радости, потому что причин-то, видимо, было великое множество; просто ему захотелось взбрыкнуть, как молодому жеребчику, и, гогоча, побежать вслед тем мальчишкам, которые между лавок, путаясь в ногах у взрослых, устроили игру в пятнашки, но побежать-то, к сожалению, он уже не смел.

Веригин вновь пошел в парилку, там нагнали столько зною, что парились уже на ступенях, а более жидковатые оглаживали себя вениками прямо на полу. Наверху сидел один тесть и уже не парился, просто млел. Возле него стояла шайка с холодной водой, он обмакивал в нее ладонь и оглаживал ею себя по лицу и волосам.

— Что ж, дед, — спрашивали его снизу, — и люди раньше покрепче были?

— И люди крепче были, — ответил тесть, обмакивая в шайку длань.

— И пар погорячее?

— И пар погорячее… Раньше-то пару нагоняли столько, что брось в него веник — он плавать будет.

— Небось все врешь, дед.

— У нас на Балтийском никто не врет… Верно, мужики?

— Верно, — отвечали ему снизу.

— А ты что, со Ждановского, что ли? — спросил тесть.

— Ну… — ответил первый голос снизу.

— Оно и видно…

И вдруг Веригин понял, что баня для тестя с Михаилом и прочих собравшихся здесь мужиков не есть отвлеченное, пусть и не обременительное омовение бренных телес в конце рабочей недели, а некий ритуал, который венчает один трудовой цикл и дает начало следующему, и если не сходить в субботу в баню — это значит потерять этот ритм, который сопровождает их жизнь, а с потерей ритма и сама машина может делать перебои. Все эти обнаженные мужики, бесчисленные Митричи, Ивановичи и Петровичи, оказавшиеся без одежд далеко не Аполлонами, а многие еще и укороченные войной, которая рвала и кромсала их тела, как только хотела, в сущности и были тем главным движителем, который давал ход всему государственному кораблю, и по тому, как работал этот двигатель, можно было судить о надежности и прочности всего корабля.

— Поддай! — закричал сверху тесть.

И Веригин схватил шайку, начал лить в нее из крана холодную воду, но чья-то жилистая волосатая рука отодвинула его в сторону, и суровый голос сказал ему из-за плеча:

— Кто же пар нагоняет холодной водой? Лей кипяток, тогда и пар крутой будет.

— Поддай! — закричали уже несколько голосов.

5

С Дашей Крутовой Варя познакомилась с год назад в Публичке, когда готовилась к экзаменам; после библиотеки они прошлись пешком по Невскому до Дворцовой площади, откуда до Дашиного дома было рукой подать. На улице дул сиверко, обе продрогли, и Даша затащила к себе Варю на чашку чаю. Они договорились встретиться через неделю, но не встретились, и только весной, возвратись из старого города уже Веригиной, Варя случайно столкнулась на улице с Дашей и снова зашла к ней на чашку чаю. Варя тогда огляделась как следует, поняла, что попала в морскую семью, и невольно потянулась к ней.

В эту субботу у Вари не было особых дел у Крутовых — условились как-то с Дашей поехать вместе к портнихе, правда, давно это было, уже и забываться стало, — но с утра еще она почувствовала себя неспокойно, все валилось из рук, и ничего не хотелось делать, сходила в магазин и вернулась пустой, забыв даже, зачем спускалась, тогда-то и решила: «Съезжу-ка, пока наши не вернулись, к Крутовым… — Она поискала благовидный повод, ради которого стоило бы делать крюк, и с чисто женской беспечностью нашла его: — Может, к портнихе заглянем».

Даша была дома, валялась на диване, просматривая толстые журналы, которые пришли с отцовской почтой, и потихоньку хандрила, не зная, чем заняться и куда деть себя. После сессии сразу образовалась пустота, которую следовало чем-то заполнить, но заполнять ничем не хотелось, и в конце концов Даша решила, что всю неделю будет валяться на диване и читать книжки.

«Недаром же классик сказал, — усмехнувшись самой же себе, подумала Даша, — чтение — вот лучшее занятие. Ученье — свет, неученье — тьма. Даешь ученье!»

Дверь на звонок открыла мать, поэтому Даша решила, что это к ней, и весьма удивилась, увидев Варю Веригину.

— Варвара? Вот приятная неожиданность. — Даша быстро спустила ноги на пол, нащупала шлепанцы и, перекинув косу за плечо, протянула навстречу обе руки.

— Не зови ты меня этим дурацким именем, — попросила Варя, садясь рядом и чмокая Дашу в щеку.

— Что же нам делать? Ты — Варвара, я — Дарья. Родители, кажется, не особенно утруждали себя, давая нам имена. Ну хочешь, я тебя стану звать Светланой, Розой, Клеопатрой?

— Почему же именно Клеопатрой?

— Да только потому, что тебе не правится Варвара.

— Варвара не нравится, но Варя вполне устраивает.

— Понятно. Ты, мать, любишь, чтобы тебя ласкали.

— Люблю. А разве это плохо?

— Валяй, я разрешаю. Только как же при этом обет верности, любовь до гроба и прочие роковые страсти?

— Ах, Даша, дождаться бы да рядышком посидеть, — смеясь, сказала Варя. — Я сегодня сама не своя. Все чего-то жду, томлюсь, что-то делаю, а что делаю, тут же напрочь и забываю. Пошла в магазин, постояла возле прилавка и вернулась, а в доме-то хлеба нет. Придут наши, схватятся обедать, ну и пройдутся же по моему адресу! А что я могу поделать?

Даша слушала ее с печально-иронической полуулыбкой, как бы говоря, что все это, конечно, и мило, и хорошо, но, боже мой, как все это скучно.

— Да любишь ли ты его?

— Снится он мне, Даша, — смутясь, сказала Варя. — Он мне и весной тогда приснился нехорошо, я и поехала к нему. И опять начал являться по ночам. Видно, надо ехать. Плохо ему там без меня-то.

— Что ж ты, так и будешь вслед за ним ездить?

— А как же иначе-то? — удивилась Варя, чего-то не поняв.

— Иначе-то, видимо, нельзя, — сказала Даша, тоже приглядываясь к Варе и пытаясь понять, где же у той кончается святая простота и где начинается то извечное женское лукавство, которое порой так хорошо заменяет природный ум. — А впрочем чего уж там… Завидую я тебе, Варвара, что тебе есть за кем-то куда-то там бежать.

— Господи, как будто тебе не за кем бежать.

— А если мне не хочется никуда и ни за кем бежать — тогда как?

— Тогда не знаю как… — не совсем уверенно промолвила Варя и тотчас рассмеялась: — Это тебе некуда и не за кем бежать? Да у тебя поклонники на всех флотах!

— Слово-то какое — поклонники! — Даша горько усмехнулась. — Когда их много, тогда никогда не бывает одного. Одного, понимаешь, Варя?

— А ты ничего не придумываешь, Даша?

— Если бы это можно было придумать. — Даша нехотя усмехнулась, как бы говоря, что она и рада бы придумать, да ничего не получается у нее с этой самой придумкой, а выходит все как-то иначе, а хорошо это «иначе» или плохо — она и сама не поймет. — И, знаешь, мать, давай кончим эти разговоры. Хочешь, буду поить тебя чаем, а хочешь, свожу в мороженицу.

— Не хочу мороженого, не хочу чаю, — помолчав, сказала Варя. — И вообще я тебе не верю: не может того быть, чтобы ты никого не любила.

— Нет, почему же… Я люблю своего деда, Михаила Михайловича, патриарха флота, в особенности когда он поддатый сидит на кухне, играет на балалайке и поет свою любимую частушку: «Мы с товарищем работали на Северной Двине…» Я люблю своих родителей, одного и другого. Они у меня народ ничего.

— Не об этом же я…

— Ах да, ты о любви… Это интересно.

— Зря ты иронизируешь.

— Я не иронизирую. Я просто хочу понять то, что понятно всем и непонятно только мне самой. Наверное, чтобы говорить о том, любишь или не любишь, надо прежде всего знать, что же такое любовь. А я вот, кажется, и не знаю этого.

— Странно…

— Ты находишь? — быстро спросила Даша.

— Нахожу. Потому что понятию любви, как и чести, и долга, видимо, не следует устанавливать очень точные и четкие границы.

— Согласна. Но тогда скажи: ты сама-то любишь? — опять спросила Даша.

Варя недолго думала, словно бы колеблясь, говорить ли ей прямо о своих чувствах или сказать как-то иначе, чтобы это было и не прямо, но чтобы при этом и ясно все стало, и она вдруг поняла, что если говорить не прямо, то это может прозвучать фальшиво и Даша ей просто не поверит.

— Люблю, — сказала она, краснея, хотя, казалось бы, чего уж тут было краснеть-то.

— Почему ты так считаешь?

— Потому, что я его на расстоянии чувствую…

— Каждый день и каждый час?

— Не каждый час, не всякий день. Я, к примеру, чувствую, когда ему без меня плохо.

— Ты рассуждаешь так, как будто ты сестра милосердия или повивальная бабка, которая спешит облегчить страдания. Тут что-то другое, только, кажется, не любовь.

Варя обиделась, но постаралась сделать вид, что последнее замечание Даши ее мало касается; впрочем, и вида она не сумела сделать, и обиду свою не спрятала, и тем самым выдала себя, что называется, с головой.

— Зачем же так зло-то? — сказала она прыгающим голосом. — У одного любовь милосердная, у другого жестокая, у третьего она может быть застенчивой, но для каждого она будет только любовью и ничем другим.

— Ах, Варя, Варя, может, не я зло говорю, может, зависть моя злится, — повинилась Даша. — Вечно у меня какой-то ералаш в голове. Я и вижу, что так надо поступать, и знаю, что так это будет и удобнее и надежнее, а поступаю обязательно не так.

— Даша, а может, ты боишься случайных чувств и все ждешь настоящих, необычных, что ли, каких в общем-то и не бывает?

— А я не знаю, какие чувства настоящие, а какие случайные. И что такое любовь, тоже не знаю. Я вот все хочу понять, как понимаешь ты, к примеру, но мне это не удается.

— Я ведь тоже не понимаю. Я только делаю вид, что понимаю. Мне даже порой кажется, что я понимаю. — Варя опять смутилась. — А знаешь, может, и не надо ничего понимать.

— Как же можно?

— А так — не понимать, и все, потому что любовь-то, видимо, это и бессонница, и сердечная тоска, и сердечная же радость. По-моему, это — когда всего много и вокруг тебя и в тебе самой.

— А если этого всего мало? — быстро спросила Даша.

— Тогда, Даша, это не любовь.

— А что же тогда это такое, когда все есть, но этого всего понемногу, как при жесткой диете?

— Наверное, это и есть то, что ты называешь поклонниками, — печально и просто сказала Варя и, кажется, сама исподволь начала оглядываться на себя, стараясь понять, а что же у нее-то с Веригиным, и вдруг увидела его словно бы в тумане, и так хорошо и больно дрогнуло сердце, а вместе с тем стало и грустно, почти тоскливо, что ей уже расхотелось спрашивать себя, какими же ее-то чувствами одарила жизнь, потому что тогда бы эти чувства пришлось рассматривать вблизи, а вблизи даже самые красивые цветы блекнут.

Даша тоже посмотрела и тоже как будто решила оглядеть себя, вернее, заглянуть в некое оконце, за которым можно было посмотреть на себя со стороны, и неожиданно ужаснулась, потому что поняла, что со стороны все может выглядеть не так, как это чувствуется или ощущается, и там, где, казалось бы, должен быть смысл, может обнажиться самая настоящая бессмыслица, и прекрасное, как в кривом зеркале, станет уродством. «Ах да, пусть идет все так, как идет, — подумала она. — Вот Варя — и все так просто, потому что она любит и мучается. И вот я — и тоже мучаюсь, потому что не знаю, что такое любовь. А все-таки интересно, что же такое любовь?»

— Все правильно, Варвара, — сказала она. — Любишь — значит, есть любовь, не любишь — значит, и любви нет. Для тех, кто любит, тут все понятно, а как жить тому, кто не любит?

— Не знаю, Даша. Наверное, очень тоскливо.

— Тоскливо? — Даша усмехнулась. — Да нет, мать, не тоскливо. Без любви звереет человек.

— Дашка, — неожиданно жалобно сказала Варя, — выходи замуж.

— За кого? Согласись, ведь это страшно — выйти замуж, наплодить кучу детей и все думать при этом, что Азорские острова прошли где-то за бортом, как любит выражаться мой родитель. — Даша помолчала и быстро спросила: — А ты сама-то счастлива?

— Что значит счастлива? Я только знаю, что я не несчастлива. И потом счастье нельзя ощущать каждую минуту. Оно изменчиво, как наша ленинградская погода, но ведь от того, что погода меняется, мы же к самому городу не относимся хуже. Мы его любим.

— Да, Варя, мы его любим, — повторила Даша и хотела что-то еще сказать, но в прихожей брякнул звонок и раз, и другой, к двери, постукивая шлепанцами, прошла Дашина мать, и Даша, приложив к губам палец, дурачась, промолвила: — Если это один из моих поклонников, я назову его суженым.

— Несерьезный ты человек, Даша, — вздохнув, сказала Варя и грустно подумала, что Даша только ерничала, выставив, как еж, во все стороны колючки, так и не подпустив к себе ее, Варю.

К ним вошла Дашина мать, довольно-таки молодая и молодящаяся при этом женщина, живо оглядела их и, словно бы винясь, сказала:

— Пришел капитан первого ранга Румянцев, а отца с дедом все нет. Девочки, может быть, вы пока займете его?

— Мать, проси.

Но просить Румянцева не пришлось, он тотчас же зашел, немного тучный и грузноватый среди домашней обстановки, с седыми, словно заиндевевшими, висками, как бы изумленно остановись перед Дашей, которая тотчас же проворно соскочила с дивана и заученным движением, не лишенным кокетства, отбросила косу за плечо, и в ответ на этот жест Румянцев ловко щелкнул каблуками.

— А ты уже совсем взрослая, Даша.

— Это вы мне уже говорили два года назад.

— Разве? В таком случае повториться не грех. — Он тотчас же повернулся к Варе, протянул ей руку и назвался: — Румянцев.

Варя растерялась, смущенно пожала крепкую руку Румянцева и несколько официально представилась:

— Веригина.

— Не правда ли, у моей подруги такая русская, но весьма при этом редкая фамилия — Веригина. Слово-то какое — вериги.

— Нет, почему же, — возразил Румянцев, — фамилия на самом деле звучная, но не такая уж редкая. У меня, к примеру, служит офицер с такой фамилией.

— Андрей Степанович? — почти уверенно спросила Варя.

— М-м… кажется.

— А где он теперь?

— М-м… наверное, дома. По крайней мере, мы пришли с ним одним катером. — Румянцев поднял руку и мельком глянул на циферблат: — Примерно час назад!

— Ой! — только и сказала Варя и опрометью бросилась в прихожую.

— Вы садитесь. Я сейчас. — Загадочно улыбаясь, Даша мельком взглянула на Румянцева и вышла следом за Варей в коридор, приобняла ее за плечи. — А как же с предчувствиями-то?

— Да я же тебе говорила, что у меня все из рук валится. И надо же было из дому уйти!

— Любить крепче будет.

— Да при чем здесь — крепче или не крепче, — смешно хлюпая носом, сказала Варя. — Я ж его видеть хочу…

Она промчалась по лестнице, выскочила на набережную и тотчас остановила такси, и шофер, поняв, что Варя спешит и не станет скупиться, рванул машину с места и бросил ее в обгон, хорошо понимая, что лихая езда не только горячит кровь, но еще и хорошо оплачивается. Возле своего подъезда Варя скорехонько расплатилась, рванулась на лестницу — и все бегом, бегом, — вымахала на свою площадку и, не переводя дыхания, только придерживая рукой грудь там, где положено быть сердцу, дернула за конфорку звонка. Дверь открыла Нюра, хотела что-то сказать и не успела.

— Где? — спросила Варя.

— Где же им еще быть — в баню ушли.

— Да нет, где Андрей?

— И он ушел.

— Как ушел?

— Как все ходят. Я ему Мишино белье собрала.

— О господи, — только и сказала Варя и опустилась на стул тут же в коридоре.


— Что же она сбежала? — спросил Румянцев, когда Даша вернулась в комнату.

— Ошалела от радости. Битый час сидела тут и точила лясы, говорила о каких-то предчувствиях, а сама даже не догадывалась, что муженек уже дома.

Румянцев мельком взглянул на Дашу и мельком же подумал: «Как похорошела, мерзавка. Давно ли бегала сопливой девчонкой — и нате вам… Куколка превратилась в бабочку». Даша, кажется, догадалась, о чем он подумал, и не смутилась, неслышными шажками пересекла комнату якобы по делу и, возвратясь назад, села напротив Румянцева и разгладила на коленях юбку.

— Велено занять вас, товарищ капитан первого ранга, — сказала она кокетливо. — Прикажете чаю?

Румянцев усмехнулся и опять подумал: «Удивительно как похорошела… И совсем уже женщина!»

— Для начала ответьте-ка, красавица: что, ваша подруга и есть та самая особа, которая заморочила весной буйную головушку нашему бравому командиру башни лейтенанту Веригину, а он-то, командир башни, ошалев от суматохи, возьми да и положи снаряды возле борта? Пассаж, я вам скажу.

— Так серьезно?

— Могло быть и серьезнее, если бы не провел повторную стрельбу как молодой бог. — Румянцев снова чуть приметно усмехнулся. — А она ничего, замечу я вам. Такая может заморочить голову. — Говорил-то он о Варе, а сам невольно имел в виду Дашу. Даша и на этот раз правильно поняла его и не отстранилась от него своими мыслями, а словно бы сделала маленький шажок навстречу. Она не знала, что с нею происходит, просто ей стало хорошо в обществе этого, наверное, очень сильного и уверенного в себе человека, и ей хотелось в эту минуту нравиться ему, ловить его восхищенные взгляды, не загадывая, что из этого может получиться. Пробуждающаяся женщина обострила в ней чутье, и она ощутила, что Румянцев любуется ею, и уже продолжала кокетничать напропалую, чтобы этот дурман, рожденный шалым озорством, подольше не проходил.

Румянцев тоже видел и ощущал, что Даша старается для него, и не попридержал ее — дескать, что же это мы с тобой, красавица, гляделки-то устроили, — а тоже старался подладиться под ее тон, почувствовав себя беспечным и молодым.

В прихожей тенькнул звонок, раздались голоса — вернулся со службы Крутов-младший, — и Румянцев поспешил к нему, неожиданно ощутив на щеках мучительный стыд.

«Ах, дура я, дура», — зло подумала Даша, небрежно перебросила косу через плечо, взяла сумку и, крикнув матери: «Я не скоро!» — выскользнула на лестницу и спустилась в подъезд. Не выходя на улицу, она привела себя в порядок, тронув ваткой из пудреницы нос и щеки, и только тогда выбралась на свет божий, постояла возле парапета и тихонько побрела в сторону Дворцового моста.

Нева была оживленной и хозяйственно-озабоченной: тащились буксиры с баржами и с плотами, бегали белые трамвайчики, на бочке, ближе к мосту лейтенанта Шмидта, стоял эскадренный миноносец и пускал в небо легкие сиреневатые дымы.

«Паленов, — неожиданно подумала Даша с тоской, — да где же ты, дуралей?»

6

Из бани мужики вернулись не то чтобы поздно, но все-таки под вечер, когда солнце уже не палило землю, уперев в нее свои лучи, а только скользило по крышам и дробилось в темных окнах. Они шли не спеша и важно, как бы говоря каждому встречному и поперечному, что они честно исполнили свой долг и теперь могут и повальяжничать, останавливались едва ли не у каждого фонаря, продолжая свой нескончаемый диспут; и лестницу они не спешили преодолеть, для обстоятельного разговора подолгу толклись на площадках, постояли и перед своей дверью.

— Ты, — говорил при этом тесть, — Андрей Степаныч, офицер и вроде бы как повыше нас поставлен, потому как я, скажем, гвардии главный старшина, а Михаил — старшина первой статьи, и без всяких гвардий. Это все так. Но я и Михаил есть не что иное, а самый проверенный рабочий класс. А кто такой рабочий класс? Рабочий класс в нашей стране есть гегемон. Значит, и мы с Михаилом гегемоны. Вот так-то…

Веригин хотел было сказать, что все правильно и тесть с Михаилом гегемоны — тут спору никакого не может быть, но флот есть флот — и с этим спорить тоже нечего, он так бы и сказал, даже, наверное, погорячился бы при этом, вспомнив и Гангут, и Наварин, и Корфу, и многое такое, чем во все времена гордилась отечественная история, но перед их носом распахнулась дверь без всяких на то действий с их стороны, Варька с воплем отодвинула в стороны гегемонов — отца с Михаилом — и повисла на шее у Веригина.

— Ты где был? — спрашивала она, целуя его. — Ты где был?

— Ладно, батя, пойдем, — сказал Михаил, — нас, гегемонов, так не встречают.

— А чего нас встречать? Мы и без встреч завсегда домой дорогу найдем. Правду я говорю?

— Похоже, что правду.

Веригина ввели первым в дом, за ним вошел тесть, не задержавшись в коридоре, толкнул дверь к себе и малость опешил: не было там ни его семейной кровати, ни комода, с которым задолго до войны еще вошла хозяйкой в эту комнату жена, не было и фотографий многих на стенах, и комната стала попросторнее и победнее, что ли, с его точки зрения. Жена потащила его за руку:

— Не ходи туда. Там теперь Варя с Андреем. А наше все мы в чулан снесли. Там нам хорошо будет.

Михаил негромко посмеялся:

— Вот так, гегемон…

— Ни черта ты не понимаешь, Михаил. Сам же в песнях поешь: «Молодым везде у нас дорога…»

— Правильно, только насчет почета в чулане для стариков там, кажется, ничего нет.

— Нет — так будет, — сердито возразил тесть и пошел в чулан обихаживать свое жилье. Чулан тот в общем-то был не совсем темным, а с оконцем под потолком, которое выходило на кухню. Как только Варя стала Веригиной, тесть тотчас же понял, что отныне жить ему в чулане; как мог, подремонтировал его, и побелил, и окрасил, и двери перевесил, но перебираться все годил, а тут и без него мебелишку женщины перетащили, ну и слава богу, даже фотографии успели повесить. Ему даже показалось, что в чулане будто бы попросторнее, чем в комнате, тем более что там у Варвары везде все разложено. Туда не садись, там не стой, тьфу ты, прости господи! «Вот теперь я точный гегемон, — подумал он на радостях, вытаскивая из кармана четвертинку и пряча ее в комод, — всем гегемонам гегемон».

А тем временем Варя увела Веригина в комнату — теперь уж свою, — улыбаясь, припала к его груди, словно слушая биение его сердца, и что-то лепетала, и что-то он ей говорил, и тотчас оба забывали и невпопад спрашивали: «Что ты сказал?», «Что ты сказала?».

Ах да не все ли равно, что они там говорили, и говорили ли вообще или только молчали, делая вид или думая, что они о чем-то говорят. Когда первое очарование от встречи прошло, Веригин огляделся и увидел чугунного гномика с безобразным добрым лицом, которого Варе подарили на свадьбу. Этот гномик светил им своей гнилушкой и там, в старом городе за дюнами, значит, и здесь теперь будет светить. Варя потянула мужа к себе за лацканы нарядной тужурки, которую он берег для выходов и в которой сегодня пришлось трепаться по баням и «Бавариям», и быстро шепнула:

— Ты ничего, не тушуйся. Нам тут с тобой будет очень хорошо.

— Что хорошо-то? — невольно спросил он.

— А все хорошо…

И Веригин с легкостью подумал, что, наверное, все так и будет, хотя ощущение неловкости все еще оставалось. За то время, что они не виделись, Варя словно бы отдалилась от него, вернее, произошло некое отчуждение, которого он не чувствовал на расстоянии и которое начало проявляться тут и в том, как он стыдливо прятал от нее глаза, и в том, что не мог сразу найти верный тон — добрый и доверительный, даже интимный, как и подобает это в разговоре мужа с женой, и в том, что и отец Вари, и ее мать, и Михаил с Нюрой все еще казались ему людьми чужими, случайно зашедшими к ним. Он ничего не имел против них, они даже ему нравились, но он никак не мог взять себе в толк, что теперь ему придется общаться с ними всю жизнь, прибегать в беде к их помощи и приходить на помощь к ним, если с ними что-то случится. В некотором роде он был еще чужим среди своих, и Варя это, кажется, поняла, будучи своя среди своих, и снова сказала:

— Андрюша, слышишь, ты не в гостях — ты у себя дома. Понимаешь, дома, и все тут твое, и я твоя, и ты мой.

— Ты знаешь, кажется, мне будет с ними легко, — сказал Веригин, подумав о тесте с Михаилом. — Они мужики ничего.

— Я позабочусь, чтобы они тебе не докучали.

— Ты их зря-то не дергай. Они — гегемоны! — посмеялся Веригин, представив себе тестя, которого выперли в чулан.

— Гегемоны-то они с вечера, в особенности когда посетят «Баварию» или «Стеньку», а так они народ покладистый.

В дверь постучали, и там в коридоре Нюра, дурачась и стараясь казаться важной, спросила:

— К вам можно или как?

— Входи, Нюра, входи, — сказал Веригин, а когда та вошла, поинтересовался, стараясь тоже выглядеть представительно: — Где там гегемоны-то? Чего не заходят?

— А им тут делать нечего, — беспечно сказала Нюра, привычно оглядывая теперь уже Веригина с Варей, и, найдя все в порядке, заулыбалась. — Стол-то у нас накрыт, вот они возле него и топчутся как козлы. — И вздохнула. — А вы ничего — хорошо смотритесь.

— Ты тоже с Михаилом хорошо смотришься, — невольно польстил ей Веригин, почувствовав, что она и не лукавит, и не завидует, а хорошо так — по-бабьи, как старшая сестра, любуется.

— Смотрелись когда-то, только теперь смотреться-то стало некогда.

— Это почему же?

— Притерлись друг к другу, так у нас теперь вроде бы разные интересы появились. У него в «Баварии» мужские разговоры, а у меня тоже… — Она призадумалась. — Есть свои интересы…

— Нюша! — закричал из коридора тесть, не решаясь войти в комнату к молодым. — За смертью тебя посылать, что ли?

— Небось, — сказала Нюра, — подождете. — И, заметив, что Веригин хочет снять тужурку, попросила его: — Ты уж облаченье-то свое парадное не снимай. Уважь матерь с отцом. Они ведь без ума от тебя.

— Андрюша, да ведь и Нюре хочется, чтобы ты в тужурке сел за стол, — сказала Варя.

— Страсть как люблю моряков, — призналась Нюра.

— Ну что с вами поделаешь!

— Нюрка, смотри у меня! — пригрозил из-за двери тесть.

— Теперь будет, — сказала Нюра. — Потомились для приличия, теперь можно и за стол. — И она отошла в сторону, чтобы первыми вышли Веригин с Варей, и Веригин понял, что этот ужин задуман Нюрой как его с Варей свадьба, немного растерялся и, смутясь, почувствовал, что краснеет; Варя тоже растерялась, хотя она и догадывалась, что на ужин из посторонних никто не приглашался ив застолье должны быть только свои, но роль распорядителя сегодня взяла на себя Нюра, а Варя-то знала, что от Нюры можно всего ожидать. Но когда они прошли к столу, то выяснилось, что никого лишних, слава богу, не было, тем не менее Варя шепнула Веригину:

— Посидим немного — и сбежим.

Веригин молча придержал Варю за локоть, дескать, все понял, так и сделаем, но тесть заметил этот его жест, насторожился, заподозрил что-то неладное и спросил во всеуслышанье, чтобы тем самым привлечь общее внимание:

— Вы чего там шепчетесь?

— Душно тут, — сказал Веригин.

— Ах, душно! — с угрозой сказал тесть. — Так это мы мигом. Михаил! Отвори окна и запри входную дверь. У нас все дома, к себе никого не ждем, и сами никуда не собираемся.

Михаил растворил окна и в комнатах и на кухне, и в квартиру стали проникать разные шумы: гудки машин и перезвон трамваев, чьи-то голоса и чей-то смех, в одной стороне хрипел репродуктор, захлебываясь от криков и беспардонного свиста болельщиков, в другой же ворковал негромкий глас: «В небе месяц молодой тучку повстречал…» Рабочий Ленинград отдыхал.

Тесть, затянутый по случаю застолья в свой главстаршинский китель, на котором еще виднелись следы от погон, не стал дожидаться, когда все рассядутся, налил себе в рюмку чего покрепче и, прокашляв в кулак, начал говорить о том, что все это, конечно, хорошо: и Варя с Андреем Веригиным, решившие пожениться и начать, так сказать, новую жизнь, и он вместе с Михаилом тоже мужики не в промахе, варят корабли, а могут сварить и еще чего похлеще, и старая, жена, стало быть, с Нюрой девки что надо, только вот Нюшка, язва ее возьми, все наперекор идет, скажешь ей «брито», а она обязательно ответит «стрижено», ну да это ничего, потому что Михаил — мужик с характером, где надо — подожмет, а где надо — подвинтит, оно и ладно будет; и стол ломится от закуски, и выпить чего покрепче, как при хорошем празднике, найдется, а в горло ничего не лезет, сухое оно, горло-то, надо бы промочить его, да как промочишь, если горько.

Михаил, казалось, только и ждал этого, негромко так, словно бы в задумчивости, но довольно-таки степенно рявкнул:

— Горько!

Его поддержала Нюра и зазвенела на высокой ноте:

— Горько!

Пришлось Веригину с Варей подняться и обняться у всех на виду, за столом сразу успокоились, потому что Веригин с Варей поцеловались не для отвода глаз, а что надо, тесть даже крякнул, вытер губы, опрокинул рюмку и принялся за еду. Им еще раза два крикнули «Горько!» — и скоро уже было позабыли и о том, по какому поводу сели за стол, и о том, что надо как-то отмечать молодых, чтобы все время было ясно, почему гудит застолье, но тесть опомнился первым и приказал:

— Нюра, сходи-ка за Иван Павловичем да за Иван Яковлевичем, пусть-ка пожалуют с супругами.

— Не хотели ж никого звать-то, — возразила Нюра.

— Мало ли что не хотели, а теперь вот захотели, — с неудовольствием проговорил тесть. — Вот языкастая выродилась! Михаил, ты куда смотришь? Совсем пораспустил жену-то! Вот и беги теперь сам.

Но Нюра уже подхватилась со своего места и, вильнув подолом расклешенного платья, юркнула в дверь и скоро вернулась, ведя с собою и Ивана Яковлевича и Ивана Павловича, как понял Веригин, с супругами. Пришедшие тоже были в кителях, застегнутых наглухо, женщины же — в цветастых платьях и жакетах, они церемонно подошли к Веригину и, подав по очереди руку лодочкой, тотчас же отошли в сторону, мужчины же отрекомендовались мичманами, бывшими, подумал Веригин, и тут же сказали, что один из них служил на «Кирове», другой же — на «Максиме Горьком».

— Выходит, у нас тут вся эскадра, — изумился Веригин.

— Это еще не вся, — сказал тесть. — Вот когда все соберутся, тогда, может, эскадру и вытянем. До войны на флот тянули, теперь едва эскадру набираем.

Веригину с Варей опять покричали «Горько!» — и они опять целовались на радость публике, в застолье уже пытались было петь, но тесть предостерег певцов широким жестом, дескать, погодить бы надо, а то неладно получается, и распорядился:

— Нюра, покличь-ка Алешу с женой да Петра Яковлевича тоже с женой, местов-то еще хватает.

— Опять Нюра…

— Михаил, я тебе больше замечания делать не буду. Уйми свой завком, а то у нее на каждое слово десять отговорок.

— Нюша, — сказал Михаил ровным, добрым голосом, — ну что тебе стоит — сходи. Уважь компанию.

— О господи, — сказала Нюша, как будто собираясь идти, но продолжала сидеть и стала что-то накладывать на тарелку.

— Нюша, — начал ее уговаривать Михаил, — так нехорошо. Не надо так своевольничать.

— А как надо-то?

— Своевольничать никак не надо. Раз компания просит, такая у нее воля, и волю надо исполнять.

— Нюшка, ты это чего тут канцелярию разводишь? Михаил, я кому говорю!

— Ну и ладно, — сказал Михаил, опираясь о столешницу руками и пытаясь подняться, — я и сам схожу. С меня не убудет. Вот только встану и пойду.

Желание Михаила пойти за очередными гостями подействовало на Нюру сильнее, чем грозный окрик отца; она опять таким же образом вильнула подолом и, теперь уже не так скоро, привела и Алешу, и Петра Яковлевича — судя по наколкам на руках, они тоже принадлежали к флотскому сословию, — а вместе с ними и их жен; церемония знакомства повторилась, и к прежним крейсерам добавилась еще база подводных лодок и дивизион бронекатеров, и за столом снова прокричали «Горько!».

До полуночи Нюра сбегала еще несколько раз, ведя за собой, словно в поводу, новых гостей, и эти новые тем же образом знакомились с Веригиным, но «Горько!» уже не кричали, мест в комнате уже не хватало, накрыли еще один стол в кухне, и там скоро запели:

Мне все помнятся ночки звездные

Над Россией, над великою страной.

Весь израненный, в снежном инее,

Гордо высится печальный город мой.

Забытые всеми, Веригин с Варей сидели наособицу и покорно созерцали, как тихое семейное застолье, обрастая многочисленными гостями, на глазах превратилось в разгульную свадьбу, и этой свадьбе меньше всего было дела до молодых.

— Рвем, — шепнула Варя, первой выбираясь из-за стола и ведя за собой Веригина. На них не обратили внимания — мало ли куда приспичило молодым, не будешь же их спрашивать об этом, — и песня вольно покатилась вслед за Веригиным и Варей на лестничную площадку и спустилась вместе с ними в парадное.

Было уже за полночь, но небо над городом светлело во все стороны, фонари не горели, на улице парами шли люди — и молодые, и постарше, многие направлялись к Неве. Ленинград прощался с белыми ночами, поддавшись их обаянию еще в мае. Они тоже пошли к Неве и скоро выбрались на набережную, людную даже в этот час — почти как днем. Сейчас тут было вольно, и многие сидели на парапетах, смеялись и пели. Веригин наклонился к Варе и снова увидел, что она улыбается своей новой, отрешенной загадочной улыбкой.

— Чему ты все улыбаешься? — настороженно спросил Веригин.

— Потом скажу, — тихо ответила Варя и потерлась носом о его плечо.

И вдруг его осенила догадка, он даже опешил и тоже быстрым шепотом спросил:

— Ты — да?

— Кажется…

Веригин приобнял Варю за плечи, повернул к реке, как бы заслоняя ее собою от города, который еще и пел в этот час, и смеялся, и даже свистел милицейской трелью.

— И не надо… Не говори… Давай помолчим.

Неожиданно мост, к которому они вышли, дрогнул посередине и медленно начал расходиться, поднимая над рекой разомкнутые свои руки, и сразу со стороны Ладоги, направляясь в Финский залив, пошли суда.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Доковые работы уже близились к завершению: ракушка и сопутствующая ей окалина были сняты, борта ниже ватерлинии и днища просуричены и покрашены; боцман и ватерлинию успел пробить от носа до кормы, когда стало известно, что специалистам не понравился правый гребной винт и его решили поменять, и выход крейсера из дока несколько откладывался. Узнав об этом, старпом Пологов мысленно перекрестился, он еще не повидался с семьей, и кто знает, когда он сумел бы свидеться, тем более что теперь последнему матросу было ясно, что поход на Север предрешен; а тут сама провидение даровало несколько суток, и было бы грешно не воспользоваться этим даром. Об этом он утром и намекнул прозрачно командиру, а командир то ли не расслышал, то ли сделал вид, что не расслышал, перебирая на столе карандаши, проверяя, хорошо ли они заточены, и отмолчался. Положение получалось пиковое: дважды командира об одном и том же не просят, но ведь и выход из дока, наверное, дважды не будут отодвигать, надо молить бога, что один-то раз так случилось; и Пологов, выслушав замечание командира по распорядку дня и получив распоряжение, уходить не спешил, хотя в каюте его дожидались и командир боевой части два Студеницын, и комдив раз Кожемякин. «Подождут», — решил Пологов, а у самого тем временем, что называется, кошки скребли на душе.

Румянцев видел, что старпом мается и не уходит, и знал, почему он поступает против своих правил, но на помощь ему не спешил.

«А, ладно, — подумал Румянцев, — сходить в Питер другого случая может и не представиться. Так что потомись, родной». Он был с утра не в духе — «не с той ноги встал», говаривал старпом, — дело, ради которого он ходил в Ленинград, едва удалось сдвинуть с места: со старшим Крутовым хотя и повидался, но тот явился с приятелем, и поговорить с ним с глазу на глаз не удалось; дочка ездила за город и вернулась только в воскресенье, да и то поздно, когда он уже отходил ко сну; словом, за что он в тот день ни брался, все у него получалось словно бы ополовиненным. Нельзя сказать, чтобы он куда-то не успел, но, хотя он и успевал туда, куда задумывал сходить или съездить, само дело, ради которого он ходил и ездил, останавливалось как бы на половине. Ему даже порой казалось, что какой-то невидимый бесенок в самый разгар, когда все уже ладилось и могло пойти к любовному соглашению, восторженно кричал своим неслышным голосом: «Стой!» — и опускал опять-таки невидимый, но, как водится, полосатый шлагбаум. И тогда Румянцеву этот смеющийся бесенок виделся с длинной русой косой и синими глазами, покрытыми уже поволокой.

«Черт побери, как она похорошела! — в который уже раз думал Румянцев, невольно вспоминая Дашу, напропалую кокетничавшую с ним, когда ушла ее подружка. — Как ее… ах да, Веригина. Надо ему как-нибудь об этом сказать. Так что же Даша? И выросла, и похорошела. — Он мельком глянул на адмирала Нахимова, который провожал одетые в белые паруса фрегаты, и в стекле увидел себя, несколько ссутулившегося и уже поседевшего. — Ну-ну, — сказал он себе строго, как бы отгораживаясь от того самого бесенка, как от наваждения. — Ну-ну, смотри мне».

— Так что ты предлагаешь? — наконец спросил он у Пологова.

— Собственно, я ничего не предлагаю. Я только испрашиваю разрешения сходить в Питер. Мои работы заканчиваются. Теперь все упирается в стармеха. А тут уж я ему не указчик. Он сам знает, какую гайку подкрутить, а какую отпустить.

— Добро, — сказал Румянцев, решив, что достаточно уже потомил своего рачительного старшего помощника. — После обеда можешь идти. Возьми мой катер.

— Есть.

— И вот тебе поручение. Зайдешь к Крутовым — ты знаешь, кстати, где они живут?

— Так точно.

— Так вот, зайдешь к ним на Дворцовую набережную и повидаешь старика Крутова. Попытайся заручиться его согласием. Сам видишь, какой у нас боцман — рохля!

— Боцман у нас еще тот, — согласился Пологов, который, решив для себя главное, сразу перестал спешить, потому что теперь спеши не спеши, а придется все равно ждать обеда, потом большого развода по работам, который он никому не передоверял и проводил всегда сам, и только после этого можно уже будет и о Питере подумать. — Не боцман, а сплошная сказка. Все будто бы и так делает, а получается как-то не так.

— Это бывает, — не столько поддержав Пологова, сколько уходя от разговора, заметил Румянцев. — Я вон шел в Питер, кучу дел себе придумал, все начал и ни одного не закончил. Так чего уж с боцмана возьмешь, когда у самого голова стала дырявой, как та каска, сквозь которую уже трава проросла.

— Бывает, — сказал и Пологов, все же решив вопреки воле командира продолжать разговор. — Только у нас-то это случается через день, а у него каждый день. До сих пор не может краску положить на царапину. Какую ни положит, все будто заплату нашлепает.

— Так сам бы составил краску, — несколько повысил голос Румянцев, которому и разговор продолжать не хотелось, и само напоминание о царапине было неприятным. — Придут чины из штаба — сраму не оберешься: в док не смогли зайти по-человечески.

— А все он, — сказал Пологов, решивший сегодня любые беды валить на боцмана, который в эти минуты скромнехонько посиживал у него в каюте и дожидался то ли очередных приказаний, то ли очередного разноса, в одинаковой мере готовый и к тому и к другому. — Кранцы вовремя не догадался опустить за борт.

— Ладно все на одного-то валить… — с досадой сказал Румянцев. — А то ведь как у нас получается: боцман плохой, а мы с тобой хорошие. Но ведь не боцман же заводился в док… — Он помолчал, стараясь скрыть досаду, и продолжал уже ровным голосом: — Ну добро бы молодые лейтенанты, тем сам бог велел валить с больной головы на здоровую, авось потом разберутся. Но ведь мы-то с тобой не зеленые, нам-то с тобой не надо валить. Сами в деле, сами и в ответе. Так нет же — боцмана нашли. А что боцман? Сами же говорим — рохля.

«Ну я-то, положим, не считаю его рохлей», — подумал Пологов, но возражать не стал, поняв наконец-то, что любое его суждение или — что еще хуже — возражение вызовет у командира неудовольствие, а неудовольствие командира явно не устраивало Пологова. «Черт с ним, рохля так рохля», — все так же молча, как и возражал, согласился Пологов и в знак того, что согласен и полностью разделяет мнение командира, покивал головой.

— Так что без Крутова не приезжай, — жестко сказал командир, и Пологов снова кивнул, отлично понимая, что командир имел в виду не самого Крутова-старшего, которого он, старпом, должен был привезти, а его согласие перейти к ним на крейсер и вместе же с крейсером отправиться на Север. Пологов знал, как, впрочем, знал и Румянцев, что уломать Крутова, всю жизнь отдавшего Балтике и знавшего этот театр как свои пять пальцев, будет нелегко. — Ты поиграй на его самолюбии: дескать, океанские плаванья, романтика и все такое прочее. Скажи, что мы его тут и любим, и уважаем — как-никак патриарх флота, — так что почет, а вместе с почетом и все, что к нему полагается, ему обеспечены.

— Добро, — сказал Пологов, хотя и без того знал, чем и как умаслить Крутова-старшего; все эти наставления командира, с его, старпома, точки зрения, были лишь пустой тратой времени, но он тем не менее, важно внимая ему, время от времени говорил: «Добро», тем самым подчеркивая, что он со всем согласен и поступит именно так, а не как-то иначе. Но внимай там или не внимай, соглашайся или не соглашайся, оба-то при этом прекрасно понимали, что крейсеру просто необходим рачительный хозяин верхней палубы, который бы и при шторме знал, что делать, и на швартовке бы не растерялся. А швартовки на Севере, судя по всему, несколько иные, чем на Балтике: и приливо-отливы дают себя знать, и течения тоже иногда вносят свои поправки. — Добро, — повторил Пологов, и если первое «добро» было всего лишь обычной флотской вежливостью, то последнее «добро» как бы вершило весь их разговор, и Румянцев отлично понял, что без Крутова, вернее, без его согласия списаться к ним на крейсер Пологов не вернется.

Впрочем, как это часто случается в жизни, Румянцев с Пологовым знали только малую толику того, что собою представлял Крутов-старший, и если бы знали хотя бы несколько больше, то и не вели бы о нем столь длинной беседы. Крутов-старший, он же Михаил Михайлович, боцман по специальности, мичман по званию и патриарх флота, по общему мнению, завершив, как он и сам считал, свой первый земной круг, полагал, что у него еще осталось силенок, чтобы начать второй. Были и другие обстоятельства, которых, естественно, тоже не знали Румянцев с Пологовым. Последние два года у Крутова-старшего наметился серьезный разлад с семьей, и в этом разладе, как думалось старшему, виноват был сын, Крутов-младший, он же капитан первого ранга и командир того отряда, в котором Крутов-старший имел счастье, а вернее, несчастье служить. Крутов-младший, как, впрочем, и Крутов-старший, понимал, что флот, пройдя через две революции и через две войны, наконец-то стряхнул с себя те вериги, которые на него надели Крымская кампания и цусимская катастрофа, и устремился в Мировой океан, некогда уже обжитый русскими мореплавателями. В отличие от Крутова-старшего Крутов-младший считал, что океан для военного флота — дело уже несколько забытое, а следовательно, и новое и, как всякое новое дело, его надобно и осваивать молодым. Крутов же старший не только не разделял эту концепцию, но считал ее пагубной и даже вредной, потому что она как бы отбрасывала прочь традиции, на которых испокон веку флот стоял как на трех китах.

В домашнем застолье в квартире на Дворцовой набережной по этому поводу сперва спорили долго и горячо, а потом, как водится, перешли на личности, побросали рапиры и шпаги, созданные для искусного боя, и похватались за дубины с их безукоризненно точными аргументами: «Сам дурак» — и после этого, как и следовало ожидать, перестали разговаривать. Женщины — и невестка и жена — взяли сторону Крутова-младшего, потому что он был старшим по званию, а в квартире на Дворцовой набережной, как в кают-компании крейсера, почитали прежде всего звания, и жизнь Крутова-старшего в домашней обстановке в некотором роде приняла уставные рамки с тем только отличием, что на флоте он почитался патриархом, дома же был всего-навсего мичманом, а, как известно, мичман и капитан первого ранга довольно-таки далеко отстоят один от другого на длинной иерархической лестнице. Первое время сторону патриарха отчаянно держала Даша, она даже сама подогревала споры — доктрина Крутова-старшего ей казалась предпочтительной хотя бы потому, что там прежде всего имелось в виду величие флота, а это звучало весьма основательно и в то же время романтично, — но потом она захандрила, видимо, что-то не заладилось у нее в своей жизни, как думалось Крутову-старшему, отошла в сторону и стала колючей.

— Дарья, — говорил ей Крутов-старший, — ты чего это озлела, как перестарок? Смотри, девка, испортишь характер, потом не исправишь.

— Ладно тебе, патриарх, правь, пока не поздно, в океаны. Иначе молодые капитаны уведут наш караван.

— У, злое железо. В кого такая только уродилась!

Даша, стараясь казаться серьезной, прятала усмешку:

— В Крутовых, патриарх.

— Да у нас и мужики-то будто помягче, — без обычной своей уверенности говорил Крутов-старший.

— Это отец помягче или ты?

— Ну отец — известное дело, а я что? Я человек обходительный.

Ничего этого Румянцев с Пологовым не знали, и хорошо, что не знали, и остались весьма довольны беседой, в которой выяснилось, что Севера́ для обоих оказались той занозой, которая и боли большой не дает, а все ноет; и, не желая так сразу расходиться, хотя дела и торопили, Пологов, посмеявшись, сказал:

— Студеницын-то, слышали, в профессора метит.

— А что, из него, пожалуй, толк выйдет.

— Из него-то толк выйдет, только нам-то каково придется с новым старшим артиллеристом?

— Ничего, обойдемся. До Севера он нас проводит, а там Кожемякина двинем на это место. У него тоже хватка мертвая.

— Ну а комдивом раз сам бог велел быть Самогорнову.

— Пора и его двигать, а то пересидит в девках. Чутье потом потеряет и уважение к должности, а это плохо. Во вторую же башню переведем Веригина. Оно и ничего будет. Да, кстати, — Румянцев живо обернулся к Пологову, — я тут случаем с его женой познакомился, с той самой, из-за которой он нам чуть стволиковые стрельбы не загробил, и знаешь, у нашего лейтенанта есть вкус.

— Да он и сам мужик с головой. Романтик немного, да ведь кто из нас не был романтиком?

«Судя по всему, ты-то по спискам романтиков не проходил», — подумал Румянцев, но, не желая портить общего настроя, промолчал. Пологов заметил, как по лицу командира скользнула тень, и, не поняв, чем она вызвана, тем не менее, будучи мнительным, обиделся: «Какой уж, к черту, из тебя романтик», но тоже виду не подал; а тем временем позвонили с вахты и доложили, что до подъема флага осталось пять минут и будут ли на этот счет особые указания или производить подъем флага согласно прежнему распоряжению. Дело в том, что при доковых работах больших сборов не играли, а развод по работам проводили на берегу. Но тем не менее всякий раз вахтенная служба испрашивала разрешения поднять флаг без общего построения команды. Румянцев помедлил с ответом, посмотрел на Пологова, который насторожился, как бы стараясь проследить ход мыслей своего командира и думая при этом, что большой сбор следовало бы сыграть, а то команда почувствует слабину и подразболтается.

— Играйте большой сбор, — приказал Румянцев. — Но предупредите, чтобы люди шли пешком и строились согласно расписанию на берегу. Первый же дивизион пусть построится на юте, чтобы было кому приветствовать флаг.

Пологов надел фуражку и, несколько подобравшись, чтобы и воли себе не давать, но при этом и достоинства своего не уронить, дождался, когда Румянцев положил трубку, испросил разрешения идти к строю. Румянцев хотел на это что-то сказать ему, но тут же потерял ту нить, которая только что связывала их, с досады поморщился и молча кивнул головой: дескать, да, конечно же идите к строю, ведь мы, кажется, все обговорили. Пологов подобрался еще больше, заученно повернулся и быстро вышел. По обоим бортам, только что не вразвалочку, — и это называется пешком! — шли матросы со старшинами, и Пологов страдальчески поморщился, вдруг решив, что зря они с командиром затеяли этот самый большой сбор, горестно вздохнул и отвернулся, чтобы не видеть этого безобразия: бредущие пешком на большой сбор матрос и старшина для старпома Пологова были уже и не матросом и не старшиной, а людьми другого, что ли, сорта. Всему приходит конец, и скоро матросы со старшинами, а за ними и офицеры в сопровождении своих главных старшин и мичманов сверхсрочной службы сошли на стенку и построились там правильными рядами, белея матросскими робами и синея кителями; но и матросские робы, и синие кителя одинаково прикрывались ромашками бескозырок и фуражек, и поэтому сверху, с того места, где стоял Пологов, все выглядело чинно и благородно, как в искусном цветнике, где каждый стебель и каждый росток знает свое определенное место. Старпом Пологов тоже почувствовал себя причастным к этому цветнику, от удовольствия даже мысленно выругался, дескать, черт побери, а в общем-то совсем недурственно придумала они с командиром этот большой сбор; внутренне спеша, но внешне храня полное спокойствие, он почти безучастно спустился на шкафут и правым — парадным — бортом зашагал на ют. Заметив его, дежурный офицер скомандовал: «Смирно, равнение направо!» — и пошел навстречу. Они поравнялись возле вьюшек, и дежурный офицер заученно доложил:

— Товарищ капитан второго ранга, команда построена по большому сбору!

— Есть, — негромко промолвил Пологов и, живо повернувшись к строю, уже громко и очень внятно произнес: — Здравствуйте, товарищи!

И строй, выждав какое-то время, словно бы нагнулся и скороговоркой, звеня молодыми голосами, ответил:

— Здравия желаем, товарищ капитан второго ранга!

Пологов тоже подождал и только тогда уж сказал:

— Вольно!

Дежурный же офицер не стал выдерживать паузу, а тотчас же повторил: «Вольно!» — и после этого Пологов с дежурным офицером церемонно пожали друг другу руки, хотя сегодня уже виделись.

До подъема флага оставалось минуты две, и Пологов, начиная волноваться, успеет ли командир выйти к строю, — он всегда волновался, чувствуя при этом торжественность момента, — тихо спросил у дежурного офицера:

— Что командир? Не видно?

Дежурный офицер так же негромко и быстро переадресовал этот вопрос вахтенному офицеру, и тот, прежде чем ответить, поднял глаза на спардек, где у него был припрятан вахтенный сигнальщик, и, заметив, что сигнальщик выразительно махнул рукой, быстро сказал:

— Идет.

Дежурный офицер так же быстро повторил за ним:

— Идет.

Пологов расправил плечи и, незаметно выгнув грудь колесом, мысленно прочистил горло и лихо подал свой голос, хлестнув им вдоль рядов, словно бичом:

— Смирн-о-о! Равнение направо!

Он приложил руку к фуражке, сделал шаг и другой и, споткнувшись о швартовый конец, выругал про себя и боцмана, и всю его команду, включая последнего марсового, которые распустили швартовые концы как сопли, пошел уже осторожнее, чувствуя при этом, что торжественность момента как бы начала исчезать, но как раз в это время из-за рубки вахтенного офицера показался командир, который тоже вскинул руку, но держал ее не у виска, как старпом, а несколько на отлете. Они тоже сошлись у вьюшек, и старпом слово в слово повторил рапорт дежурного, а командир, выслушав рапорт, проделал все то же, что до него проделал старпом: поздоровался с командой, подал команду «Вольно!» и пожал старшим офицерам руки, правда только с той разницей, что сегодня он с ними еще не виделся.

Тем временем сигнальщик поднял флаг «исполнительный» — до места, и вахтенный офицер, войдя в свои права, зычно и звонко скомандовал:

— На флаг и гюйс — смирно!

Наступила та томительно-торжественная минута, когда на корабле все замерло или, по крайней мере, должно замереть, чтобы подчеркнуть важность происходящего, а происходило нечто необычное, хотя и повторяемое ежедневно: с поднятием флага корабль как бы заявлял о себе, что он находится в строю и может по первому зову вступить в бой, даже в том случае, когда он находится в доке, иначе говоря, на госпитальной койке. Такова сила этого бело-голубого полотнища, поднятого на гафеле, если корабль в походе, или на кормовом флагштоке, когда он стоит на якорях или возле стенки. Казалось бы, ну что в нем, в этом свитке шерстяной материи? Но вот поди ты — извлеченный из шкиперских закромов и освященный молчанием собранных в строй десятков и сотен людей, приобретает он значение символа и тотчас же теряет всякую материальную стоимость, обретая стоимость духовную. В этом случае он становится флагом, хоругвью, знаменем, под которым во славу Отчизны отдавали свою жизнь лучшие сыны.

А тем временем чуткие корабельные хронометры показали минута в минуту восемь утренних часов, и тотчас же метнулся подбитой птицей и упал вниз флаг «исполнительный». Повинуясь этому молчаливому приказу, вахтенный офицер, откинув немного голову назад и еще сильнее подпирая висок кончиками пальцев, зычно поднял свой глас:

— Флаг и гюйс поднять!

Тотчас заиграл горнист, возле рубки вахтенного офицера начали бить склянки, и на флагштоке замерло бело-голубое полотнище.

— Вольно! Начать развод по работам.

Румянцев опустил занемевшую руку, мельком оглядел палубу, на которой довольно-таки беспорядочно валялись швартовые концы — боцман никак не думал, что командир сыграет большой сбор, — и, обратясь к Пологову, как бы между прочим заметил:

— Не тяни, голубчик. Сразу после развода садись в катер и дуй в Питер. И без Крутова не моги возвращаться.

— Да я, собственно, хотел тут… — начал было Пологов, но командир перебил его:

— Оставь за себя Студеницына, и мы с ним справимся за милую душу. «Профессору» полезно пострадать во благо службы.

— Есть, — сказал Пологов, и догадываясь, но в общем-то и не догадываясь, чем вызвана столь необычная щедрость командира, который обычно не очень-то любил, чтобы старпом покидал борт крейсера.

2

Пологов рассчитывал уйти в Ленинград после обеда, поэтому предполагал кое-какие работы проверить сам и заставить наконец боцмана закрасить ту проклятую царапину, которая, как бельмо в глазу, портила весь вид — в доке еще так-сяк, но работы-то уже кончались, и скоро, значит, предстояло выйти на рейд, на всеобщее осмотрение и, разумеется, осмеяние, — но командир не захотел считаться с планами своего старпома и круто изменил весь его дневной распорядок, который тот продумал еще с вечера, когда брился на сон. Брился Пологов дважды — утром и вечером — и во время бритья обмозговывал свои бесчисленные дела, которыми были загружены его дни. Предложение командира тотчас же уйти в Ленинград и обрадовало его (все-таки уже полгода не видел семью), и огорчило, потому что нарушался ритм его жизни, который он сам же и выработал и пленником которого он теперь поневоле стал. Впрочем, чего уж там было разводить турусы на колесах, как это говаривали старики. Бьют — беги, дают — бери, и Пологов козырнул еще раз, сказал: «Есть» и заспешил к себе, числясь с этой минуты уволенным на берег по семейным обстоятельствам.

Он быстро собрал портфель, переоделся, позвонил вахтенному офицеру, чтобы тот направил команду командирского катера на пирс, дождался, когда вахтенный офицер объявил его просьбу, выраженную в форме команды, по трансляции, подождал еще немного и, помахивая портфелем, поднялся к командиру.

— С вашего позволения… — сказал он.

— Чего уж там, с моего, — ответил Румянцев, разглядывая старпома, облачившегося в тужурку и новые брюки и по этой причине чувствующего себя несколько неловко и растерянно: тужурка жала под мышками, а брюки казались широковатыми. — Действуй, как договорились. — Румянцев улыбался и говорил так, словно бы не он отпускал Пологова, а Пологов оставлял его за себя, давая последние указания. — Но особенно-то не задерживайся. Дел, сам знаешь, невпроворот.

— Так я, с вашего позволения…

— Добро, — сухо отозвался Румянцев, как бы дав тем самым понять, что неофициальная, а вместе с тем и официальная часть прощания исчерпаны и Пологов волен сам поступать, как ему заблагорассудится, правда в тех рамках, какими ограничил свободу его действий тот же Румянцев.

Пологов молча пожал протянутую ему руку, машинально — по привычке — отметив про себя, что рука у Румянцева еще жилистая и твердая, молча же повернулся и вышел, неся, как ему подумалось, с достоинством свое грузное тело. Вестовой уже отправил его вещи на катер, и он, не заходя к себе, проследовал на палубу, где его поджидали помощник — просто помощник — командира с главным боцманом и еще трое боцманов с приставками «старший» и без оных; боцманы почтительно вытянулись, а помощник, молодой и щеголеватый капитан-лейтенант, небрежно сказал:

— Вот привел, в полном составе.

Не желая портить в дорогу себе настроение, Пологов только нехотя заметил:

— Если к моему возвращению не наведете порядок на верхней палубе, то пеняйте на себя.

— Есть, — все так же небрежно сказал помощник, а главный боцман, выпятив грудь, только молча ел, как это говорилось в старом уставе, глазами начальство.

«Ешь не ешь, — подумал Пологов, — песенка-то твоя все равно спета, главным боцманом надо родиться, а ты, видимо, родился тюхой. Впрочем, быть тюхой порой и не так-то уж плохо. Мы пойдем на Север, а ты останешься на благословенной Балтике».

Пологов кивнул боцманам, прощаясь и одновременно тем самым говоря, что они могут его не провожать, взял помощника за рукав и вместе с ним сошел на стенку.

— Учти, — сказал он там помощнику, — командир еще прямо неудовольствия не выражает, но весь вид его говорит о том, что он уже для этого созрел.

Помощник склонил голову, как бы говоря тем самым, что он все понял и благодарит, а Пологов ему кивнул и только тогда ощутил, что на какое-то время служба его кончилась и он волен в себе, как всякий смертный, не ограничивавший свою жизнь присягой и уставом. На причале он тотчас же отыскал глазами свой катер, опять-таки машинально отметил, что старшина катера с мотористом и крючковыми были на месте и, следовательно, никакой заминки не предвиделось. Пологов мысленно поблагодарил командира за его щедрость и уже представлял, как он удобно расположится в салоне и, когда катер уйдет достаточно далеко от Кронштадта, приятно подремлет, а там, даст бог, и соснет. И тут он заметил, что возле поста СНИС — службы наблюдения и связи — собралось человек пять-шесть младших офицеров и мичманов, видимо, ожидающих оказии в Ленинград. Он мог и не брать их с собою, потому что командирский катер крейсера не рейдовый буксир и не посыльное судно, но закон гостеприимства, которым гордится любой корабль, будь он первого ранга или даже четвертого, предписывал совсем обратное, и не подчиниться этому негласному предписанию значило бы ославить не только себя, что как-то еще можно стерпеть, но и крейсер в целом.

Пойти на это Пологов не мог, и несмотря на то что ему после всех тех доковых сумасшедших дней хотелось отдохнуть и побыть одному, он подошел к офицерам с мичманами, быстро кивнул им, подбросив руку к фуражке, дождался, когда они скажут: «Здравия желаем, товарищ капитан второго ранга», и только после этого глухо спросил:

— В Ленинград?

— Так точно, — ответил за всех один из них.

— Прошу, — сказал Пологов, указав широким жестом в сторону своего катера, пропустил их вперед и шагнул вслед за ними на шаткую корму.

— Смирно! — привычно крикнул старшина катера, крючковые — один на носу и другой на корме, — прижав к плечу крючки, как ружья, вытянулись в струну. Глядя на них, подтянулись и офицеры с мичманами; и старпом, понимая, что старшина катера с крючковыми переусердствовали, отдав ему командирские почести, тем не менее не счел нужным сделать им замечание, — не велик грех! — сказал: «Вольно!» и прошел в салон. Тотчас же взревел мотор, катер содрогнулся всем своим длинным телом и медленно пошел на чистую воду. Пологов отдернул занавески, чтоб было светлее, снял фуражку, оглядел себя в зеркало, поправляя усы, и, найдя все в лучшем виде, присел к столу. Наступила та минута, когда можно было ни о чем не думать и ни о чем не заботиться; он и не стал думать, хотя подспудно и ощущал, что как бы он ни хотел, но заботы не покидали его, и он понял, что если до города просидит в одиночестве, то мыслями опять вернется к своим повседневным делам и никакого отдыха не получится. Он побарабанил пальцами по крышке стола: «так-так-так», подумал, что занимать одному салон, когда там люди стоят на ветру, это уже непростительная роскошь, но и пригласить к себе офицеров с мичманами не спешил. Он знал, что они довольны уже тем, что их взяли, и будут стоять не только на ветру, но даже и в том случае, если разверзнутся хляби небесные.

И вдруг он подумал, что среди офицеров и мичманов, которые сейчас курили там, на корме, и чему-то смеялись, один был ему хорошо знаком. Тогда на пирсе он не обратил на это внимания и никого не выделил — был занят своими мыслями и не хотел ничем перебивать их, — а теперь понял, что, не обращая внимания, он все-таки успел их всех заметить и даже запомнить, хотя и не мог сейчас с точностью сказать, к офицерам или к мичманам относился его знакомый.

«Ну-ну», — подумал он и, не зная, к чему отнести это «ну-ну», повторил вслух с неудовольствием:

— Ну-ну. — Рывком поднялся и, чтобы не мучить себя пустыми заботами, распахнул дверь и гостеприимно пригласил: — Прошу.

Офицеры с мичманами не заставили себя ждать, гурьбой ввалились в салон, тотчас же расселись на диваны и в кресла, и только тогда Пологов обратил внимание на старого мичмана с сухим лицом, обтянутым желтой кожей так, что на скулах и на лбу выпирали все кости, как бы обнажая череп.

— Михеич, — обрадованно сказал Пологов, наконец-то вспомнив и признав в мичмане одного из патриархов, — какими судьбами?

— А судьбы у нас все одни и те же, — негромко ответил Михеич, поднимаясь навстречу Пологову. Они приобнялись, впрочем, не как старые друзья — надежно и крепко, а так — больше для приличия, для приличия же и постояли и только после того, как сочли, что все формальности по случаю встречи соблюдены, если один против другого, стараясь не слишком откровенно, но тем не менее все-таки рассмотреть друг друга, и Михеич подумал: «Стареем, брат». Пологов тоже не остался в долгу. «Да, патриарх, круто с тобой обошлось время, — искренне пожалел он, неожиданно решив, что Михеич, кажется, пройдя все земные круги, вошел в последний. — Если и Михалыча так же время обратало, то мы с командиром затеяли, по всем статьям, ненужное дело».

— А что другие патриархи? — спросил он как бы между прочим.

— Матвеич, тот по чистой ушел, а Михалычу все еще неймется. Все воюет еще Михалыч-то.

— Воюет еще?

— Воюет. Ему износу не будет. Он заморился, как дуб, его никакой топор не возьмет. Чем больше по нему бьешь, тем больше звону. Он и с молодости был звонкий, и теперь все звенит. Только раньше-то в нем кроме голосов еще и подголоски слышались, а теперь один бас остался. Знаешь, раньше в церквах главный колокол был басоватый. Так это Мишка.

— Звенит, значит?

— Звенит…

— Это хорошо… А ты-то как?

— А что я… Дредноут мой, по всему похоже, скоро разрежут.

— Да ты что, все там обитаешь?

Михеич обиженно поджал губы:

— Там же… Крысы только стали одолевать, а так ничего.

— Это плохо, — сказал Пологов, думая о том, что Михеича ему послал сам бог и теперь он с его помощью в два счета уговорит Крутова перейти к ним главным боцманом. Дело это в общем-то было плевое, но, споткнувшись утром на швартовом конце, Пологов, как и следовало, стал все беды валить на главного боцмана, от которого нужно поскорее отделаться, чтобы не навлечь на себя новой беды, вроде той, которая свалилась на них, когда они заводились в док.

— Ничего, — промолвил Михеич равнодушно, — ребята мне все щели заварили, так что теперь они меня в коридоре дожидаются.

— Как это дожидаются? — не понял Пологов.

— А так, — сказал Михеич, — я их там прикармливаю.

Пологов неодобрительно покрутил головой, и в салоне сдержанно посмеялись, как бы соглашаясь с Пологовым и тем самым осуждая Михеича, который черт-те что выдумал — крыс прикармливать.

Но Михеич не обратил на это внимания, доверительно положил на колено Пологову руку и тихо сказал:

— Вот я хочу тебя о чем попросить. В первой башне главного калибра служит у тебя Паленов, из юнг. Так если в случае чего — помоги парню.

— Паленов, Паленов… — подумал Пологов вслух. — Что-то не припомню.

— Он к вам недавно списан с Севера.

— Ну как же! — обрадовался Пологов. — Я уже обратил на него внимание. Совсем еще мальчик!

— Какой еще мальчик… Два года уже отбухал, — с неудовольствием сказал Михеич. — Так я скажу, чтоб в случае чего к тебе обращался?

— Да уж скажи, — милостиво так разрешил Пологов и, помолчав немного, попросил сам: — Ты бы со мной к Крутову не заглянул?

— К ним и нацелился.

— Вот и хорошо.

И они замолчали, переговорив обо всем сами и предоставив возможность поговорить другим, которые во все время их разговора скромнехонько помалкивали. Те не заставили себя долго ждать, и скоро в салоне стало шумно и оживленно. «Как в коммунальной бане», — невольно подумал Михеич, которому захотелось тишины и покоя. «Так, — отметил про себя Пологов, — сейчас лейтенантики исчерпают служебные темы и перейдут к женщинам». Он попал не в бровь, а в глаз: ближе к городу лейтенанты совсем осмелели в его присутствии и заговорили о женщинах.

«Скучно, братцы», — подумал Пологов.

3

К обеду следующего дня тем же катером Пологов с Михеичем вернулись восвояси, весьма довольные и своей миссией, и самой поездкой, которая прошла как нельзя лучше. Погоды стояли ровные и тихие, безмятежные, как сказали бы в старину. Маркизова лужа, вернее, та часть залива, которая примыкала к Вольному острову, казалось, была проглажена неким утюгом, убравшим с нее все морщинки и складочки, и катер скользил по ее глади, едва покачиваясь и подрагивая от того усилия и усердия, с которым он вспарывал эту самую гладь.

Тотчас же по прибытии в Ленинград Пологов с Михеичем завернули к Крутову-старшему на службу, нашли его там, уселись в сторонке, подальше от любопытных глаз, и Михеич, давший слово Пологову способствовать его предприятию, сказал прямо и просто, не ища по карманам пустые и дешевенькие, как леденцы, слова, которые припасают для подобных случаев:

— Вот, Михалыч, прибыли звать тебя на Севера́.

— Без меня-то что ж, не управятся? — спросил Крутов Михеича, стараясь даже не глядеть в сторону Пологова, как будто и не он пришел торговать, а сам Михеич.

— Стало быть, не управятся.

Крутов-старший подумал недолго и сказал в сторону:

— Не знаю, сгожусь ли теперь… — Он опять помолчал. — Вот уж и поясница стала в непогоду побаливать. А там ведь — Севера́.

— Севера́, — согласился Михеич. — На Балтике мы кампанию ходили, а там круглогодичное плавание. Там служба идет без роздыху.

— А ты тут-то что, нежился, что ли, зимой? — спросил Крутов, неожиданно испугавшись, что Михеич переиграет и испортит всю обедню, но Михеич знал свое дело туго и никаких обеден портить не собирался.

— Служба, она, конечно, везде есть служба, и если ты служишь, а не придуриваешься, то тебе везде жарко. А только предупредить надо. Так я говорю? — спросил Михеич у Пологова.

— Предупредить, конечно, надо, — сказал Пологов, поняв наконец, что пришел и его черед вступить в беседу, — только зачем же запугивать? Запугивать не надо.

— А чего с него возьмешь! — промолвил Крутов, с досадой махнув в сторону Михеича рукой. — Он у нас сроду малахольный был. — И, обратясь теперь прямо к Пологову, прибавил с оттенком некоего превосходства: — Теоретик! Ему бы все теоремы, а мы, слава богу, сызмальства с якорями да со швартовыми концами приучены обращаться. Нам не привыкать.

Теперь пришла очередь обижаться Михеичу, и он обиделся, кажется, не на шутку:

— Да ты, если изволишь знать, всю жизнь дальше этих самых швартовых и видеть-то ничего не хотел. Как был боцман, так и остался боцманом.

Крутов-старший, Михаил Михайлович, тоже весьма неласково сказал:

— К тебе ума занимать не хаживал. Своим обходился и, слава богу, век прожил и не охнул. — Он тотчас спохватился и подумал: «Насчет века-то, пожалуй, я малость перехватил. Этот Пологов-то еще черт знает что подумает». — И еще проживу столько же и не охну.

— Не хвались.

— Товарищи патриархи! — Пологов понял, что час его пробил, и поспешил на помощь старикам, которые сошлись взахват, как молодые петухи, и разойтись сами, снедаемые гордыней, уже не могли. — Ну к чему все это? Да вы оба — и ты, Михалыч, и ты, Михеич — краса и гордость флота, так сказать, кладезь премудрости, а ведете себя словно перезрелые первогодки. Оглянитесь вокруг, ведь что о вас подумать могут? — Пологов в некотором роде ликовал, потому что счел дело, ради которого пришел сюда, завершенным, и в ликовании своем был щедр на похвалы… — Вы же те Геркулесовы столбы, кои держат на себе весь флот.

Мичманы — Михеич с Михалычем — невольно поерзали на месте, оглянулись, но, слава богу, поблизости никого не было, и они, успокоясь, присмирели и посидели молча.

— А резолюция наша такая будет, — наконец сказал Крутов-старший, — делайте запрос. Мне собраться — только подпоясаться. Но моим ни гугу. А то у меня не дом теперь, а целая ассамблея. Они, видите ли, грамотные, академии кончали, — это он явно метил в адрес сына, Крутова-младшего, капитана первого ранга, — и, выходит, все знают, а я, стало быть, неграмотный, а значит, должен быть дурак дураком…

Пологов с Михеичем для приличия поулыбались, и Пологов, опять став старпомом, жестко сказал:

— С запросом и ответом у нас дело не станет. В нашем положении это обеспечат быстро. Так что милости прошу завтра с нами на катере в Кронштадт.

— Больно прыткий, — возразил Крутов. — Денька через три ждите.

— По рукам? — спросил Пологов.

— По рукам, — важно сказал Крутов, и они разошлись: Пологов поехал к себе домой, Михеич — к Крутовым, а сам Крутов пошел по делам службы, невесело размышляя о превратностях судьбы, которая захочет — так повернет, а захочет — как-то иначе, а человек все думает, что он ее сам вершит. Теперь ему стали понятны и письмо Пологова, которое тот ни с того ни с сего прислал, и субботний визит Румянцева. Он почувствовал себя стреноженным, и ему захотелось закричать: «Не хочу, не пойду!» — но тотчас же он испугался своего немого крика. Это предложение могло стать последним в его жизни, другого ждать не приходилось, и он, смиряя гордыню, решил пустить все на самотек: будь что будет.

А Михеич тем временем, зайдя в один и в другой магазин и накупив гору сладостей, тихо брел вдоль набережной, направляясь к Крутовым, и только теперь подумал, что предложение-то списаться на действующий крейсер главным боцманом поступило его дружку Михалычу, а не ему и, стало быть, его-то песенка уже спета.

Он дошел до первой гранитной скамьи, хорошо прогретой теплым солнцем, сложил на нее покупки, сел сам и, уставясь на быстрое течение воды, которое тут вихрилось воронками, казалось, впал в забытье. Вобрав в себя все солнце, которое, осветив склоненного ангела, вознесенного в поднебесье шпилем Петропавловской крепости, застыло в зените, державная река несла свои голубовато-серые воды широко и вольно, нисколько не чувствуя себя стесненной гранитными парапетами. Наоборот, эти парапеты только вблизи казались надежными, издали же они виделись маленькими барьерчиками, которые легко перешагнуть; и Нева в нужные для нее минуты, когда избыточная вода переполняла ее, свободно перемахивала через них и устремлялась вдоль улиц. Много таких наводнений пережил на своем веку Михеич, видел он и большую воду тысяча девятьсот двадцать четвертого года, когда с отрядом моряков прибыл из Кронштадта на помощь Питеру. Тогда ему пришлось не только спасать, но и хоронить людей, и среди тех, кого он похоронил, были его жена и двое детей. С тех пор он жил бобылем, не приобретя себе даже прочного угла. Просто он ему, этот угол, был и не нужен. Селиться в старых кораблях тогда, в пору великой разрухи на флоте, было принято, и Михеич получил в свое пользование некогда роскошную, к тому времени, правда, весьма обветшавшую, адмиральскую каюту. Собственно, с нее и пошло их прозвище. Нарком, приезжавший в Кронштадт и знавший Михеича еще по старой службе, заглянул к нему и изумленно воскликнул:

— Да у тебя тут как у патриарха в келье!

Полагалась ли патриарху келья или ему сообразно его сану отводились более роскошные покои, ни нарком, ни Михеич не знали, но у Михеича в каюте на самом деле по тем временам было так хорошо, что сравнение с патриаршей кельей вполне соответствовало их понятию о роскоши. Прозвище это сперва прикипело к самому Михеичу, а потом незаметно перешло и к его друзьям, Михалычу и Матвеичу, и все трое так привыкли к нему, что уже считали его не нареченным, а присвоенным, как, скажем, воинское звание.

Одного — Матвеича — они уже на флоте недосчитывали — ушел в запас; чей был черед, они, по счастью, не могли знать, но то, что черед этот уже был не за горами, ни для кого не было секретом. «Единым днем всю жизнь почитай прожил, — печально подумал Михеич. — Все думал, что я только собирался жить, а оказалось, что на те сборы всю жизнь угробил». А пошло это, как ему думалось, все со смерти жены и детей, нелепой и случайной: они потонули в собственной же комнатке, находившейся в полуподвале. Вода хлынула быстро и разом подперла дверь, которую они уже не смогли открыть.

Михеич долго горевал, может быть, несколько дольше, чем отпущено на это человеческих сил, и когда очнулся от своего горя, то не сразу понял, что ему надо спешить, а не ждать, потому что он перепутал закат с рассветом и ждал совсем не то, что следовало бы ждать.

Мимо его скамьи прошли два флотских офицера, и Михеич стал медленно подниматься, чтобы поприветствовать — Ленинград все-таки не Кронштадт, тут свои порядки, — но один из них, по-юношески розовощекий, милостиво заметил: «Сидите, сидите, мичман», и они прошли дальше, счастливые в своей молодости, а он на самом деле остался сидеть, обратись к величавой реке и печально провожая ее быстрые бесконечные воды.

«Ладно, — подумал Михеич, — маленько повспоминал, поскучал — и буде. Что вспоминай, что не вспоминай — один черт краешек уже виден. Был, как говорится, конь, да изъезжен».

Он проворно поднялся, собрал кульки и скорыми шажками пошел к знакомому дому, вошел в прохладное парадное, нажал на кнопку лифта, но ждать кабину не стал, а пошел пешочком, считая ступени, а когда поднялся на площадку третьего этажа, то ступеней оказалось столько, сколько прожил он в своей жизни лет. Он невольно усмехнулся: «Скажи-ка ты», потянулся к звонку, но дверь распахнулась до того, как он позвонил, и встретившая его Даша даже всплеснула руками:

— Патриарх, да где же вас нелегкая носит! Дед два часа назад позвонил, что вы направились к нам, мы уже и обедать собрались, а вас все нет и нет. Это как понимать?

— Это, Дашенька, старость, забывчивость, тебе и понимать прямо ни к чему.

Он сгрузил кульки тут же, в прихожей, церемонно — троекратно — расцеловался со старшей хозяйкой, грузной Степанидой Ивановной, женой Михалыча, поцеловал руку средней — немного жеманной и томной Екатерине Федоровне, жене Крутова-младшего, Дашу же чмокнул в затылок и, приобняв ее за плечи, прошел в столовую. Он был тут свой и на правах своего от обеда отказался, похлебал только окрошки, ругнув в угоду Степаниде Ивановне покупной квас, похвалив при этом квас, заваренный самой Степанидой Ивановной (квас-то как раз в окрошке и был покупной, но хозяйка об этом умолчала); Екатерине Федоровне сказал, что она хорошо выглядит — как бы она ни выглядела, она все равно Михеичу не нравилась; Даше же ничего не сказал, приберегая новость напоследок, когда они останутся одни.

— Михеич, — сказала Степанида Ивановна, — ты не слышал, кудай-то мой-то собирается?

— Не слышал, — очень естественно и храбро ответил Михеич.

— А то, говорят, на какие-то Севера́ идет.

— Нужен он там…

— Вот и я так думаю.

Старшая хозяйка, исчерпав свои вопросы, отправилась на кухню, и тогда, чтобы поддержать за столом светскую непринужденность, за Михеича взялась Екатерина Федоровна:

— Это правда, что в Кронштадт на лето приезжает МХАТ?

Михеич впервые слышал об этом, но, зная Екатерину Федоровну как бабенку пустую и поэтому не считая себя связанным с нею словом, сказал не моргнув глазом:

— Приезжает.

— Ну Михеич, — сказала Даша, — где же это он у вас играть-то будет?

— В Доме офицеров.

— Ах, Михеич, не забудьте насчет билетов, — опять вмешалась Екатерина Федоровна.

— Непременно, непременно.

— Ну и травило же ты, Михеич, — заметила Даша.

Михеич скромно опустил глаза.

— Нет, отчего же… — Он недосказал, что так угодно Екатерине Федоровне, а его, мол, дело сторона. — К нам часто приезжают разные знаменитости.

Словом, обед прошел мило и непринужденно, и когда все поднялись из-за стола, Михеич мимоходом сказал Даше:

— А я ведь, голубушка, из-за тебя прибыл. Привез тебе поклон.

Даша потянула Михеича за рукав в свою комнату и, закрыв за собой дверь и для надежности прислонясь к ней спиной, приказала:

— Говори, патриарх.

— Больно уж ты грозна, голубушка.

— Патриарх, не томи. — Даше почему-то подумалось, что привет ей мог прислать только Румянцев. Она приложила палец к губам: дескать, говори, но так, чтоб за дверью не расслышали.

Михеич, не зная для чего, обернулся, и тихим голосом промолвил:

— Паленова Сашу помнишь?

— Альбатроса?

— Угу.

— Где же он?

— В субботу у меня был.

— Он что же, в отпуске? — спросила Даша несколько разочарованно.

— Служит на крейсере, коим командует Румянцев. Ты должна его помнить.

— Ну как же… — сказала с досадой Даша. — У тебя в субботу гостил альбатрос, у меня — Румянцев. Миленькое дело. И давно он служит на крейсере?

— С месяц, не больше. Списали с Северо́в, думал попасть в Кронштадт, а угодил на крейсер, который идет на Севера́. Видать, судьба парню служить там.

— И что же он, уже адмирал? — насмешливо спросила Даша, все еще не желая простить Паленову, что он не зашел к ним, хотя теперь и знала, что зайти он к ним не мог по той простой причине, что его тут не было.

— Пока старший матрос, — скромничая за Паленова, сказал Михеич.

— Ну слава богу, по крайней мере не будет нос задирать. — Она подумала. — К вам что, правда, МХАТ приезжает?

Михеич удивился и даже пожал плечами:

— Откуда мне знать?

— А что ж ты матери говорил? Травил, значит?

— Ей же так хотелось.

— Допустим… Ну а знаменитости к вам точно приезжают или это опять твой фольклор?

— Зачем фольклор? — обиделся Михеич. — В субботу в Доме офицеров Черкасов выступает.

— Вот, — сказала Даша, — достанешь мне на субботу два билета и встретишь меня со вторым пароходом.

— Есть, товарищ начальник…

— И передай альбатросу… пусть тоже меня встречает. Ты меня понял, патриарх?

— Так точно, только для кого, извольте сказать, предназначается второй билет?

— Разве непонятно?

— Да нет, голубушка, непонятно. Альбатрос-то твой пока что старший матрос, а Черкасов-то выступает в Доме офицеров.

Даша недолго подумала и, подняв руку, посучила пальцами:

— А, неважно, потом что-нибудь придумаем.

— И еще есть новость.

— Говори, патриарх.

— Только молчок. Дед-то твой на тот же крейсер идет главным боцманом.

— Ну?

— Вот тебе и ну.

— А что же ты бабке-то наплел с тысячу коробов?

— А то и наплел, что я в этом деле сторонний и не хочу, чтоб меня по загривку съездили. Кто в деле, тот и в ответе.

— Михеич, а дед-то у меня мировой, а?

— И надо б мировее, — то ли обидевшись, то ли негромко восхищаясь, сказал Михеич, — да уж более некуда.

4

Мичман Крутов, как и обещал, прибыл на крейсер через три дня, в четверг, помахивая маленьким чемоданчиком, с какими в те годы питерский рабочий люд ходил в баню. Он не сразу ступил на борт, а, поставив чемоданчик у трапа и сказав вахтенному, чтобы постерег его, сначала обошел по стенке дока крейсер со всех сторон и все оглядел, отметив для себя, что работ осталось самое большее дня на четыре и, следовательно, в начале той недели пора будет выводиться, потом по скоб-трапу спустился вниз. На дне каменного мешка, сотворенного человеческими руками, было прохладно и мозгло и пахло гниловато, как в погребе, который давно не проветривался. По мосткам, проложенным наспех и поэтому шатким, он подлез под самое брюхо крейсера, потрогал, хорошо ли просуричили днище и не осталось ли где ракушки; все будто бы было хорошо, но Крутов на всякий случай проворчал:

— Работнички… Все бы абы да как-нибудь. — Он давно скучал по большому делу, и это дело наконец-то пришло, и для полноты жизни ему только осталось вселиться в каюту и написать старухе, Степаниде Ивановне, что он жив и здоров, того, стало быть, и ей желает. Пора было идти представляться начальству, но он не спешил и прошел под корму, где механики возились у винта, но так как это его не касалось, то он и не стал тут задерживаться и теми же мостками возвратился к трапу, поднял голову и ужаснулся, как высоко ему предстояло взбираться, никак не ниже чем на восьмой этаж жилого дома. «Эк меня угораздило, — легонечко попенял он себя, но пеняй не пеняй, а взбираться-то все равно придется, и он, заслышав впереди себя голоса, пошел на эти голоса и скоро увидел матросов, которые накладывали последние мазки ярко-рыжего сурика на нижнюю оконечность форштевня. Матросы были одеты в синие робы и повязаны белыми лоскутами, и все это — и робы и лоскуты — заляпалось суриком, словно матросов окровавили. Крутову что-то не понравилось, и он закричал:

— Не мазюкай кистью, не мазюкай, а втирай сурик, тогда он крепко схватит!

Матрос, работавший кистью, неспешно обернулся: дескать, какого черта еще тут вздумали кричать под руку, и так, видишь, работа не клеится, — и оба ошалели.

«Не может быть», — подумал Крутов.

«Дядя Миша, откуда бы ему тут взяться?» — подумал и Паленов, не торопясь спустился на мостки, не торопясь же начал вытирать руки ветошью, тем временем зорко следя за Крутовым, и когда увидел, что тот растопырил свои руки, как рак клешни, кинулся ему навстречу, совсем забыв, что роба у него была в сурике и он мог попортить дяде Мише, мичману Крутову, выходной китель, надеваемый только по большим праздникам.

— Здоров, чертяка! — сказал Крутов, когда они пообнимались, и этим «здоров» Крутов и поприветствовал Паленова после разлуки, но в то же время словно бы и отметил для себя, что Паленов уже вошел в силу.

— И вы хорошо выглядите, дядя Миша.

— А хрен ли мне сделается! Я и просолен, и провялен, и проспиртован, так что меня теперь куда хочешь, везде одинаков буду. — Крутов балагурил, а сам тем временем цепким своим взглядом словно бы обшаривал Паленова. Он и находил что-то знакомое в нем, и не находил, но и незнакомое, ярко проступившее в Паленове за эти два года, ему тоже нравилось. «А что, братец, — подумал он, — переведу-ка я тебя с помощью товарища Пологова к себе в команду и сделаю из тебя боцманюгу. Это ничего, что ты комендор. Комендоров на корабле десятки, а боцман один». Но говорить он ничего не стал, только хорошо так усмехнулся и еще раз потрепал Паленова по плечу. Эта неожиданная усмешка и смутила Паленова, и насторожила, он недовольно отстранил плечо, но постарался сделать это незаметно, и Крутов, кажется, не заметил, хотя, может быть, только виду не подал, тем не менее образовалась неловкая заминка, и тогда Паленов преувеличенно веселым голосом спросил, сам даже не поверив, как это у него так ловко получилось:

— А что же Даша?

«Вот и еще один дурак», — с досадой подумал Крутов, но не сказал этого Паленову, только сам спросил:

— Пошабашил, что ли?

— Да нет, тут еще и после обеда хватит.

— Тогда после ужина приходи, поговорим с толком, не спеша, а так, на ходу, говорить — все равно что блох ловить.

— Куда приходить-то? — не понял Паленов.

— В каюту ко мне.

— Куда в каюту?

— Куда, куда, на кудыкину гору! С сегодняшнего дня я у вас главный боцман. Посидим, чайком побалуемся, может, к Михеичу сходим.

— Я у него в субботу ночевал.

— К Михеичу сходил, а меня забыл.

— Так вы же в Питере были.

— Ну так что ж — в Питере? Телеграмму б мог отбить, я б приехал. Смотри, я забывчивый до определенной мерки, а после той мерки все помню.

— Постеснялся, — признался Паленов. — Даша, ну и все такое.

— Далась тебе Даша! — возмутился Крутов. Он постоял, видимо, хотел все это припечатать крепким словцом, но только рукой махнул. — Ну ступай, делай свое дело, а я пойду представляться. Только не мазюкай смотри, а втирай сурик-то. Так оно надежнее будет.

— Да я ж втираю.

— Поговори у меня. Вам воли дашь, так и свету не увидишь. — Он последил глазами, пока Паленов опять взбирался на леса, и крикнул: — Так не забудь, вечером заглядывай!

— Будет сделано.

— Это кто? — ревниво спросил Паленова командир орудия.

— Новый главный боцман.

— А ты откуда его знаешь?

— Был старшиной роты у юнг.

— Ничего мужик?

— Мировой.

— Тогда порядок.

А мировой мужик мичман Крутов, преодолевая одышку, тем временем взбирался по скоб-трапу на крышу условного восьмиэтажного дома и на чем свет калил себя, что решился сдуру полезть в док. Ноги и руки у него уже плохо слушались и начинали дрожать, и он знал, что если не уймет эту дрожь, то придется снова спуститься вниз и попросить, чтобы его подняли на беседке, но это уже был бы позор для любого и каждого, тем более для главного боцмана, и он раз за разом вытягивал поочередно руки, цепляясь за новую скобу, и раз за разом переставлял ноги, которые все больше деревенели. Время от времени он задирал голову, чтобы увидеть край этого бесконечного колодца, но небо все еще было высоко, и вместе с небом был недостигаем и заветный край, где бы он мог дать себе передышку.

«А не отказаться ли мне от Севера? — неожиданно подумал Крутов. — Все хорошо начинать в молодости, а в старости пора уже вершить дела». Начали гореть ладони, и руки все заметнее деревенели, хотя дрожь в них постепенно унялась. «Долгонько придется лететь-то, — усмехнулся Крутов, подумав о себе как о ком-то другом, — так шмякнешься, что и костей не соберешь». Он вытянул в очередной раз руку, пошарил скобу и, не найдя, похолодел. «Все, — подумал он, — амба». Сверху его подхватили под мышки и легонько, словно он ничего не весил, вымахнули наверх и поставили на ноги. Его ослепило, и он не сразу понял, кто стоит перед ним, снял фуражку, отер ладонью пот и только тогда сказал:

— Фу, какая сегодня жарынь.

— С прибытием тебя, Михал Михалыч.

— А, это вы, — сказал Крутов, рассмотрев наконец Пологова. — Жарынь, говорю, сегодня.

— Жарковато, — согласился Пологов.

— А там, — Крутов кивнул через плечо в сторону дока, — хорошо. Хоть пиво пей. — Он совсем отошел, достал платок, расстегнул ворот у кителя и вытер шею. — Посмотрел коробку. Ракушку хорошо отчистили, суричить тоже кончают.

— А я, дело прошлое, только в первый день вниз спустился — и все. Поднимаюсь оттуда и чувствую — жмет мотор.

— Рано бы на мотор-то жаловаться.

— Да нет, я не жалуюсь. Но раз звоночек есть, то и поберечься не грех.

— Эт-то верно.

Пологов быстро огляделся, что-то высматривая, и, не высмотрев, спросил:

— Вещи-то где оставил?

— А вон, возле вахтенного чемоданишко стоит.

— С твоим чемоданом только в баню ходить.

— А так-то лучше, — строго сказал Крутов. — По крайней мере, меньше причитаний. Страсть как не люблю, когда у баб глаза мокрые. Преступником себя в ту минуту чувствую.

— Эт-то верно, — сказал теперь Пологов.

Они прошли на борт, отсалютовав флагу, повиснувшему от безветрия, как будто сомлевшему, и Крутов, ощутив под ногами палубу, хозяином которой отныне он становился, расправил плечи и гулко покашлял в кулак: «Гм, гм, рано еще нас списывать. Мы еще повоюем». К ним подошел вахтенный офицер и представился.:

— Старший лейтенант Самогорнов.

Мичман Крутов живо и с интересом поднял глаза на вахтенного офицера.

— Уж не сынок ли Василия Иннокентьевича?

— Так точно, внук.

— Значит, сынок Сергея Васильевича. Обоих знавал, и не только знавал, но и довелось служить под началом того и другого. Славные были моряки.

— Он у нас и сам славный, — заметил Пологов.

— А ему иным и не положено быть. У них весь корень — адмиральский. Так откуда же ему-то плохим взяться?

— Рад приветствовать патриарха, — наконец поняв, с кем имеет дело, почтительно заметил Самогорнов.

— Приветствуй, — согласился Крутов, — с тебя не убудет, а мне все приятнее станет. Сам ласковый, и к тебе люди с лаской пойдут. — И, обратясь к Пологову, почти приказал: — Веди меня к командиру. Дело не ждет, а за так-то чего ж по палубе разгуливать?

Румянцеву уже донесли, что старпом прохаживается с каким-то мичманом, кажется патриархом, по стенке, и он терпеливо поджидал их, попросив Кондратьева заварить чай покрепче и сразу же подать, как только старпом с тем мичманом, патриархом, что ли, соблаговолят пожаловать к нему. В дверь постучали. Румянцев по стуку понял, что это они, не торопясь поднялся, одернул китель, только тогда сказал негромко:

— Войдите, — и пошел сам навстречу, протянув обе руки, но Крутов фамильярности не принял, приложил руку к фуражке и сердито сказал:

— Мичман Крутов прибыл в ваше распоряжение.

Румянцев резко опустил руку, вернулся к столу и, заметив, что Кондратьев появился в дверях, неприметно кивнул, чтобы нес чай, хотя сделал это вопреки своему желанию, потому что счел поступок Крутова в некоторой мере оскорбительным.

— Я рад приветствовать патриарха на борту крейсера.

— И я рад, — сказал Крутов, присаживаясь. — Служить на берегу — все равно что не у дела быть. Только глотку дерешь, да ведь глотку и петух дерет.

Подали чай, и начали пить не торопясь, мелкими глотками, как и повелось в командирском застолье.

— Хорошо ли добрался? — нехотя спросил Румянцев, все еще шокированный выходкой Крутова и поэтому никак, что называется, не попадая в струю, которая бы определила тему беседы и сама повела ее.

— Чего уж там — добрался. Да ведь не об этом же мы собрались говорить. Промялся я вокруг корабля, в док слазил. Работы много, а когда ее мало-то было? Так что зовите-ка старого боцмана, и пусть он катит отсюда к едрене-фене, а я после обеда и приступлю. Что к чему — разберусь в деле.

— Кондратьев! — крикнул Румянцев. — Позовите главного боцмана.

И пока Кондратьев бегал за главным боцманом, теперь уже бывшим, в каюте мало-помалу разговорились, и отношения сами стали приобретать дружески-официальный характер; а там пришел и бывший боцман, рыхловатый высокий мичман, и застыл в дверях. Румянцев кивнул ему на стул в отдалении, подождал, пока тот усаживался, и сказал, глядючи куда-то в сторону:

— С сего дня вы поступаете в распоряжение командира Балтийского флотского экипажа. На ваше место прибыл мичман Крутов. Вам все понятно?

Мичман этот дослуживал свой срок и всеми правдами и неправдами мечтал остаться на Балтике, но теперь, когда его мечта неожиданно стала весьма будничным делом, растерялся и даже обиделся, быстро поднялся и тонким голосом промолвил:

— Так точно. — Но через минуту до него дошло, что надо не обижаться, а радоваться, и он, возблагодарив всех своих ангелов, подумал о Крутове: «Бога на Руси не стало — это так, а блаженные до сих пор не перевелись. Так что еще неизвестно, кто прежде-то был: бог или юродивый».

5

Как бы ни были трудны доковые работы и как бы ни притесняли команду всякими неудобствами: умывальники на стенке — это метрах в пятистах от носовых кубриков, гальюн на стенке, душ и баня отключены, а там еще то да се, но сама служба в воинском ее понимании оказалась намного легче и вольготнее. Сразу после развода суточного наряда у рубки вахтенного офицера выстраивалась длинная очередь матросов и старшин, которым донельзя надо было сойти на стенку: одни шли по нужде, другие — покурить, третьи — с разрешения старпома поиграть в волейбол, четвертые — на шлюпку.

Старпом с дежурной службой каждый вечер пытался навести порядок и, кажется, ближе к отбою наводил его, но на следующий день все начиналось сызнова: запах земли и молодой зелени властно манил к себе, и какой бы частокол ни воздвигал старпом из всевозможных запретов и ограничений, всякий раз в нем находилась лазейка, которую трудно было предусмотреть. Старпом это понимал не хуже других, но при этом он еще и знал, что если не ограничивать людей, то корабль и вовсе опустеет, а так не должно быть. Корабельная организация не терпит послаблений или каких-то перерывов. Часовой механизм скорее портится, когда он бездействует, и дом, какой бы добротный он ни был, намного быстрее ветшает, если его покинут хозяева. Казалось бы, есть в этом некий парадокс, но парадокс-то это чисто внешний и условный, потому что любое действие — это жизнь, в равной мере как и любое бездействие — это уже почти очевидная смерть.

Корабельная организация и есть именно тот свод законов и уложений корабельной жизни, который не только побуждает к действию, но в некотором роде и сам по себе является действием, вернее, тем движителем, который разрозненной массе людей придает стройную композицию. Но корабельная организация, как тот же живой механизм, нуждается, чтобы ее пружину время от времени закручивали до отказа, в противном случае весь этот сложный механизм в один прекрасный момент может если не остановиться совсем, то разрядиться до такой степени, что часовые стрелки стали бы опережать минутные, а секундные — вести отсчет в обратную сторону. Старпом это отлично понимал и пытался что-то предпринять, чтобы доковые работы не нарушили боевой ритм до такой степени, что за его пульсом невозможно было бы уследить; но, понимай не понимай, док-то остался доком, и корабль в этом огромном каменном мешке вроде бы уже был и не кораблем, а металлической коробкой со множеством отсеков, посаженной на кильблоки и начисто лишенной способности двигаться.

Еще за ужином в первой башне стала складываться футбольная команда. Старшина среднего орудия Сенечкин сперва попытался выяснить, кто раньше играл в футбол, но так как в футбол играли все, а вернее, никто, потому что нельзя же каждого, кто когда-либо пинал ногой мяч, считать футболистом, то он и стал записывать в команду людей чохом — «Там разберемся, кого куда ставить», — записал и Паленова, но тот начал отказываться:

— А меня-то зачем? Я же не умею.

— А что там уметь-то? Сошел на стенку — и посвистывай.

— Старпом засекет, потом шуму не оберешься.

— Не засекет. Мы тебе дудку дадим вроде той, что у судьи.

— Да ведь я и дудеть не умею.

Командир орудия с минуту смотрел на Паленова, стараясь уяснить для себя, всерьез ли тот говорит или только разыгрывает его, и, решив, что тот говорит всерьез, важно изрек:

— Каждый военнослужащий должен постоянно заботиться о чистоте тела, опрятности и исправности одежды как о необходимых условиях сохранения своего здоровья и здоровья окружающих. Никто не имеет права скрывать болезнь. — Командир орудия шпарил наизусть статью из Корабельного устава, и Паленов безразлично подумал: «Чудак!» — Спорт не развлечение, но мера необходимости для поддержания здоровья. — И тут же старшина орудия буднично спросил: — Что ж ты, и на стенку не пойдешь?

— И на стенку не пойду.

— Смотри, — с недоверием сказал командир орудия, — потом жалеть будешь.

— Не буду.

— Ну смотри, — опять повторил старшина Сенечкин.

Паленов дождался, когда истинные и мнимые футболисты сойдут на берег, переоделся в форму три — суконную голландку и брюки второго срока — и низами пошел в корму, где отводились каюты старшинам сверхсрочной службы и где теперь должен был жить дядя Миша.

В кормовом коридоре он нос к носу столкнулся с Медовиковым, и тот, нехотя ответив на приветствие: «Вечер добрый», уже было прошел мимо, потом так же нехотя окликнул:

— Паленов, а ты, собственно, к кому?

Паленов мог бы и не отвечать, в конце концов это было его личное дело, но он уже знал, что Медовиков не терпел даже малейшего проявления независимости в матросах. Стараясь подладиться под его тон, тоже без большой охоты ответил:

— К мичману Крутову.

— Это как понимать?

«А твое-то, собственно, какое дело? — подумал Паленов, чувствуя, как начинает глухо раздражаться. — И потом, почему я должен отвечать на те вопросы, которые не имеют касательства к службе?» Но, как и следовало ожидать, он подавил в себе раздражение и постарался сказать кротко:

— Он был моим ротным старшиной в школе Оружия.

— Ну и что из того, что он был вашим ротным старшиной?

— А только то, что мы не виделись два года и нам есть о чем поговорить.

Медовикову не понравился ответ, и он подумал: «Черт-те что получается. Тот был какой-то малахольный — он имел в виду прежнего вертикального наводчика среднего орудия, от которого с трудом избавился, — этот дерзит. Может, тут не в людях дело, а в том месте, на которое они садятся. — Медовиков был суеверен, хотя даже себе не признавался в этом. — Черт-те что…»

— Я бы, Паленов, советовал вам особенно-то не отираться ни в этом, ни в офицерском коридоре. И запомните, что я слов на ветер не привык бросать. — И он не стал дожидаться положенного ответа, скажем, «Есть» или «Так точно», поняв, что нашла коса на камень и не надо было ему задевать матроса, но уж коли задел, то он счел за благо высказаться последним, и, чтобы не продолжать разговора, зашел в первую попавшуюся каюту, даже не разглядев, что это и была каюта главного боцмана, теперь уже мичмана Крутова Михаила Михайловича.

— А, черт, дверью ошибся! — сказал он в сердцах. — Прошу прощения.

— Прощаю, — буркнул Крутов и, когда Медовиков попятился, чтобы выйти, поманил его пальцем и негромко промолвил: — Я все слышал, что ты там говорил. Так ты этого парня не трогай. Есть на то причины. Я тебе их объяснять не буду. Не хочу, а если тронешь, то смотри. Я ведь тоже слов на ветер не бросаю. Ты же меня должен еще по «Марату» помнить.

— Так точно, — неожиданно для себя Медовиков сказал то, что должен был сам услышать от Паленова, еще раз молча чертыхнулся и, выйдя из каюты, молча же погрозил Паленову кулаком, неслышно ткнулся в следующую каюту и попал к машинистам, которые готовились по-домашнему попить чайку. Те не очень обрадовались гостю, но согласно неписаному корабельному гостеприимству посадили и его к столу и налили чаю.

— Вот, — пожаловался Медовиков, — служба пошла: своего матроса не тронь. Этак он скоро на шею сядет, ноги свесит да еще и погонять начнет.

— А хрен ли его трогать, если он службу правит! — дружно возразили машинисты.

— Ну не скажите, — заартачился Медовиков. — Так он только и правит ее, матушку, пока его строжишь. Строгость для службы не зло, а благо.

А в соседней каюте дядя Миша наливал в стаканы чай из термоса — гонять чаи по каютам хотя и не возбранялось, но в общем-то и не поощрялось, это был тот случай разрешения, который равнялся запрещению, — и, глядючи на Паленова, посмеивался:

— Что, всыпал тебе Медовиков?

— Было бы за что…

— Всыпают-то, брат, как правило, ни за что. Попался под настроение — вот и получай по первое число.

Дядя Миша налил по второму стакану. Термос был большой и хорошо хранил тепло, так что возле него, как возле самовара, можно было просидеть долго, и дядя Миша, кажется, на самом деле не спешил, слазил к себе в чемоданчик, достал кусок сахару и щипцы и начал колоть кусок на маленькие острые дольки, говоря между тем самому же себе: «Вприкуску чай вкуснее и слаще». Кончив это занятие, он посмотрел на Паленова и снова слазил в чемоданчик, достав оттуда горсть дорогих — в красивых обертках — конфет, и только тогда уже сказал Паленову:

— А ты с конфетками пей, потому что все равно всех тонкостей чаепития не понимаешь. Дуешь чай, как воду, а его надобно пить мелкими глоточками, тогда весь аромат во рту останется. Наука не хитрая, а все же до нее дойти надо.

Паленов на самом деле не понимал всех этих тонкостей, обращал внимание только на одну из них: чай должен быть сладким, и чем он слаще, тем вкуснее, и самое большое наслаждение он испытывал, когда пил чай внакладку и с конфетой.

— Сластена ты, — сказал наконец дядя Миша. — С виду мужик, а по повадкам — девка.

— Хорошо, я не буду, — для порядка обиделся Паленов.

— На старших не обижаются, — начал наставлять его дядя Миша. — Старшие для того и существуют, чтобы младшим было возле кого уму-разуму набираться.

— И возле Медовикова?

— А что ж… Медовиков хоть и с изъянцем человек, да ведь где их теперь возьмешь без изъянов-то, а в остальном на него положиться можно. Свое артиллерийское дело он знает туго. Так ты и учись тому, что он туго знает.

— Да ведь я так и делаю.

— Я знаю — ты парень молоток, только вот сидим мы с тобой уже сколько времени, ходим вокруг да около, а к главному тоже никак не подойдем. Тоже чего-то хитрим; выходит, и мы с изъянцем, так за что же нам ругать Медовикова?

— А мы его не ругаем.

— Правильно делаем. Ругать сначала себя надо, а когда обругаешь себя со всех сторон, тогда уж и за людей можно приниматься. — Дядя Миша передохнул, отпил глоток и другой и хитренько так усмехнулся. — Вот ты, скажем, к примеру, по своей воле списался на Балтику или тебя невзначай прислали?

— По своей воле.

— Та-ак… А зачем?

— А затем, что хотел с Дашей повидаться.

Дядя Миша отставил стакан в сторону, положил руку на плечо Паленова и пристально поглядел ему в глаза.

— Спасибо, парень, за откровенность. Вот теперь я чувствую, что и разговор у нас с тобой состоится, и подружимся мы с тобой, хоть мы и не одногодки. Не в возрасте дело, а в том, кто как на жизнь смотрит.

— Вы считаете, что у меня есть свой взгляд на жизнь? — тихо спросил Паленов, которому и хотелось услышать ободряюще-утвердительное, вроде того, что конечно же, парень, есть, но который и боялся, что дядя Миша увильнет от прямого ответа; и он насторожился, но попытался сделать вид, что это его интересует в малой степени или совсем не интересует, и принялся рассматривать в иллюминатор тюремно-глухую стену дока.

Дядя Миша тоже посмотрел на ту же самую стену, как бы проследил за взглядом Паленова, и понял, что́ в эту минуту того занимало, поэтому и сказал без всяких обиняков и оговорок:

— Есть, парень, за то я к тебе и прикипел. Только неуправляемый ты порой бываешь, но это пройдет, и чем скорее, тем лучше для тебя же будет.

— Сейчас оправдываться, — тихо спросил Паленов, — или?..

Дядя Миша отставил стакан, положил на стол не спитый треугольничек сахару и с удивлением, даже с некоторой долей обиды поглядел на Паленова.

— А я, парень, никаких оправданий от тебя не жду. Это ты себе должен сказать, а мне ничего не надо говорить. Я для себя все давно сам сказал. Так что умей слушать и понимать.

Паленов отозвался не сразу, снова долго смотрел на серую стену дока, затмившую собой весь свет, который там, за бортом, тоже начал сереть, и дядя Миша машинально уставился туда же, так и сидели какое-то время молча, словно бы собирались с мыслями, и когда молчание стало тягостным, Паленов сказал:

— В войну мне с бабушкой пришлось побираться, у нас говорят — христарадничать. Занятие это унизительное и больно бьет по самолюбию, и тут спасает не то, что это необходимо — иначе помрешь с голоду, а то, с каким настроением люди подают. Люди ведь разные. В одном доме пихнут кусок, как собаке, да еще и облают: «Много вас тут таких ходит!» А ходило-то на самом деле много. В другом — откажут. Помните, дядя Миша, есть такое выражение: «Бог подаст». Просишь-то ведь его именем: «Подайте Христа ради». Если бы все такие были, легче было бы повеситься, чем снова идти с сумой по дворам. Но дело-то в том, что чаще всего вместе с подаянием говорились какие-нибудь ласковые слова, а другая старушка возьмет да просто и перекрестит, и никаких слов не надо было, потому что я тогда уже чувствовал, что не только не осуждала нас, вшивых и обносившихся беженцев, а словно вместе с нами скорбела. Понимаете, дядя Миша, к чему я это все говорю?

— Понимаю, парень. Все до последнего слова понимаю.

— Беженцами мы тогда были. Правда, мы не бежали, а едва ноги волокли, но так уж нас называли. Мы шли теми деревнями, по которым уже прошла война, дома почти все сгорели, люди жили в банях и в землянках, самим есть нечего, а тут еще шли целые вереницы. А дело зимнее, морозы стояли крепкие. Помню, однажды шли мы, шли, едва дошли до погорелой деревни, из сил выбились, а ночевать негде. Всю деревню прошли, все забито, пустили нас уже в крайней развалюхе. Только прикорнули, и вдруг шум-гам, какой-то дядька обвинил бабушку, что та у него брюкву стащила. Успокоили кое-как того дядьку, угомонился он, а нам не спится, все боялись, как бы он нас сонных не прибил. Утром, невыспавшиеся, голодные, дожидались, пока он уйдет, и пропустили весь обоз. Отправились мы в путь вдвоем с бабушкой. Морозило, мело крепко на открытых местах, а так все лес и лес, ели обступили дорогу, едва покачиваются. И не шумят вроде бы, а заупокойную поют. Жутко так. Идем, а куда идем — и сами не знаем. И вдруг вижу — бабушка садится в сугроб. «Все, — думаю, — тут нам и каюк». Поднял я ее кое-как, а она отталкивает меня. «Погоди, — говорит, — чуток, я вот только посижу, хорошо мне так, а потом и пойдем». Схватил я палку, которой подпирался, наперевес да как заору на весь лес: «Вставай, а то прибью до смерти!» Поднялась она, и опять пошли, а потом и мне захотелось сесть.

Паленов передохнул, словно бы оглянулся назад, в свое прошлое, и дядя Миша молчал, тоже будто бы попытался туда же заглянуть, молча и сидели — так до недавнего времени но деревням сумерничали, — потом дядя Миша снова стал лить чай по кружкам, а Паленов сказал:

— Замерзли б мы тогда насмерть, только слышим — к вечеру уже, солнце за ели покатилось — догоняет нас конный обоз из трех подвод. С передних саней соскакивает дядька, помню, веселый такой, с бородой, румяный, и кричит нам: «А ну, православные, садитесь в сани, а то погибнете ни за что ни про что!» А нам уже и не сесть, окоченели так, что руки и ноги перестали гнуться. Он нас, дядька-то тот, все смешком, покидал а сани, забросал сеном — и айда дальше. Довез до дому, баню истопил, нас, вшивых-то, в баню, а потом за стол в красный угол. И на постель чистую уложили, и все с хозяйкой-то смешком, смешком… Вы думаете, я помню, как их зовут?

— Имя человека забыл, а добро-то его в тебе осталось. Так и живи с ним. Добро-то на заказ ведь не делают. Оно передается от человека к человеку.

— Может, и ваша правда.

— Да не моя она, парень, а наша общая, а я о ней только говорю. — Дядя Миша неожиданно улыбнулся, и лицо его даже в сумерках, которые одни углы скрадывают, а другие выпячивают сильнее, словно бы потеряло жесткость. — Хорошо-то как посидели мы с тобой! Ты заглядывай почаще, не жди приглашения. Выпала свободная минута — и приходи. Я всегда тебе рад буду.

— Сами же учили меня еще в школе, что ошиваться возле начальства не матросское это занятие.

— Какое ж я тебе начальство? — удивился дядя Миша. — Мы теперь с тобой товарищи и сослуживцы. В одной школе подружились, на одном крейсере служить довелось.

— Как ни товарищи, — возразил Паленов, — только вы живете в отдельной каюте, а я в матросском кубрике.

— А я бы и рад теперь пожить в кубрике, да в помеху там стану.

Время было уже позднее, на вахту вызвали вторую смену и по трансляции объявили: «Команде чай пить», с берега начали возвращаться на корабль футболисты, волейболисты, городошники и прочие «спортсмены», и палуба над головой, как мостовая, наполнилась шарканьем и легким постукиванием подошв и каблуков. Паленов взялся за бескозырку и поднялся; поднялся за ним и дядя Миша, но отпустил не сразу, придержал за рукав:

— Знаю я, о чем ты снова хотел меня спросить. Ты только не отнекивайся, парень. Я все вижу. Так вот, скажу тебе так. Дарья у нас девка с норовом, все время брыкает, все чего-то не по ней.

— Ну, дядя Миша…

— А что дядя Миша?.. Мое дело предупредить, а ты уж сам решай что почем, товар по деньгам.

С тем они и расстались.

6

И подошла к концу вторая неделя. В команде ждали, что снова последуют увольнения и в Ленинград и в Кронштадт, но в Ленинград на этот раз уволили только офицеров, мичманов и главстаршин сверхсрочной службы, у которых там были семьи, всем же прочим было разрешено сойти на берег в Кронштадт. Паленов уже было хотел отказаться от увольнения, но Михеич, гостивший накануне у дяди Миши, предупредил, что ждет его, Паленова, стало быть, не позже четырнадцати часов.

— А дядя Миша?

— Мне, парень, в Питер надо. Вещи взять, какие не взял, со старухой проститься. Хоть и не на войну ухожу, а все дорога дальняя. Не попрощавшись нельзя пускаться в путь.

На берег Паленов шел без особого воодушевления. Неделю назад еще волновался, ощущая во всем новизну и радость от предстоящих встреч, но новизна прошла, встречи состоялись, только той, ради которой он списался на Балтику, не было, и теперь, кажется, уже и быть не могло. Доковые работы закончились — все, что полагалось соскрести, соскребли, что надо было осмотреть, осмотрели, где пришла пора покрасить, покрасили, — и теперь, видимо, и крейсеру, как дяде Мише со своей супругой, настало время перед дальней дорогой прощаться.

Паленов не стал выходить в город, а прямо отправился вдоль берега. Миновав мастерские, шлюпочную базу школы Оружия, спрятавшуюся в маленьком заливчике, какие-то еще базы и строения, он вышел прямо к корабельному кладбищу, которое заметно поубавилось: вместо недавно целых кораблей темнели одни скелеты, и они были похожи на мертвую рыбу, выброшенную прибоем на отмель и оклеванную со всех сторон вороньем. Вид этот был печальный и простой, как на сельском погосте, куда уже не свозят покойников: кладбище не растет во все стороны, а оставшиеся могилы словно бы собираются к центру то ли на последний печальный митинг, то ли на последнюю, не менее печальную панихиду. Что-то привлекло внимание Паленова, он остановился, повертел головой из стороны в сторону, стараясь интуитивно направить свой взгляд туда, откуда подали ему тот незримый и неощутимый сигнал, и увидел шагах в десяти от себя крысу, которая смотрела на него, шевеля усами и поводя носом, и как только заметила, что и Паленов глядит на нее, пискнула, проворно подхватилась, вспрыгнула на швартовый конец и побежала, быстро перебирая лапками, на повалившийся на борт пароход с ободранной местами обшивкой. Паленов почувствовал омерзительный страх; схватив увесистый камень, метнул его, даже не надеясь на удачу, и попал прямо в крысу. Та снова пискнула, перевалилась на спину, пытаясь удержаться передними лапами и суча задними, и шлепнулась в воду. Паленов бросился к краю причала, думая, что крыса утонула, но та вынырнула и, отдуваясь и распуская от себя усы, как торпедный катер, поплыла в сторону от Паленова и скоро пропала за корпусом парохода.

«Фу черт, — подумал Паленов, — и надо ж случиться, что эта мразь попалась мне под ноги! Теперь на весь день настроение испорчено». Он пожалел, что пошел этими своеобразными задворками, не желая выходить на парадные улицы; и вместо того чтобы побыть одному и сократить путь, и один не побыл, и путь нисколько не сократил.

Михеич уже ждал его на палубе броненосца, с букетом цветов, принаряженный по случаю воскресного дня, как подумалось Паленову, и поэтому несколько неуклюжий.

— Где тебя черти-то носят! — закричал он, вытирая свободной рукой шею, вспотевшую под тугим воротником. — Ведь опоздать можем!

— Куда?

— На вокзал. Минут через сорок пароход придет из Питера.

— Ну и что?

— Как что? Дашу же надо встретить, а то обидится девка.

— Как Дашу? — Паленов словно бы и погрустнел сразу, и напугался, и опешил, и бог весть что там еще его ошеломило, но он почувствовал, что во рту у него стало сухо и голос словно бы пропал, даже ноги как будто одеревенели. Он только теперь по-настоящему ощутил, что день расстоялся жаркий, а солнце все еще подваливало и подваливало жару, как хорошая каменка. — Ах да, Дашу, — сказал он наконец-то, понимая, что все в общем-то выглядит бытово и реально.

Сойдя на берег, Михеич тоже не пошел в город, а повел Паленова теми же задворками, и Паленов все остерегался, что снова увидит крысу, испуганно таращился по сторонам, но скоро они миновали причал со старыми кораблями и вышли на луговинку, поросшую кое-где ромашками и колокольчиками. Цветов этих тут было мало, но и малостью своей они напомнили Паленову, что кроме моря есть еще и луг, и пашня, и лес; но и луг, и пашня, и лес стали теперь для него той сказочной страной, где он мог побывать только во сне, а сны перестали приходить еще на первом году службы.

Паленов шел чуть позади Михеича и, казалось, слушал, о чем тот говорит, даже улавливал обрывки слов, а сам тем временем думал о том, что ушел из его жизни луг, и поле ушло, и леса больше нет, и сны перестали наведываться, и все это было печально, но и слушал-то он, и думал прежде всего потому, что видел перед собой в те минуты Дашу, спешил к ней навстречу, страшась ее, и чем больше страшился, тем сильнее спешил. «А что, — подумал он, — назовет ли она меня, как тогда, альбатросом или все это ушло и забылось?»

Тем временем они дошли до дебаркадера, окрашенного в зеленое, с белыми перилами и наличниками, с красной крышей, очень нарядного и веселого, справились в кассе, когда ждать пароход из Ленинграда, и выходило, что ждать его еще минут сорок, и Михеич повел Паленова в буфет. Патрульный офицер было преградил дорогу Паленову, но Михеич живо обернулся, дав понять, что Паленов с ним, а раз с ним, то ничего плохого не сделает, и они прошли к стойке. Михеич взял себе кружку пива, Паленову — бутылку лимонада, и они сели за свободный столик возле окна, из которого виделся Вольный остров, купол Исаакиевского собора, частокол заводских труб и вся Маркизова лужа, по которой должен был прийти пароход. Три, теперь уже с лишком, года назад этой же дорогой прибыл Паленов в Кронштадт, ушастый, в скрипучих ботинках, в необмятой, топорщащейся робе, и было их тогда, юнг-то, много, за сотню, и в числе той сотни — и Багдерин, и Симаков, и Жигалин; но Жигалин поет теперь в ансамбле, Симаков служит на Тихоокеанском флоте, а Багдерин списался на гражданку. Не понял Венька Багдерин смысла военной службы, хотел до всего докопаться и не докопался — не дано этого ему было. Ушел — и как в воду канул. А Симаков с Жигалиным до последнего времени еще писали, правда, письма раз от разу приходили все реже, как будто военная почта стала работать-медленнее.

Пароход выплыл неожиданно: сперва только означился невысокий столбик, восставший от воды, как дымок, потом этот столбик потемнел, плотнее осел на воду и скоро начал, растягиваясь, белеть, и тотчас вышел весь пароход, несерьезный и легкий по сравнению с кораблями, прикорнувшими на Большом Кронштадтском рейде. Он и швартовался тоже словно бы несерьезно: матрос подал одну пеньку — пеньковатый конец, — другую, пароход поерзал вдоль дебаркадера туда-сюда и замер.

Людей прибыло много, но еще больше собралось встречающих, и все сразу загалдели, заговорили, послышался смех, и одни уже торопливо целовались, вернее, чмокались, другие из-за этих целующе-гомонящих, встав на цыпочки, выглядывали своих. Встал и Паленов — и увидел Дашу. Она была в легком цветастом платье, оголившем ее высокую шею и руки, простоволосая, с большой сумкой на руке. Паленов, еще невидимый ею, стал быстро искать, что же изменилось в ее лице, но все, казалось, было прежним, только коса, может быть, стала чуть потемнее. Он закричал, помахивая над головой букетом, который передал ему Михеич, совсем забыв, что́ у него в руке:

— Даша!

Тогда и она увидела его. Заслонила свободной рукой глаза от солнца и, сойдя на дебаркадер, положила ему руку на плечо и смело поцеловала, шепнув:

— Не тушуйся, я тебя как братика.

— Почему же как брата?

— Ну хорошо, хорошо… Не место и не время об этом. — Она отдала ему сумку, взяла букет, чмокнула Михеича в жесткую щеку и опять повернулась к нему: — «Все те же мы: нам целый мир чужбина…» Ты загорел, осунулся, но тем не менее все такой же… — Она оглядела его и провела мягкой ладошкой по щеке. — И уже на шаг ближе к адмиралу.

Он понял, что она имела в виду его лычку на погоне — старший матрос, — и усмехнулся, горько и необидно.

— Если это так, то мне никогда не дойти до цели. Это шаг черепахи.

Они сошли на берег и выбрались из толпы. Михеич повел их тем же путем, но теперь он не казался Паленову задворками, идти тут было приятнее и свободнее, не надо было козырять встречным офицерам: их тут не было.

— И потом я не спешу стать адмиралом, — сказал он, уже смеясь.

— Почему же, альбатрос?

Так звала его только она, и потому, что она не забыла этого, у него приятно замерло и отошло куда-то в сторону сердце. Он не стал себя мучить вопросами, случайно ли это у нее вырвалось, каждого ли она звала так или приберегла только для него, — сказала, и ладно…

— Потому что адмиралом в мирное время раньше пятидесяти вряд ли станешь. А ведь это уже все.

— Что же все, альбатрос?

— Жизнь позади… Зачем же стремиться туда, откуда придется оглядываться назад.

— На тебя странно подействовал Север, — сказала Даша. — Ты стал резонерствовать.

— Осуждаешь?

— Нет, — сказала Даша, — не осуждаю. Резонерствуй, так даже интереснее. Значит, ты не согласен оглядываться назад?

«Да, — весело подумал Паленов, — это, кажется, ловушка», — и сказал, пряча усмешку:

— Смотря когда и смотря на что или на кого.

— Ого! — сказала Даша и, заслонясь букетом от солнца, посмотрела на него. — Тебе на самом деле Север пошел на пользу. Но почему же ты все-таки тогда не писал?

— Я не писал только потому… — Паленов словно бы запнулся и замолчал.

— Так почему же? — как будто бы легонечко подтолкнула его Даша.

— Да потому, — ему захотелось закричать: «Разве ты не видишь, что я здесь собственной персоной», — что письма могли сфальшивить. А я боялся фальши.

— И поэтому перевелся на Балтику?

— И поэтому списался на Балтику.

— Но ведь вы могли уйти, и ты не повидался бы со мной.

— Тогда бы я написал.

— Логика у тебя железная, но все равно дай я тебя…

Но Даша не поцеловала его, а только прижалась щекой к его щеке и молча так стояла и загадочно улыбалась, и когда Даша отшатнулась, Паленов нагнулся и сорвал мохнатую ромашку и колокольчик. Хотел и еще сорвать, но цветов тут было так мало, что этот куцый лужок без них потерял бы свою сокрытую прелесть.

— Это тебе привет из Гориц. У нас там есть луг — Большой лог называется, — так вот тот лог у нас весь в ромашках и колокольцах. — Он помолчал и виновато улыбнулся. — Я сорвал бы тебе и больше, но тогда этот лужок совсем осиротеет.

— Ты когда-нибудь покажешь мне свои Горицы? — тихо попросила Даша.

— Если хочешь, то в первый же мой отпуск и поедем, — обрадовался Паленов и тут же притушил свою радость, как огонек в лампе, скучно прибавил: — Село у нас большое, есть Путевой дворец Екатерины Второй, два парка, липовый и дубовый, и две церкви.

— Зачем же две?

— Одна зимняя, маленькая, другая большая, летняя. Наши Горицы почти из Новгорода видны, а если залезть на Георгиевский собор в Юрьевом монастыре, то оттуда видны как на ладони. — Он было уже снова загорелся, вспомнив и Горицы, и Большой лог, куда водил лошадей в ночное, и Путевой дворец, но словно бы попридержал себя и только грустно улыбнулся. — Да ведь не поедешь ты, так что и говорить нечего.

— Нет, почему же, я поеду, — просто, как о решенном деле, сказала Даша. — Дом-то твой еще не продали?

— Дом-то стоит, и бабка Матрена жива. Та, что сторожит его.

— Да-да, альбатрос, — не слушая его, сказала Даша, — если ты не забудешь своего обещания и не скроешься, как тот раз — мы еще об этом поговорим, — и пригласишь меня в Горицы, я обязательно поеду с тобой. И ты мне покажешь и Путевой дворец и сводишь меня на Большой лог…

Михеич ушел далеко вперед и не оглядывался, не поджидал их, зная, что им без него, наверное, куда лучше, чем с ним; не стал он дожидаться их и возле трапа, а тотчас же поднялся на палубу, прошел к себе в каюту, стянул тяжелый выходной китель, набросил легкую вельветовую куртку и поставил чайник. «Как это сказано у Шекспира-то? — подумал он, чувствуя слабость и садясь в кресло. — «Мавр сделал свое дело, мавр может уходить». Значит, так».

7

Они сидели в старой адмиральской каюте и пили чай. Михеич уже в который раз порывался уйти, но все не уходил, хотя Даша с Паленовым его не удерживали. Михеич знал, что им надо побыть одним, но он знал, что и ему надо побыть с ними, потому что другого такого случая могло и не представиться, и кто знает, удастся ли еще вот так посидеть втроем.

Паленов в застолье снова заговорил о Горицах, вспомнил, что они были военным поселением, созданным графом Аракчеевым, и, разумеется, ругал этого самого графа, которого, впрочем, ругали едва ли не все новейшие историки, и Паленов ничего нового в этом смысле не придумал, а только исправно повторял известное. Даша в разговоре участия не принимала, молча улыбалась, следя из своего кресла за Паленовым, и все ей в нем сегодня нравилось, и Паленов это понимал и старался изо всех сил…

— Не надо бы, глядючи с нашей колокольни, так историю-то пинать, — сказал Михеич. — Она ведь наше прошлое, значит, в какой-то мере и мы сами.

Михеич потянулся за папиросой, достал ее, но прикуривать не стал, тяжело поднялся и пошел на палубу покурить.

— Михеич в своем репертуаре: высказался и исчез, — сказала Даша, пересаживаясь к Паленову на диван. Она перекинула косу за плечо и откинула голову. — А ты знаешь, тебе Север на самом деле пошел на пользу.

— Но ведь на Север-то я попал благодаря тебе и Михеичу.

— Нет, — возразила Даша. — Ты сам-то не очень рвался на новые корабли, хотя тогда я и уговорила и Пастухова, и отца.

Она полуприкрыла глаза и откинулась на спинку дивана; Паленову показалось, что она что-то сказала, он склонился к ней, одним дыханием спросил: «Что?» — и, найдя ее губы, теплые и сильные, забылся и сразу от всего отошел. Даша не сразу отстранила его — погладила по волосам, потом схватила его голову, прижала к себе и начала быстро целовать в губы, в щеки — и так же быстро оттолкнула от себя, села, поправила на коленях платье.

— Фу, — сказала она, — надо же так…

Паленов только глупо и счастливо улыбнулся.

Скоро вернулся Михеич, неся с собою в кульках и свертках новую закуску и новые сладости, они снова пили чай, но уже без прежней охоты. Если тот, первый чай объединил их для общей беседы, то этот разъединял их — общей беседы уже не было, и скоро Даша с Паленовым стали собираться.

— А я билеты-то достал, — забеспокоился Михеич и начал искать их. Паленов хотел спросить, какие еще билеты, но Даша зажала ему рот ладонью, дескать, чего уж там, молчи. — Вот они, — сказал Михеич. — Я и с дежурным договорился, чтобы вас пропустили.

Билетов было три, но они не только не пригласили Михеича с собой, но даже и не поинтересовались, почему билетов три, а не два. «Мавр сделал свое дело, — опять подумал Михеич и вдруг почувствовал, что он тоже устал от них и ему одному будет совсем недурственно. — Мавр может ложиться отдыхать».

Даша с Паленовым прошли через проходную и сразу попали в оживленную толпу. Теперь Паленову приходилось то и дело отдавать честь.

— Мы не будем долго гулять, — словно бы извиняясь, сказала Даша, поняв, что за этими приветствиями Паленов как бы отдаляется от нее. — Только пройдемся по улицам. Ведь тут прошло мое детство.

— А что это за билеты?

— Так… — Даша достала их из сумочки, скомкала и бросила в первую попавшуюся урну — кронштадтские улицы в то время были так же чисты, как корабельные палубы. — Это всего лишь предлог. Ведь не могла же я просто так приехать в Кронштадт. Ты же меня не звал.

— Я-то позвал бы, но разве я мог даже подумать, что ты приедешь?

— Ты всегда такой неуверенный?

— Нет, только с тобой.

Они пересекли Якорную площадь, посмотрели вправо — на Морской собор и влево — на бронзового бородатого Макарова, и Паленов вспомнил, как той далекой — для его лет, — а в общем-то недавней осенью их батальон, и он вместе с ним, проходил тут парадным строем. Потом его уволили в Ленинград, и там они встречались, а потом был Новый год и был Кронштадт, когда Даша неожиданно, как теперь, приехала сюда, а потом одним днем сразу все ушло, и ничего не осталось, как будто бы и не было. А теперь вот вернулось — надолго ли?

— С этой площади началось наше с тобой знакомство. Тогда мы тут парадом шли, и кое-кого из наших — меня в том числе — уволили в Питер, а Питер, оказывается, — это была ты.

Они прошли еще немного вперед и свернули на Флотскую улицу. Навстречу им шли пять-шесть старших офицеров, и среди них Паленов заметил Румянцева и невольно подобрался, хотя и догадался, что Румянцев и не знает его, и в лицо не помнит; но какое это имело значение: ведь он-то и знал Румянцева, и помнил его. Паленов хотел сказать об этом Даше, полуобернулся к ней и увидел, что она тоже смотрит на Румянцева и Румянцев смотрит на нее, и Даша под его пытливо-пристальным взглядом начала медленно краснеть. Паленов несколько опешил, догадываясь, что в эти мгновения что-то произошло, приложил руку к виску, офицеры тоже вскинули руки, и Даша негромко сказала:

— Здравствуйте, Павел Иванович.

Румянцев тоже поздоровался с нею, и они разминулись.

— Даша, откуда ты его знаешь? — спросил, почти потребовал ответа Паленов.

Краска медленно отступила с ее лица, и Даша, стараясь казаться беспечной, смеясь, сказала:

— Это знакомый моего отца. Он бывает иногда у нас в доме.

— Почему же ты покраснела?

— Разве?

— Не надо… Я же видел…

Даша поколебалась с минуту, решая, рассказать ли ему о том вечере, когда к ним зашел Румянцев и она кокетничала с ним, или уж не рассказывать, и решила подождать с этим, только заметила вскользь:

— Какие-то там пустяки были, стоит ли о них говорить…

— А все-таки? — Паленову и хотелось болезненно, до ревности, чтобы она рассказала о тех пустяках, и он же боялся, что она расскажет и пустяки могут оказаться совсем не пустяками.

— Нет, право. Потом я тебе, если ты на этом настаиваешь, расскажу, а сейчас просто лень.

И Паленов не стал настаивать, даже почувствовал некоторое облегчение, что можно не настаивать, а Даша тем временем думала: «Боже, неужели неделю назад я могла потерять голову?»

Отойдя от них шагов на сто, Румянцев словно бы ненароком оглянулся и, не увидев их, усмехнулся: «Черт побери, она недурна, но ведь соплячка же еще! Зачем мне не двадцать лет и зачем я не тот матросик? Кстати, где-то я его видел…»

— А ты, Паша, продолжаешь смущать прекрасный пол? — сказал ему один из его спутников. — Видел, как та, русокосая, при виде тебя вспыхнула!

— Разве? Не заметил, — машинально промолвил Румянцев, все еще мучимый вопросом: «Нет, определенно, где-то я его видел».

— Ты помнишь Ольгу Вострякову? — спросил тот же офицер.

Румянцев помнил ее даже теперь, по прошествии четверти века, и порой, в особенности после смерти жены, он прослеживал свое прошлое, как будто перелистывал пухлый гроссбух, где память оставила свои пометки и записи, и там, на многих страницах, встречалась Оленька Вострякова, в которую он был влюблен все свои четыре курсантских года.

— Так вот, — продолжал офицер, — она живет в Мурманске, работает в НИИ, а муж ее какой-то чин в пароходстве. Я ее встретил прошлым летом в Питере, и мы обменялись адресами и телефонами. Могу дать и то и другое.

— Ну что ж, — не сразу сказал Румянцев, хотя почувствовал, что при встрече с прошлым еще способен волноваться, — не откажусь. Всякое может быть.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Доковые работы закончили в понедельник, но Румянцев велел старпому Пологову вкупе с боцманом Крутовым потянуть время, чтобы перенести выход из дока на вторник, и Пологов с Крутовым нашли столько работ — и все были важные, — что экипаж не переделал бы их и до второго пришествия.

— Ну вы уж слишком! — с легким укором сказал им Румянцев. — Вас заставь богу молиться, так вы и лоб расшибете. В док уж просится какой-то купец, так что мне и за эти сутки нагорит.

Пологов с Крутовым переглянулись и не очень дружно, но внятно сказали: «Есть» — и сразу оказалось, что это можно доделать на рейде, это в море, а за это и совсем можно не приниматься, потому что оно не горит.

Весь день из дока убирали леса, сносили с корабля ненужный хлам, который с лихвой натащили во время докования. Матросы работали без особой охоты, потому что знали, что с выходом из дока кончается вольница и все начинается сызнова: и тревоги, и учения, и мучения. Собственно, командиры боевых частей и командиры должностью пониже только и ждали этого, ворчали, что люди в доке совсем распустились, что дисциплина пала, что по милости некоего высшего начальства — из чувства почтительности конкретно никто не назывался, — которое загнало крейсер в док, организованность и порядок теперь придется восстанавливать не один день и не одну неделю. Это было, конечно, не совсем так, но командиры соскучились по живому делу — они не любили ремонтные работы, от которых только плодилась грязь, — и ждали момента, когда можно будет приступить к настоящему делу.

Выводились из дока во вторник. Сразу после завтрака сыграли аврал: «По местам стоять, из дока выводиться», матросы со старшинами в последний раз вольготно, не торопясь, вразвалочку — в доке-то положено ходить только пешком — заняли свои места согласно авральному расписанию. Пологов смотрел на всю эту комедию и, катая на скулах желваки, думал: «Погодите, архаровцы, выйдем на рейд, я покажу вам, как ходят по трапам и палубам!»

А «архаровцы» между тем с невинными и даже благостными лицами стояли вдоль бортов, как и положено стоять верхней команде во время швартовых работ, и говорили о том, что теперь все, хана, теперь Севера́ обеспечены, а там, — «Эй, Паленов, как там?» — а там, как в том стишке:

Иёконьга, Иёконьга —

Веселая страна.

Два дня — сплошное лето,

Остатнее — зима.

— Может, еще с рейда удастся в Питер сходить.

— Держи карман шире! Только выйдем на рейд, примем топливо, боезапас, как тут тебе — дзинь, боевая тревога, и понеслась душа в рай.

— Перебьемся, не первый год замужем.

— От дружка своего надежно слышал, — говорил командир орудия Сенечкин Паленову, — от Кондратьева. Он, понимаешь, там… — Сенечкин неприметно кивнул в сторону каюты командира, выходившей большими квадратными иллюминаторами, скорее все-таки окнами, всегда наглухо задернутыми занавесками, на полубак, и тут же со значением пояснил: — Возле командира… Часто беседует… Так Кондратьев говорил, что командир сам еще не в курсе…

А на мостике командир крейсера капитан первого ранга Румянцев, заложив руки за спину, похаживал взад-вперед, прислушиваясь к мерному шуму, которым минуту назад начал наполняться док. Рабочие открыли кингстоны, и теперь осталось только ждать, когда вода наполнит вровень с морем каменную чашу, поднимет на своих плечах крейсер, и он, обретя былую легкость, выпятится из ворот и уйдет на Большой Кронштадтский рейд. Крутов со своими «архаровцами» — боцманами, боцманятами и марсовыми — наведет на борту последний марафет, где надо — припудрит, где надо — подкрасит, словом, приневестит крейсер по всем правилам боцманского искусства, и можно хоть на парад, хоть в дальний поход. Румянцева в это утро тревожило все: и то, как они выйдут из дока и станут на якорь и швартовые бочки, которые им отвели в неудобном месте, и то, сколько они простоят на рейде, чтобы принять топливо, воду, боезапас и восстановить организованность и порядок, подразвинтившиеся во время доковых работ, и то, когда же станет ясна точная дата и в каком составе пойдет крейсер на Север, и то, наконец, что он притомился в одиночестве и, видимо, предстоит скоро прибиться к какому-то берегу, а прибиваться, честно говоря, не хотелось. Он совершенно некстати вспомнил Дашу и того матроса, с которым она шла, и снова подумал, что лицо матроса ему знакомо, видимо, он с крейсера, но когда и при каких обстоятельствах оно запомнилось ему, память не хотела этого открывать. И он вдруг почувствовал, что если не найдет того матроса, то будет мучиться этой дурью весь день и все пойдет наперекосяк.

Он вышел на крыло мостика и глянул вниз, на самое дно каменного мешка; увидев, что вода еще не захлестнула даже кильблоки, поманил к себе Пологова, и когда тот подошел в меру резво, чтобы не заставлять ждать командира, но в меру и солидно, чтобы и реноме своего не уронить, Румянцев почти смущенно сказал:

— Я спущусь на палубу. Так что побудь здесь и в случае свистни мне.

Пологов не понял, в чем дело, изумленно выпучил глаза, но задавать глупых вопросов не стал и только сказал:

— Есть.

«Вот и хорошо, что ты такой умный и догадливый и не задаешь ненужных вопросов, — подумал Румянцев, ступая на трап и придерживаясь рукой за медный поручень. — Вот и хорошо».

Командир батареи башен правого борта второго дивизиона, заметив, что командир спускается на шкафут, несколько растерялся, потому что во время швартовых работ командир никогда не спускался с мостика, и зычно — на всякий случай — скомандовал:

— Смирно! Равнение на…

— Оставьте ваши церемонии, — недовольно сказал Румянцев и для убедительности махнул рукой. — Не на парад готовимся, а в море. — Но тем не менее и с командой поздоровался, и руку подал командиру батареи, а сам тем временем быстро пробежал глазами по лицам матросов и старшин; одно показалось ему особенно знакомым, он уже было подался к нему, но, вспомнив, что этот матрос недавно толково выступал на комсомольской конференции и потому запомнился ему, тихо сказал: «Вольно» — и пошел на полубак тем же правым бортом.

Веригин понял оплошность командира батареи башен второго дивизиона и не стал подавать команду, а только, приложив руку к фуражке, пошел навстречу командиру и, не доходя нескольких шагов, представился:

— Лейтенант Веригин.

— Очень приятно, — насмешливо отозвался Румянцев, которому в общем-то этот долговязый лейтенант нравился, однако это представление, обязательное в другое время, но сейчас, когда они уже виделись, совершенно излишнее, позабавило его. — Значит, лейтенант Веригин?

— Так точно!

Румянцев машинально подал и ему руку и тут заметил Паленова, встретился с ним взглядом и, словно бы смутясь, пошел дальше, хотя идти, собственно, дальше было некуда и в прямом и в переносном смысле этого слова. Его обступили и Кожемякин с Самогорновым, и Крутов, и тот же Веригин, который так и не понял, чему усмехался командир, а не поняв, насупился и старался держаться за спинами других. Было видно, что, по крайней мере, троих — Крутов в расчет не шел — мучил один и тот же вопрос, и грешно было бы упустить такую возможность и не спросить командира, и Кожемякин спросил, а Самогорнов с Веригиным, вытянув по-гусиному шеи, как бы хотели сказать, что они тоже разделяют вопрос, и если не спросили сами, то только потому, что Кожемякин комдив, а они всего лишь командиры башен. Так вот Кожемякин и спросил небрежно, как будто к слову:

— Так что, товарищ командир, сразу на Севера́ или велено погодить?

— Велено выходить на рейд, а там, говорят, видно будет.

— Что-то нашим штабам четкости стало не хватать, — посетовал Кожемякин.

Румянцев подумал, что комдив раз понуждает его к откровенному разговору, и опять почти неуловимо усмехнулся, как тогда, когда Веригин представился ему.

— Штабы-то штабами, да ведь над штабами и другие штабы стоят.

— Полагаю, что нами занимаются на самом верху? — невинно спросил Кожемякин.

— Ах, Кожемякин, все бы вам знать, все бы вам наперед батьки в пекло! — добродушно проворчал Румянцев, отлично понимая, куда клонит Кожемякин, потом еще раз глянул в сторону Паленова: «Матрос как матрос, но поди ж ты…», — небрежно кивнул офицерам и пошел к себе по левому борту, чтобы больше не видеть Паленова. Когда он, сопровождаемый главным боцманом мичманом Крутовым, отошел достаточно далеко, Самогорнов спросил комдива Кожемякина:

— А зачем он, собственно, приходил?

— На тебя, родной, посмотреть, на тебя, желанный.

— Как знать, товарищ капитан-лейтенант. Может быть, на меня, а может, и на кого другого. — Самогорнов имел в виду Кожемякина; Кожемякин это так и понял.

А на мостике командир боевой части два Студеницын в который уже раз спрашивал Пологова:

— Слушай, а где командир?

— Спустился на полубак.

— Зачем?

— Понятия не имею.

— Странно…

И только Паленов, вспомнив Флотскую улицу и Дашу, зардевшуюся при встрече с Румянцевым, кажется, начал о чем-то беспокойно догадываться.

2

Вода уже перестала пениться и клокотать, неприметно сокрыла кильблоки, подперла своими плечами днище и в какое-то неуловимое мгновение, которого все ждали и которое почти все пропустили, оторвала корабль от кильблоков и начала медленно его приподнимать.

Возвратясь на мостик, Румянцев как бы опять принял всю полноту власти и ответственности — в общем-то он ее никогда и не слагал с себя, — и Пологов, оставаясь на месте, тем не менее словно бы отошел в сторону, и все пошло своим чередом, установленным давно и навсегда.

Опущенный на дно дока, крейсер выглядывал оттуда надстройками и мачтами, словно обезноженный, если смотреть со стороны; теперь он с каждой минутой, выдавливаемый водой, становился все выше и грознее, и наступила минута, когда крейсер поднялся вровень с другими кораблями, стоящими и тут неподалеку, у стенки, и там, на рейде.

— На крейсере! — окликнули с берега с мегафон. — Пошел ворота!

И следом массивные заслонки, способные сдержать любой напор воды, пошли в стороны, и буксир, ожидавший крейсер с внешней стороны, тотчас же легонько подработал машиной и, став кормой к корме, принял швартовы.

— Буксиру работать вперед! — негромко сказал в микрофон Румянцев. — Боцман, внимательнее смотрите за бортами.

— Корма прошла, — тотчас же ответили по телефону.

Крейсер выводился на чистую воду медленно, словно бы пятясь из тесной каменной загородки, куда его загнали неизвестно зачем; сперва означилась корма, потом грот-мачта со второй трубой, уже начавшей лениво дышать, за ними выползли первая труба и фок-мачта, и крейсер радостно ухнул и раз и другой, огласив причалы и рейд, что он наконец-то свободен.

— Отдать швартовы! — распорядился Румянцев.

«Повременить бы со швартовыми-то», — подумал Пологов и ничего не сказал, потому что любое возражение командир воспринял бы сейчас как ослушание.

Швартовый конец тотчас же отдали, буксир отошел в сторону, и крейсер начал выгребать своими винтами, поднимая со дна бурый и сизый ил — здесь было мелко.

Румянцев, словно бы подслушав мысли Пологова, пробурчал:

— Помимо надежности есть еще и приличия. Так вот, неприлично крейсеру появиться на рейде, выставив вперед корму. И не только выпятить ее, но еще и позволить, чтобы за нее уцепился буксир и волок, как последнюю шлюху.

— Это уж слишком, — миролюбиво заметил Пологов.

— Может быть, и слишком, зато наглядно.

— Чувствуется школа мичмана Крутова, — помолчав, все же сказал Пологов, и Румянцев тоже помолчал и сказал:

— В школе Крутова мы все учились. Так что чего уж попрекать его!

«Да я и не попрекаю, — молча возразил Пологов, словно бы и оставив за собою последнее слово, но притом и командиру не поперечив. — А только и зазорного ничего нет выйти задом на рейд. Каждый знает — не от стенки идем, а из дока».

Крейсер легонько тряхнуло, и Румянцев, а за ним и Пологов, перегнувшись через леера, попытались рассмотреть, что там, под кормой, произошло, и, увидев вдоль бортов ошметки грунта, поняли, что крейсер идет по мелкому месту, видимо отступив на несколько метров от узкого в этом месте фарватера.

— Право возьмите, право! — закричал с кормы в мегафон Крутов.

«Что я говорил?! — подумал Пологов. — Глупо рассуждать о приличиях, когда надежности мало».

— Право руля, — побледнев и словно бы сразу осунувшись, сказал Румянцев.

Крейсер опять тряхнуло, теперь уже в носу, и вода вдоль бортов стала чище, видимо, вышли на глубокое место.

— Боцман, — хрипловатым голосом спросил в микрофон Румянцев, — как корма?

— Корма чиста, — тотчас же ответил матрос на связи, придерживая обеими руками огромные наушники, которые ему явно были велики.

— Запросите полубак.

— Нос чист, — опять сказал матрос, снова приподнимая руками наушники, которые сползли ему на скулы.

— Добро. — Румянцев хотел добавить, что надо бы подтянуть ремешок и тогда наушники не станут сползать, но ничего не сказал и даже словно бы забыл о матросе. — Малый вперед! Лево помалу!

— Есть, малый вперед, — ответил вахтенный офицер.

— Есть, лево помалу, — повторил рулевой.

Крейсер, только что пятившийся и все еще идущий по инерции назад, вздрогнул, как будто напрягся, упираясь невидимыми ногами в невидимую землю, какое-то время постоял в задумчивости и, медленно выгибая за собой воду влево, пошел вперед. Берег, а вместе с ним и док начали отдаляться, и скоро док так слился с берегом, что его уже невозможно было выделить среди прочих строений и сооружений, а скоро и сами сооружения и строения слились в единую черту.

Сколько раз за свою долгую жизнь кораблям приходится приставать к причалам родных и неродных гаваней, и столько же раз матросу — и не только матросу — кажется, что за воротами этой-то гавани уж обязательно он встретится, и познакомится, и полюбит, но гавани в той последовательности, в какой приходят, теряются в сизой дымке, а надежды остаются и живут, не старея, и передаются от одного поколения к другому, как бы тем самым утверждая: «Не ищите себе суженых по свету. Они ждут вас дома».

— По местам стоять! — распорядился Румянцев. — На якорь и бочку становиться!

Буксир, выводивший крейсер из дока, уже давно маячил на рейде, поджидая крейсер, и когда его попросили подойти к борту и взять швартовый конец, он резво боднул скулой мелкую, осыпающуюся волну и тотчас зашел вперед.

— Отдать правый якорь! — приказали с мостика.

— Отдать правый! — хрипловато повторил Крутов, и тотчас же, сорвавшись с ленточного стопора, который соединял якорь-цепь со шпилем, якорь прогрохотал цепью в клюзе, шлепнулся в воду, подняв брызги над палубой, и начал гасить ход. — На клюзе пятнадцать.

Это значило, что в воду вылетело пятнадцать марок якоря-цепи по десяти метров в каждой.

— Еще две!

— Есть, еще две!

Опять загрохотала якорь-цепь, но уже не бесновато, а спокойно, словно ударяя цепями по боку. Тем временем матросы кинули бросательный конец на буксир, там выбрали его и натянули швартовый конец, к которому был привязан бросательный, и, набрав достаточно слабины, буксир так же резво заспешил к швартовой бочке. Минут через десять крейсер уже стоял на правом якоре и на бочке; буксир, вежливо попрощавшись гудком, заспешил в гавань. Командир, тихо радуясь, что все обошлось благополучно — тот легкий толчок о бровку был не в счет, — велел отпустить подвахтенных вниз.

— Что у нас с обедом? — спросил он у Пологова.

Пологов, не повторяя вопроса, посмотрел на вахтенного офицера, и тот быстро пошел к телефону и скоро вернулся, доложив издали:

— Можно снимать пробу.

— Добро, — сказал командир. — Давайте пробу. — И, обратясь к Пологову, распорядился: — Сразу после обеда играйте большую приборку. Прикажите поставить выстрел и спустить катер, шлюпку и баркас. После обеда обойдем крейсер и посмотрим, что надо еще сделать, пока стоим на рейде. Ближе к ужину ожидаются баржи с боезапасом и водолей, так что времени на раскачку у нас нет.

Пологов просиял — все складывалось именно так, как он задумал, — но тут же нахмурился, чтобы это не было истолковано превратно, тотчас же собрал командиров боевых частей и начальников служб и сжато растолковал им, что после обеда объявляется большая приборка, которую следует уложить в два часа, — потом подойдут баржи с топливом и боезапасом. Вечером же команде можно будет стирать белье и мыться в бане. Порядок, нарушенный доковыми работами, возвращался на корабль. Иначе не могло и быть, потому что не вода держит корабль на плаву, а привычный порядок, простой и понятный, как таблица умножения: если медь, то она должна быть надраена до блеска, а если краска, то она должна быть стерильно-чистой, чтобы старпом, проведя по ней платком, не запачкал этот платок.

Минута в минуту, как и следовало, вахтенный офицер объявил большую приборку и распорядился подать к парадному трапу командирский катер, на который тотчас же сошли командир, старпом Пологов и главный боцман Крутов. Командир распорядился сделать несколько кругов вокруг крейсера, предупредив при этом старшину катера:

— Особенно не гоните. Дайте время помыслить.

Старшина сделал и один круг, и другой, то почти вплотную подходя к борту, то отходя от корабля больше, чем на кабельтов, чтобы командир со старпомом — мичмана Крутова, как и прежнего главного боцмана, старшина катера во внимание не принимал — могли все осмотреть и, как сказал командир, «помыслить».

— В общем-то ничего страшного, — сказал Пологов, которому царапина с борта представлялась огромной, бросающейся в глаза, как заплата, а на самом деле она и не бросалась в глаза, и совсем не была огромной.

— Страшного-то ничего, — согласился Румянцев. — только учти, что идти придется Большим Бельтом, а он чуть пошире нашей Невы. Считай, что всей Европе выставим себя напоказ, а там, говорят, люди глазастые.

— Нук что ж, что Большим Бельтом, — проворчал Крутов. — И Европа нам не указ. Это теперь в диковинку, а мы до революции не то что Большим Бельтом, но и Малым хаживали, и Зундом, случалось, и Кильским каналом. Так что всего насмотрелись.

Старшина катера, хотя и делал вид, что занят штурвалом, слышал весь разговор отлично и скорехонько изменил свое отношение к главному боцману: «Мужик-то, кажется, ничего, даром что тюфяк тюфяком».

— Чего вы там насмотрелись — это ладно, — небрежно, чтобы не дать повода Крутову возомнить о себе черт знает что, сказал Румянцев. — Подумаешь, они ходили, а когда, спрашивается, это было-то? — Но тут же и поправился, чтобы не обидеть Крутова: — А теперь на нас смотреть будут. Будут или не будут, Михаил Михайлович?

И это отметил старшина катера: «Ишь ты, по имени-отчеству величают, видать, мужик не такой уж тюфяк», — но виду опять-таки не подал, как будто ничего и не слышал. Словом, всем видом своим выражал присутствие полного отсутствия.

— А чего делать-то — пусть себе смотрят. На то им гляделки дадены, — опять проворчал Крутов, снял фуражку, почесал козырьком затылок, хотел водрузить ее на место, но тут же раздумал. Ветер с материка, со стороны Рамбова, был слабый и теплый, и голове, истомившейся под фуражкой, захотелось побыть простоволосой. — Краситься надо, — нехотя сказал Крутов. — Заплатанными и дома стыдно ходить, а мы в люди собираемся.

— Мы уже красились, — так, словно бы не Крутову, а к слову, заметил Пологов.

— Когда это красились-то?

— По ранней весне, — кротко промолвил Пологов и мельком взглянул на командира, который безучастно смотрел на материк, облитый солнцем, и, казалось, отстранился от их разговора, хотя Пологов-то знал, что он все слышал. — Ну может быть, на исходе зимы, — поправил себя Пологов, твердо помнивший, что они красились перед тем, как перейти на южную Балтику.

— Зимой-то красятся только недоумки, — вразумительно проговорил Крутов. — Оно и видно по краске-то.

Пологов переступил с ноги на ногу и снова посмотрел на командира, который как раз и подал тогда эту в общем-то весьма сомнительную мысль, но Румянцев был неприступно-важен и загадочно-молчалив.

— Теперь красятся тогда, когда есть время и краска. А зима или лето — это уже вопрос второстепенный.

— Какой же недоумок зимой велит краситься? — повторил Крутов.

— Так уж сразу и недоумок! Экий вы, Михаил Михайлович, сердитый человек! — пожурил Крутова старпом Пологов, невольно кося глазом на командира. — Города вон тоже теперь по зимам красятся.

— Дуракам закон не писан, — проворчал Крутов.

— Между прочим, краситься зимой распорядился я, — неожиданно сказал Румянцев; все повернулись к нему, а старшина катера подумал: «Все, мужичок-тюфячок, тут тебе и крышка».

Крутов исподлобья поглядел на командира и глухо сказал:

— Знал бы, что вы такой хреновый хозяин, не пошел бы к вам боцманом. Виданное ли дело, чтоб среди зимы марафет наводить? Да за это руки-ноги обломать надо!

Старшина катера вобрал голову в плечи и тихо переступил с ноги на ногу, словно бы в ожидании встречного толчка, который должен был, по его представлению, вот-вот последовать, но прошла минута и другая, а толчка все не было.

— Ну зачем же руки с ногами ломать? — миролюбиво заметил Румянцев. — Нам они еще пригодятся, Михаил Михайлович. А только и тогда краситься резон был. Был он, Михаил Михайлович, но раз ты настаиваешь на новой покраске, то что ж… Время еще есть, а вот как быть с краской? — Он повернулся к Пологову.

— Краски хватит. Опять же под Севера́ можно и не то еще у интендантов выпросить. — Пологов почувствовал облегчение и потому, что командир не стал зарываться и все решил полюбовно, и потому еще, что его самого мучила эта чертова краска — не тот колер тогда они с боцманом подобрали! — и заплата эта хотя и не страшная, а все лишняя, как бельмо в глазу, и он тоже снял фуражку, подставив свою крутую бритую голову теплому ветру.

— Добро, — строго сказал командир. — Распорядитесь насчет покраски, — заметил он Пологову и тут же обратился к Крутову: — Обещаю тебе, Михаил Михайлович, покраску и прочие сложные боцманские работы проводить только с твоего согласия.

Крутов ничего не ответил, молча склонил голову и покрыл ее фуражкой.

«Ну дед, — подумал старшина катера, — вот это дед… Всем дедам дед…»

3

Румянцев был доволен осмотром корабля, найдя его в неплохом состоянии, и даже Крутов, косвенно обозвавший его дураком, не испортил настроения. О том, что Крутов резок и прям в суждениях, на флоте ходили целые легенды — так стоило ли печалиться, что он не пощадил и его, командира крейсера капитана первого ранга Румянцева, — но зато на корабле появился истинный и истовый хозяин верхней палубы, а это, как говорится, плюс на минус, давало положительный результат.

Старпом Пологов был менее доволен осмотром, поймав себя на мысли, что если бы тогда, перед уходом на южную Балтику, он возразил бы командиру и настоял на том, что краситься лучше в старом городе, то сейчас все обстояло бы намного проще. Хотя он и сказал командиру, что под Севера́ выпросит у интендантов чего угодно, сам-то он в этом весьма и весьма сомневался. Правда, можно было бы занять краску на кораблях, но тут уж все зависело не только от него, старпома Пологова, сколько от инициативы главного боцмана мичмана Крутова.

И совсем уж недоволен был осмотром сам главный боцман мичман Крутов: он сразу понял — и там, в доке, и здесь, на рейде, — что покрашен крейсер худо, что перекрашивать его надо было в любом случае; а тут еще эта царапина — прежний боцман не сумел хорошо ее заделать, и теперь она привлекала всеобщее внимание, как цветная заплата. Относительно всеобщего внимания мичман Крутов явно загибал — не каждый бы глаз разобрал, что на этом месте у крейсера лежит что-то вроде заплаты, но самому-то мичману Крутову малейший непорядок бросался в глаза. Он был эстет, мичман Крутов, и, будучи эстетом, не мог потрафлять чьей-то безвкусице, пусть даже эта безвкусица исходила от самого командира.

С этими мыслями они и вернулись на борт, и каждый пошел по своим делам: командир к себе в каюту, старпом Пологов в салон кают-компании, где его уже ждали офицеры, мичман же Крутов отправился в носовую кладовку, где один из старших боцманов готовился выдавать ветошь, соду и мыло согласно требованиям на большую приборку. Раздвинув плечом толпу мичманов, пришедших со своими матросами, он коротко спросил у старшего боцмана:

— Давно выдаешь?

— Только что начал.

— Добро. Выдавай всем четверть того, что запросили.

— Они же крик поднимут, — сказал старший боцман, имея в виду многочисленных мичманов.

— А ты гони их отсюда. Пусть на палубе кричат. У них глотки-то луженые, им ни хрена не сделается.

Он подозвал к себе другого старшего боцмана и велел ему пересчитать всю краску, какая у них только имелась: и свинцовые белила, и кузбасслак, и олифу, и все прочее, что могло пойти в дело.

— Я и так скажу.

— А мне не надо так. Ты пересчитай сперва, оно вернее будет.

— Мы же недавно красились.

— Не твое дело. Слушай, когда старшие говорят.

Мичманы было зашумели, требуя ветошь, мыло и соду впрок; прежний главный боцман тоже скупердяйничал, урезал порой запрошенное на четверть, ну на треть, ну, куда ни шло, на половину, но чтобы оставить от всего одну четвертую — это, по их мнению, было уж слишком, и они дружно закричали, что будут жаловаться помощнику, а если надо, то дойдут и до старпома.

Крутов вышел из кладовки, покачался перед ними на косолапых ногах, вывернутых ступнями в середину, как у медведя, дождался тишины и только молча махнул рукой.

— Мы требуем! — сказал за всех Медовиков.

— У мамки требуйте, — сказал Крутов, — а у меня попросите.

— Слушай, мичман, — опять сказал Медовиков, — не делай нас дураками! Мы сами знаем, у кого просить, а с кого требовать.

— Не-е, я вас дураками не делаю. Я хочу, чтоб вы все умные были и понимали с полуслова, чего положено и чего не положено, когда положено и когда не положено. Тут у меня не частная лавочка, и я сам не лавочник. Торговле не обучался и торговаться не собираюсь. Получайте сколько дают, а не хотите получать, пропускайте следующего.

Большую приборку объявили раньше, чем решили краситься, поэтому Крутов резонно рассудил, что нечего попусту изводить ветошь, соду и мыло, если после покраски придется все скоблить заново.

— Слушай, мичман, — тем не менее не унимался Медовиков, — я все-таки хочу знать, по какому праву ты нас притесняешь, как последних салажат?

— А я, видишь ли, рябых не люблю, — сказал Крутов, усмехаясь. — У рябых, говорят, лицо неулыбчивое и душа темная.

Медовиков побелел так, что скулы у него зарделись и словно бы стали выпирать наружу, но он сдержал себя.

— Я бы попросил…

Крутов перебил его:

— Не надо просить, я ж не красная девица. Это в-третьих, а в-пятых, прошу учесть и запомнить: меня на «вы» уже тогда звали, когда ваша светлость ходила под стол мараться. — Крутов побагровел и неожиданно рявкнул: — Кругом!.. Шагом!.. — Он тотчас же остудил себя и спросил ровным голосом: — А вас что, тоже повернуть или будете получать то, что дают?

— Получим то, что дают, — сказал из-за спины мичманов, кажется, кто-то из матросов.

— Получайте и не шумите. У меня от вашего шуму звон в голове стоит.

Крутов постоял еще для приличия среди мичманов и не торопясь пошел вдоль палубы, заглядывая во все уголки и прикидывая, что уже сделано и что надо еще сделать, и получалось, что сделано уже все, но сделано порой так скверно, по его разумению, что надо было все немедленно переделывать: и концы-то на вьюшки были не так намотаны, и стопора-то на вьюшках не смазаны, и якорь-цепь худо покрашена, и шлюпки давно не мыты, а медь, естественно, в них не чищена, впрочем, медь плохо отдраена и на палубе, и черт-те знает что еще, и еще, и еще… Он шел и запоминал, но так как всего того, что следовало бы запомнить, было невпроворот, то он и перестал запоминать, только удивлялся, а постепенно начал и недоумевать. И когда он таким образом дошел до кормы, за ним прибежал рассыльный вахтенного офицера и передал Крутову, что его зовет к себе старпом — капитан второго ранга Пологов.

Крутов тотчас повернул и пошел к старпому, прикидывая в уме, с чего же начать приводить в порядок хозяйство верхней палубы, и, как он ни крутил, выходило, что надо все заново перекрасить, и тогда все само собой — разумеется, с приложением матросских рук — станет на свои места.

Пологов уже собрался уходить и только ждал, когда придет Крутов, и лишь тот распахнул дверь, как сразу же спросил:

— Ты что там с мичманами не поладил?

— Не с мичманами, а с Медовиковым, и не я с ним, а он со мною.

— Допускаю, но в чем там дело-то?

— Если мичман жалуется на главного боцмана, это уже не мичман, а балерина. У меня верхняя палуба, а не сцена Мариинского театра, на которой выделывают пируэты. У меня должен быть порядок.

— Допускаю, но в чем же все-таки дело?

— А тут не надо ничего допускать. Тут и так, что положено, то допущено.

— Михаил Михайлович, они на тебя жалуются, а ты шуточками отделываешься.

— Кто жалуется?

— Тот же Медовиков.

— А-а… Ну если Медовиков, тогда ничего. Я им на приборку ветоши и прочего приборочного материала одну только четверть велел выдавать против требуемого. Он и взбеленился, а того, дурья голова, не понимает, что после покраски придется все заново мыть и драить. Тогда-то и пригодится ветошь с мылом.

— Ну правильно, а что еще?

— А еще то, что он меня стал тыкать. А я не привык к такому обращению. Мне сам министр к каждому празднику правительственную телеграмму присылает.

Старпом покивал головой, дескать, все правильно, чего там этот Медовиков антимонию развел, подумаешь, главный боцман замечание сделал, так ведь это ж главный хозяин палубы, бывало-то, получить замечание от главного боцмана почиталось позорнее, чем от вахтенного офицера…

— Добро. Ты их строжи, мичманов-то, только не очень. Они все-таки не первогодки, а сверхсрочники.

Крутов даже руками развел.

— Как уж умею, — сказал он с обидой.

Старпом снова покивал головой, дескать, чего уж там, и так все ясно, и спросил:

— Сколько там у нас краски, посмотрел?

— Подсчитывают…

— Долго копаются.

— Не, недолго, наверное, уже подсчитали. Да вот я сейчас мигом, так что, думаю, сейчас же и доложим.

— Я — к командиру, доложишь через полчаса. Если своей не хватит, прикинь, у кого можно занять.

Крутов вышел от старпома помрачневший: «Ах жаловаться, на меня жаловаться? Да разве это видано, чтобы на службу жаловались? Если мичмана начнут жаловаться, то чего же ждать от матросов?» Он снова пошел в нос и возле первой башни встретил Паленова, который из шланга смывал палубу.

— Здорово, служба, — сказал Крутов негромко.

— Здравия желаю, товарищ мичман.

— Вот что, парень, после авральных работ приходи ко мне. В баньку вместях сходим. Попаримся. У меня веник березовый припасен.

Боцманята выкатывали из кладовки бочки и бидоны с краской, олифой и прочей маляркой, старший боцман сидел тут же на порожнем ящике, мусоля во рту химический карандаш, важно записывал на клочке бумаги: «Бочки с шаровой краской — шесть, с белилами — три…»

— Как там у тебя получается? Сходится дебет с кредитом?

— Малость не хватит.

— Что думаешь по этому поводу?

— Надо бы на «Октябрину» сходить. У них, я знаю, есть запасец. — Старший боцман помялся. — А может, еще придется завернуть на «Адмирала» или на «Кирова»?

— Эт-то верно… — Крутов подумал. — Через полчаса собери марсовых, сколько надо для такого дела, возле вахтенного офицера. Барказом пойдешь. Справишься ли?

— Без вас ничего не выйдет.

— Если не выйдет, пойду сам.

Через полчаса Крутов изложил свой план старпому.

— А если у интендантов краски попросить? — спросил Пологов.

— Пока-то они раскачаются, времени уйдет уйма.

— Ладно, иди сам и сделай так, чтоб все было хорошо.

— Чего там, в первый раз, что ли…

А минут через десять мичман Крутов появился возле рубки вахтенного офицера, который уже получил приказание от старпома снарядить барказ и отправить на нем с визитом вежливости на линкор «Октябрьская революция» главного боцмана мичмана Крутова и с ним еще шесть человек.

Вахтенный офицер подкинул руку к козырьку:

— Счастливого пути!

— Благодарю.

Ступив на трап, Крутов поприветствовал флаг, на барказ спускался медленно, соблюдая все правила приличия и достоинства, которые, по его мнению, должны были отличать патриарха флота, а сам тем временем думал, что жаль, нет теперь Матвеича на «Октябрине», был бы он, написал бы ему, что надо, семафором, и он ответил бы семафором, и посылай после этого барказ с людьми, потому что Матвеич сам бы все сделал. А теперь приходится переться черт-те знает в какую даль, да еще бабушка надвое сказала, дадут там краски или не дадут.

Была легкая волна, барказ покачивало и терло о нижнюю площадку трапа, и крючковые руками удерживали его на месте. Крутов ступил на барказ, и тотчас старшина барказа скомандовал:

— Смирно!

Подавать команду мичману не полагалось, но мичман-то был главным боцманом крейсера, патриархом флота, так что уж как не порадеешь родному человеку, и Крутов понял это, пожевал в довольной усмешке губами и тихо сказал:

— Спасибо, братцы. Вольно.

Как уж там на кораблях торговался Крутов, он не любил ни сам вспоминать, ни тем более другим рассказывать, только ближе к вечернему чаю, когда давно уже закончили куцую большую приборку и начали принимать топливо с водой и грузить боезапас, барказ, просевший в воду по планширь, привалил к правому борту, на него завели стрелу с сеткой, подняли на борт бочки и бидоны с краской и ящики с кистями, а потом барказ привалился к трапу, и на палубу ступил Крутов, несколько утомленный, но оживленный.

Краситься решили завтра же, как только боевая часть два управится с боезапасом, и Крутов посадил своих боцманят и марсовых вязать кисти и беседки, а сам позвонил в кубрик первой башни и велел прислать к нему Паленова и, когда тот появился, устало спросил:

— Мылся?

— Вас ждал.

— Молодец! Как там пар-то, не спрашивал?

— Говорят, мятный.

— А вот погоди-ка, мы сейчас трюмному позвоним. — Следовало бы сказать: командиру дивизиона живучести, но Крутов большинство специалистов величал по-старому. — Попросим, чтобы уважил нас. — Он набрал номер телефона и, дождавшись, когда там подойдут, сказал: — Главный боцман говорит… Вот что, родной, парку бы надо в баню посвежее. Попариться хочу, а то кости ломит… Вот спасибо, родной, уважил. — Он положил трубку и кивнул Паленову: — Бельишко-то взял?

— С собою.

— Достань из шкафа веник. Я его подальше прячу, а то ведь сопрут. Дело копеечное, а удовольствие на целый рупь.

Баня помещалась в корме, неподалеку от каюты Крутова, и они прошли в нее, не поднимаясь на верхнюю палубу; по пути встречались раскрасневшиеся, разнеженные паром матросы. В баню пускали по подразделениям — мылся дивизион движения и штурманская боевая часть, — и матрос с повязкой дневального не хотел было отворять дверь, но Крутов только покашлял в кулак, и дверь сама распахнулась, и они прошли в раздевалку, нашли свободное место и присели потомиться. Паленов, да, видимо, и Крутов, сразу почувствовали легкий зуд между лопаток, тело, словно бы обремененное невидимым гнетом, само стало проситься в парную. Но Крутов не спешил; глядючи на него, не спешил и Паленов, и когда наконец они почувствовали на теле влажную испарину, начали раздеваться, опять-таки не спеша, потому что баня для того и создана, чтобы не спешить, а для тех, кому постоянно некогда, существуют души. В мыльне звенели тазы, хлестала вода, плавал пар и стоял хохот и гам. Крутов взял первый попавшийся таз и прошел в парилку, тут было потише и посвободнее, сидели и стояли человек шесть — восемь и старательно оглаживали себя ладонями, сшелушивая с себя прель. Пар был плохой и жег кожу.

— Да кто ж парится в таком пару? — плачущим голосом спросил Крутов. — Эй, которые тут новгородские, псковские, вологодские! А ну, пущай на всю катушку, грей кости, а мясо, хрен с ним, пущай горит!

Матросы, охочие до всякой проказы, тотчас же с величайшей готовностью бросились к крану и напустили столько пару, что стало невозможно стоять и ничего не было видно; слабонервные выскочили в мыльню, а Крутов распарил веник и начал хлестать себя и по спине, и по лодыжкам, и по груди, радостно и весело приговаривая:

— Ой да парок! Вот это парок! Ну парок! Парень, — закричал он, обращаясь к Паленову, — иль ты не новгородский — а ну поддай еще, поддай, поддай!..

А потом Крутов в одну минуту обессилел, зажал веник под мышкой и побрел в мыльню под душ.

— Товарищ мичман, оставили бы веничек-то! — попросили его.

— Свой надо иметь, — сердито и не сразу ответил Крутов.

4

Красились с утра, благо погода стояла тихая и ведреная. Крутов поднялся с рассветом, долго колдовал над красками, добиваясь нужного колера, и когда добился, повеселел и перестал хмуриться, хотя настроение после вчерашнего банного дня было скверное. Он не мог простить себе то, что пожадничал и не оставил матросам веник. Так и мучился Крутов, пока составлял краску, а потом пришла пора показывать ее старпому, вместе же со старпомом пошли к командиру, и тот, одобрив колер, тем не менее спросил опять:

— А нам не нагорит за эту контрабандную покраску?

— Так ведь нашего командования здесь нет, — сообразил Пологов. — Мы тут только в гостях.

— Ну если что в гостях, — не слишком охотно согласился командир, и Пологов с Крутовым не стали задерживаться у него в каюте, поспешили на бак, где старший боцман уже готовился раздавать краску, и Крутов почувствовал, как вчерашний стыд отступил в сторону, а там и совсем пропал, и сразу стало легко, как будто до этого лежал на нем гнет, который хотя к земле и не гнул, но все-таки давал себя знать.

Он взял чистую фанерку и раз за разом начал мазать ее, то выставляя на свет, то пряча в тень, — видно было, что ему что-то не нравилось, — отлил в ведерко из бочки краски, добавил белил, перемешал их, добавил синьки и взял новую фанерку.

— Мы же утвердили тот колер у командира, — попытался придержать его Пологов.

— Так тот колер был от плохого настроения, а теперь душа малость прояснилась — надо бы и колер прояснить.

Пологов первым заметил, что новый колер получился у Крутова чище и сочнее, и не стал ему перечить; когда же Крутов опять начал колдовать, и краска на фанерке словно бы померкла, неожиданно рявкнул:

— А ну кончай свою химию!

— Чего? — не понял Крутов.

— Не «чего», а вот ту, среднюю, забирай и идем к командиру.

Крутов словно бы обрадовался новому обороту дела, вытер руки ветошью, смоченной растворителем, одернул китель и, держа фанерки на вытянутых руках и коротко бросив: «Пошли», направился к командиру. Волей-неволей и Пологову пришлось последовать за ним, старший боцман тоже решил не отставать, к ним пристроились помощник и дежурный офицер, и вся эта процессия, нарушая субординацию и корабельный этикет, освященный веками, ввалилась к командиру в салон. Румянцев поморщился, видя, как говорится, разноплеменное нашествие, но промолчал и так же молча уставился в фанерки, разложенные Крутовым на столе перед ним.

— Но мы уже утвердили полчаса назад, — наконец сказал он с раздражением, забыв, какой цвет он утверждал.

Пологов ткнул локтем Крутова, дескать, что же ты, черт этакий, не слушаешь, когда тебе дело говорят, теперь вот и расхлебывай, если щи заварил.

— То было не то, — философски сказал Крутов. — Радости в нем было маловато. Мы ж разбоем-то не занимаемся, так чего ж нам на себя угрюмость-то напускать? Мы народ незлобивый и веселый.

— Скажите-ка! — с горькой такой иронией промолвил Румянцев. — Командир у нас брюзга и педант, а главный боцман этакий святочный Дед Мороз, которому только бы повеселиться. — И, обратясь к Пологову, спросил: — Ну а ты как думаешь?

Пологов хотел слукавить и ответить неопределенно, дескать, конечно же, командир на то и командир, чтобы за всем следить и всех строжить, и тот, прежний, цвет был неплох, но и этот, новый, тоже смотрится, но ничего этого он не сказал, только неприметно вздохнул и промолвил в сторону:

— Думаю, что главный боцман прав.

— Ах вон оно что, мой старший помощник уже спелся с главным боцманом, а я тут вроде английской королевы, которой подсовывают на подпись бумажки! Так сказать, живая печатка.

— Зачем же так-то? — опять тихо сказал Пологов. — Вам ничего не стоит отменить наше любое приказание, а мы, между прочим, даже еще и не приказывали. Так что и отменять нечего. А мнение свое мы тем не менее хотим иметь.

— Мнение у вас есть — это точно, — заметил Румянцев, собираясь и дальше иронизировать, и вдруг передумал и сразу стал мягче и добрее. — А вы знаете, мне вот тот, крайний, больше нравится.

— Мы, собственно, с ним и пришли.

— Ну добро. Красимся в этот, и на будущее прошу учесть, что ко мне с половинчатыми предложениями и мнениями ходить не следует.

— Так точно, — за всех сказал Крутов, который, собственно, и был виновником этого неприятного разговора и который знал, что если потребуется, то он и снова явится с половинчатым предложением.

— Что так точно?

— А вот что, — очень уж по-домашнему начал Крутов. — Когда дело касается службы, то тут третье дело, а когда художества — тут особый коленкор. Корабль должен быть картинкой, а раз картинкой, то это уже пятый вопрос. Тут до всего сразу не дойдешь.

— А ты что ж, художник?

— А мы и все по милости художники. Есть настроение — так делаем, а нет настроения — и так же сделаем, а все как-то иначе получается.

— И что же с тобой за это время произошло, что ты одно и то же дело по-разному сделал?

«А верно, — подумал Крутов, — что произошло-то? Да ни хрена — веник пожалел», — и сказал словно бы и не о том, но и о том же:

— Сон плохой видел, так, пока не разошелся, все им жил, а потом сон прошел — и все прошло.

— Ну добро, — с досадой сказал Румянцев, первым заметив, что разговор стал и не деловым, и в некоторой мере никчемным. — Что ты там видел — это твое дело и к службе не должно иметь касательства. Поэтому: достаточно ли на борту беседок, кистей, ведерок, банок, страховых концов?

— Так точно, — сказал Крутов, забыв сразу и про сон и про художества. Маленькая заминка не могла отразиться на жизни отлаженного механизма: по одну сторону стола стоял командир, по другую — его подчиненные, и эти подчиненные, кем бы они ни были и какие бы достоинства их ни отмечали, обязаны были выполнять его приказания.

Румянцев быстро глянул в сторону Пологова:

— Люди все проинструктированы? Вахта усилена?

— Так точно!

— Не смею задерживать.

Выйдя от командира, Пологов еще раз ткнул локтем Крутова:

— Смотри, художник, как бы нам не нахудожничать! — и, не дожидаясь, что скажет на это Крутов, поманил пальцем командира вахтенного поста и, когда тот, подбежав, приложил руку к бескозырке, пытаясь представиться, с нетерпением сказал: — Передайте вахтенному офицеру, чтобы играл большой сбор.

И спустя полминуты по всему кораблю загудели колокола громкого боя: «Большой сбор»; загрохотали палубы и трапы, матросы и старшины, подталкивая один другого, ринулись на верхнюю палубу: тут был рейд, и никто из матросов и старшин уже не имел права ходить по трапам пешком. Взирая на эту картину, Пологов чувствовал, как недавняя досада на матросов, которые в доке ходили по палубе вразвалочку, начала меркнуть, и ему, как в пору лейтенантской молодости, захотелось закричать: «По трапу только бегом!»

А минут через десять дивизионам, службам, башням, группам и командам были назначены места работ — в общем-то из года в год они были одни и те же: первая башня красит правый борт с первого шпангоута до тридцатого, носовая группа управления стрельбой — с тридцатого по шестидесятый и т. д. Борта крейсера превратились в фасад некоего здания, который увешали свертками и кульками. Но и свертки и кульки — это были всего лишь беседки — одна, реже две доски, на которых стояли и сидели матросы, рядом на длинных шкертах болтались ведерки с краской, а вокруг корабля, как адмирал, принимающий парад, делал на барказе круги мичман Крутов, следя, чтобы краска на борта ложилась ровно и чтоб не было нигде ни отечки, ни заплаты. Иногда к нему подсаживался старпом Пологов, и тогда между ними начинался примерно такой диалог:

— Что-то мне не нравится оттенок. Будто в синеву немного отклонились, — говорил дядя Миша, уверенный, что ни в какую синеву они не отклонились и все идет как надо, но иначе у старпома Пологова нельзя было вырвать доброго слова. Впрочем, и после такого захода Пологов не спешил раздобриться; хотя краска ему и нравилась, но в большинстве своем она была в бочках и в ведерках, и как-то она ляжет на борта и надстройки — это еще, как говорится, бабушка надвое сказала, так что и спешить с оценками было рановато, и он тоже говорил:

— Синева-то — бог с нею, с синевой ходить можно, а не будет ли у нас цвет с грязнотцой, а?

— Какая ж грязнотца при синеве-то? При синеве-то никогда грязнотцы не бывает.

— Так нету же синевы-то.

— Раз так начальство велит, тогда, конечно…

— Да не велит, а говорит! — начинал раздражаться Пологов, решая, что здесь все идет хорошо и надо бы теперь пройтись по палубе и посмотреть, что делается с надстройками. Ему все казалось, что если он куда-то не поспеет или что-то не углядит, то там обязательно напортачат. Словом, забот у старпома Пологова хватало, и он не знал, где ему лучше в эту минуту находиться: оставаться ли в барказе и препираться с Крутовым черт знает о чем или бежать на палубу. Он искренне в эти минуты позавидовал командиру, которому только что отнесли свежие газеты — почтальон пришел с берега минут пятнадцать назад, — и командир, наверное, почитывает эти самые газеты, попивает себе чаек и меньше всего думает о том, что творится на палубе и за бортом. Ближе к полудню он спустится в катер, обойдет со всех сторон крейсер, и хорошо, если при этом поблагодарит за службу, а может и не поблагодарить, и после ужина обойдет крейсер и опять может забыть благодарственное слово, потому что и это, на его взгляд, вышло не так, и то получилось не этак. «Словом, эхе-хе, — пожалел себя Пологов, — и так нехорошо, и этак плохо. Поди влезь к нему в душу…» А то, что он сам забыл сказать Крутову доброе слово, это как-то миновало его.

Крутов между тем уже забыл, что хотел подластиться к Пологову и получить это самое доброе слово, внимание его привлек матрос на беседке, красивший самую скулу крейсера. Эта часть борта считалась самой неудобной, борт тут круто от воды изгибался в сторону, а беседка, спущенная с палубы, висела от него метрах в двух. Поэтому из иллюминатора ее подтягивали особым концом, особым же концом подтягивали и ведерко с краской, и все это хитроумное сооружение из доски и шести концов — шестым был страховочный — постоянно ходило ходуном. Красить скулы обычно посылали опытных матросов, которые работали на высоте без опаски и по концам лазали как обезьяны. Были случаи, когда они падали в воду, поэтому вдоль бортов загодя устанавливались спасательные плотики и во все время, пока матросы висели на беседках, вдоль бортов дежурили шлюпки и катера.

Матрос красил скулу мастерски, он не спешил, и потому, что он не спешил, все у него получалось ладно, словно бы играючи. Крутов присмотрелся и, узнав в матросе Паленова, тихо возгордился — знай наших, — даже повернулся к Пологову посмотреть, какое впечатление произвел на него Паленов, но Пологов в это время был занят мачтой, которую уже тоже начали красить, и на Паленова не обратил внимания.

— Виртуоз! — с восхищением сказал Крутов, имея в виду Паленова.

— Да-да, — согласился Пологов, любуясь матросом, красившим рею, — как бы не сорвался, архаровец, — добавил он озабоченно.

— Не сорвется, — поспешил успокоить его Крутов. — Тут все дело в реакции. Если реакция есть, то — болтай не болтай — матрос всегда сбалансирует, а если нет реакции, то дело плохо.

— Кстати, ты не видишь, кто это?

— Да Паленов! — обрадовался Крутов. — Матрос из первой башни.

— Из какой первой башни? — переспросил Пологов.

— Как из какой? Главного калибра, — сердясь на непонятливость Пологова, сказал Крутов.

— При чем тут башня главного калибра? — в свою очередь осердился и Пологов. — Кто у нас красит фок-мачту?

Крутов сказал.

— Так при чем здесь первая башня?

— Как при чем? — опять не понял Крутов. — Да при том, что первая башня красит борт от первого шпангоута.

— Так за каким же чертом твой Паленов полез на мачту? У него что, своего места нет?

— При чем тут мачта? — обиделся Крутов и начал объяснять: — Паленов красит скулу. Вон он.

Пологов проследил за указательным пальцем Крутова и тихо рассмеялся.

— С этой покраской совсем с панталыку сбился! Я тебе о попе, а ты мне про попадью. Смотри на мачту, видишь, матрос рею красит?

— Так то не матрос, — приглядевшись, сказал Крутов.

— Как не матрос? Девке тут взяться неоткуда.

— Не, это не матрос, — повторил Крутов. — Это командир.

— Скажи-ка ты, — не поверил Пологов. — А я решил было, что он чаи у себя гоняет и газетки почитывает. — И неожиданно хлопнул себя по ляжкам. — А и верно — командир!

— Делать ему нечего! — проворчал Крутов. — Командир должен при авральных работах на мостике похаживать, а он обезьяной по реям лазает. Непорядок.

— Михалыч, пусть себе лазает. Пока он там лазает, мы тут все дела полегонечку переделаем, и никто над душой висеть не будет.

Пологов кивнул старшине барказа, велев тому трогаться, и они еще раз обогнули крейсер, прикидывая, сколько успеют матросы сделать до обеда и что останется на послеобеденное время, и все как будто получалось хорошо.

— Если дождик не потревожит, то уложимся.

Крутов беспокойно повертел головой: «Типун тебе на язык!» — но небо, припорошенное легкими барашками, голубело во все стороны, и рейд был спокоен и ровен.

— Не должно, — сказал он, успокаиваясь.

Пологов, кажется, не слушал его; разглядывая скулу корабля, искал на ней царапину, из-за которой разгорелся весь сыр-бор, и не находил ее.

— Мы каким бортом чиркнули в доке-то? — спросил он.

— Правым, — нехотя сказал Крутов.

— А мы ее уже что, замалевали? — Пологов имел в виду царапину, которая, треклятая, даже по ночам ему снилась.

— Так Паленов же и замалевал. Я ж говорю — виртуоз!

— После работ напомни мне: объявим в приказе благодарность.

Крутов просиял:

— Есть!

5

День отстоял на удивление тихий и ласковый, и с покраской уложились к вечернему чаю, оставались кое-какие тонкие работы, но они уже в расчет не шли. Как только вахтенный офицер объявил по кораблю: «Команде чай пить», Румянцев взял с собою Пологова, Крутова, командиров боевых частей и служб, спустился с ними на свой катер и, приказав старшине не спеша несколько раз обойти вокруг крейсера, закурил сам, тем самым призывая и других последовать его примеру, и, после того как, церемонно угостясь один у другого, все задымили, даже те, кто в общем-то табачком баловался помалости, на катере создалась непринужденная обстановка, располагающая к длительной дружеской беседе. Собственно, Румянцев и не спешил, полагая, что и другим спешить и некуда и незачем. Если с утра он был всем недоволен и все раздражало его, в том числе и эта незапланированная покраска, то теперь он был всем доволен и чувствовал себя превосходно. Он хорошо размялся, полазав с кистью и ведерком по фок-мачте, и теперь хотел посмотреть не только как выглядел в новом своем наряде весь крейсер, но и те участки, мачты, которые он красил сам.

Но не только Румянцев сегодня красил корабль, многие старшие офицеры, тряхнув стариной и вспомнив, что сами были матросами или, по крайней мере, курсантами и не раз и не два висели за бортом на беседках и лазали с кистью и ведерком по надстройкам, тоже по мере сил своих и возможностей участвовали в общей потехе и теперь, независимо от Румянцева и тем не менее подражая ему, пытались прежде всего оценить свою работу, а потом уже решить, что же в конце концов получилось из всей затеи.

Пологов с Крутовым непосредственно кистью по бортам или надстройкам не водили, они были как бы сторонними наблюдателями, судьями, что ли, которым надлежало сказать последнее слово, но, хотя они и наблюдали за работой со стороны, сторонними они только казались, потому что все в этот день исходило от них, к ним же и сходилось. Поэтому Пологова с Крутовым прежде всего интересовало не то, как была покрашена рея или часть борта между пятидесятым, скажем, и пятьдесят вторым шпангоутами, а какую окраску, а вместе с нею и осанку приобрел крейсер в целом.

Каждый военный корабль имеет строго целевое назначение и сообразно этому назначению несет на себе столько вооружения, сколько ему необходимо для выполнения боевого задания, которое он получает опять-таки согласно табелю о рангах. В том табеле о рангах все расписано и все предусмотрено до мелочей. Получая задание на проектирование и постройку корабля, конструктор прежде всего разместит на нем вооружение, прикроет его надежной броней и снабдит такими двигателями, которые обеспечат надлежащую скорость всей этой громаде, начиненной металлом, топливом, боезапасом и водой. Когда же будет соблюдено это главнейшее условие, наступит черед корабельных архитекторов, которые постараются найти надлежащие формы обводов, надстроек, мачт с таким расчетом, чтобы корабль был удобным и красивым, потому что красота в кораблестроении не только категория эстетическая, она прежде всего диктуется целесообразностью и условиями самого плавания. Плот при некоторых условиях намного остойчивее челна, но челн намного удобнее и мореходнее плота, а вместе с удобностью еще и красивее. Архитектура корабля — это дело строителей, и моряк в ней уже не волен, он может восхищаться ею или отвергать, но переделать не в силах. Последним же штрихом, который ложится на корабль, превращая его или в произведение искусства или в утилитарное сооружение, является его окраска, и хотя она для военных кораблей тоже имеет свои границы — корабли должны быть окрашены в шаровый цвет — и баста, — тем не менее возможности для фантазии практически остаются неограниченными: шаровый цвет может быть светлый и темный, угрюмо-серый и светло-серый, с грязнотцой и чистый, голубоватый и с сиреневой дымкой, но в любом случае он может быть или нарядным, или неряшливым. Словом, все зависит от старания, богатства воображения и душевной щедрости главного боцмана, которому сам бог повелел быть творцом и блюстителем корабельной эстетики. И что б там ни говорили о величии племени боцманов или, наоборот, какие бы хулы ни возводились на их голову и какие бы сомнительные деяния им ни приписывались, во все века и времена они были и оставались верными хранителями великих морских традиций. На хороших кораблях, которыми всегда гордились флоты, главный боцман почитался вслед за командиром, потому что оба в равной мере должны были быть прекрасными мореходами.

Дядя Миша Крутов не зря накануне сходил в баню и попарился, просветлив тем самым, как говорится, не только тело, но и душу, не зря и поднялся спозаранку, припоминая все видимые им корабельные окраски и представляя все мыслимые варианты в пределах тех жестких границ, которые он переступить не мог. Не зря он и попреки выдержал от командира и старпома Пологова, когда предложил им новый колер взамен уже утвержденного. Теперь все невольно поняли, что мичман Крутов, если же говорить уважительно — то Михаил Михайлович, кое-что смыслил в морской эстетике и кое-что понимал в красоте. Они обошли на катере и раз и другой вокруг крейсера, и каждый уже забыл о своем лоскуте, который он самолично покрасил, и видел только весь крейсер, как будто вышедший из того вон дальнего облака, которое озарилось неяркими лучами предзакатного солнца и стало невесомым.

— Поразительно, — сказал Студеницын, командир боевой части два, — что может сделать простая краска!

— Почему же простая? — обидчиво возразил Пологов. — В том и дело, что не простая она, а я бы сказал — хитрая. Ишь он теперь какой у нас воздушный!

— Вот-вот, — согласился Студеницын. — Именно — воздушный, но воздушность-то ему придала краска, та самая, что лежала в бочках, к которым страшно было прикоснуться. Бочки-то пачкались.

— А… — недовольно протянул Пологов, поняв наконец, что имел в виду Студеницын, и подумав, что порой Студеницын выдает прописные истины за некое откровение. Не желая ввязываться в разговор, потому что тогда бы пришлось высказывать свои суждения о той работе, которую проделала сегодня команда и которой он был весьма доволен, а выскакивать раньше командира было неприлично, Пологов только повторил: — А… — и махнул рукой, дескать, что ж зря язык чесать, не ветреные ведь женщины, у которых весь ум в словах, а зрелые мужи, для которых молчание — мудрость.

Отстранясь от всех, возле самого борта стоял дядя Миша Крутов, изредка пожевывая губами, словно бы готовясь что-то произнести, но он ничего не произносил, решив, что новый вид крейсера — это и есть все его слова, плохие и хорошие, и теперь самое время ему помолчать, потому что должны говорить другие.

— Да, — нарушил первым молчание Румянцев. — А где же наша пресловутая заплата, с которой, собственно, все и началось?

— На скуле правого борта. — Голос у дяди Миши от долгого молчания сел и оказался хриплым. Он покашлял в кулак. — Тут теперь хоть в микроскоп смотрите, так ничего не высмотрите.

— Хорошая работа! — сказал Румянцев. — Кстати, кто красил? Поощрите от моего имени.

— Старший матрос Паленов из первой башни.

— Это тот, который… — Румянцеву хотелось сказать: «который повстречался мне на Флотской улице», — который пришел к нам с Севера?

— Так точно.

— Ну что ж… — Он хотел было добавить: «Пусть увольняется в Питер», но вместо этого, помолчав, сказал: — Прошу товарищей командиров высказываться.

— По-моему, колер на этот раз выбрали удачный, — сказал первым Студеницын. — Есть в нем некая праздничность, но в то же время все, как говорится, в пределах дозволенного. Мичман Крутов, которого мы все почитаем, и на этот раз оказался на высоте.

— Он, мичман-то Крутов, художник, — сказал вторым стармех. — Я помню, как он до войны еще «Марат» красил. Всей эскадрой сбегались смотреть.

Нарушая субординацию, заговорили командиры рангом пониже — начальник РТС, начальник химической службы; невидимый журавлиный клин, который образует любое офицерское собрание, где на острие выдвигается старший начальник, как бы сломался, и, восстанавливая стройность этого клина, вмешался Румянцев.

— Мичман Крутов, — сказал он строго, — за проявленную смекалку и образцовое выполнение задания объявляю вам благодарность.

Дядя Миша Крутов от неожиданности вздрогнул, сжав кулаки и вытянув руки, подался вперед и, прочистив горло, тем не менее проговорил хрипло:

— Служу Советскому Союзу!

— Ну-с, — сказал Румянцев, — официальная часть окончена. Посему позволю себе полюбопытствовать: как все-таки тебе удается, Михаил Михайлович, найти то нужное сочетание красок, которое дает именно этот эффект, а не другой и не третий?

— Этот-то эффект, если помните, как раз и был третьим.

— В таком случае, как ты пришел к этому эффекту?

— А никак… Сперва было плохое настроение — и краски не слушались, а потом настроение прояснилось — и краски сами собой смешались. Тут все дело в настроении, — со значением повторил дядя Миша Крутов.

— Допустим, все дело в настроении, но как же тогда быть, если надо краситься, а настроение дрянь?

— На самом деле — как? — заинтересовались и старпом Пологов, и Студеницын со стармехом.

Почувствовав на себе любопытные взгляды, дядя Миша Крутов смутился, даже не столько смутился, сколько рассердился, и сердито же сказал:

— А никак… Надо поднимать настроение. Любое дело начинать без настроения все равно что без охоты к бабе приставать.

— А если без шуток?

— Какие же тут могут быть шутки! — возразил дядя Миша Крутов, вытирая ладонью шею под стоячим воротничком кителя. — Это дело серьезное, им шутить не положено.

— Бог с тобой и с этой самой охотой, — посмеиваясь, сказал Румянцев. — Сам-то ты как поднимаешь настроение?

— Моя охота прошла давно, — рассердился дядя Миша Крутов. — Так что мне и поднимать нечего.

— Ну а настроение перед тем, как краску составлять?

— Ах вон вы о чем… Тут все просто и проверено. Я-то накануне в баньку сходил, попарился («Веник при этом пожалел», — подумал он мимоходом), бельишко чистое надел. Одно к одному собралось, а когда собралось, тогда и получилось.

— Ура Крутову! — сказал Студеницын. — И философии его — ура!

Все негромко прокричали:

— Ура!

Солнце склонилось к закату и висело за Шепелевским маяком огромным золотым шаром, уже не дававшим лучей; море там, где оно висело, было чистое, без единой морщинки, словно бы устланное фольгой. Широкая эта дорога уводила в океан не одно поколение российских моряков, которые, как правило, возвращались, славно исполнив свой долг. А на востоке, откуда неслышной поступью надвигалась белая ночь, из призрачно-сиреневой дымки выступал призрачно-невесомый Ленинград.

На рейде было тихо и немного свежо. В редком воздухе слышались голоса и всплески весел, где-то, кажется на линкоре, играла музыка. Румянцев приказал старшине катера заглушить мотор, и тишина стала осязаемой, как вода и воздух. Румянцев понимал, что в эту минуту его боевые помощники прощались и с Кронштадтом, и с Большим рейдом: кому-то предстояло вернуться на этот рейд не скоро, а кому-то уже и не суждено было его и совсем увидеть. Хороша она была и трогательна, эта прощальная тревожная минута, хотелось, видимо, и одному и другому припомнить нечто важное для себя, словно бы взять это важное в дальнюю дорогу, но ничто не припоминалось, потому что все было еще рядом — и Морской собор, и форты, и маяки, и ставший уже историей линкор «Октябрьская революция».

На кораблях начали бить склянки, сперва ударили в рынду на линкоре, за ним на других кораблях, и звон этот, перекликаясь между собою и как бы сливаясь в светлый благовест, тихо поплыл над притомившейся, усталой водой. Не дожидаясь, пока смолкнут эти звоны, даже спеша, чтобы не угасли они совсем, выступил вперед замполит Иконников и сильным приятным баритоном запел:

Вечерний звон, вечерний звон!

Как много дум наводит он

О юных днях в краю родном,

Где я любил, где отчий дом…

Это было так неожиданно и так красиво, что все невольно словно бы притаились, чтобы не спугнуть обаяния этого мгновения, которое — обаяние — было так призрачно, что, казалось, потревожь его ненароком — и оно исчезнет; но оно не исчезало; Иконников, подождав, пока песня не отплывет подальше в море, снова запел:

Вечерний звон, вечерний звон!

Как много дум наводит он…

Дядя Миша Крутов, украдкой отворотясь, начал смотреть на тот берег, где в тишине лиловых скал приютились, скрытые сизыми тенями, форты — и Красная Горка, и Серая Лошадь — на которых ему довелось воевать зимой сорок первого года. Там, куда он смотрел, ничего не было видно, только вдоль кромки воды неровной, бугристой волной сизел берег.

Золотой шар, став постепенно малиновым, коснулся воды, и тотчас на кораблях раздались команды:

— К борту! На флаг и гюйс — смирно!

Малиновый шар медленно начал погружаться в воду, уйдя сперва на четверть, потом наполовину, став сразу горбатым, и когда от этого горба остался только серп, он снова вспыхнул и засиял золотом, и на кораблях «упали» исполнительные флаги.

— Флаг и гюйс спустить!

— Ну что ж, — сказал Румянцев, нарушив торжественное молчание, — благодарю за службу, товарищи. Пора и домой.

6

Ранним утром, до завтрака еще — ни свет ни заря, сказал бы дядя Миша Крутов, — к командиру пожаловал начальник медико-санитарной службы, проще — старший корабельный медик, подполковник Власьев и в двух словах доложил, что на корабле ЧП. Румянцев насторожился, но виду не подал и, позевывая со сна красным несвежим ртом, почти беззвучно спросил:

— Каким образом?

— Дело, в сущности, плевое, но, по новейшим инструкциям, я должен доложить флагманской службе. — Власьев был тучен и страдал одышкой, но по характеру относился к породе весельчаков и любую неприятность мог преподнести как забавный анекдот. — Дело в том, мой командир, — Власьев на правах лечащего врача мог позволить себе такую вольность, — что у матроса из РТС, который вернулся из очередного отпуска, обнаружено ноль одно насекомое.

— Ну и что?

— А то, что эту ночь он переспал в кубрике и теперь мы обязаны подвергнуть карантину не только этого антихриста, но и весь кубрик, а вместе с ним и весь корабль.

— Зачем же весь кубрик, тем более корабль? — Румянцев явно чего-то не понимал, и Власьева это даже позабавило.

— Затем, что обнаружено ноль одно насекомое.

— Так и парьте вы этого матроса! В войну мы на такие мелочи чихали.

— В войну я и сам чихал, теперь не имею права. Но это еще не все.

— Так…

— Старшину орудия из первой башни главного калибра Сенечкина пронесло.

— Подумаешь, беда какая.

— В том-то и дело, что беда. Может, у Сенечкина простое расстройство, а может, дизентерия. Мы обязаны провести профилактику со всей командой. А это опять-таки чепе.

— И что же ты предлагаешь?

— Я, собственно, ничего от себя не предлагаю, а вот инструкция на этот счет обязывает нас объявить карантин, запретить все отпуска на берег, никого у себя не принимать и вывесить желтый флаг. Команде стирать белье, мыться в бане — и полная дегазация всех помещений.

— Докраситься-то хоть дашь? — взмолился Румянцев.

— Сколько угодно, не вижу никаких противоречий.

Через полчаса Сенечкина в сопровождении фельдшера повезли в госпиталь.

Сразу же на стеньге был поднят карантинный флаг, а спустя еще полчаса лейтенант Веригин на разводе объявил своей башне, что временно исполняющим обязанности командира орудия распоряжением командира боевой части назначается старший матрос Паленов. Дело было обычное, Паленов уже прижился в башне и считался своим, не сачковал, с матросами ладил, со старшинами, и прежде всего с Медовиковым, был почтителен, но держался с достоинством, и это матросам нравилось. Мичман Медовиков было возразил Веригину, пытаясь доказать ему, что тот поспешил с назначением, но Веригин остался глух к его возражениям, помня о той своей минутной слабости, на которой тогда тонко сыграл Медовиков. Ох уж этот Медовиков, сколько раз он выручал Веригина и не меньшее число раз ставил его же в неловкое положение! Видимо, в отношениях с ним необходимо было держаться разумной дистанции, которую Веригин не сумел сразу найти, а когда и находил, то сплошь и рядом сам и нарушал, то отчуждая от себя Медовикова, когда надо было бы найти более доверительный тон, то обращаясь к нему запанибрата, хотя ни при каких обстоятельствах запанибрата жить, тем более служить, они не могли. И кто тут больше виноват — Веригин, переступивший эту невидимую границу, или Медовиков, все время игравший с этой границей, как с полосатым шлагбаумом, — поди знай! Разница между ними еще была в том, что Веригин, переступив свою границу, потом каялся, Медовиков же, поиграв своим шлагбаумом, только посмеивался.

Так ли, иначе ли, но Паленов был приставлен к новой должности, и Медовиков, когда строй распустили, первым поздравил его:

— Приветствую выдвиженцев.

Паленов понял, что тот иронизирует, но не нашелся, что ответить, и промолчал.

Часа через полтора после начала работ Паленова вызвали к рубке вахтенного офицера, возле которой он еще издали заметил старпома Пологова — и мысленно подтянулся, — а вместе со старпомом командира боевой части Студеницына, дежурного и вахтенного офицеров, дядю Мишу Крутова, еще каких-то матросов и старшин. Паленову не сказали, кто его вызывал, и он сразу пошел к старпому Пологову, и правильно сделал, потому что вызывал его дядя Миша с разрешения Студеницына именем старпома Пологова. Собственно, этот замысловатый путь был самым надежным, а следовательно, и кратким. Когда Паленов доложился, старпом Пологов спросил больше для порядка, чем из интереса:

— Вам приходилось вязать веники?

— Так точно.

— Добро. Пойдете на барказе вместе с капитаном третьего ранга Студеницыным и мичманом Крутовым на материк.

Следовало бы, наверное, сказать, что сегодня он впервые приступил к обязанностям командира орудия, и его бы поняли и оставили на борту, но он два года не был в лесу, не бегал босиком по земле, не слышал ее запаха и поэтому, только мгновение поколебавшись, торопливо сказал:

— Есть, идти на материк.

7

Крейсер стоял в самом углу рейда, почти на виду Рамбова, и когда наконец «добро» от командира было получено и команда сошла в барказ, капитан третьего ранга Студеницын принял на себя обязанности командира барказа и приказал править прямо на материк, туда, где голубел лес.

Было тихо, только изредка пробегали слабые ветерки, бросая сиреневую рябь на воду, и идти пришлось на моторе. Студеницын скучал, надвинув козырек на глаза, лениво поглядывал по сторонам, надеясь усмотреть приближение стоящего ветра, чтобы поставить паруса, но ветра все не было и не было, и он уже начал жалеть, что согласился пойти черт-те знает куда и черт-те зачем. Собственно, дядя Миша и соблазнил его парусом, но если нет ветра, то ставь хоть сто парусов, они будут полоскаться, как белье на веревке.

В эту пору ветры задували только к утру, а в день они стихали, словно ложились вместе с чайками на воду отдыхать; лишь ближе к вечеру они опять поднимались, чтобы убиться вместе с вечерней зарей. Но были на заливе такие щели и окна, в которые тянуло сквозняками и ближе к полудню, и сразу после полудня, на эти-то вот сквозняки и рассчитывал Студеницын; пройдя некоторое время по прямой, он велел все время перекладывать руль в надежде набрести на свою удачу.

Дяде Мише Крутову не нравилась эта затея, потому что, начав одно дело — а делом этим он считал поход за вениками, — он не мог отвлекаться на другое; но тут уж его интересы явно расходились с интересами Студеницына, и дяде Мише оставалось только сидеть и помалкивать. Он и помалкивал сперва, хотя и не сидел на месте, все время ерзал, как будто ему было неудобно, и наконец не выдержал и сказал:

— Искать в эту пору ветер все равно что иголку в сене.

Студеницын встрепенулся и поглядел из-под козырька по сторонам.

— А вон посмотри-ка, и там рябь синеет, и там, не может того быть, чтобы мы ветра не нашли.

— Найти-то, может, и найдем, только тогда и домой уже придется возвращаться.

— До спуска флага успеем вернуться, — беспечно сказал Студеницын.

— Так без веников же, — не то чтобы испуганно, но и не совсем твердым голосом сказал дядя Миша Крутов.

— Дались тебе эти веники, Михаил Михайлович! — с той же беспечностью, но уже и с неудовольствием промолвил Студеницын.

— Без веников нельзя возвращаться, — уже твердо сказал Крутов.

— А если березнячка подходящего не найдем?

— Как это не найдем? — удивился дядя Миша Крутов. — Да я тут веники вязал еще перед Отечественной! «Березнячка не найдем», — добродушно передразнил он. — Да тут этого березняку пруд пруди!

— До березняка-то еще надо дойти.

— А не будем галсировать, то и дойдем, — проворчал дядя Миша Крутов.

Паленов, слышавший весь этот разговор, был всецело на стороне дяди Миши, но, не смея вмешиваться в дела старших, тоже начал ерзать, всем своим видом показывая нетерпение. А Студеницын между тем сказал:

— Тебе бы, Михайло Михайлович, все делами заниматься, а ты когда-то и для души поживи.

— Так отменили душу-то, — усмехнулся дядя Миша.

— Ишь ты, — только и сказал Студеницын и снова из-под козырька поглядел и на солнце и по сторонам и только после этого, поняв, что искать ветер бесполезно, передал руль дяде Мише, и дядя Миша, мысленно перекрестясь, сказал мотористу:

— Ну-ка, прибавь там, а то мы так и до второго пришествия не доберемся до материка.

Барказ словно бы встрепенулся, чуть приподнял нос, и вдоль бортов сильнее зажурчала вода, завихрясь за кормой в белые воронки. Паленов почувствовал, как в спину ударило холодом, он подумал, что вошли в ветер, обернулся и, ничего не увидев, понял, что тем ветром был их собственный ход. Он прищурился. Мотор работал громко и мерным похлопыванием своим всех перебивал, и никто уже не говорил, все сидели молча, и одни так же молча смотрели перед собой, а другие, полуприкрыв глаза, начали потихоньку посапывать. Паленову стало скучно, и он молча, для души, запел ту песню, которую в последний год войны и сразу после войны пели грустными голосами молодые горицкие бабы и девки:

Степь да степь кругом,

Путь далек лежит…

Вокруг их барказа лежал залив, похожий в этот кроткий час на море, и море было тихое и ласковое. Оно словно бы остекленело, и на этом стекле стояли корабли, с одной стороны бугрился Кронштадт, окруженный десятками островов, с другой — тянулся берег из глуби которого выходили к воде белые здания; там же, где берега расступались и таяли, открывая простор все той же воды, белой птицей воспарился Шепелевский маяк.

Ты, товарищ мой,

Не попомни зла…

Паленов пел, а сам думал о Даше, но не словами, как это принято, когда беседуют или спорят со своим невидимым собеседником, который хотя и отсутствует, но все равно видится во плоти, а чувствами, что ли, и те чувства не вызывали Дашу из небытия, а представляли ее то чайкой, летящей вслед за барказом, то тем вон невесомо-белым, как мираж, Шепелевским маяком, то всплеском случайной волны. Она как бы была вокруг него и в нем самом, и ему было хорошо с нею, такой вот, растворенной в этом голубом дне, и тревожно, и печально.

А любовь ее

Я с собой унес.

Ему стало жалко и себя и Дашу, он машинально поднял голову, огляделся и неожиданно удивился, увидев вокруг себя голубой день, залитый солнцем, и было в этой голубени столько радости и столько легкой игры, что он еще раз удивился и тихо засмеялся. Дядя Миша Крутов встрепенулся и неодобрительно спросил:

— Ты чего, парень?

— И приснился ему сон, — все еще улыбаясь, сказал Паленов о себе в третьем лице и тотчас понял, что этим он сказал все и больше уже говорить не о чем, и он замолчал.

— Так что же сон? — подождав, спросил Студеницын.

— А все, товарищ капитан третьего ранга. Был сон, и нет сна.

— Так чему же ты смеялся?

— Пока был сон, знал, чему смеюсь. Прошел сон, и я все забыл. Даже не забыл, а просто ушли те слова, которыми мог я рассказать тот сон.

Паленов на самом деле не знал, как ему рассказать и ту песню, которую он только что пел, и о Даше, пришедшей к нему и всплеском волны, и криком чайки, и тем призрачно-невесомым маяком, и о своей печали и тревоге, и о радости этого дня, но если бы он и знал, то все равно не рассказал бы, потому что то, что явилось ему, было понятно только ему и, наверное, не могло быть понятным Студеницыну и дяде Мише Крутову.

— Так чего же ты смеялся? — повторил Студеницын, как будто тоже пробуждаясь от дремы и с интересом разглядывая Паленова.

— От радости, товарищ капитан третьего ранга, — быстро сказал Паленов.

— Похвально, — сказал Студеницын и, поправив на голове фуражку, еще раз сказал: — Похвально.

А дядя Миша Крутов подсчитывал тем временем, сколько они сделают связок веников, сколько уместят в барказе и на сколько суббот их хватит, если выдавать на банный день не более десяти, и, придя к неутешительному выводу, что хватит их всего-навсего до Нового года, заметно опечалился и с неудовольствием подумал о Паленове со Студеницыным: «Чешут языки, как будто другого дела нету! Сидели бы себе да посапывали в две дырочки, а то чешут… Тьфу!»

Через полчаса дядя Миша Крутов, высмотрев крохотную бухту, направил в нее барказ, и скоро он, проскрипев днищем о песок, уткнулся в берег. Моторист заглушил двигатель, плеснула в берег шалая волна, которую притащил с собой барказ, и сразу стало так тихо, что в эту тишину невозможно было поверить. Да не может этого быть! Да разве бывает такая тишина? А потом зачирикали пичуги, одна, и другая, и третья, зашелестели листвой кусты, застрекотали кузнечики, и эта неправдоподобная тишина наполнилась голосами, шорохами, скрипами и бог весть еще какими звуками.

И пахло тут особо. С моря еще доносило рассолом. Но этот рассол уже был не крепкий, а словно бы разбавленный, разведенный иными запахами, и этих запахов было так много, что Паленов от неожиданности ошалел и, повалясь на траву, начал кувыркаться, восторженно, как жеребенок, выражая свою радость. Потом он снял ботинки и, осторожно ступая босыми ногами, боясь уколоться, прошелся туда и сюда; и вдруг ему показалось, что все эти забытые и теперь воскресшие запахи он ощутил ногами, как ощутил саму землю, хорошо прогретую солнцем и все-таки немного влажную в тени. И вместе с тем он почувствовал, как что-то полоснуло по сердцу, и этим чем-то могла быть только тоска; и сразу он увидел Горицы, и свое озеро, и дом, и бабушку, которой уже не было, и недалекий осинничек. И так ему захотелось туда, где у него уже никого не оставалось, и тем не менее где у него остались все близкие под деревянными крестами на их стареньком, обветшалом погосте.

«Домой! — закричало все его существо. — Домой! — Стараясь ни на кого не глядеть, он взял из барказа топор и, уже не остерегаясь, что может уколоться, пошел в кусты, поднялся на одну дюну, на другую и там нашел березку, стоявшую отдельно и всю высвеченную солнцем, как будто вырванную из хоровода, взялся левой рукой за тонкий ствол, отогнул его в сторону, занес было топор и, отбросив его в траву, отпустил березку и присел рядом. — Домой!»

В кустах уже стучали топоры и трещали сучья. Паленов поднялся, отыскал топор и пошел прочь от этой березки, которая все еще вздрагивала своей светлой листвой. Скоро он нашел березнячок, наметил глазом пять-шесть березок, на которых не было сережек, и начал рубить, уже не глядя на них и ни о чем не думая, потом собрал их все вместе, взвалил на плечо, засунул топор за пояс и пошел к барказу.

Дядя Миша Крутов уже подсекал у снесенных к берегу березок ветви, и по тому, как он это делал, Паленов понял, что дядя Миша умеет вязать веники. Поодаль от дяди Миши горел костер, над ним висел ведерный медный чайник, и моторист на газете резал хлеб, колбасу и сыр.

— Больше не ходи, — сказал дядя Миша. — Помоги тут мне.

Паленов, примеряясь, выбрал из вороха одну ветку, приставил другую и третью, сперва неловко, забыв как это делается, а потом руки сами вспомнили, и он, примостясь на корягу, прибитую к берегу водой, начал вязать веники один за другим. Дядя Миша Крутов, глянув в его сторону, только одобрительно кивнул, продолжая помахивать топором, из-под которого с тихим хрустом и шелестом отскакивали ветки. Казалось, дядя Миша целиком ушел в свое занятие, но он все видел и все слышал, при этом еще и думал, прикидывая и так и этак, и получалось, что если их задержат в карантине деньков на пять, а погода при этом постоит тихая, то он может запастись вениками на всю зиму, а к ним еще навязать и метел, которые на Севере зимой весьма пригодятся — сметать с надстроек и верхней палубы снег. А тем временем он услышал, что с залива задувает ветер, который уже прошелестел по маковкам ветел и упал на воду, услышал, как всполошились чайки — видимо, неподалеку прошел косяк салаки.

Из кустов вышел Студеницын, отмахиваясь от комаров фуражкой, блаженно улыбнулся.

— Что за чудо — лес, — сказал он, обращаясь сразу ко всем и ни к кому конкретно. — Правду кто-то сказал: храм природы.

— Это еще не лес, — возразил дядя Миша, — это подлесок. А лес-то отсюда километрах в пяти будет.

— Я, Михайло Михайлович, не конкретно об этом березняке речь веду. Походил тут, вспомнил кое-что, а вспомнив, и подумал, что хорошо море — слов нет, а выйду в отставку — и устроюсь где-нибудь на кордоне лесником.

Дядя Миша усмехнулся:

— Не устроитесь.

— Это почему же?

— Да потому, что артиллерист вы и моряк. Для вас лес — храм, вот и ходите туда молиться, а жить без моря и без артиллерии вы не сможете. Это я по себе сужу: совсем уж было на берег перебрался, да вот не усидел.

— Н-да, — помолчав, заметил Студеницын, — об этом я как-то не подумал. — И, обратясь к мотористу, спросил: — А что, братец, не пора ли работный народ чайком побаловать, а вместе с ними и меня, грешного?

— Прикажете созывать? — спросил моторист, поднимаясь и отряхивая с колен сор. — У меня все готово.

— Зови, братец, а то уже живот начинает подводить.


После обеда, вернее, после перехвата снова рубили и вязали веники, но работа уже не так спорилась, потому что шла к завершению, и часа через два все снесли на барказ, уложили и снова вышли на моторе. А дойдя до чистой воды, по которой гулял ветер, Студеницын распорядился ставить парус.

Парус поставили не ахти как, кроме Паленова и моториста, по сути, под парусом никто не хаживал, но ветер был не сильный, и в конце концов управились и с одним парусом, и с другим, и барказ слегка накренился и, взяв полный ветер, пошел наискосок через залив. Студеницын снова галсировал, но теперь это уже не раздражало Крутова. Главное дело было завершено, а до спуска флага оставалось еще много времени, так что печалиться было не о чем. Ветер скоро затих. Студеницын посвистел, посвистел, плюнул, велел срубить рангоут и передал руль дяде Мише.

— Не поход, — сказал он в сердцах, — а загробное рыдание. — И до самого крейсера не проронил ни слова.

По возвращении Паленова тотчас же вызвали к Веригину. У того сидел Медовиков, и, как только Паленов вошел, Медовиков спросил:

— Как дела?

— Нормально.

— Да нет, как дела на орудии?

— Еще не успел поглядеть, только переоделся.

— Да уже не глядите. Мы без вас с командиром башни все посмотрели…

Вечером, пристроившись в кубрике с краешка стола, за которым играли в домино, Паленов начал писать письмо.

«Милый человек, Даша, — писал он дрожащими буквами, потому что стол ходил ходуном, — на днях мы уйдем и, видимо, скоро не увидимся. А мы ведь еще ни о чем не говорили. Как все это печально и глупо! Сегодня мы ходили за вениками, и в лесу мне мучительно вдруг захотелось в Горицы. Я понял, что все эти два года тосковал по ним, хотя и не знал этого. Просто тоска жила где-то глубоко, а может, я прятался от нее, но, сколько ни прячься, она все равно найдет. И там, в лесу, я понял, что не надо прятаться, не надо ни от чего уходить. Все должно быть предельно обнаженно и просто. И вот еще о чем я подумал: если ты не шутила и на самом деле захочешь посмотреть мои Горицы, я с радостью тебя туда свожу. Дай только знать, и я подгадаю к этой поездке отпуск. Впрочем, дай знать и в том случае, если ты только пошутила. Я не обижусь. Все лучше знать, чем не знать».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Карантин сняли через два дня, и буквально через час борта крейсера облепили баржи с продуктами. Подошел водолей, за ним буксир со шкиперским имуществом, и скоро прошел слух, что в этом году крейсер в поход на Север не пойдет и будет готовиться к параду, который, как обычно, назначается на День Флота. Накануне этого дня корабли входили в Неву, располагаясь там кильватерной колонной.

На верхней палубе крейсера было оживленно и весело; важно прохаживались вахтенные; торопливо пробегали рассыльные; сгибаясь под тяжестью кулей и туш, вереницей тянулись матросы и старшины из расходного подразделения; озабоченно сновали писари, баталеры и прочий люд, коему по роду службы должно учитывать и каждую тельняшку, и каждый кусок хлеба. Изредка на палубе появлялся офицер, скажем командир башни или команды, еще реже — комдив или командир боевой части, которые тоже не слонялись без дела, а большей частью заседали, решая большие и малые задачи. Словом, крейсер отряхнулся от доковой спячки и вынужденного карантинного безделья.

Еще до поднятия флага старпом Пологов побывал у командира, и командир сказал ему примерно так:

— Вот что, голубчик, назначь на воскресенье смотр по форме двадцать.

Форма двадцать, собственно говоря, включала в себя весь скарб, поименованный в вещевом аттестате, которым располагал матрос или старшина срочной службы, и это значило, что они должны были выйти на смотр с большим и малым морскими чемоданами.

— Есть, — сказал Пологов, подчеркнув этим своим коротким «есть», что он все понял и сделает так, как того хочет командир, а не так, как желает он сам, потому что воля командира для него в этом конкретном случае была нечто более высшее, чем собственное желание. И Румянцев тоже понял его и, склонив голову, молча поблагодарил.

В свою очередь старпом Пологов собрал у себя командиров боевых частей и начальников служб и почти дословно повторил им то, что сказал ему командир:

— На воскресенье назначается смотр по форме двадцать. Пора все перетряхнуть и проверить, а то мы уже, кажется, стали живностью обзаводиться. Узнают на кораблях — позору не оберешься. Стыд и срам.

— Так, говорят, всего одна и была-то, — беспечно сказал Студеницын, которому до смерти надоели все эти доки, карантины — он говорил: «Бодяга!» — и хотелось поскорее в море, чтобы ощутить себя в живом деле. Перевод его на преподавательскую работу откладывался в связи с походом крейсера на Север, как предполагал сам Студеницын. Да он и не спешил, желая проверить на практике кое-какие свои задумки. Сделать это было намного проще, пока он сам возглавляет боевую часть, и все значительно усложнится, когда он, скажем, станет приходить на корабли руководителем курсантской практики. Курсанты на корабле всего лишь гости, которым надлежит оказывать должное внимание и создавать необходимые условия, но все это — и должное внимание, и необходимые условия — не больше чем благие намерения. Боевые корабли не могут превращаться в учебные пособия, это противоречило бы самому их естеству, а учебные суда, как правило, во все века являли собою день вчерашний и обращены были не в будущее, а в прошлое. Студеницын отлично понимал, что с уходом в училище практический его багаж тотчас же законсервируется и со временем будет только уменьшаться. С какой бы стороны он ни начинал обдумывать грядущие перемены в своей жизни, получалось, что он должен спешить, брать от корабля и моря то, что сегодня само плывет в руки, а завтра станет недоступно.

Возвратясь к себе, Студеницын вызвал командиров дивизионов, и когда те пришли, сказал им в сердцах:

— Это черт знает что получается! Совсем грязью заросли. Где же предел этой нашей с вами расхлябанности? — Студеницын явно перехватывал и понимал это, но сдержать себя уже не мог. — Все, кажется, у нас уже было, или почти все: матрос за борт упал, Веригин стрельбу запорол, дальше уже и ехать-то некуда, так нате вам… Позор, товарищи офицеры, позор!

— Товарищ капитан третьего ранга, не так уж все и страшно, — невинно возразил Кожемякин.

— А вы, Кожемякин, известный вольнодумец.

— Нет, почему же, я не вольнодумец, — с той же невинностью в голосе промолвил Кожемякин. — Я только люблю факты и стараюсь им следовать.

— А вы скажите об этом командиру, он вам все разъяснит.

— Увы, об этом он меня никогда не спросит.

— И правильно сделает, потому что ничего путного вы, Кожемякин, не посоветуете.

Кожемякину следовало бы обидеться, но он не обиделся, только сделал вид, что последние слова Студеницына ему неприятны.

— Это почему же? — спросил он и тут же подумал: «С сильным не борись, с богатым не судись».

— А потому, что, прошу прощения, это у вас старшина брюхом-то замаялся.

Вот тут Кожемякин обиделся.

— Не у меня, а у Веригина, если быть точным.

«О господи, — подумал Студеницын, — опять этот несчастный Веригин!» — и сказал более миролюбиво:

— Ну ладно, пощекотали нервы — и будет. — Студеницын сделал паузу, как бы завершая одну тему и давая тем самым понять, что он к ней больше возвращаться не намерен и начнет другую. — Велено готовиться к большому смотру по форме двадцать.

— Когда?

— Разве это имеет, Кожемякин, для нас с вами значение? Смотр может быть объявлен и завтра, и послезавтра, в любое удобное время. Так что извольте навести в своих командах порядок. Все просмотреть, просушить, проветрить, что надо — простирать и погладить. Погоны и погончики привести в соответствие, клинья и вставки из брюк вырезать. Вам понятно, Кожемякин?

— Так точно… Только все-таки разрешите задать один вопрос?

— Один — пожалуйста.

— А что, я разве самый непонятливый?

— Нет, почему же, вы очень понятливый, но вы кажетесь мне самым строптивым, а строптивые в пылу полемики что-то могут упустить.

— Сожалею, но я должен с вами не согласиться, — сухо промолвил Кожемякин, и тщательно выбритые его щеки холодно посвежели.

— Ах, Кожемякин, разве в этом дело? Мы же не только понятливостью измеряем наши поступки, а и еще чем-то другим.

Кожемякин понимал, что пора остановиться, но остановиться вот так сразу он не мог и поэтому спросил уже больше по инерции:

— Чем же еще другим?

— Например, умением быть корректным.

Кожемякин склонил голову.

— Прощу прощения, если в чем-то был не прав.

— Охотно прощаю, — неожиданно сильно окая, сказал Студеницын, с тем он и отпустил офицеров.

Комдивы вышли от командира боевой части, посмеиваясь, и комдив два между прочим заметил Кожемякину:

— И кой черт дернул тебя спорить со старшим? Его занесло, а ты-то куда попер?

— Так и меня занесло, — ответил Кожемякин, весьма недовольный собою.

— Бывает, — сказал комдив два.

— Это бывает, — повторил за ним и комдив три, и все трое разошлись по своим каютам и тотчас созвали к себе своих офицеров. Снежный ком, пущенный Румянцевым, рос и обрастал на глазах и все еще продолжал катиться и расти.

2

Матросы чинили и гладили белье, перебирали вещи, и в кубрике было весело, как на барахолке в базарный день, когда люди съезжаются не только для того, чтобы что-то продать или купить, а просто потолкаться в пестрой толпе, позубоскалить, полузгать семечки, но при том, разумеется, все же и продать что-то, и купить или даже сменять. Тогда вообще были распространены меняльные отношения, оставшиеся от войны, когда деньги как бы потеряли ценность и обмен шел по натуральной схеме: товар — товар. А самой упрощенной формулой этих отношений, порожденной уже не нуждой, а праздной скукой, было авантюрное предложение: «Махнем не глядя».

Когда Паленов начал перетряхивать свой сундук и вслед за уставными, довольно грубого сукна брюками — шкарами — извлек на свет божий касторовые и рядом с холщовыми форменками положил шелковую, многие ахнули, не вслух, нет — матросу не пристало удивляться тряпкам, — а так, про себя, что ли: дескать, смотрите-ка, люди добрые, чего у него есть!

— Махнем не глядя, — предложили ему.

— Не приучены.

— А шкары на увольнение дашь?

— Это всегда пожалуйста.

— Молоток! — одобрительно сказали матросы. — А это откуда у тебя все?

— Пошил.

— А деньги где взял?

— Придем на Север — сами увидите, где деньги берут.

— Трави больше!

— А это откуда? — Паленов указал бровью на касторовые, воронова крыла брюки и словно бы струящуюся и волнующуюся сама по себе шелковую форменку. Довод был серьезный, и матросы дружно согласились:

— Понятно! Только, говорят, мы-то нынче на Севера́ не пойдем.

— А что там нам делать?

— Плаванья круглый год, опять же твердый рубль. Костюмы себе на гражданку справим.

— Костюм и на гражданке можно справить.

Завязав разговор, Паленов сам-то словно бы отстранился от него, наклонясь, перебирал белье, прикидывая, что сдать на ветошь, а что еще поносить, и, ожесточась, вдруг неожиданно подумал, что два года назад, когда они только что закончили школу Оружия, им даже в голову не могло прийти, что на Севере платят больше, чем на Балтике. Север для них был прежде всего океаном, откуда морские дороги лежали на все четыре стороны, и одна из дорог называлась полюсом. К полюсу, словно к магниту, стремились Седов и Русанов, академик Шмидт и адмирал Папанин. А после Шмидта и Папанина была война, которая высветила другие имена: Шебалина, Осипова, Колышкина, Гурьева, бог мой, скольких еще, ставших легендой! И они, тогда мальчишки с бантиками, тоже хотели войти в легенду, и та легенда лежала за Полярным кругом и называлась в матросском обиходе Севера́ми.

Паленов и хотел об этом сказать, даже распрямился, чтобы увереннее можно было говорить, и так же неожиданно понял, что весь этот разговор, возмутивший его, был очередным трепом, иначе говоря — великой травлей, на которую способны только матросы.

— Ты что-то хотел сказать? — спросили Паленова.

— При чем тут рубли, — сказал он, — и при чем тут шмотки? Дело-то ведь не в этом.

С ним согласились:

— Дело, понятно, не в этом. Только уходить-то все равно не хочется.

Паленов нагнулся над рундуком, опять почувствовав, как та же неожиданность в третий раз круто изменила его настроение: ему тоже не хотелось уходить на Север, и если он раньше скрывал это от себя или утешал себя мыслью, что для него Севера́ не в новинку, то теперь уже ни скрывать, ни утешать себя он не мог. Все эти касторовые брюки и шелковые форменки справлялись не для того, чтобы лежать в сундуке, как некое приданое засидевшейся невесты, а с весьма определенной и весьма утилитарной целью — быть, что называется, на высоте флотского шика, но быть-то не ради этого призрачного шика, а только для того, чтобы кое-кому нравиться. Собственно, в этом все и заключалось, и это было старо как мир, хотя теперь, да, видимо, и в старину, тщательно скрывалось, потому что считалось это несолидным и несерьезным для уважающего себя и свой пол мужчины. Но кроме этой подспудной, что ли, причины, побуждавшей матросов перешивать и подгонять на себя и брюки и голландки, была еще одна, и не менее важная: во все века любил флот свою форму, и не просто любил, а слагал о ней целые саги и легенды, даже песни пели:

В нашем кубрике с честью, в почете

Две заветные вещи лежат:

Это спутники жизни на флоте —

Бескозырка да верный бушлат.

Если надо в атаку, ребята,

Если сердце горит, как в огне,

К моему дорогому бушлату

Бескозырку подайте вы мне.

Ах, черт побери, так ведь, собственно, все и было, и матросы, сошедшие в войну с кораблей на берег, надевали бескозырки, когда приходила пора идти в атаку, и плакали, если заставляли облачаться в общевойсковую форму, а возвращаясь из морской пехоты на корабли — это уже случалось в конце войны, — израненные, избитые, «с иконостасами», как говаривал дядя Миша, поседевшие и постаревшие за три года на тридцать лет, ликовали, как мальчишки, принимая от баталеров из рук в руки тельняшки и ленточки. Видимо, сама форма, в которой продумано все до мельчайшей детали, и все эти детали, скажем такие, как полосы на тельняшке, или ленты на бескозырке, или клапаны на брюках, были придуманы не в корабельной швальне, а сложились исторически.

— Хочется не хочется, а уходить придется, — сказал Паленов, хотя он и сам не очень-то верил в то, что говорит, и желал услышать обратное. И он услышал:

— А это еще бабушка надвое сказала. Если уходить, то зачем этот смотр по форме двадцать и этот дурацкий карантин?

Все-таки форму-то Паленов готовил на случай, если придется показаться Даше, и случай-то пришел, но потому, что он не верил в него, а значит, и не готовился к нему, то справа так и пролежала в сундуке, а он сошел на берег в том, чем наградил его корабельный баталер. «А может, и не надо ничего этого было делать? — подумал он. — Есть фланелевка, и есть брюки, так зачем еще было шить другие? И в этих-то опять скоро будет некуда ходить».

— А ну с кем махнемся не глядя? — неожиданно предложил он.

К нему сразу подошли матроса четыре, помедлили, стараясь понять, всерьез ли он решился меняться или только пошутил.

На трапе показались модные ботинки, и медленно, явно кому-то подражая, в кубрик спустился Медовиков. Одетый, как обычно, с иголочки, молча выслушал доклады старшин отделений огневой команды, для порядка покопался в одном сундуке, в другом, брезгливо бурча себе под нос:

— А это что? А это? Все — в ветошь! Не матросы, а барахольщики!

Перед сундуком Паленова остановился, помолчал, потом негромко спросил:

— Любишь форму?

— Приветствую…

— Я тоже… — Медовиков опять помолчал. — А махаться погоди. — Медовиков все еще был сердит на Паленова за то, что тот, не доложив ему, ушел с командиром боевой части за вениками, но Медовиков же, обожавший форму, теплел, когда видел перед собой другого обожателя. — И вообще брось эту привычку. Дурная она, вроде картежной игры.

Паленов не мог понять, почему это Медовиков вдруг подобрел, даже в голосе помягче стал, что ли, и на всякий случай сказал:

— Я и сам этого не люблю, а тут что-то нашло.

— Закрывай свою лавочку и дуй в корму.

— Что так?

Медовиков помедлил, явно не желая быстро отпускать Паленова, но медли не медли, а отпускать-то все равно надо.

— Знакомый там твой пришел из школы Оружия. У Крутова сидит.

— Михеич?

— Михеич.

Паленов немного помялся, словно бы не решив, что ему дальше делать, и почти машинально спросил:

— Разрешите идти?

— С этого всегда начинай. Никогда отказу не будет, — сказал Медовиков, довольный, что, кажется, начал помалу обламывать Паленова; а Паленов тем временем думал: «С чего бы это Михеич пожаловал? Может, Даша в Кронштадте?» Он уложил сундуки, зашуровал их, понимая, что за ним следит Медовиков, поэтому всем видом стараясь показать, что не спешит и порядок при этом ценит превыше всего, уложил сундуки в рундук и только после этого легонько взбежал но трапу на верхнюю палубу.

День стоял словно бы праздничный. Шалый ветер не дул с моря, а как бы накатывался легкими волнами, едва рябя и синя тускловато-серую волну; кое-где белыми льдинками сидели стаи чаек, птицы изредка срывались с места, не подбирая совсем красных лапок, облетали, горланя, корабль и, не найдя, чем поживиться, шлепались на воду. Весь рейд ослепительно горел под солнцем; вода ломала его лучи, отбрасывая их в разные стороны, и они вспыхивали на бортах кораблей, как зайчики, которых умело пускают зеркалами мальчишки, И только ряды иллюминаторов вдоль бортов и просторные окна в надстройках были черны и загадочно-печальны.

После сумрачного кубрика на палубе было так светло и просторно, что Паленов не пошел сразу в корму, хотя и рвался к Михеичу, который явно неспроста пришел на крейсер, а постоял возле борта и невольно увидел и Горицы, и озеро, которое напомнил ему этот беспечно-ленивый и кроткий залив.

Михеич с дядей Мишей Крутовым уже поджидали его, и дядя Миша недовольно проговорил:

— Где тебя черти-то носят?

А Михеич кратко спросил:

— Что невеселый?

— Озеро наше вспомнил и Горицы…

— Долгонько они за тобою идут.

— Что значит долгонько? — поправил Михеича дядя Миша Крутов. — За мной Ладога всю жизнь плетется: куда я, туда и она. Российский мужик на море-то, что на земле, своих обычаев и привычек не бросает.

Разгон для беседы был сделан, и они помолчали, чтобы не подхлестывать себя и не мчаться с разгону под гору.

— Женю-то Симакова помнишь? — спросил Михеич.

— До последнего времени переписывались. А вот на Балтике ни одного еще письма не получил.

— И не получишь.

— Что так?

— Да так уж… Погиб Женя-то Симаков.

— Не может быть! — Паленов даже оторопел, не поверив Михеичу.

— Все может быть. Это старики живучи, а молодые хрупки. Раз — и переломился. Так и Женя…

— Не может быть, — все еще не веря, повторил Паленов.

— С тем к вам и пришел.

— Лучше бы ты не приходил, — с досадой сказал дядя Миша Крутов.

— Как можно? — возразил Михеич. — Мы ж не девицы красные, которых нервами обделили. Мы должны все принимать со строгостью и почтением: и радость, и печаль, и новую жизнь, и новую смерть.

— Зачитаешься ты у себя там своими книжками, — сердито, но в то же время словно бы и жалеючи, сказал дядя Миша Крутов. — Совсем свихнешься. Откуда слов-то таких набрался? Новая жизнь, новая смерть… Тьфу!.. Если хочешь знать, то жизнь и смерть никогда не старели и новыми не бывают. Какими до нас были, такими и после нас пребудут. А Женю Симакова жалко, хороший бы был офицер. Я ведь и отца его помнил. Тоже пропал ни за понюшку табаку.

— И я его помнил, — сказал Михеич. — Мы с ним революцию-то встретили в гвардейском экипаже. Он уже тогда у нас комиссарил.

Дядя Миша Крутов позвонил в малую кают-компанию, в которой был старшим, попросил, чтоб принесли чаю, и скоро появился вестовой с огромным медным чайником, чайником поменьше, видимо для заварки, поставил их на стол, бесшумно исчез и скоро возвратился со стаканами в подстаканниках, сахарницей и тарелкой с сухарями и печеньем, поставил это на стол и вопросительно поглядел на Крутова.

— Ступай, — сказал дядя Миша Крутов, — если чего понадобится, позвоню.

Вестовой быстро скользнул взглядом по застолью, задержался мгновение на Паленове, словно стараясь решить загадку — а этот-то, в голландке, как попал в общество солидных кителей, — и опять исчез. Дядя Миша Крутов разлил чай в стаканы, поднялся и тихо сказал:

— Помянем.

Вслед за ним поднялись и Михеич с Паленовым, молча постояли, как бы что-то припоминая или о чем-то думая, но в эту минуту никому из них ничего не припоминалось и ни о чем не подумалось, потому что и быль и небыль сразу сошлись воедино и перемешались, и там, где должно находиться прошлому, оказалось настоящее, а там, где стояло настоящее, там остановилось прошлое: в эту минуту Женя Симаков и был с ними, и уже не был. Потом враз сели, и опять помолчали и начали пить чай, мелко прихлебывая из стаканов — чай был горячим.

— Был вчера в Питере, Дашу видел, — сказал Михеич.

— Не будь сводней-то, — сердито перебил его дядя Миша Крутов. — Я ему уже сказал. Смотри, парень, заездит она тебя. Ко мне жалиться не ходи. Я тебя предупреждал. И ты его предупреди. Дарья мне внучка, своя кровь, так ведь и он мне теперь не чужой. Обоих жалко.

— Будто сам молодым не был!

— А может, и не был.

— Что ж ты, сразу таким стал?

— Сразу не сразу, а каким стал, такой и есть, — торжествующе сказал дядя Миша Крутов. — А парня не моги мне портить. Он с этих пор уже должен знать, что мужик может и забыть, что он мужик, а баба никогда не забывает, что она баба. Если мужик устал от дел, так он словно бы уже и не мужик, а мерин, а баба и в усталости успевает замечать, смотрят на нее или не смотрят, а если смотрят, то как смотрят.

И Паленов вдруг вспомнил и воскресенье, и Флотскую улицу, увидел на той улице себя с Дашей и повстречавшихся им старших офицеров во главе с их командиром Румянцевым, долгий взгляд Румянцева вспомнил, а вместе с тем увидел, как зарделась тогда Даша, и ему стало досадно и обидно и уже не захотелось ничего слушать о Даше. «А пусть ее», — подумал он, отгораживаясь тем самым и от Даши, как от наваждения, а вместе с нею и от самого себя.

— Ты женщину-то зря не обижай, — миролюбиво сказал Михеич. — На женщине мир стоит. Что самое красивое на земле? Женщина. Что самое доброе? Женщина. Что самое мудрое? Женщина.

— Насчет красоты — согласен с тобой, — тотчас же промолвил дядя Миша Крутов тем обманчиво кротким тоном, когда словно бы и соглашаются с собеседником, но при этом остаются себе на уме. — Насчет доброты — подумаю. Насчет же мудрости — извини подвинься. Тут ты малость перехватил в своем угодничестве. Мудрость на земле идет от мужика, потому как он головой думает, а баба — извини подвинься…

— Это недомыслие у тебя от старости.

— Книжный ты человек, и слова у тебя все из книг. А я земной, у меня и слова от земли.

— Земной-то ты земной, а все что-то в море глядишь.

— А я потому и в море гляжу, чтоб к земле поближе быть. Как сойду на нее, грешную, так словно в рай угадаю. Прямо в самую серединку.

— Просто тебе в рай-то попасть.

— Просто, — согласился дядя Миша Крутов.

— Только что-то ты в том раю не задерживаешься.

— Так ведь любой-то рай только со стороны хорош. А как в него попадешь, так и на волю запросишься. Рай-то — это неволя. А что нам пуще всего дороже? — спросил лукаво дядя Миша Крутов и, не дожидаясь, что скажет Михеич или Паленов, сам же и ответил себе: — Воля.

— А ты вот у него спроси, — сказал Михеич, кивнув в сторону Паленова, — что ему дороже: воля твоя, от которой один шаг до одиночества, или Даша?

— Вот ты и спроси, — проворчал дядя Миша Крутов.

— Я-то спрошу. — Михеич повернулся к Паленову: — Что ж ты молчишь? Спрашиваю ведь тебя.

Паленов смутился, подвигался вместе со стулом, все еще надеясь уйти от прямого ответа, но все же сказал с хрипотцой:

— Тут другого ответа не может быть…

— Вот! — Михеич торжествующим взглядом обвел их скудное застолье и налил себе чаю.

— Тьфу! — сказал дядя Миша Крутов. — Я-то думал, имею дело с мужиком, а это, оказывается, бабий угодник. — И пригрозил: — Смотри, парень, я тебя предупреждаю: все зло на земле — от баб. Сторониться их не надо, но глаз за ними должен быть.

— Ну глаз — это дело десятое, — согласился Михеич. — А Даша просила передать, что если не сумеешь уволиться в Питер…

— Не-е, — быстро сказал дядя Миша, — не сумеет, с рейда-то это дело серьезное.

— Тогда она с субботы на воскресенье сама пожалует в Кронштадт и остановится у меня.

Паленов радостно и глуповато заулыбался, а дядя Миша Крутов, тронутый этой беспомощной радостью, печально подумал: «И в Кронштадт не сумеет уволиться», потрогал рукой чайник, позвонил вестовому и, когда тот пришел, сварливо сказал:

— Что ж ты пойлом гостей-то моих угощаешь? Завари-ка моей заварки да налей кипятку покруче!

— Есть, — сказал вестовой, опять задерживая свой взгляд на Паленове.

3

Ближе к ужину от борта отвалили одна за другой баржи, отошел водолей, матросы скатили водой из шлангов палубу, она тотчас задымилась на солнце, быстро просохла, и все приняло свой обычный, будничный вид. Примерно в это же время старшины команд доложили своим командирам башен и групп, что личный состав вверенных им подразделений к смотру по форме двадцать готов. Это в общем и целом значило, что все белье простирано, высушено и поглажено, что ненужное сдано в ветошь, что нужное, но уже прохудившееся заштопано и починено.

Команду на ужин, как и обычно, подали в восемнадцать ноль-ноль, в кают-компании за ужином было весело, потому что предстояли увольнения на берег, возможно даже в Ленинград. Но когда кто-то из офицеров в конце трапезы попросился выйти из-за стола, старпом Пологов предупреждающе поднял руку и опустил ее, как будто закрыл шлагбаум:

— Товарищей офицеров, закончивших ужин, прошу перейти в салон. После ужина с нами хочет побеседовать командир.

И сразу пропало оживление, офицеры один за другим начали выходить из-за стола, чтобы занять в салоне место поудобнее. Обычно командир назначал офицерские собрания после развода суточных дежурств, и то, что сегодня оно проводилось во внеурочное время, без предварительного оповещения, и то, что проводил его сам командир, дело, видимо, было нешуточное. За столом, о чем-то переговариваясь, остались старпом Пологов с замполитом Иконниковым, Студеницын и стармех — командир, наверное, еще не закончил ужин, — все прочие перешли в салон, молча курили возле иллюминаторов и ждали. Самогорнов неприкаянно походил от одних к другим, подмигнул Веригину и сел за пианино. Он медленно пробежал пальцами по клавишам, пытаясь нащупать мелодию, которая отозвалась бы в душе, и вдруг нащупал ее, взял аккорд и запел глуховатым низким голосом:

Ревела буря, дождь шумел,

Во мраке молнии сверкали…

Он пел для себя, стараясь унять в себе странные предчувствия, которые с некоторых пор одолевали его, и песня эта наполняла его, и та сила, которую вложил в нее Кондратий Рылеев, казалось, начала бушевать и скорбеть в нем самом.

И пала грозная в боях,

Не обнажив мечей, дружина…

В салон перешли старпом Пологов с Иконниковым, Студеницын со стармехом, и командир боевой части один на правах старшего скомандовал:

— Товарищи офицеры!

Старпом Пологов молчаливым жестом усадил всех на места, прошел к столу, но садиться не стал, дожидаясь командира, и когда тот появился в дверях, негромко произнес:

— Товарищи офицеры!

Все опять поднялись, командир быстро прошел к столу, кивнул, приглашая всех садиться, и тотчас же сказал:

— Нам приказано немедленно перейти на временную стоянку в старую базу. В старой базе мы тотчас же начнем подготовку к походу на Север. Я прошу вас проникнуться ответственностью момента. Практически после похода «Комсомольца» вокруг Скандинавии наши корабли в мирное время не покидали своих театров. Я не беру во внимание переходов по Северному морскому пути и Беломорско-Балтийскому каналу. Это внутренние коммуникации. Я также не беру во внимание переход подводных лодок, который возглавлял Трипольский. Это дело минувших дней, и вы все помните, что там мы несли потери. В мирное время, после войны, наши корабли первого ранга впервые совершат выход в океан. Но сейчас не это должно вас волновать. Сразу после развода суточного наряда я распоряжусь сыграть «Корабль к бою и походу изготовить». С якоря снимемся около полуночи. Ночи еще светлые, поэтому идти должно быть легко. На Красногорском рейде к нам присоединятся два тральщика, которые будут сопровождать нас до места. Как видите, командование уже теперь придает самое серьезное значение каждому нашему выходу в море. Поэтому требую от каждого из вас максимальной сдержанности, выдержки, спокойствия и уверенности. Только от нас самих может зависеть успех или неуспех нашего похода. Вопросы есть?

— Входят ли в подготовку стрельбы?

— Я просил бы задавать вопросы, относящиеся прежде всего к предстоящему походу. О Севере мы с вами побеседуем еще неоднократно.

Тогда за всех сказал старпом Пологов:

— Вопросов нет.

Румянцев повернулся к Иконникову и тихо спросил:

— У вас, Алексей Иванович, будет что-нибудь?

— Да, — так же тихо отозвался Иконников и тотчас же поднялся, зорко оглядел собрание. — Мы — первая ласточка, которая вопреки пословице должна сделать погоду. За нами пойдут другие, и эти походы станут обычными, но мы всегда при этом останемся первыми. Это великая честь, товарищи, быть первыми. Мне передали, что за нашим походом будет наблюдать лично товарищ Сталин…

Последние слова не нуждались по тому времени в комментариях, Иконников помолчал и сел. И Румянцев помолчал и только потом сказал:

— Благодарю товарищей офицеров за внимание и прошу всех пройти в свои подразделения. Обращаю также ваше внимание на то, что поход на Север не подлежит обсуждению с подчиненными. Надеюсь, я ясно выразил свою мысль?

— Так точно, — опять сказал Пологов.

— Тогда не смею задерживать.

— Товарищи офицеры! — подал команду Пологов.

Офицеры дружно поднялись, освободив проход, по которому проследовал Румянцев, за ним Иконников; и Пологов, махнув рукой, дескать, прошу быть свободными, если только можно быть свободными в такой обстановке, озабоченно вышел.

— Вот тебе и «Ревела буря, дождь шумел», — сказал Веригин, которому все это чрезвычайно не понравилось.

— Нет, братец, — отозвался Самогорнов, — это «Пала грозная в боях, не обнажив мечей, дружина».

— Охота вам языки-то чесать! — сердито заметил им комдив Кожемякин. — Прошу не задерживаться тут.

— Да уж не задержимся… — сказал Веригин; Самогорнов, казалось, догадался, о чем он еще подумал и что в связи с этим мог добавить, и опередил его:

— А все-таки будем стрелять, товарищ капитан-лейтенант?

— Почему это тебя так интересует?

— А я с детства любопытный.

— Любопытным, говорят, в дверях нос прищемили. Это так, для порядка, Самогорнов, а вот Веригин у нас чем-то недоволен.

— Никак нет, товарищ капитан-лейтенант, я всем доволен. Хотя… пострелять тоже не прочь.

— Ну я, допустим, тоже не прочь, так в чем же дело?

— В снарядах, товарищ капитан-лейтенант.

— Этакая-то малость? — деланно удивился Кожемякин. — Так возьмите у меня в каюте. — Кожемякин, понявший еще раньше, что Веригин собрался надерзить ему, подмигнул Самогорнову, дескать, спасибо за помощь, небрежно козырнул и пошел к себе в каюту.

— Пойдем-ка, братец, перекурим. А то начнется долгое сидение, тогда не до этой забавы будет. А кстати, чего это ты хотел наброситься на комдива?

Они юркнули в каюту Самогорнова, уселись — Веригин на стул, Самогорнов на койку, — закурили, и только тогда Веригин с напускной небрежностью сказал:

— С чего ты взял?

— Тебя, братец, глаза выдают. Ты это учти.

— Так, от скуки. Собирался в Питер сходить, а тут, видишь ли, старая база посветила. Обидно стало, а на кого еще можно наброситься? Не на командира же со старпомом.

— Ты, братец, с этим не шути. Такие шутки в аттестацию попадают, а что попало в аттестацию — баста. Потом никаким топором не вырубишь.

— Так страшно? — иронически полувопросил Веригин.

— Придет время аттестоваться на комдива, тогда поймешь, страшно это или не страшно. Появится слово: «не способен» — и все, ставь крест на своей карьере. Нашему брату военному, в отличие от штатского, нельзя ни секунды задерживаться на месте, потому что мы суть кирпичи строго организованной пирамиды, и чем ближе к вершине, тем меньше требуется кирпичей. Задержался на месте, оплошал — пеняй на себя. Завтра ты просто окажешься лишним в этой пирамиде, потому что место твое уже будет занято. Понял, братец, какие пироги с луком?

— Спасибо за науку, — растерянно сказал Веригин.

— Пожалуйста. Авось со временем сам кого-нибудь наставишь на путь истины.

— А все-таки, согласись, странно слышать: карьера, карьеризм.

— Нисколько, — возразил Самогорнов. — Карьеризм — это удел слабонервных, людей подленьких и, если хочешь знать, вредных и опасных. А карьера — понятие благородное. Мы, братец, должны с тобой делать карьеру, иначе грош нам цена. Карьера предполагает естественное движение человека по служебной лестнице, для нас это просто необходимо. Проходят три календарных года, скажем, и ты становишься старшим лейтенантом. Ты еще можешь и должен быть командиром башни. Проходят еще три таких же года, и ты уже капитан-лейтенант, который не может и не имеет права быть командиром башни. Он должен быть комдивом. И так все время: звание должно соответствовать должности, но звание с годами растет как бы само по себе, а должность, братец, надо заслужить. Не лестью, заметь, а умением.

— И где ж ты видишь пик своей пирамиды?

— Я, братец, на главкома рассчитываю. На меньшее не согласен.

— А если не выйдет?

— Но ведь что-то выйдет.

— Значит, жезл адмирала у тебя уже в ранце?

— Нет, уволь и от ранцев и от жезлов. Мой жезл — умение мыслить и безмерное почитание флотских традиций, кои отношу к лучшим традициям нации.

— Какие же?

— Изволь, братец. Вот те киты, на которых мы должны стоять: достоинство, честность, открытость, порядочность, совестливость, товарищество, доблесть, презрение и ненависть к врагу, уважение и преданность другу.

— Но это же не традиции, — несколько неуверенно возразил Веригин. — Это качества человеческой личности.

— Но разве качества личности не традиционны? Разве они рождаются на пустом месте? Разве, говоря о Нахимове, мы не думаем о доблести, и разве, вспоминая Ушакова, мы не имеем в виду достоинство? А ведь Нахимов — это Наварин и Севастополь, а Ушаков — остров Корфу и республики, учрежденные им. Это ведь, братец ты мой, традиции в самом чистом их виде.

Веригин крутнул головой, словно бы удивляясь или недоумевая, и тихо сказал:

— Все-таки я завидую тебе.

— А не надо завидовать, братец. Это надо чувствовать.

— Нет, я завидую совсем другому. Ведь то, что ты говоришь, мне и близко и понятно, и многое я сам чувствую. Я завидую тому, что ты говоришь об этом не робея, как будто это твое кровное, а я робею, словно плебей, которого пустили в приличное общество. Он и знает, что надо делать, и боится это сделать, думая, что это делается не так, а как-то иначе.

— Эх, братец, — вздохнув, сказал Самогорнов, — хорошо, что мы с тобой сошлись на корабле, все есть перед кем душу излить. Ты думаешь, во мне не сидит тот плебейский дух, который веками вбивали в наш народ? Сидит он, подлюга, но я не поддаюсь ему, буду драться за себя, буду отстаивать себя перед самим же собою. — Он близко наклонился к Веригину и спросил озорно, как будто засучив рукава, чтобы сойтись с кем-то на кулачки: — Знаешь, когда мы можем сказать себе: «Я есть»?

— Когда?

— Когда преодолеем в себе плебейство.

— Ты имеешь в виду наше прошлое? — спросил Веригин, потерявший логику в рассуждениях Самогорнова.

— Ну нет, братец! Не все в прошлом было плохо, и не все настоящее хорошо. Я же веду речь только о плебействе, которое, кстати говоря, было чуждо и Ушакову и Нахимову. Обернись назад, и ты без особого труда заметишь, что чувство достоинства особенно было присуще русскому морскому офицеру. Если у человека отсутствует чувство личного достоинства, он просто не уважает себя, но, не уважая себя, он, естественно, не уважает и окружающих. А это уже хамство, порожденное плебейством.

— Убьем плебейство, — тихо и как будто печально сказал Веригин.

— Убьем! — убежденно повторил Самогорнов. — Иначе, братец, незачем жить, чего-то добиваться.

— Я попробую, потому что это, кажется, не так-то просто.

— А ничего простого в мире нет. Простота — это безволие, а там, где требуется воля, там уже и не просто.

— Инда так, — согласился Веригин. — Пойду-ка к себе, задраю иллюминаторы, а то сейчас пропоют архангеловы трубы, тогда уже не до этого будет.

— Иди, братец, задрай иллюминаторы, — равнодушно сказал Самогорнов, как будто сразу устав от разговоров. — Да, — остановил он Веригина, собравшегося уже совсем уходить, — пусть наш разговор останется между нами.

— Как можно? — удивился Веригин, несколько онемев, и повторил: — Как можно?.. Разве я давал тебе повод…

— Извини, братец, — смущенно пробормотал Самогорнов. — Это тоже плебейство, а, черт! То, о чем мы говорили, это не конфиденциально. Просто не хочется, чтобы наши стоялые жеребцы раньше времени узнали. Ведь они, чего доброго, оборжут, а это всегда неприятно. Так что еще раз, братец, извини.

— Чего уж там, — пробормотал Веригин и, нахлобучив фуражку, вышел.

В каюте у себя он тотчас задраил иллюминатор, поставил броневую заглушку, убрал со стола бумаги, огляделся и, сочтя, что на случай шторма все останется на своих местах, присел к столу, потер ладонью стекло, из-под которого выглядывала смеющаяся Варька, одна и другая.

— Прощай, Варька, — сказал он вслух. — Вот так-то. Прощай — и точка.

Он запер на ключ каюту, чтобы случайно не отошла дверь и не начала громыхать, если начнется качка, поднялся наверх и чуть было не заслонил ладонью глаза. Солнце уже склонилось к закату, но еще слепило, и лучи его были теплыми. Вода едва колыхалась, но волны катились столь округло, что казались убранными фольгой, и эта фольга отражала все солнце. Веригин прошел к башне, машинально погладил броню, она была теплой: нагрелась за день. «Видимо, и воздух в башне сперло, надо бы проветрить», — лениво подумал Веригин, отдраил броняшку — броневую дверь — и крикнул в ее черный зев:

— В башне! Проветрить помещения!

Он не стал ждать, когда отзовутся, будучи уверенным, что его услышат, а услышав, поступят именно так, как он велел, достал папиросу и пошел дальше, за волнолом, где стоял обрез с водой для окурков и где разрешалось курить на якорной стоянке. С другого борта к «фитилю» подошел Иконников, подал Веригину руку, как будто они не виделись вечность, простецки улыбнулся матросам, дескать, все ясно, товарищи хорошие, задавайте вопросы, за тем и пришел. Его тотчас же окружили матросы, как будто ждали, что он обязательно появится тут, и тотчас же спросили:

— Будет ли в субботу и воскресенье увольнение на берег?

— Будет, — даже не задумываясь, ответил Иконников, потому что матросы хотя и имели в виду и Кронштадт и Ленинград, но конкретно о них не говорили, они просто спросили: «Будет ли увольнение на берег?» — и ему не пришлось изворачиваться. Берег — понятие растяжимое: и Кронштадт, и Таллин, и Рига — все будет берег.

— А смотр по форме двадцать?

— Будет и смотр, — сказал Иконников и опять, как подумалось ему, не слукавил и не схитрил, потому что, поняв, о чем спрашивали матросы — а они опять-таки имели в виду Кронштадт, — Иконников сделал вид, что увидел только надводную часть этого своеобразного матросского айсберга, и ответил вполне резонно: смотр-то ведь можно было провести не только в Кронштадте, но и в Таллине, и в той же Риге.

— А на Севера́ пойдем?

На этот раз вопрос требовал определенного ответа, и Иконников опять-таки не стал ловчить:

— Пойдем, как только поступит приказ.

— А когда он поступит?

— Вот этого и я знать не могу. Боюсь, что и командир этого не знает, но готовиться к походу уже теперь надо. Дело это нешуточное, забытое, и нам предстоит его возобновить, чтобы открыть Балтийскому флоту дорогу в океан. Понимаете, что это такое — океан?

— Когда увидим, тогда быстро поймем.

— Я тоже так полагаю.

И тут ударили колокола громкого боя, и вахтенный офицер торжественно провозгласил:

— Корабль к бою и походу изготовить!

— Как же так? — удивились матросы. — А берег, а смотр?

— Все правильно. Будет и берег, будет и смотр. Только в другом месте, — посмеиваясь, сказал Иконников. — Мы балтийцы, а балтийцы никогда не унывали и не кланялись волнам.

— Ну, молоток, — с восхищением сказали матросы, имея в виду Иконникова. И Веригин мысленно за ними повторил: «Ну, молоток…»

4

Ночи еще были светлые, хотя заметно темного времени прибавилось, и зори уже не смыкались, вечерняя заря успевала прогореть и замориться, прежде чем вспыхивала утренняя, но тем не менее, когда баковые команды вызвали на палубу, все было хорошо видно и работалось легко. На швартовых концах и на шлюпках лежала такая крупная роса, словно все только что окатили водой.

Съемка была простой, потому что концы были заведены на бочки серьгой, то есть продеты в скобу и снова выведены на бортовой кнехт, поэтому, когда пошел шпиль и корабль чуть подался вперед, концы сами собой ослабли, матросы сбросили их с кнехтов, и они змейкой скользнули за борт. Осталось только выбрать слабину на борт, и Медовиков закричал:

— Ходу! Ходу!

Закричали и на левом борту во второй башне:

— Ходу! Ходу!

И концы в два счета были выбраны, намотаны на вьюшки, и вьюшки поставлены на стопора, словом, главная работа была закончена, и теперь оставалось дождаться, когда шпиль выберет со дна якорь-цепь, втянет якорь в клюз, после чего и якорь-цепь и шпиль надлежало взять на стопора. Палубу после этих работ обычно не скатывали, хотя якорь-цепь порядком натаскивала грязи, но какой смысл возиться с водой на ночь глядя, когда в море качнет в любом случае и волна смоет не только грязь, но и все прочее, что окажется незакрепленным.

Самогорнов с Веригиным разрешили матросам курить, и те торопливо затягивались, пряча огоньки в рукава, чтобы с мостика их не было видно. На самом носу возле клюза остался один дядя Миша Крутов; перегибаясь через леер, он глядел, как, дрожа и роняя комья грязи, медленно вздымалась со дна якорь-цепь.

— Якорь встал, — наконец сказал он, и телефонист тотчас позвонил на мостик, отрепетовав доклад.

— Якорь чист, — опять сказал дядя Миша, и телефонист опять позвонил на мостик. Включили ходовые огни, крейсер качнулся, и рейд с кораблями начал уходить в сторону и за корму.

Паленов тем временем сделал затяжку, последнюю, подумалось ему, но, заметив, что папиросы еще осталось много, торопливо потянул еще раз и еще и вместо удовольствия ощутил во рту горечь, а в горле запершило, и захотелось кашлять. Он смял окурок, запихнул его в карман: обрез уже убрали. «Итак, — невесело подбил он свой печальный итог, — Питер — нос вытер, а Кронштадт — матросу брат, только где теперь этот брат, поди вороти его. Может, Даша и прибудет в субботу, может, и в Петровскую гавань придет, все может быть. И почему так получается: одни стоят себе на рейде и посапывают в две дырочки, другие в ночь уходят в море. Одни в субботу сойдут на берег в Кронштадт, а другие уже будут за тридевять земель. Где же тут, спрашивается, справедливость? И кто повинен в этой несправедливости?»

— Что загрустил, парень? — подходя к нему, спросил дядя Миша Крутов.

— Да вот думаю, почему так получается. Флагман флота «Октябрина» утюжит себе и утюжит рейд. Надоест Большой Кронштадт, перейдет на Красногорский, надоест рейд — станет к стенке. А ведь там матросы со старшинами тоже службу правят, тоже в плавсоставе числятся, ту же форму носят. Как все это понимать?

— А вот так и понимай, — рассвирепел дядя Миша Крутов, — что тот не моряк, который любит море с берега, а корабль на картинке!

Паленов обиделся.

— Я-то, положим, море не с берега вижу и корабль-то не на картинке. Меня в этом не упрекнешь.

— А что ж тогда Лазаря запел? Помнишь, как в школе мечтал на Севера́ попасть, как в океан собирался уйти?

— Так я был и на Севере, и в океане.

Дядя Миша Крутов помолчал и ехидно спросил:

— Выходит, и хватило-то тебя на два года, не больше. Я-то думал, ты покрепче, а ты, оказывается, жиденький. — И вдруг предложил: — Хочешь, добьюсь, чтоб тебя списали в Кронштадт или даже в Питер?

— Не хочу.

— Что так?

— Себя перестану уважать.

— А чего ж тогда расхныкался?

Паленов усмехнулся:

— Что ж, и погрустить нельзя?

В динамиках корабельной трансляции пощелкало, как будто кто-то постучал пальцем по микрофону, и старпом Пологов усталым голосом сказал:

— Баковые вниз.

— Иди сосни, а то скоро тревогу сыграют, — неожиданно подобрев, сказал дядя Миша.

— Да нет, нельзя, моя смена бодрствует.

— Тогда давай постоим, — обрадовался дядя Миша Крутов. Его место по боевой тревоге было на запасном командном пункте корабля — ЗКП, но он с первого же дня невзлюбил — поди знай за что — помощника, своего непосредственного начальника и старшего на ЗКП, поэтому идти раньше времени туда прямо-таки не хотелось, а делать в каюте тоже было нечего. Наступило как раз то безвременье на походе, когда и дела настоящего нет, но вроде бы и спать нельзя ложиться, потому что, как бы ни было спокойно море, за войну его так напичкали всякой дрянью, что спустя и год, и три корабли все еще подрывались даже в своих водах. Были даже случаи, когда всплывали мины, оставшиеся от первой мировой войны, и не только всплывали, но, казалось, могли взорваться от дуновения ветра. Правда, к тому времени минные поля уже перепахали вдоль и поперек, но, как говорится, береженого и бог бережет.

— Постоим, — согласился Паленов, которому тоже не очень-то хотелось идти в башню. Место его теперь было не слева от орудия, когда он его наводил, а справа, возле толкача, где и положено быть старшине, и он словно бы робел с непривычки. Он не боялся, что не справится с обязанностями — стрелял уже десятки раз и ко всему притерпелся, — было стыдновато матросов, с которыми только что был на равных, а теперь все время приходится вести себя как-то иначе. Даже за обедом в его миску стали класть первый мосол и компота в кружку уже наливали и побольше и погуще. Черт-те что такое: и отказаться нельзя, потому что нарушилась бы традиция, и принимать эти божьи дары из матросских рук тоже вроде бы неудобно. Первый раз, когда ему надлежало сесть во главе стола, он специально задержался в башне — дела, дескать, и все такое прочее, — чтобы обед начался без него, а там как-нибудь само все образуется, но само ничего не образовалось, матросы сидели злые, поджидали его и к еде не притрагивались. Вышло совсем плохо: только назначили старшиной орудия, а он вроде бы уже начал выкобениваться; тьфу ты, нелегкая, и так нехорошо, и этак получилось плохо.

— А ночи-то, гляди-ка, стали построже, — сказал дядя Миша Крутов.

Паленов поглядел на небо — оно на самом деле стало темнее, и на нем уже густо роились молодые звезды. Горизонт не просматривался. И там, где он должен быть, колебались неясные тени, и все стушевалось — нельзя было определить, берег ли виден или над водой повисла неровная хмарь. Лето еще не прошло свой зенит, а ночи уже соскользнули с вечного свода и начали потихоньку занавешивать его.

— Придем на Север, там ночей совсем не будет.

— Совсем не будет? — заинтересованно переспросил дядя Миша.

— Если в июле придем, то и совсем не будет. Солнце уже, правда, начнет уходить за горизонт, а светло все равно как днем.

— Скажи-ка ты, — с уважением промолвил дядя Миша, относя это уважение не к белым ночам, а к самому Паленову, который уже видел их, а вот он, дядя Миша Крутов, главный боцман крейсера, прослуживший без малого четыре десятка лет, в те высокие широты не поднимался. — Скажи-ка ты, — для порядка повторил он и для порядка же уточнил: — А о Даше не сумлевайся. Есть у нее к тебе чувство — будет ждать, а нету — то и печалиться об ней на хрен! Парень ты видный, девок на твой век хватит.

— Хотел в Горицы съездить. Бабушкину могилку привести в порядок, дом подновить, если с ним что случилось.

— Съездим и в Горицы, — охотно согласился дядя Миша, хотя Паленов и ие приглашал его. — Мне тоже хочется с мужиками на завалинке посидеть, поговорить с ними, на балалайке поиграть. Ты ж знаешь, я играю на балалайке.

— Несерьезная музыка.

— Не скажи. В несерьезных руках так она и несерьезная, а если в серьезных, то лучшего инструменту и не придумаешь.

— Под балалайку частушки только и петь.

— Частушки, парень, дело тоже серьезное…

Жужжа, отошла в сторону броняшка — дверь открылась из башни, — и оттуда невидимый Веригин спросил:

— Паленов, это вы? Почему не в башне?

— Душно там, товарищ лейтенант, — повинился Паленов. — Да и орудия все равно на походных стопорах. А так-то чего сидеть?

— С кем это вы там?

— С мичманом Крутовым, Михаилом Михайловичем.

— Постою-ка и я с вами, — сказал Веригин и легонько спрыгнул на палубу. — Благодать, а в башне душно. — Он шумно потянул носом воздух, пахнущий тут полой водой и тонким ароматом недалеких лесов и луговин, и блаженно улыбнулся.

Дядя Миша Крутов насупился, почувствовав, что прелесть этой тихой и приятной ночи с приходом Веригина прошла, и ему сразу расхотелось и стоять, и говорить, потому что разговор между двумя — это одно дело, а разговор втроем — совсем другое. Понял это и Паленов, и Веригин, которому стало неудобно за свое вторжение, и, чтобы скрыть это чувство, он спросил:

— А вы что же, знаете друг друга?

— Земляки мы, — хрипло — когда ему что-то не нравилось, голос у него садился — ответил дядя Миша Крутов.

— Вот как! — заинтересовался Веригин. — В таком случае и я ваш земляк. Я из Старой Руссы буду.

— А я из Старой Ладоги, — сказал дядя Миша Крутов. — Это почитай рядом, если при хорошей воде да при хорошем поветре.

Это было все-таки не рядом, а если посмотреть на карту, то и совсем не рядом, но и Старая Ладога и Старая Русса, в том числе и Горицы, лежали на великом пути «из варяг в греки», и, следовательно, пращуры их могли хаживать друг к другу в гости.

— А я думаю, что-то мой старшина зачастил к вам?

— Не старшина еще, — смутясь, сказал Паленов.

— Не старшина, так будешь, — сурово поправил его дядя Миша.

Заря прогорела и начала на глазах тухнуть: сперва густо побагровела, потом подернулась сверху сизым пеплом, развалилась на отдельные угли, как головня, и померкла совсем. Звезд прибавилось, и они зароились гуще, даже стали как будто колючими. За башней неясно озарилось и раз, и другой, и третий; Веригин подумал, что это заиграли зарницы, и удивился вслух:

— А разве над морем бывают зарницы?

— Это не зарница… Это, должно быть, подходим к Шепелевскому маяку.

Они втроем выглянули из-за башни и сперва ничего не увидали, а потом разглядели впереди и чуть в стороне маяк, который до этого, казалось, прятался в темноту, а когда понял, что его приметили, тоже обнаружил себя сильным проблеском своей лампы. Считалось, что Шепелевский маяк — это порог, переступив который можно оказаться или дома, или в море. Все зависело от того, в какую сторону шел корабль.

— Теперь до Красной Горки рукой подать. Вам-то, нынешним, это рейд, а для нас после революции это уже было море… «Октябрина» с «Маратом» сюда на стрельбы ходили.

— Так лучше уж было бы палить прямо с Большого Кронштадтского рейда. — Веригину показалось забавным, что могучие дредноуты могли устраивать стрельбища едва ли не под носом самого стольного града Питера. — Или даже из Морского канала.

— И палили, — сказал хрипло дядя Миша Крутов.

— Так ведь стекла ж могли в городе повылететь.

— А там и вылетать уже было нечему.

— Это как же?

— А так вот. Корабли-то в блокаду на Неве стояли, так они и палили прямо от набережных. — Дядя Миша помолчал. — Корабли-то мы сберегли, и пушки с боезапасом сохранились. А моря не было. Профуфукали мы море-то, — сказал он то ли с обидой, то ли с досадой, а вернее, с досадной обидой. — «Марат», тот совсем ходу лишился. Привязали его к берегу, он и садил из своих двенадцатидюймовых. Но какая война-то была?

— Да-а…

— А потом и море отвоевали, и кораблей, видишь, — он потопал ногой по палубе, — понастроили. Людей не возворотишь, а остальное все можно возвернуть.

— Да-а…

— Пойду я, — сказал дядя Миша Крутов. — Все равно сейчас тревогу играть будут. Выходим на Красногорский рейд. — Он подождал, не скажут ли ему что Веригин с Паленовым, но те не нашлись что сказать, и дядя Миша Крутов, ссутулясь и привычно косолапя, побрел к себе на корму.

— Вот ведь, — сказал негромко Веригин, — живая, так сказать, история.

— Какая же это история? — возразил Паленов. — Дядя-то Миша не история. Дядя-то Миша — легенда.

— Да-а…

А вскоре сыграли боевую тревогу. И Паленов с Веригиным полезли в башню, матрос задраил за ними дверь, и они уже не видели, как крейсер выходил на рейд и как дожидавшиеся его корабли охранения заняли место в походном ордере. Все шло точно по приказу, где рандеву были расписаны с точностью до минуты.

5

И опять, когда проходили Гогланд, Веригин словно бы беспричинно заволновался. Трудно поверить, чтобы можно чего-то панически остерегаться, но ведь остерегался же Веригин, хотя и пытался себя убедить, что все его страхи и опасения — чепуха и чистейшей воды мистика, но мистика там или не мистика, а вывалился же зимой, в старый Новый год, матрос его башни на этом же самом месте.

Крейсер сделал крутой поворот — как и тогда, подумал Веригин, — взял курс в открытое море, и скоро горбатый остров, ощетинившийся пиками елей, над которыми одиноко и скорбно возвышался Гогландский маяк, остался позади, а вместе с ним скрылся Финский залив с Кронштадтом и Ленинградом.

Веригин даже удивился, что подумал об этом спокойно. Он мучился дурью, как он теперь считал, пока Варька была просто Варькой. Он мучился и тогда, когда она стала его женой; и вся дурь эта тотчас же отлетела, как только он узнал, что она понесла. Это немного напоминало шахматную игру. Когда на доске было много фигур, он нервничал, не понимал, как все сложится, не видел комбинацию дальше двух ходов и не представлял, какие ходы последуют ответно, но с каждым ходом фигур оставалось все меньше, и чем меньше их было, тем проще становилась позиция; и наконец все стало на свое место, когда на доске остались только королева — Варька, значит, — и он, король. Как это сказал невольный свидетель их свадьбы, Константин Иоакинфович, бывший священник с «Пересвета» бывшего императорского флота? «Вот все как хорошо-то. Хорошо и благочестиво».

Ну благочестиво там не благочестиво — это вопрос пятый, но получилось на самом деле все хорошо. Веригин даже в мыслях не держал, что все так может хорошо получиться. У них даже нежданно-негаданно оказалась своя комната в Ленинграде. Пусть им как следует в ней пожить не пришлось, зато он теперь знает, что у них есть свой надежный угол. Правда, дело прошлое, та комната, которую они с Варькой снимали в старом балтийском городе за дюнами на улице Трех Аистов у милейшей и добрейшей Алевтины Павловны, ему была больше по душе. И дело совсем не в том, что она была лучше этой, ленинградской, их комнаты, она, может быть, в чем-то даже проигрывала, но там они были хозяева, даже истинная хозяйка Алевтина Павловна не могла их побеспокоить в их комнате, тут же он чувствовал себя птицей залетной. Но уж не до жиру, быть бы живу. Тем более что Варьке там, видимо, хорошо, а это в их теперешнем положении самое лучшее.

Сразу после Гогланда прошел слушок, что якобы предполагается заход в Таллин, и Веригин после некоторого колебания — черт, нельзя же верить каждому слуху — позвонил Самогорнову в башню.

— Мы никуда не собираемся заходить? — спросил он невесело.

— Нет, братец, никуда мы не собираемся заходить, — насмешливо ответил Самогорнов. — Так теперь все и пойдем прямо и прямо, пока не уткнемся штевнем в старую базу.

— Жаль… А я думал, в Таллин зайдем.

— За каким лядом тебе сдался Таллин?

Веригин засмущался, но все-таки сказал:

— Варя говорила, что там хороший детский трикотаж.

Самогорнов даже присвистнул в трубку:

— Ох, смотри, братец, доведут тебя все эти трикотажи до ручки!

Веригин начал оправдываться:

— Да я, понимаешь, к слову это. Черт дернул меня за язык!

— А черт никогда не дергает за язык, если человек этого в мыслях не держит.

Самогорнов там у себя повесил трубку. Веригин потомился для приличия минут пяток, повздыхал и прильнул к окуляру визира. По всем приметам, крейсер выходил на траверз Таллина, и, как обычно в этом квадрате, немного штормило, и крапал ленивый дождь, который опускался на воду, как старая, поредевшая завеса. Там, на воде, кажется, было промозгло и неуютно, а тут, в башне, тепло и сонно. Тихо жужжали приборы, которые на всякий случай находились под питанием, неторопливо беседовали матросы. И это жужжание, и милая беседа, казалось, пришли из другого мира, где все прочно и незыблемо, как в старом, хорошо обстроенном и давно обжитом доме.

И вдруг Веригину стало тоскливо и одиноко, он отпрянул от окуляров и только что не закричал: «Ау, Варька, где же ты?» В детстве, просыпаясь среди ночи, он звал так мать, но что-то, видимо, произошло с ним, если на то место, где незыблемо, как памятник, стояла мать, неожиданно встала Варька… «Ау, Варька!»

Он опять припал к окулярам. Прямо перед ним, изрытое синими волнами с белой, постоянно меняющейся окраской, сурово и заученно качалось море. Дождь уже перестал, и стрельнуло солнце, видимо из-за тучи, потому что лучи его были словно бы несмелые, выпущенные крадучись, но там, куда они падали, эти несмелые лучи, море веселело и волны, казалось, становились прозрачнее, наполняясь голубым светом.

6

Даша ждала известий от Михеича в субботу часов до трех, потом позвонила на морской вокзал, узнала, когда отправляется последний теплоход в Кронштадт, справилась о билетах и, когда выяснила, что и рейс ее устраивал, и билеты в кассе были, решила, что это счастливое совпадение, которое можно принять за знамение, как сказал бы патриарх, и начала готовиться. То письмо от Паленова, которое он писал в карантине, тронуло ее и своей грустью, и скрытой настойчивостью: между строк, даже за строками, она прочла все, что ей надо было или хотелось прочесть. Даша впервые почувствовала в Паленове мужчину, с которым ей, наверное, хотя будет и трудно, но в то же время хорошо и покойно, и она в какой раз ужаснулась, что могла поддаться минутному порыву и потянуться к Румянцеву. «Ах, дуры мы, дуры! — подумала Даша. — И тогда была дурой, и теперь дура, наверное, и останусь дурой».

В прихожей зазвонил телефон. Даша пошла послушать, уверенная, что звонят не ей, и ошиблась, потому что звонила Варя Веригина.

— Наши куда-то все запропастились, а мой телеграмму прислал, что не вырвется, — сказала Варя испуганным голосом, который у нее с некоторых пор появился. — Приезжай, Дашенька, ко мне.

— Не могу, собралась в Кронштадт к жениху.

— К которому? — заинтересованно спросила Варя и на всякий случай развила свой вопрос: — К тому самому?

— К тому, к тому. — Даша усмехнулась: — Впрочем, к какому тому?

— Ну тот, помнишь, ты еще говорила, что он вроде бы как тебе предложение сделал.

— А… Нет, не помню, — небрежно сказала Даша. — А что, Варвара, поехали-ка со мной? — До этой минуты она и в мыслях не держала пригласить с собою Варю, но если уж это получилось само собою, то грешно было бы не уговорить ее: вместе и веселее, да и ей, наверное, не бывавшей в Кронштадте, полезно будет взглянуть на флотскую столицу. — Нет, право, поехали!

— Но уже поздно. Когда же мы вернемся?

— Разумеется, завтра или даже послезавтра.

— Даша, но у меня же там нет знакомых, — почти с отчаянием сказала Варя, которой и захотелось поехать в Кронштадт, но больше того захотелось, чтобы нашлось препятствие и ей не пришлось бы ехать. — К Андрею-то на корабль не попрешься?

— Известно — не попрешься. Мы, мать, славненько заночуем у одного старика на древнем, как мир, корабле, который давно уже отвели на кладбище.

— Как на кладбище? — не поняла Варя.

— При чем тут кладбище? Я говорю о корабельном кладбище. И потом я познакомлю тебя со своим, может быть, будущим мужем.

Это предложение Варьку заинтересовало, и она подумала, что прожить всю жизнь в Ленинграде, выйти замуж за моряка и ни разу не побывать в Кронштадте — это же свинство. Она так и сказала: «Это свинство».

— Мы где встретимся? — спросила она, расчетливо прикидывая, что́ ей следовало бы прихватить с собою в дорогу и сколько после сборов у нее останется времени до отправления парохода.

— А есть ли у тебя пропуск? — походя спросила Даша как о само собой разумеющемся.

Пропуска, естественно, у Вари не было, и она даже не слышала, что таковые существуют и где их можно получить. И если она только что искала любую причину, чтобы не поехать, то теперь неожиданно решила, что если она не поедет, то Андрей обязательно обидится, и она стала канючить:

— Ну Даша, ну голубушка, ну можно ведь что-то сделать?

— Хорошо, хорошо, минут через пятнадцать позвони мне.

Даша не любила обращаться с просьбами к отцу, хотя тот в отличие от деда ни в чем ей не отказывал и все выполнял с безукоризненной пунктуальностью, но делал так, как будто шел на жертву; дед же, дядя Миша, обычно ворчал, потом ворча же соглашался и тут же забывал, но если вспоминал походя, то походя же и решал, словно давал кому-то прикурить. «Дед, — бывало, попросит Даша, — сделай!» «Ну вот, что я тебе?..» — «Дед!» — «Что у меня, других забот нет, что ли?» — «Ну деда!» — «Да ладно, отстань ты!» Пройдет день. «Дед, сделал?» — «Что сделал?» — «Я ж тебя просила». — «А что ты меня просила?» — «Я ж тебя просила…» — «А…» — «Сделал?» — «Нет». — «Почему?» — «Забыл». — «А сделаешь?» — «Ну вот, что я тебе?» Но бывало, и сам вспомнит: «Возьми там у меня в чемоданчике». «А что там?» — «Да я и сам забыл, что ты просила». — «Ах, это?» — «Ну, значит, это».

Отца Даша нашла по телефону скоро и в двух словах объяснила ему просьбу Вари, сказав притом, что муж у Вари служит на крейсере, который со дня на день может уйти на юг Балтики.

— А разве он еще не ушел?

— По-моему, нет…

— Как это все не ко времени!

— Если бы ко времени, то я к тебе с этой просьбой и не обратилась бы.

— Добро, — сказал он. — Я подумаю.

— Думать-то некогда. Через два часа пароход уйдет.

— Добро…

И Крутов-младший первым повесил трубку; тотчас же позвонила Варя, и Даша почувствовала, что та прямо-таки застыла перед трубкой, словно сделала стойку, и было бы грешно сказать ей правду, что пока еще ничего не ясно, и Даша решилась на полуправду.

— Собирайся, а там видно будет. Я заеду за тобой, — нарочито грубовато сказала Даша и повесила трубку, поняв, что обмануть Варьку, когда она уже, видимо, вся в Кронштадте, было бы нечестно. Но она поняла также, что ей самой-то ехать расхотелось. «А собственно, почему я должна срываться с места и мчаться сломя голову в общем-то неведомо куда? — подумала она, ожесточаясь на себя, а вместе с тем и на Варьку, которая теперь, наверное, уже собирает сумку. — Все-то я, наверное, придумала, и ничего-то, наверное, нет».

А потом позвонил старший писарь из хозяйства Крутова — Даша помнила его, такой серьезный опрятный парень, главный старшина — и с почтительной усмешкой сказал, что билеты и разрешения на разовую поездку в Кронштадт они найдут у дежурного коменданта вокзала.

— Вы правильно написали фамилию моей подруги — Веригина? — уточнила Даша.

— Да-да, — все с той же почтительной усмешкой в голосе промолвил главный старшина. — Я там пометил вашу фамилию, а ее вы вставите по представлении паспорта.

Делать было нечего, и надо было ехать. Даша потуже переплела косу, чтобы не мешалась на пароходе, сказала своим, что вернется только, видимо, завтра. Мать всполошилась:

— Отец знает?

— Родитель разрешил нам; выражаясь языком его устава: поднял «добро».

— Ох, Даша, смотри повнимательнее, — попросила мать.

Даша печально улыбнулась:

— Смотрю и так и этак, но, к сожалению, ничего пока не вижу.

— К сожалению, потом поздно бывает разглядывать.

— Это совет или предупреждение?

— Нет, просьба.

— Просьбы я привыкла уважать.

— Не просьбы уважай, а себя, тогда и просьбы сами уважутся.

Даша чмокнула мать в щеку, провела ладонью по ее волосам: «А ты у меня бываешь — ничего», подхватила сумку и выбежала на лестницу. Ей опять было легко и весело и опять хотелось в Кронштадт, бродить по его тихим, патриархальным улочкам, на которых застыл торжественно-пророческий девятнадцатый век.

С пропуском и билетами все уладилось быстро, хотя Даша и думала, что может произойти непредусмотренная осечка; но отлаженный механизм сработал надежно, и скоро они уже сидели в трехместной каюте, в которую к ним, кажется, никого не собирались подсаживать. Варя, к счастью, не знала, как это часто бывает, что поездка ее висела на волоске, наивно полагая, что все образовалось само собой, потому что муж ее флотский офицер. По тому же опять-таки счастливому неведению Варька полагала, что Веригин, сменив курсантскую робу на китель с заветными нашивками на рукавах, стал едва ли не небожителем, перед которым могут открыться любые ворота, а Веригину-то только для того, чтобы начали приотворяться некоторые двери, надлежало пройти еще весьма великий и нелегкий, тернистый путь. Но пусть Варька чего-то там не понимала в тонкостях и хитросплетениях житейской паутины, она в те минуты верила, что Веригин ее — бог, и была счастлива, что отважилась на первое в своей жизни морское путешествие, которое истинные моряки презрительно именуют трамвайным маршрутом.

Но пусть для кого-то это был трамвай, а залив до Вольного острова и даже чуть дальше — Маркизова лужа, для Вари он по всем статьям и периметрам являлся самым современным кораблем, пустившимся в плаванье не по какой-то там луже, а по неспокойному морю. По заливу в самом деле шла невысокая волна, и легонько покачивало, но волна сама по себе была столь мелкой и частой, что даже маленький пароходик не успевал кланяться каждой и только изредка падал носом в провальную яму между восьмой и девятой волнами, обдавая носовую часть палубы и стоявший на ней брашпиль, мириадами брызг, в которых тотчас же радугой загоралось солнце.

Даша хаживала этим курсом несчетное множество раз, ко всему привыкла и чувствовала себя хозяйкой, ей все здесь нравилось, поэтому хотелось, чтобы и Варе нравилось. Даша исподволь поглядывала на Варю, замечала, что большая вода словно бы поглотила ее: одно дело смотреть на нее с берега, когда под ногами земная твердь, и совсем другое — видеть ее с борта корабля. Все ощущается иначе, и эти новые ощущения как бы рождают особый угол зрения, человек как бы становится причастным к этой великой стихий, которая и растворяет его в себе, и сама растворяется в нем.

Они выбрали себе место в затишке, где хорошо пригревало солнце и не так чувствовался ветер. Варя, облокотясь на перила — на военном бы корабле сказали: на леера, впрочем, это все-таки были перила, а не леера, — положила лицо на ладони и, казалось, обо всем забыла, разглядывая изумленными глазами проворный и легкий бег волн, которым не было ни конца, ни начала. Они бежали из одной синевы, чтобы исчезнуть в другой, и бег этот был ритмично прост и однообразен, хотя любоваться им можно было, как подумалось Варе, вечность, чтобы понять, где же наконец простота переходит в величие, где величие оборачивается простотой. И вдруг она догадалась, что если бы она нашла эту границу, то все бы очарование тотчас же померкло и все стало бы на свои места.

— Варя, ты где? — спросила Даша.

— Кажется, тут… — не очень уверенно сказала Варя.

— А все-таки?

— Я в самом деле и тут, и где-то там. О чем-то подумала, но о чем — убей не припомню. — Варя действительно забыла, о чем только что думала. — Помню, что я словно бы к чему-то прикоснулась кончиками пальцев. — Она даже посучила пальцами, так сильно было ощущение физического прикосновения к чему-то. — Но вот к чему?.. — Она подумала. — Я, кажется, начинаю понимать моряков. Их страсть, их темперамент, их тягу к возвышенному.

— Но, Варя, это еще не море.

— Для тебя не море, потому что ты тут родилась и выросла и все знаешь, а для меня — море. Раньше-то я его видела только с берега, а на берегу оно совсем ведь другое. Ручное, что ли…

Варя замолчала, и Даша внимательно посмотрела на нее и, помолчав, сказала:

— А знаешь, я тебе завидую. Не тому завидую, что ты мужняя жена и скоро станешь матерью. Это добро у меня тоже будет. Завидую тебе, что ты удивляешься и открываешь для себя мир там, где я его давно уже открыла. Ты знаешь, море не только прекрасно, оно еще и коварно.

— Даша, это неправда, — тихо возразила Варя. — Прекрасное не может быть коварным.

— Тебе бы расти в оранжерее и питаться, как божьим пчелкам, цветочным нектаром. Только где те оранжереи-то?

— Я не хочу никаких оранжерей. Я богата тем, что у меня есть. Богаче меня уже невозможно быть.

— Тогда поделись, что ли…

— Моим богатством нельзя делиться. Мое богатство — любить самой и быть любимой… И не надо мне никакого нектара, и оранжерей не надо. Пустое это.

— Любить вообще? — с интересом спросила Даша.

— Конечно же нет! Вообще любви не бывает. Если человек любит сразу двух, то, значит, он никого не любит. Он придумывает свою любовь, а не любит.

— Знаешь, мать, убедительно, и не в бровь, а прямо в глаз. Я ведь, кажется, тоже придумываю для себя любовь.

— Тогда зачем же мы едем?

— Затем, — повторила Даша, — чтобы придумать эту любовь.

Варя отодвинулась от перил, сняла с них руки, положила их на колени, едва приметно, словно отвечая своим тайным мыслям, покивала головой и только тогда промолвила:

— Но ведь это страшно.

— А если позади пусто и впереди пусто, тогда скажи, что страшнее — пустота эта или придуманная любовь?

— Все страшно, — сказала Варя и опять покачала головой. — Но я тебе не верю. Слышишь, Даша, не верю!

— Я тоже иногда не верю себе, — призналась Даша. — А иногда верю. И, когда верю, тогда мне становится не по себе.

А пароходик тем временем вошел под сень острова, ветер убился и совсем затих, вода тут была ровная, будто устланная клеенкой, которая, кажется, была еще клейкой и от которой должно было пахнуть, но почему-то не пахло. Даша привычно оглядела балкон дебаркадера и увидела Михеича, который стоял в сторонке от нарядной толпы, курил и тоже высматривал Дашу. По тому, что Михеич терпеливо и почти безразлично стоял в стороне, и по-тому, что он не бросился на борт парохода, а стал ждать, когда схлынет толпа, и еще по чему-то такому, чему Даша даже не искала объяснения, она поняла, что тут, в Кронштадте, что-то случилось, и почувствовала, как у нее болезненно сжалось и заныло сердце. И вдруг подумала: «Господи, да его будто кто-то побил!» И, жалеючи его, она схватила Варю за руку, начала протискиваться на сходню. Михеич принял у них сумки. Даша погладила его по щеке и чмокнула в висок.

— Что случилось? — спросила она, все еще думая, что у патриарха несчастье.

Михеич склонил голову, выпростав из тугого стоячего воротника истончившуюся, морщинистую шею:

— Секи голову, Даша, виноват.

— Да что случилось-то? — спросила Даша во второй раз.

— Ушли, — сказал Михеич. — В ночь ушли. Рука не поднялась подать телеграмму. Осиротел ведь я, Даша, совсем осиротел.

— Ну полно тебе казниться, — сказала Даша, опять гладя Михеича по щеке. — Вот мы приехали, все тебе повеселее будет. А это Варя. У нее муж тоже на крейсере. — Она поперхнулась и быстро спросила: — Ничего не наказывали… — она помедлила, — наши-то?

— Ничего, Даша. Они и сами не знали, что уйдут. Они ж тут в карантине просидели с неделю, а потом я к ним и пошел. Обоих видел. Насчет Питера сразу было видно, что ничего не получится, а ко мне-то оба собирались быть. А вчера пошел в Петровскую гавань, думаю, оказия какая будет к ним, а их уже, голубчиков, и след простыл.

— А куда они все-таки ушли?

— Слыхать, Даша, на Севера́.

— Вот, Варя, — Даша обернулась к ней, — а ты не верила в коварство моря.

И Варя, молчавшая во все время их разговора и не мешавшая им, упрямо возразила:

— Нет, Даша, это коварство людей, которые заранее не сообщают о походе. А море тут ни при чем.

— Военная тайна, — глубокомысленно заметил Михеич и, поставив сумки наземь, приложил палец к губам.

— Что ж, Михеич, — не слушая их, сказала Даша, — веди нас в свою келью, а завтра мы решим, что нам делать.

Михеич пошел вперед, а Даша с Варей отстали, и Варя, словно бы пугаясь новой обстановки, все тем же, что и на пароходе, тихим голосом сказала:

— А может, Даша, это и хорошо для тебя, что они ушли.

— Не понимаю, Варвара, растолкуй.

— Ну как тебе сказать? — Варя помедлила. — Он же все-таки намного старше тебя.

Даша не сразу поняла, о ком говорит Варя, и машинально спросила:

— Кто старше? — И только тогда до нее дошло, кого та имела в виду, и неожиданно даже для себя она густо покраснела. — Ах, Варя, — сказала Даша неопределенно, — стоит ли об этом думать!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Сразу по приходе в старую базу стало известно, что в поход на Север пойдут два крейсера, которым и должно незамедлительно начать готовиться для совместного плаванья. Роль флагмана отводилась крейсеру, которым командовал капитан первого ранга Румянцев. И сразу многое стало ясно. Словно бы в ту, ушедшую, перспективу стрельнул солнечный луч и высветил все уголки и закоулки: и щедрый боезапас весной, и вольготные плаванья — ходи — не хочу, — и внеплановая постановка в док, и прочее, и прочее.

Крейсер, которым с самой закладки командовал каперанг Румянцев, считался везучим. Впрочем, история отечественного мореплавания давно уже поделила корабли на везучие и невезучие. Одни в схожих условиях выигрывали сражение, другие уходили с поля боя несолоно хлебавши; одни шли через все штормы и стихии наперекор судьбе, другим более слабые шквалы ломали реи и мачты. Поди знай, что это такое, но что-то такое ведь случалось при самой закладке киля, когда корабль начинало лихорадить еще на стапелях. Балтийцы хорошо помнят линкоры постройки четырнадцатого года: «Гангут» («Октябрьская революция») и «Петропавловск» («Марат»). «Октябрьская революция» прошла огонь и воды и праведно закончила свой путь на мертвых якорях, «Марату» же не везло почти с самого основания, и вышел-то он из строя в родной гавани, когда случайная бомба с неприятельского самолета угодила в пороховой погреб.

Надо же такому случиться, что корабль, способный выдерживать своей броней десятки таких бомб и снарядов, могущий перенести не один торпедный удар, сам способный нанести ответный удар черт-те знает какой силы, оказался поверженным едва ли не волею случая! Балтийцы знают и другой пример. Крейсера «Киров» и «Максим Горький» строились по одному проекту, почти одновременно их спустили со стапелей, но «Киров», став Краснознаменным, вошел в легенду, его же не менее мощный собрат все время держался в тени и тихо сошел с боевого курса, чтобы быть разрезанным и переплавленным в мартенах на новые нужды.

Нечто подобное творилось и с этими крейсерами, которые являлись близнецами и внешне ничем не отличались один от другого, разве только окраской, но злые языки поговаривали, что, когда спускали на воду тот крейсер (скажем так: не румянцевский), некая дама не сумела разбить о его борт бутылку шампанского, и с той самой поры на него посыпались все двадцать четыре несчастья. Поначалу он шел головным в этой серии и, как всякий головной, должен был стать и флагманом, но однажды он ухитрился перевернуть барказ, и с той поры адмирал держался от того крейсера подальше и дал себе зарок флаг там свой не поднимать.

А стрелял тот крейсер неплохо, порой даже совсем хорошо, но оценки ему чуть-чуть все-таки занижали, и ходил он неплохо, но считалось, что на рандеву опаздывает; словом, если заходила о том крейсере речь, то сразу будто бы к слову вспоминалось: «А, так это у него история-то была с барказом? Ну-ну…» И это «ну-ну» прямо не могло служить никакой оценкой, но тем не менее при вынесении самих оценок значило очень много. Репутация кораблю нужна так же, как человеку, и если репутация хорошая, то в случае какого-либо упущения только ласково пожурят: «Ну с кем не бывает!» Но если репутация плохая, то это же упущение при докладах и обсуждениях примет такие формы и размеры, что после этого становится трудно представить, как корабль вообще держится на плаву, и не пора ли, судя по всему, совершить знаменитый поворот оверкиль.

Высшее начальство справедливо полагало, что если спаровать эти два крейсера, у одного из которых все хорошо получалось, а у другого хотя и получалось, но не все хорошо, то беды большой не будет, а польза какая-нибудь окажется, тем более что один пойдет флагманом, а другой — мателотом, иначе говоря, один — ведущий, а другой — ведомый. Командиром отряда кораблей — два крейсера впредь так и именовались — был назначен адмирал, но ввиду того что у адмирала были и другие дела, по своей прямой должности, то волей-неволей координировать действия крейсеров пришлось капитану первого ранга Румянцеву.

Прежде чем пригласить к себе в гости тамошнего командира, с которым Румянцев был хорошо знаком и по училищу и по академии, или самому пойти на поклон, он собрал у себя небольшой военный совет.

— Итак… — сказал Румянцев, имея на руках приказ и зная не только содержание, но и разъяснения адмирала по этому поводу. Все приглашенные — они еще не знали ни о приказе, ни о его содержании — вытянули шею, чтобы не пропустить ни одного слова, потому что голос командира показался им значительным и даже торжественным. — Итак, товарищи, — Румянцев машинально пробежал пальцами по пуговицам кителя, — с сего дня мы практически считаемся в автономном плавании и в любую минуту, исключая первые десять суток, можем получить приказ взять курс на датские проливы с дальнейшим походом на Север. Наш путь не нов, потому что еще новгородские гости и архангелогородские купцы постоянно хаживали вокруг Скандинавии, одни огибая ее с юга, другие — с севера. Я уже не говорю о последующих российских мореплавателях, которые знали все здешние проливы и узкости не хуже самих скандинавов и могли тут работать лоцманами, если бы это потребовалось. Полагаю, что, хотя нашим штурманам и придется попотеть, тем не менее путь этот не Магелланов, а вполне свойский, описан нашими навигаторами весьма обстоятельно и, если так можно сказать, достойно, поэтому задача заключается прежде всего в том, чтобы еще раз проверить и перепроверить навигационные приборы, откорректировать карты, коими советую запастись впрок, и хорошенько проштудировать соответствующие лоции. Говорю так не потому, что вы этого не знаете, но только в назидание, как говаривал Петр Великий. Засим переходим ко второму вопросу, который может быть выдвинут как главнейший.

Румянцев передохнул, поднес к глазам мелко исписанные листки, но читать их не стал и снова положил на стол. Офицеры, его ближайшие помощники, сидели молча, как и подобает на военном совете, внимая ему и в то же время уже прикидывая, что надо сделать сегодня и что следует сделать завтра, чтобы не вышло конфуза.

— Практически, — сказал Румянцев, и все опять насторожились, сделав первые прикидки для распоряжений на сегодня, — после эскадры адмирала Рожественского, печальной памяти, наши военные корабли в датских проливах не появлялись. Поход «Комсомольца», участником которого кое-кто из нас был, — он нагнулся к стармеху, и стармех кивнул головой, — и поход линкора «Парижская коммуна» и крейсера «Профинтерн» можно рассматривать как героическое усилие перешагнуть через невозможное. В то время нам в такие походы ходить еще было не на чем. Те же корабли, которые Балтика отдала Северу, все без исключения проводились Беломорско-Балтийским каналом. Тихоокеанские суда приходили в Полярное Северным морским путем. Исключение составляет отряд подводных лодок, который совершил рейд через Тихий океан в Атлантику. Итак, повторяю, после эскадры Рожественского мы идем первыми этим древним путем россиян.

— Прорубаем окно в Европу, — пошутил стармех.

— Нет, — с молчаливого согласия Румянцева поправил его Иконников, — берите шире — в океан. Поэтому, как мне думается, наш поход кроме чисто военной задачи решает и задачи политические. Помимо того, что мы выходим в океан, мы даем Европе, а через Европу и всему миру понять, что Балтийский флот не только не уничтожен, как о том оповещал неприятель, но и решает задачи, выходящие далеко за пределы одного театра.

Дядя Миша Крутов последнюю ночь спал плохо: занятый большой покраской, он не успел еще освежить свою каюту, и ему все казалось, что после прежнего хозяина остался нехороший дух. Он не мог объяснить, чем пахло, но чем-то все-таки пахло, и это в его понятии и было нехорошим, то есть чужим, духом. Из-за этого он долго и уснуть не мог, и просыпался часто, и теперь, сидя в самом углу стола, тихонько поклевывал носом. Дядя Миша давно уже в мыслях измерил весь тот путь, о котором говорил Румянцев, и поэтому считал, что слов во все время было наговорено много и теперь пора действовать, иначе говоря — идти, а что там скажет Европа, это его меньше всего касалось, потому что Европа, она Европа и есть, для нее хоть свинцовыми белилами покрасься — тьфу! — все одно будет плохо, потому что Европа…

— Михаил Михайлович, — обратился к нему командир, — вы не припомните случая из вашей практики, когда крейсеру пришлось бы брать другой крейсер на буксир?

Дядя Миша клюнул последний раз — теперь исключительно для важности — и сказал своим хриплым голосом:

— В девятьсот пятнадцатом году — я еще боцманенком был — «Гангут» брал на буксир «Петропавловск». Соответственно, значит, по-нынешнему — «Октябрина» и «Марат». И в тридцать девятом «Киров» брал на буксир «Максима Горького». Это делается так. Вокруг барбета первой и четвертой башен, наверное, все видели стальные троса намотанные? Так это и есть буксировочные концы. Если, к примеру, я беру на буксир, то я разматываю конец четвертой башни, а если меня берут, то я первой пользуюсь. Уродоваться приходится сильно, но завести можно.

— В случае чего… — Командир не досказал, но дядя Миша его понял.

— Потренируем швартовые команды, и все будет хорошо, — быстро ответил дядя Миша.

«А знатно мы сделали, что захомутали боцманюгу. Это же не боцман — золото! — Пологов поерзал и уселся поудобнее, взял карандаш, начал рисовать на листке бумаги рожицы. — Сколько там у нас не хватает народу? — подумал он. — У артиллеристов человек пять — надо узнать поточнее. В радиотехнической службе… У штурманов… Та-ак».

— На старшинские вакансии, — меж тем сказал командир, — есть смысл поставить своих людей, присвоив им соответствующие звания. На должности младшего специалиста новый человек так-сяк, на должности младшего командира желательно видеть своего человека, проверенного и испытанного. Что думает по этому поводу старпом?

— Соответственно у нас так и обстоит дело. Следует еще раз посмотреть, что к чему, и закрепить штатные перемещения приказом. Младших же специалистов потребуется совсем немного, человек шесть — восемь, не больше.

— Когда будет готов проект приказа по штатному расписанию?

— Завтра после подъема флага вы его сможете подписать, — ответил Пологов не задумываясь, потому что за время сидения у командира он уже все в уме просчитал. Он мог бы приказать старшему писарю подать приказ на подпись и сегодня перед ужином, но такая поспешность была бы не понята и истолкована превратно: дескать, у старпома Пологова вечно ветерки в голове, вечно куда-то спешит, черт знает куда торопится… А приказ — дело серьезное, он промедления не терпит, но и поспешности не приемлет. — Да, после подъема флага, — прибавил Пологов уже больше для себя.

— Добро. Что у артиллеристов?

Студеницын мучился догадкой, удастся ли пострелять до похода или не удастся, и если удастся, то по каким целям, скажем, будет стрелять первый дивизион: по щиту или по наземным; лучше бы по щиту — он приготовил несколько новых задач, — а если по наземным, то это несколько хуже. Поэтому и командиру он ответил не сразу, а сперва глубокомысленно помолчал, как бы говоря, что он, конечно, согласится и на любую стрельбу, но все ж таки… Студеницын вообще не любил наземные цели, относя себя к старой морской школе, которая исповедовала чисто корабельные дуэли, а эти дуэли, как известно, в минувшую войну были редкостью, но тем не менее все-таки были. Сознавая отчетливо, что крейсерство вдоль берегов, когда корабли силой своих орудий главного калибра оказывают порой неоценимую услугу сухопутным войскам, великое благо, он тем не менее негласно, больше для себя, ставил на первое место линейную баталию. Он любил говорить, что хотя артиллерия и грозное оружие, но не коварное, а джентльменское, что ли, и артиллерийская дуэль в некотором роде похожа на фехтование, когда при равных условиях, если бы, правда, такие оказывались в бою, нужны еще умение, смекалка, отвага и смелость.

— Артиллеристы ждут приказа… — наконец сказал он несколько уклончиво.

— Ясно, что без приказа не начнете, — добродушно проворчал командир, которому не хотелось открывать все карты. — К тому же главный калибр уже отстрелялся.

— Это, конечно, так, — согласился Студеницын, подумав, что не только по щиту, но и по наземным целям стрельнуть не удастся.

— Впрочем, мне тут тоже не все ясно, — сказал командир. — Тренируйте пока усиленно комендоров на матчасти, а там видно будет.

— Есть.

— Сведения на доукомплектование подали?

— Так точно. Требуются двое специалистов и четверо строевых.

— Добро. Механики?

— К бою и походу готовы, — сказал стармех.

— Так уж и готовы? — опять проворчал командир. — А как в море выходить, так и потребуете себе четыре часа на подготовку.

— Прикажите — «экстренно», тогда возьмем вполовину меньше.

— Ну-ну, значит, готовы?

— Так точно, все механизмы, не только главные, но и вспомогательные, прошли планово-предупредительный ремонт.

— Добро. Со штурманами мы уже условились. Связь, минеров, торпедистов и службы возьмете на себя. — Командир легонько кивнул в сторону Пологова, и Пологов тоже молча кивнул в ответ, дескать, все понял и все будет сделано, как нужно. — Засим… — Он повернулся в сторону Иконникова, и Иконников тоже молча кивнул, как бы говоря, что он бы и рад помолчать, потому что люди устали и командирский вестовой, по всей видимости, уже заварил чай, но дело есть дело. Румянцев сел, а Иконников поднялся, одернул на себе китель и гулко покашлял в кулак. Был он не стар, может быть, года на два родился раньше Румянцева, но казался значительно старше: смуглое лицо его было прорезано по щекам двумя глубокими морщинами, а большие залысины делали лицо несколько длинноватым, и он постоянно выглядел удрученным.

— Я не буду касаться военной стороны дела: о ней подробно говорил командир. — Теперь Иконников легонько наклонился в сторону Румянцева, и Румянцев же тоже почти неуловимым движением ответил: «Да-да, конечно же говорил». — Я бы просил вас обратить внимание на политическую сторону дела. Предполагается, что мы пройдем днем пролив Большой Бельт на виду у всей Европы, а Большой Бельт-то, говорят, чуть пошире нашей Невы.

— Но почему говорят? — нехотя сказал Пологов. — На этот счет существует точное описание всех датских проливов.

За столом заулыбались, радуясь отдушине, которая появилась в их серьезном разговоре, и Румянцев, нахмурясь, побарабанил пальцами по столешнице.

— Полно вам, — нехотя заметил он. — Незачем попусту придираться к словам. Видимо или действительно — суть не в этом, а в том, что Большой Бельт весьма узкий пролив и мы проследуем по нему как на параде.

— Ну вот видите! — подхватил Иконников. — Парад не парад, но показать себя мы должны с лучшей стороны. Организованность и порядок всегда отличали наш флот. Это надо напомнить личному составу, чтобы люди не только чтили, но и уважали традиции. А то ведь у нас забудутся, еще и в синей робе на палубу выскочат. А это куда как некрасиво.

— Кстати, правильное замечание. — Румянцев поглядел в сторону Пологова. — Я думаю, что на время перехода через проливы неплохо будет объявить форму одежды номер два.

— Есть, — сказал Пологов, который сразу оценил дельность предложения, живо представив себе, что корабль примет при всей своей суровости праздничный вид.

«Блажь все это», — подумал дядя Миша Крутов и выразительно клюнул носом.

— И еще, — терпеливо выждав, пока командир со старпомом придавали его мысли некую законченность с точки зрения корабельного правопорядка, сказал Иконников, — прошу обратить особое внимание на сохранение военной тайны личным составом до похода и в особенности на походе.

— До похода — понятно, а на походе как это сделать? — спросил стармех, и все посмотрели на Иконникова, как бы желая получить от него разъяснения, как это можно разгласить или не разгласить военную тайну, когда крейсера пойдут на виду у всей Европы.

Иконников погасил усмешку в уголках своих крупных губ, только морщинки чуть засветились и почернели, он посмотрел сперва на стармеха, потом на Пологова, который со скучающим видом подергивал свои висячие усы и от которого Иконников поджидал нового подвоха, но, когда те промолчали, сказал сам:

— Это все очень просто. Неряшливо оброненная за борт служебная записка, письмо, страничка из дневника, многотиражка. Ну мало ли еще что…

— Поставьте на юте обрез и велите все бумажки туда кидать и там их жгите, — проворчал дядя Миша Крутов. — Вот и все разъяснения.

— Резонно, — пожевав губами, согласился Иконников, но тут же поправился: — Резонно-то резонно, только резон-то всякий бывает… Не исключены провокации, поэтому уже сейчас надо готовить личный состав к выдержке и самообладанию. Может ничего не быть, но может и быть. Так лучше возьмем за исходное второе и будем готовиться к худшему. Думаю, что об этом следует весьма обстоятельно поговорить на политзанятиях.

Румянцев молча покивал головой, дождался, когда Иконников сядет, и только тогда предложил:

— А засим предлагаю по стакану чаю. Желающих уйти по делам задерживать не смею.

Желающих не нашлось, и скоро вестовой Кондратьев обнес всех чаем, в просторной командирской каюте тонко запахло далеким Цейлоном — Румянцев пил только цейлонский, реже китайский, чай, — угрюмоватая озабоченность с лиц сошла, и в салоне не то чтобы посвежело, но стало попроще и подомовитее, что ли.

— Помнишь, как нас трепануло тогда на «Комсомольце»? — обратился к стармеху Румянцев.

— В Северном море, кажется, — охотно отозвался стармех. — В машинном отделении тогда вода все паёлы залила.

— Я тоже помню, — тихо сказал Иконников.

Все повернулись к нему, и Румянцев озадаченно спросил:

— А разве курсанты политучилища тогда тоже шли?

— Этого я не знаю, — промолвил Иконников. — Я тогда в топке шуровал. Так мне не до того было, кто там шел, кто не шел. А на проливы бегал смотреть. Помню, выскочил в рабочем платье, так меня по кумполу — и снова к топке. — Он невесело улыбнулся.

— Что же ты раньше-то не говорил об этом?

— Случая не было. — Иконников помешал ложечкой в стакане. — А все-таки прекрасное тогда время было. Шли на старой калоше, а всем казалось, что покоряем вселенную. Тогда ведь так и пели:

Мы покоряем пространство и время…

— Да-а, — сказал Румянцев и повторил: — Да-а… Впрочем, не пройди тогда мы на старой калоше, сегодня не пришлось бы идти и на этих крейсерах.

— Да-а, — сказал вслед за ним и Иконников.

2

Стало обычным, что после завтрака оба крейсера уходили в море отрабатывать задачи совместного плавания и ближе к вечеру возвращались в базу, становились на бочку, скатывали палубу, и сразу после вечернего чая на обоих крейсерах крутили фильмы. На корме возле флагштока устанавливали проектор, экран привязывали к орудиям четвертой башни, орудия те вертикальные наводчики задирали градусов на семьдесят; каждый бачок — все отделения на корабле расписывались по бачкам, поэтому иногда их так и звали: бачок номер такой-то, — приходил со своей банкой-скамейкой, если бачок был большой, то приносили две банки, и спустя минут пятнадцать после объявления вахтенного офицера: «Команде кино смотреть» ют высвечивался десятками красноватых огоньков — во время фильма разрешалось курить. Опоздавшие, которым, как правило, мест не доставалось, смотрели фильм с обратной стороны, залезая на ростры, и весельчаки утверждали, что смотреть картину с обратной стороны намного занятнее, чем обычно.

А утром снова игралась боевая тревога, и оба крейсера важно проходили ворота гавани, осторожно следовали узким длинным фарватером, по сторонам которого шли каменистые банки-отмели — на этих банках было много погнуто гребных винтов, — и расходились в разные стороны, чтобы, скажем, ближе к обеду сойтись на рандеву.

Крейсера тогда выстраивались в кильватер и, следуя один за другим на расстоянии полукабельтова — метров около ста, резко сбрасывали обороты валов, ложились в дрейф, делали крутые повороты, словом, имитировали переход через узкие проливы, в которых могло случиться всякое.

Обычно флагманом шел Румянцев, как это и предполагалось в предстоящем походе. В первые дни корабли держались на почтительном расстоянии один от другого, потому что ходить в паре крейсерам раньше практически не приходилось, а если их иногда и сопровождали корабли, то те корабли были младшие по рангу и обязательно выполняли команду и распоряжение, которые поступали к ним с флагмана. Рулевые, вахтенные офицеры, да и сам командир крейсера со своим старшим помощником в известной степени привыкли к тому, что не они, а другие корабли были обязаны следить за тем, кто какие эволюции производит, чтобы не упустить момента и сделать то же самое. Они обязаны были поддерживать общий порядок, а в случае надобности сделать кому-то внушение, дескать, не балуй, малый, вот вам наше неудовольствие. Теперь же, меняясь местами, командир, и вахтенный офицер, и штурман, и рулевые, но в большей мере сигнальщики должны были неотступно следить за движением флагмана, в данном случае — головного корабля, чтобы незамедлительно повторить любое его изменение в курсе. Обычно каждый поворот — право и лево руля — или даже небольшое отклонение от заданного курса — право и лево помалу — упреждались поднятием на рее флага, соответствующего по международному своду сигналов той или иной эволюции, и командир второго крейсера вместе со своими рулевыми, вахтенным офицером и штурманами должны были тотчас же повторить эту эволюцию или же принять свое решение, которое соответствовало бы безопасности плавания.

Дело-то это, в общем, не такое уж и сложное, чтобы гробить на него свои силы, тем более что подобное автономное плавание в узкостях может никогда и не повториться, но повторится или не повторится, сложное или не сложное — это уже гадание на кофейной гуще, а мореплавание, хотя и сопряжено со стихией, которой, как говорится, законы не писаны, тем не менее наука тонкая и весьма точная. В этом смысле его можно сравнить только с землепашеством.

Погода в тот год на Балтике в начале июля стояла божественная; дни, следуя привычной чередой, словно бы повторяли друг друга. Утром, еще до восхода солнца, вызревая, падала крупная мохнатая роса, и леера, палуба, кнехты, утки — двурогие планки для временного крепления снастей, вентиляционные грибки покрывались влажным серебром, которое тускло светилось и казалось тяжелым. Море было спокойное, едва перекатывались округлые, почти неприметные волны. Вдали они были синими, вблизи голубыми и даже зеленоватыми, возле же самого борта опять синели и синими же уходили на дно. На самом же горизонте постоянно шевелились и вспыхивали бурунчики, и сама линия, столь явственно строгая при ясной погоде, напоминала кромку покрывала, под которым кто-то шевелился.

Едва из-под этого покрывала выкатывалось солнце, вода начинала куриться, на горизонте темнело и с моря наплывал густой туман. Казалось, что погода неожиданно испортилась, и за стенкой гавани на фарватере уныло и грустно вскрикивал буй, предупреждая корабли об опасности. Но спустя полчаса туман редел, рвался на клочья, прибивался к воде, и опять все озарялось, задувал легкий ветер, сметая последние клочья за горизонт, вода сплошь становилась синей, и по ней шли белые барашки.

В этот час крейсера обычно выходили в море, и плавания эти, повторяясь изо дня в день, порядком уже надоели, тем более что основная нагрузка падала на рулевых, сигнальщиков, радиометристов, гидроакустиков, разумеется, на команды и дивизионы электромеханической боевой части, для которой учения — работа и неучения — тоже работа; прочие же боевые части и службы в деле почти не участвовали и понемногу изнывали от скуки и однообразия.

Обычно тренировки на матчасти повторялись три раза в день, в перерывах же, которые составляли большее время, матросы занимались по хозяйству или разносили буксирные концы, намотанные на барбет — неподвижную броню первой и четвертой башен. Качало легонько, волны едва забрасывали брызги на палубу, только изредка набегавший девятый вал поднимал свой гребень до самого фальшборта и крепко бил по щиколоткам зазевавшегося матроса, и матрос с молчаливого согласия Самогорнова или Веригина — в зависимости от того, с какой он был башни, — снимал ботинки и, пока они сушились, бегал по палубе босиком, и на лице его было тогда написано такое блаженство, что Самогорнов или Веригин, глядя на него, испытывали зависть — им-то самим это уже было непозволительно — и старались не нарушать этой милой забавы. Когда же мичман Медовиков, заметив, что в башне появилось слишком много босых и мокрых матросов, хотел уже было прикрикнуть на них, дескать, что же это вы, такие-сякие-немазаные, выкаблучиваете, ведь не на барже же находитесь, Веригин придержал его за рукав:

— Ах, Медовиков, оставь их!

— Как можно, Андрей Степанович? — возразил Медовиков. — Этак они совсем забудут, где находятся. Этого нельзя позволить.

— Да почему же, Медовиков?

— А все потому, что служба… На службе матрос должен быть сухой, иначе какая ж тогда служба? — Медовиков помолчал и пожал плечами. — Мокрому на службе делать нечего.

— Поэтому он и должен обсушиться.

— Неправда, Андрей Степаныч, — опять хотя и вежливо, но все-таки довольно твердо возразил Медовиков. — Он не обсушиться, матрос-то, должен, а под воду не имеет права попадать. Сухим он обязан оставаться, тогда он матрос, а не мокрая курица.

— Мы же, Медовиков, стреляли с этими мокрыми курицами, и, кажется, не так уж плохо стреляли, а, Медовиков?

— Стрелять-то они умеют, — согласился Медовиков. — И баловаться тоже.

— А я бы тоже пробежал сейчас босиком по палубе, — позавидовал матросам Веригин.

«Оно и верно — беги, — подумал Медовиков, — можешь еще и штаны снять. Все комдиву с командиром БЧ пороть сподручнее будет… — Он помедлил и мысленно усмехнулся: — Тоже мне артиллерист», — но вслух-то сказал опять-таки вежливо и даже с отеческим укором:

— Нельзя нам это делать, Андрей Степаныч. Мы хоть и маленькие командиры, а все — отцы, а отцам-командирам много чего такого не положено, что матросам сходит с рук.

К ним подошел Самогорнов, в фуражке, в рабочем кителе и — босиком. Веригин с Медовиковым с интересом посмотрели на него, переглянулись между собой, как бы говоря: «Видишь?» — «Вижу, а толку-то?» Самогорнов перехватил их взгляд и улыбнулся.

— Ноги совсем ни к черту стали, — сказал он, — летом воздуха не видят, зимой преют.

— А Медовиков говорит — не положено.

— Не положено только простоволосому ходить.

— Это почему же? — спросил Веригин.

— Да потому, братец, — сказал Самогорнов, обращаясь к Веригину, но имея в виду и Медовикова, — что к пустой голове руку не прикладывают, а если руку не приложишь, то как честь отдашь? Вот дело-то какое.

Медовиков не понял, что имел в виду Самогорнов, говоря о пустой голове, к которой-де руку не прикладывают, но догадался, что тут был некий смысл, не слишком приятный для него, Медовикова, и на всякий случай обиделся, но виду все-таки не показал, решив, что с этим всегда успеется. Самогорнова он уважал, тем более давно уже поговаривали, что его прочат в комдивы, а с этим шутки плохи. Назначат комдивом, мало ли что взбредет в его лобастую голову, такую аттестацию даст — век потом от нее не избавишься. Нет уж, ну ее к богу в рай, эту самую обиду, лучше уж без нее, это как-то спокойнее.

— К пустой голове рук не прикладывают — это уж точно, — неожиданно согласился Медовиков.

Веригин усмехнулся: «Ну, Медовиков, ну, Медовиков!» — но сделал вид, что ничего не понял: «Ах, да о чем печалиться!» — и словно бы между прочим сказал:

— А вон туча какая занимается. Черт-те что — ведь гроза будет! Медовиков, распорядитесь, чтобы матросы шмотки свои собрали.

Медовиков лихо так блеснул глазами, дескать, как вы там ни хорохорились, а вышло-то по-моему, и пошел, покрикивая:

— А ну, архаровцы, живей, живей!..

И «архаровцы», они же матросы и старшины, поняв, что защиты от командиров башни ждать больше нечего, начали поспешно приводить себя в божеский вид, именуемый рабочей формой, установленной для надводных кораблей.

— Скучно, братец, — сказал Самогорнов. — И дела не делаем, и от дела не бегаем. — И попенял Веригину: — А ты тоже, гусь хороший, помнится, после свадьбы обещал познакомить с батюшкой, а не знакомишь.

— Пардон, — возразил Веригин, — с отцом благочинным бывшим, братец, бывшего крейсера «Пересвет» бывшего императорского флота.

— Разумеется, братец. Бывшее — это хорошо.

— А знаешь, — предложил Веригин, — если сегодня вернемся пораньше, сразу и закатимся к Алевтине Павловне. Варя ей кой-чего прислала, так есть повод зайти.

Горизонт синел все гуще и словно бы начал приближаться к кораблю, сильнее запахло сырой солью, хотя небо над головой еще было чистое и свежее, солнце изливалось щедро, и волны, подставляя этой щедрости свои бока, казались зеленоватыми. За башней не было ветра, который крейсер нагонял на себя, только изредка запахивало из-под нижней брони башни, как из-под застрехи, и эти редкие дуновения весьма напоминали сонную сельскую улицу в преддверии близкой, но еще и далекой грозы.

Щурясь на солнце, словно бы нежась, как кот на завалинке, Самогорнов замолчал; замолчал и Веригин, хотя его и подмывало спросить, с чего бы это Самогорнов так неласково обошелся с Медовиковым. Но спрашивать Веригину казалось неудобным, он ждал, не начнет ли Самогорнов разговор первым, но тот не спешил, все щурился и щурился на солнце, и тогда Веригину надоела эта нудная светскость, когда спрашивать считается бестактным, и он спросил грубовато, пряча за этой грубоватостью свое наивное любопытство:

— Что это ты так моего Медовикова по заднему месту похлопал?

— Каждый сверчок должен знать свой шесток.

— Когда-то ты этого сверчка называл нашим университетом.

— А я и теперь называю. Только в этих университетах нам с тобой долго задерживаться нельзя. Для нас с тобой каждая должностная ступенька — университет, а Медовиков уже достиг своей цели. Ты приглядись к нему повнимательнее. У него ведь вокруг головы нимб уже воссиял.

— Хочешь сказать, что он изжил самого себя?

— Не хочу я этого сказать. Не изжил себя Медовиков и, слава богу, никогда не изживет. Но величия своего достиг и, если хочешь, стал как межевой идол — с места не стронешь.

Веригин посмеялся:

— Столп общества…

— Нет, братец, краеугольный камень флотского мироздания.

По небу пошла серая мгла, и в этой мгле солнце, потеряв свои лучи, тотчас же потускнело, утратило свою яркость, стало мертвенно-матовым. По воде промчался вихрь, разбросав после себя иссиня-черную рябь, и там, где он бежал, долго еще оставался ровный, похожий на заброшенный проселок след, упершийся одним своим концом в небо; потом побежал другой вихрь и третий. Море стало наполняться шумом и грохотом, все краски померкли, вода потемнела и закудрявилась белыми барашками. Ударил ветер, резко накренив крейсер, и задул ровно и монотонно, подгоняемый иногда сильными порывами. В отдалении сверкнуло, и послышался глухой гром, как будто кто-то зарычал спросонья.

Крейсер опять сильно покачнулся и потом уже начал качаться размеренно, как большой маятник, неведомо к чему прикрепленный. На горизонте означился другой крейсер, и там на сигнальном мостике быстро-быстро замигал прожектор — тамошний сигнальщик что-то писал, — Веригин напрягся и прочел вслух:

— Прошу разрешения занять место в ордере.

Они оба — Веригин и Самогорнов — подняли голову, пытаясь прочесть, что же ответит Румянцев, но от первой башни сигнальный мостик не был виден, и они опять обратились к тому крейсеру, прочли:

— Добро. Все понял. Следую в базу.

Сложив губы трубочкой, Самогорнов удивленно и почти беззвучно посвистел.

— Братец, дело, кажется, пахнет керосином.

— Что такое?

— А то, братец, что, если разразится шторм, нам в гавань не попасть — ворота слишком узки, а фарватерный канал слишком длинный. Видишь, как они спешно полапотали? Они, наверное, успеют проскочить, а мы — вряд ли.

А на мостике старпом Пологов, не решаясь сказать о том же самом командиру, позвонил в пост живучести и тихо спросил стармеха:

— Сколько у тебя топлива, котловой и питьевой воды?

— Котловая вода, топливо есть, а питьевую сегодня примем, — беспечно сказал стармех. — Я заказал водолей.

— Сегодня ты ни хрена не примешь! — сердито заметил Пологов.

— А-а, — только и сказал стармех у себя там, в посту живучести, и невольно потянул руку, чтобы поскрести в затылке, но вовремя спохватился, сделал вид, что воротничок кителя трет, и начал пальцем поправлять его.

А тут, на мостике, старпом Пологов поманил пальцем рассыльного вахтенного офицера и грозным шепотом приказал ему:

— Разыщите мне интенданта. Быстро.

Рассыльный так же бесшумно скатился по трапу, будто и не было его, и Пологов посмотрел на командира, пытаясь понять, почувствовал ли командир его тревогу. И если почувствовал, то не счел ли ее ненужной слабостью, столь пагубной для моряка, в особенности если моряк находится при солидной должности? Командир стоял рядом с рулевым, уставясь в лобовой иллюминатор, за которым клубилась аспидная туча, все время обнажавшая свои молочные края. Казалось, он ничего не заметил и ничего не слышал, но когда появился начальник интендантской службы — корабельный интендант, живо обернулся и прежде, чем спросил Пологов, спросил сам:

— Что у нас с продуктами?

Интендант не понял вопроса.

— Ужин в котлах. Хлеба, сахару, масла на вечерний и утренний чай.

— А на обед что?

— Продукты поступят, как только вернемся в базу. Поэтому прошу разрешения доложить меню на завтра сразу после вечернего чая.

Крейсер ежедневно возвращался в базу, поэтому корабельный интендант запасов больших не делал, полагая, что всегда успеет завезти свежие продукты, и в этом был свой резон. Резон был еще и в том, что крейсер готовился к походу на Север и под этот поход корабельный интендант тоже хотел кое-что заполучить, поэтому и не брал что придется, а выжидал…

— Так вот, после вечернего чая никакого меню вы мне не подадите.

— Не понял вас, — сказал интендант, растерянно улыбаясь.

— А улыбаться-то, между прочим, нечему, — сердясь, заметил командир. — Я на вашем месте плакал бы. Чем вы завтра станете кормить команду, если мы не попадем в базу?

— То есть? — опять не понял интендант, совсем сбитый с толку.

— Чем вы будете кормить людей? — мягко повторил вопрос Пологов, пытаясь вывести интенданта из шокового состояния.

— Собственно, у меня из текущего довольствия почти ничего нет, — растерянно сказал интендант. — Полбидона постного масла, пшено, еще кое-что по мелочи.

Пологов видел, как побагровела шея у командира, он понял, что тот сейчас вспылит и бедному интенданту надолго запомнятся и эти полбидона постного масла, и пшено, и «еще кое-что по мелочи», но командир не вспылил.

— Так вот, идите и думайте, чем вы будете кормить команду, — сказал он глухо, и шея у него стала остывать. — А я тут подумаю, что мне делать с вами. Теперь вам все понятно?

— Так точно.

— Распорядись выдать продукты из неприкосновенного запаса, — приказал командир Пологову, когда интендант вышел. — Команда должна получить положенное довольствие полностью.

3

Над крейсером разверзлось небо, заполыхали белые и голубые огни, прогрохотал гром, и тотчас пошел крупный дождь, поднялся ветер, взбурлил воду, и на тех буграх заполошились серебряные гривы. Быстро смеркалось, хотя время для сумерек было еще раннее, видимость упала, и на мачтах бесшумно закружились антенны локаторов.

Румянцев распорядился, чтобы радисты запросили метеорологическую обстановку и, если она ухудшилась, попросили «добро» остаться на внешнем рейде на якорях, потому что топливо надо приберечь на тот случай, если придется штормовать. База тотчас же ответила, что метеорологическая обстановка ухудшилась, шквальный ветер гонит волну вдоль стенки гавани и пройти фарватером в ворота практически невозможно — парусность у крейсера такова, что его свободно снесет ветром за вехи и посадит на камни, — поэтому база дает «добро» стать на внешнем рейде. Для боевого обеспечения приказано выйти на рейд тральщикам — в то лето неопознанные подводные лодки частенько прослушивались в открытом море, и меры предосторожности не были лишними, Румянцев попросил узнать, что с Роминовым — Роминов командовал тем крейсером, — и база сообщила, что Роминов не успел войти в гавань и ему приказано уйти в Энск и там переждать бурю.

Румянцев сам позвонил главному боцману, который копался у себя в шпилевом отделении, и пригласил его на мостик. Тот пришел скоро, сильно косолапя — крейсер не просто качало, он кряхтел на крутой и быстрой волне, — и, утирая мокрое лицо ветошкой, молча посмотрел на командира.

— Не помнишь, Михаил Михайлович, встречалось что-нибудь подобное на Балтике? — спросил командир.

Дядя Миша Крутов подумал.

— В четырнадцатом году, в двадцать четвертом и тридцать пятом.

— И долго тогда дуло?

— Суток трое-четверо… Потом сразу стихало.

— А что же корабли?

— Отстаивались в гаванях или уходили в открытое море.

— А на внешнем рейде?

— Тут внешний рейд — дрянь. Грунт ползучий, якоря не держатся. Надо все время машинами подрабатывать.

— Придется ночку не поспать.

— За мною дело не станет. Надо только вахту усилить.

— Вахту усилим…

Ближе к гавани сквозь завывания ветра, грохот громов, шум дождя и шипучий шелест волн послышался тоскливый крик буя, предупреждавший мореплавателей об опасности. Так раньше в деревнях выли собаки по покойнику.

По баку гуляла волна, слизывая все, что непрочно держалось; она согнула леерные стойки и начала дубасить своими могучими кулачищами по волнорезу. Дядя Миша Крутов не спеша спустился на палубу, прошел к первой башне, негромко позвал:

— Паленов!

— Есть.

— Пойдешь со мной. Будем стопора снимать.

Паленов оторопело огляделся и почувствовал, как по спине пробежал легкий озноб. Боясь, что этот озноб передастся голосу, он повторил тише:

— Есть.

Дядя Миша Крутов обвязался сам бросательным концом, велел и Паленову обвязаться и пошел, косолапя, к шпилям.

Паленов было двинулся за ним, но дядя Миша Крутов зло прохрипел:

— Куда? Жди, когда я проберусь. Иначе обоих за борт слизнет.

Взбираясь на волны, крейсер, казалось, пытался стать на дыбы, и так как это ему не удавалось, он с ревом падал вниз, и тогда на палубу обрушивалась стена воды, и через эту стену надо было пройти сперва дяде Мише, потом Паленову.

Якоря стояли на походных стопорах, и, прежде чем отдать якоря, надо было освободить их от стопоров. Дядя Миша дважды возвращался к башне, отфыркивался, сдувая с губ соленую воду, и наконец, улучив момент, побежал за волнолом и, вцепясь в шпиль, призывно махнул Паленову рукой.

Крейсер опять покатился вниз, и перед ним восстала зеленовато-стеклянная стена, в которую с мостика уперся луч прожектора; послышался грохот, и барбет у башни омыло пенящейся водой. У Паленова захватило дух, он ни о чем не успел подумать, только подсознательно понял, что наступил и для него момент и этот момент нельзя пропустить, потому что второго может и не быть. Паленов выскочил из-за башни и, скользя и спотыкаясь на неровной палубе, быстро перебирая расползающимися ногами, побежал к дяде Мише, вскрикнул, ударившись обо что-то ногой, инстинктивно потянулся к ней, чтобы погладить больное место, но крейсер уже начал падать, и он сделал еще шаг и еще, что-то сильно потянуло его, он решил, что это настигает волна, попытался удержаться ногами о скользкую палубу и тут услышал голос дяди Миши:

— Да скорей же ты…

Он понял, что успел добежать, и вцепился в маховик шпиля; дядя Миша притянул его к себе, ухватил рукой, и в этот момент по ним со всего маху хлестнула волна, сперва прижав их к шпилю, а потом стараясь увлечь за собой.

— Давай! — крикнул дядя Миша, и Паленов понял, что он имел в виду походный стопор, нагнулся, стал быстро вытаскивать чеку глаголь-гака, которым крепился стопор. Сбивая руки в кровь, успел ее вытянуть и откинуть гак. Дядя Миша снова притянул его за бросательный конец к себе, и на них опять навалилась многопудовой тяжестью вода, но теперь Паленов уже знал, как стоять, чтобы не сбило с ног, только ссутулился сильнее и услышал:

— Давай!

Паленов бросился к другому стопору и успел только выбить чеку — на них снова поднималась зеленоватая стена.

Переждав воду, дядя Миша поднял руку, на мостике увидели его сигнал, и в динамиках верхней трансляции раздался голос командира:

— Отдать правый!

Они крутанули ленточный стопор и тотчас почувствовали, как якорь выскользнул из клюза. Забилась и запрыгала по палубе якорь-цепь, словно была отлита не из чугуна, а сделана из папье-маше — так легок и стремителен был ее бег. Дядя Миша напрягся, пытаясь рассмотреть, сколько марок ушло за борт, но ничего не увидел и начал крутить стопор в обратную сторону, интуитивно поняв, что на грунт легло никак не меньше ста метров, и опять поднял руку.

— Отдать левый!

Они дождались, когда выплеснется за борт вода, пробрались к левому шпилю и начали крутить стопор. Корабль вздрогнул, развернулся носом в волну и стал качаться медленнее и спокойнее, как будто бы остепенился.

— Ничего, брат, — весело сказал дядя Миша, — будем живы, не помрем. Бывает и хуже.

— А бывает хуже?

— Ну а как же — бывает, только и это не мед. — Дядя Миша вытер ладошкой лицо, и Паленов начал вытираться и под светом прожектора увидел на ладони кровь.

— Когда это я успел? — удивился он, сжимая и разжимая кулак, и, не ощутив большой боли, понял, что пальцы не сломал.

— Когда чеку выбивал.

— Похоже…

Волны все еще рушились на палубу, но уже не стеной, а словно бы протягивали из-за борта руку и шлепали дланью по палубе: «А вот тебе, а вот тебе». И хотя возвращаться было уже не так опасно, Паленов испугался, что не дойдет, прижался к шпилю, и дядя Миша, казалось, понял, что ему страшно, легонько толкнул его в плечо и прохрипел:

— Давай…

Паленов наконец почувствовал сильную боль и в ноге и в ладонях, минуту заколебался и вдруг понял, что если он сейчас не побежит, то его отсюда снимут бросательными концами, и тогда позора не оберешься; и уже не боязнь полны, которая может слизнуть его в море, а страх, что он может обесчеститься, словно бы подхватил его — толкал-то все тот же дядя Миша, — и он ринулся к башне, перемахнул через волнолом. Там его уже ждали и тотчас же подтащили к башне — в затишок. Следом за ним появился и дядя Миша; не спрашивая разрешения и не видя в лицо стоящего перед ним, он вытащил у того изо рта папиросу, торопливо и жадно затянулся и только тут разглядел Веригина.

— Прошу извинить меня…

— Чего уж там извиняться.

— А Паленова отправьте в лазарет. Руку повредил, кажется.

Дядя Миша еще раз затянулся и вернул папиросу.

— Курите, курите…

— Хорошего понемножку. — Дядя Миша потоптался еще и, словно бы чувствуя свою вину перед Паленовым, тронул его за плечо: — Ты, парень, не сердись… Некого мне было больше взять…

С мостика по верхней трансляции позвали:

— Главный боцман, к командиру на мостик!

Дядя Миша еще раз тронул Паленова за плечо:

— Не серчай. — Косолапя, пошел в темноту и там скрылся.

— Что, земляк? — спросил Веригин с участием.

— Ерунда… Перевяжут, и все будет ладом.

— Дать сопровождающего?

Паленов негромко посмеялся.


В лазарете было тепло и тихо, лампы цедили мягкий свет, и даже казалось, что качало тут меньше. За столом сидел сам Власьев, начальник медицинской службы крейсера, торопливо писал в толстую тетрадь кривые, колючие строки и не сразу обратил внимание на вошедшего, потом неожиданно вздрогнул и, подняв голову, машинально спросил:

— А?

— Да вот руку попортил, — сказал Паленов, протягивая ладони, с которых капала кровь.

— Где это тебя угораздило?

— Стопора снимал…

— Эк тебя… — Власьев снял трубку, чтобы вызвать фельдшера, но раздумал и положил трубку на место. — Эк тебя… — сказал он, рассматривая у Паленова ладонь. — Ничего, недельку полежишь — и снимай себе снова стопор.

— А меня самого не снимут?

— Не снимут, а если снимут, то на Балтике останешься, — беспечно сказал Власьев, стирая с ладоней тампоном грязь и кровь. — На Балтике-то ведь лучше.

— На Балтике-то лучше, — морщась от боли, сказал Паленов. — Но что скажут ребята?

А Власьев тем временем обработал руки и перевязал, оглядел их и остался доволен своей работой, даже подмигнул Паленову, дескать, ваше дело, парень, ломать, а наше — ремонтировать; не вставая со стула, повернулся вместе с ним, открыл воду в умывальнике, только потом спросил:

— У тебя больше ничего нет?

Паленов уже хотел сказать: «Нет», но ничего не сказал и плохо гнущимися в повязках пальцами задрал штанину.

— Эк тебя, — опять с неудовольствием проговорил Власьев. — Ногой-то ты, надеюсь, не снимал стопора?

— Ногой я зацепился за волнорез, когда бежал.

— Сильно било волной? — со знанием дела поинтересовался Власьев.

— Под самые микитки.

Власьев покрутил головой.

— Сколько кровищи-то натекло! — Он сбросил с ноги Паленова ботинок с носком, оглядел ногу и покачал головой. — Значит, не хочешь остаться на Балтике?

— И хочу, да не могу.

Власьев перевязал ногу, устало поднялся, прошел к умывальнику и долго полоскал руки под краном, потом долго вытирал их полотенцем («Ишь ты, — подумал Паленов, — полотенце-то тут как домашнее») и, не оборачиваясь, спросил:

— Чего сидишь-то?

— Так мне идти?

— Выбирай любую койку и ложись, ты на сегодня свое отработал — не тужи. В башню я позвоню, скажу что надо.

— Долго я тут пролежу?

— Сколько надо, столько и пролежишь. Не горюй, на Балтике с этой чепухой не оставляют. С этой чепухой люди на Севере требуются. Понял, о чем я говорю?

Паленов стянул с себя голландку, брюки, скинул ботинок и носок, залез под одеяло в чистые простыни, потянулся, устраиваясь поудобнее, чтобы нигде ничего не мешало и руки нашли свое место, подумал, что зря согласился с судовым медиком и остался в лазарете, где, наверное, не скоро уснет, неожиданно почувствовал истому, и сразу все стало отдаляться — и боль, и сегодняшний беспокойный день, и Власьев. Он на минуту увидел себя с Крутовым возле шпилей, удивился, что их еще не смыло волной, и снова почувствовал радостную истому.

4

— Ну что там, — спросил Румянцев, когда дядя Миша Крутов вернулся на мостик, — легли хорошо? — Он имел в виду якоря.

— Легли-то хорошо, только вряд ли держать будут. Грунт тут поганый. Разве что за камень зацепимся.

— Может, еще потравим якорь-цепи?

— Надо погодить. Посмотрим, как потащит. Если легонько, то потравим, а если шибко, придется машинами подрабатывать. Пусть духи пар держат на марке.

— Добро…

Распахнулась дверь, и в рубку вместе с брызгами дождя и порывом ветра вошел старпом Пологов. Он начал отряхивать полы реглана, достал папиросы, поискал спички, попросил хриплым голосом:

— Прошу разрешения. Не курил целую вечность.

— Да-да, — отозвался Румянцев. Помедлив, он сказал Крутову: — Стопора пока не накладывать.

— Цепь будет палубу бить.

— Знаю. Потерпит. Кстати, Михаил Михайлович, кто был с тобою на баке?

— Паленов, из первой башни.

— Паленов… Паленов… — начал вслух вспоминать Румянцев. — Ах да, Паленов! — Он усмехнулся в темноту. — Мы, кажется, ему присваиваем звание?

— Так точно, — подал голос Студеницын, — старшины второй статьи.

— Крепко било волной? — опять обернулся к дяде Мише Крутову командир.

— Било.

— Могло и сбить?

— Могло.

— Позовите ко мне Паленова.

— Он в лазарете. Руки повредил.

Командир помолчал.

— Паленов… Паленов… Ах да, Паленов… Внесите поправку в приказ, — Румянцев полуобернулся в сторону старпома Пологова, — старшина первой статьи. Резонно?

— Так точно, — сказал дядя Миша Крутов дрогнувшим голосом.

Румянцев несколько подобрался, вытянул руки по швам:

— Михаил Михайлович, благодарю за службу.

Дядя Миша хотел проворчать: «Рано благодарить-то. Эвон как шпарит», но привычка взяла свое, и он тоже подтянулся:

— Служу Советскому Союзу!

— После похода поблагодарим как следует, — сказал Румянцев, как будто догадавшись, о чем подумал дядя Миша, и тем самым словно бы возражая ему, что это-де еще не благодарность, а благодарность-то впереди, так что никакого сглаза нет. — Сколько там у нас времени?

— Двадцать один с минутками, — подсказали ему и Пологов и Студеницын в один голос.

— Что у нас нынче за фильм?

— «Александр Пархоменко», — сказал из темноты Иконников.

— Пусть для желающих покажут в клубе картину.

— Поздновато…

— Для желающих… Кажется, пока все?

— Так точно.

— Михаил Михайлович и вы, — Румянцев кивнул Пологову, — давайте спустимся на полубак, посмотрим, что там с якорями.

Румянцев застегнул реглан, нахлобучил поплотнее фуражку, потянул на себя дверь, и она распахнулась, чмокнув так, как будто из бутылки шампанского вылетела пробка. Румянцев, немного наклонясь, вышел на крыло мостика, за ним, тоже застегнув реглан и нахлобучив фуражку, последовали старпом Пологов и главный боцман Крутов; все трое постояли, приглядываясь к серой колеблющейся полумгле.

Корабль качало сильно, но теперь эта качка словно бы упорядочилась, и не все волны, а только некоторые из них забрасывали на палубу свои гривастые гребни. Иногда размах у волн был настолько широкий, что брызги и пена долетали на крыло ходового мостика.

— Что, Михаил Михайлович, будто устоялся ветер-то? — прокричал Румянцев, боясь, что за шумом ветра и сыпучим грохотом волн дядя Миша Крутов не расслышит его, но дядя Миша не только расслышал, но и понял, что помимо основного смысла в вопросе командира был и другой, и этот-то другой как раз и являлся главным, и его он истолковал примерно так: а что, не развиднеет ли к утру и не установится ли погода?

— Не! — тоже громко закричал дядя Миша. — Этот ветер грозу нагнал. Он вместе с ней и уйдет, и его другой сменит. Так тот надолго, дня на три-четыре.

На палубе было совсем мерзко, вода хотя и не сильно, но все время била по ногам, и Румянцев пожалел, что не обул сапоги. От первой башни отделился человек и негромко доложил:

— Лейтенант Веригин.

— Как самочувствие команды?

— Нормальное, товарищ командир.

— Паленов где?

— В лазарете.

— Передайте ему мою благодарность. Пусть скорее возвращается в строй. Много у вас таких?

— Все, товарищ командир.

Румянцев усмехнулся:

— Не хвастайте, Веригин, не хвастайте… Как якоря?

— Прошу разрешения наложить стопора.

— Как, Михаил Михайлович? — Румянцев наконец обернулся к Пологову с Крутовым.

— Маленько погодим… Ветер еще не устоялся.

Румянцев шагнул за башню, но его тотчас же придержал за рукав Веригин и, конфузясь, предупредил:

— Там опасно, товарищ командир. Волна все еще гуляет.

— Ничего, ничего, я отсюда посмотрю.

Сквозь шум, посвисты, шорохи и грохоты Румянцев явственно различал, как якорь-цепь громыхает о палубу, словно методично бьет молотом по наковальне; ему даже минутой показалось, что это его самого дубасят по затылку.

— Может, все-таки наложить стопора?

— Погодим маненько… Сдается мне, что нас потихоньку тянет.

— Я не вижу этого, — вмешался старпом Пологов, которому тоже стало не по себе от тех тяжких ударов металла о металл.

— А видеть-то и не надо. Надо чувствовать. — Дядя Миша Крутов еще там, на мостике, чутким своим ухом уловил эти удары, тогда же и поморщился и все-таки решил повременить со стопорами.

Румянцев молча повернулся и быстро зашагал в корму, но далеко отойти не успел — крейсер вздрогнул, еще раз вздрогнул и опять закачался размеренно.

— В чем дело? — крикнул Румянцев из темноты.

Дядя Миша предостерегающе поднял руку:

— Кажется, зацепились. — Он прислушался. — Так и есть, зацепились. Прошу разрешения наложить стопора.

Румянцев вернулся, тоже прислушался и помолчал. Шумы и грохоты были прежние, и по-прежнему ветер налетал порывами, забрасывая на палубу охапки — именно охапки! — воды, но что-то вдруг произошло, и это что-то было обнадеживающее.

— Добро…

Пологов ушел к себе, а Румянцев с Крутовым вернулись на мостик, присели на стулья, услужливо подставленные вахтенными рулевыми, и блаженно закурили.

— Ну и погодка, — сказал дядя Миша Крутов.

— Не говори. Бывает хуже, да редко. Вот тебе и Балтика.

— Балтика, она ведь тоже разная бывает. С Балтики-то почитай весь наш флот и начался.

— Жаль уходить?

— Жалко, — сожалел дядя Миша. — Тут вся жизнь, а там, кто ведает, как пойдет служба…

Вестовой Кондратьев принес им чаю и сухарей, командиру особо — сапоги и сухие носки с портянками. Румянцев переобулся, налил чаю Крутову и себе, они молча выпили по одному стакану и по второму, стало тепло и словно бы потише. Крутов почувствовал, что его повело в сон, и попросился:

— Схожу-ка на бак, гляну, что там да как.

— Сходи, а я тут подремлю. Вялость напала.

Дядя Миша ушел и долго стоял на ветру, казалось, прислушивался, даже прикладывал ладонь к уху, но ничего не слышал. «А может, на самом деле зря согласился? — подумал он. — Зря, может, а? А может, и не зря. Может, так и надо. Вот уж точно, никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь».

Утро пришло серое и рваное, ветер дул все так же — порывами, низко стлались облака, и когда в них образовывалась прореха, то каждый раз в эту прореху издали заглядывали старый город и корабли, бросившие якоря в гавани. И там, в городе, и на тех кораблях начинался обычный день с обычными делами и заботами. И на крейсере тоже все началось обычно: и побудка, и завтрак, и приборка, только сильно качало и на палубе с ног валил ветер. После обеда в клубе для желающих опять крутили «Александра Пархоменко». Этот фильм крутили и в часы, отведенные корабельным расписанием для дневной приборки, и после ужина. Первый раз киномеханик объявил матросам, что будет показывать «Александра Пархоменко», во второй — назвал его панибратски, «Сашей Пархоменко», потом вообще стал его величать «Сашулей» и «Сашей», и так как фильм всем уже порядком надоел, то механик с молчаливого согласия скучающей от безделья публики, которая прямо-таки жаждала зрелища, путал порядок частей или крутил ленту с другого конца, и в клубе стоял гомерический хохот. Этот хохот долетал, говоря условно, и до каюты Иконникова, он несколько раз пытался протиснуться в клуб и каждый раз отказывался от своей затеи. Народу набивалось до отказу, воздух спирало, все гоготали, и никто ничего не хотел слушать. Наконец кто-то из доброхотов донес Иконникову, что киномеханик своевольничает, Иконников уже было вскипел, взялся за трубку телефона, чтобы позвонить дежурному офицеру и его усилиями прекратить это безобразие, но подумал, подумал и махнул рукой:

— Уж пусть лучше гогочут, чем валяются на койках.

Утром вторых штормовых суток к борту крейсера подошел морской буксир «МБ» — с продуктами, но даже не посмел и приблизиться к борту; он приходил и ближе к полудню, и после полудня и на исходе дня все-таки сумел переправить на крейсер свежий хлеб, овощи и другие продукты. Интендант чувствовал себя именинником и ходил гоголем — до тех пор, пока старпом Пологов не сказал ему:

— На вашем-то месте я погодил бы радоваться.

Интендант растерялся и сказал невпопад:

— Никак нет.

— То-то и оно, что никак нет.

К исходу тех же суток матросы из первой башни принесли Паленову в лазарет его голландку с новыми погончиками, на которых вместо одной золотились три лычки старшины первой статьи.

А потом пришел дядя Миша Крутов, посидел в ногах, все время поправляя на плечах узкий халат, наброшенный им по настоянию Власьева. Дядя Миша чувствовал себя виноватым и не знал, о чем говорить.

— Не больно?

— Наше дело таковское…

— А не страшно было?

— Малость тогда напугался.

Дядя Миша понимающе покивал головой:

— Это ничего… Это даже хорошо. Храбрость-то без страху не бывает. Я ведь долго боялся воды.

— А теперь?

— И теперь боюсь. Только теперь мне без этого моря смысла жизни нет.

5

В воскресенье Самогорнов с Веригиным собрались на берег. После Кронштадта Веригин еще не сходил с борта и неожиданно почувствовал, что робеет перед берегом. «Черт-те что, — подумал он, — этак совсем шерстью обрастешь». Он позвонил Медовикову, и когда тот пришел, как всегда молчаливо-загадочный, Веригин кивнул ему на диван, сам же продолжал добриваться. Еще недавно эта молчаливая загадочность повергала Веригина в смущение, он ощущал себя перед Медовиковым едва ли не мальчишкой, теперь же не обращал на нее внимания, понимая, что мудрость Медовикова — это его знание службы от сигнала до сигнала, там же, где вместо сигнала приходилось самому шевелить мозгами, Медовиков пасовал и прятался за такой же сигнал, который тотчас же извлекал из своей памяти.

— Что дома? — спросил Веригин. Он был на свадьбе у Медовикова и не считал удобным не справиться о здоровье его жены. — Что Наташа?

— То же самое, наверное, что и у вас.

— Вернусь пораньше и сразу отпущу вас.

Они говорили, казалось бы, как прежде — доверительно, но сама-то доверительность незаметно стала исчезать из их отношений. Медовиков еще не понимал этого, а Веригин уже чувствовал, как ему все труднее выносить Медовикова, без которого совсем еще недавно не мог сделать шагу. Видимо, прав был Самогорнов, когда говорил, что нельзя долго засиживаться в университетах Медовикова.

— Наталья-то здесь остается или отправляешь к матери?

— Пусть едет на Рязанщину. И ей полегче, и мне спокойнее. — Медовиков смотрел, как Веригин добривал щеку, невольно подпер и свою языком и, когда Веригин добрился и начал мыть помазок, спросил: — А то списали бы вы меня, Андрей Степаныч.

«Где же ты раньше-то был, друг ситный?» — подумал Веригин, даже не заметив, что покривил перед собой: раньше-то он не решился бы списать Медовикова, страшновато было остаться без опытной руки, а теперь и списал бы, да упущено время.

— Извини, брат, не могу. Мы с тобой уже не здешние.

Медовиков, к удивлению Веригина, не опечалился, а заметно даже повеселел, наверное, о чем-то все-таки уже догадывался, и боялся притом своей догадки.

— Когда ждать прикажете?

— Ждите к вечернему чаю. Дел особых в городе нет. Хочу кое-что передать от Вари квартирной хозяйке.

— Есть, — сказал Медовиков, дождался, когда Веригин оденется, чтобы выйти вместе, в коридоре он посторонился, пропустив Веригина вперед, который, не оглядываясь, начал подниматься по трапу.

Было тепло, дул едва ощутимый бриз, шел из лесов и полей запах цветущей травы и сухого мха. Вода в гавани, как в огромной чаше, не морщилась, казалась застывшей и едва синела; там же, за брекватором, где начиналось море, еще катились, пенясь, валы и с грохотом бросались на камни, но этот прибой был всего-навсего последним эхом прошедшего шторма, который для крейсера закончился тем, что Румянцев получил неудовольствие от адмирала — формулировка при этом не уточнялась, — Румянцев же более категорично пожурил своего старшего помощника Пологова, и тот уже, в свою очередь, в пух и прах разнес корабельного интенданта, пообещав ему нечто такое, отчего интендант несколько ночей спал беспокойно. Какие уж там меры обрушил начальник интендантской службы на своих подчиненных, не суть важно, только следствием этого было то, что баржи с продуктами не покидали теперь борта крейсера, и только отчаливала одна, тотчас же на ее место направлялась другая. Иконников все-таки улучил минуту и добрался до киномеханика, и тот после разговора съехал на берег и, поменяв там «Александра Пархоменко» на «Генералиссимуса Суворова», дал торжественное обещание именовать великого полководца только Александром Васильевичем.


Возле рубки вахтенного офицера толпились командиры, дожидаясь оказии; одни говорили, что придется ждать буксира, который должен подойти с минуты на минуту, другие высказывали предположение, что командир расщедрится и помимо катера для общего пользования — на него не все поместились бы — разрешит вызвать еще и свой; правы оказались и те и другие, потому что скоро подошел буксир, и в это же время на юте показался командир и после привычной церемонии: «Товарищи офицеры», «Вольно» сказал:

— Буксир пойдет прямо в город, а я тут кое-куда заверну, так что, кто желает следовать со мною, прошу.

Желающих не нашлось, все хотели попасть сразу в город, терпеливо дождались, когда вахтенный офицер подал команду «Смирно», взялся под козырек, прослушали «Захождение», которое проиграл горнист, и только после этого гурьбой повалили на буксир и там почувствовали некую свободу и морской демократизм, сразу закурили, и над буксиром полетел легкий сизый дымок. Веригин легонько забеспокоился, подумав, что Алевтины Павловны может и не быть дома — мало ли какие дела у божьего одуванчика в городе. А может, она уже давно пустила новых постояльцев, и получится, что он словно бы пришел за теми деньгами, которые отдал за квартиру наперед, — он даже похолодел при этой мысли, присмирел и стал держаться обиняком.

— Ты что хмурый, братец? — попытался растормошить его Самогорнов. — Если стесняешься вести меня в гости, то скажи прямо — я не обижусь.

Веригин испугался и заюлил:

— С чего ты взял?.. Я же тебя как домой… Не пойдешь — обидишь…

— Смотри, братец, как бы я тебя на самом деле не обидел.

— С чего ты взял-то? — повторил Веригин, решив, что, если даже-Алевтина Павловна и не обрадуется его приходу, он все равно напросится в гости, чтобы только не выглядеть в глазах Самогорнова человеком, не уважающим свое слово.

Они не стали брать извозчика — день стоял теплый и тихий, и грешно было бы трястись по булыжникам даже на рессорах — и пошли пешочком, мило беседуя о том, что извозчиков в этом старом городе, кажется, становится меньше и девятнадцатый век, чудом зацепившийся за здешние вековые липы, на глазах начинает отходить, как туман под напором солнца и ветра.

У дорожки во двор дома Алевтины Павловны Веригин снова недолго поколебался и, чтобы окончательно отрезветь от сомнений и неуверенности, сильно откинул калитку, пошатнув весь забор, и переступил через доску, поставленную в калитке на ребро. Их заметили из окна, и на пороге появилась Алевтина Павловна, удивительно строгая и стройная в свои немалые годы, в неизменном фартуке с кружевной оборкой, простоволосая и хорошо прибранная. Она улыбалась, и Веригин невольно улыбнулся ей, и все получилось тепло и по-родственному.

— Андрей Степанович, вот и вы, как я рада!

— Я не один, Алевтина Павловна. Позвольте вам представить… — И он хотел назвать фамилию Самогорнова, но не успел, потому что тот сам выступил вперед и назвался:

— Самогорнов.

— Самогорнов, Самогорнов, — повторила Алевтина Павловна. — Позвольте, ваш батюшка не служил на флоте?

— Так точно, служил, но вы, вероятно, имеете в виду деда.

— У вас флот — фамильное?

— Начиная с деда.

— Прекрасно. Мужчины должны идти туда, где их жизнь приобретает особый смысл. — Алевтина Павловна бегло оглядела Самогорнова и живо обернулась к Веригину: — А что же Варенька?

— Она просила передать вам кое-что. Сама же она в Ленинграде.

— Здорова ли?

— Спасибо, здорова и, кажется, хочет сделать меня отцом.

— Как это прекрасно, Андрей Степанович! — Она всплеснула руками. — Что же мы стоим… милости прогну. У меня, правда, по давнему порядку сегодня обедает Константин Иоакинфович.

Они поднялись на крыльцо. Веригин неприметно толкнул локтем Самогорнова в бок: дескать, он самый, отец благочинный, разумеется бывший, с бывшего, разумеется, «Пересвета», и Самогорнов незаметно же придержал его за локоть: все понял, дескать, и благодарю.

Константин Иоакинфович встретил их в коридоре, большой, неуклюжий, с растрепанной бородой, над которой покоился несколько посиневший в застольях нос. Он распахнул свои объятья Веригину, приобнял его и, повернувшись к Самогорнову, вытянул вдоль швов руки и склонил голову.

Самогорнов представился и подал руку. Константин Иоакинфович заключил ее в свои поросшие на пальцах черными волосами руки и пророкотал:

— Очень приятно, очень приятно.

Веригин ревниво поглядел на Самогорнова, пытаясь догадаться, какое впечатление произвели на него Алевтина Павловна с Константином Иоакинфовичем, и по тому, как посерьезнел Самогорнов и говорил хотя и свободно, но почтительно, и по тому, что он невольно тронул его за рукав и раз и другой, понял, что знакомство состоялось к удовлетворению обеих сторон.

Они прошли за стол, на котором, как и прежде, было много посуды и мало еды, и Веригин только теперь сообразил, что вся эта фарфоровая роскошь, видимо, должна была прикрывать скудность кошелька, из которого деньги тратились весьма осторожно и даже с опаской, и он пожалел, что не сообразил зайти в магазин. Самогорнов догадался об этом, пробормотав: «Минуточку», скорехонько вышел из-за стола, прошел в коридор и по звонким ступенькам крыльца сбежал во двор. Алевтина Павловна переглянулась с Константином Иоакинфовичем, и оба покраснели. Веригин тоже испытывал неловкость и быстро начал рассказывать о Ленинграде, о Кронштадте, пытаясь сгладить неловкость, и своим рассказом, кажется, еще больше вносил сумятицы.

— О господи, — сказала Алевтина Павловна, — а ведь где-то все еще есть и Питер, и Кронштадт, Елагины острова, Исаакий, белые ночи. О господи, как все это давно было!

— Но почему же было? Все это и теперь есть, — возразил Веригин.

— Для вас, Андрей Степанович, есть, а для нас с Константином Иоакинфовичем было.

— Но раз было, то, видимо, и будет.

— Дай-то бог, — пророкотал Константин Иоакинфович, и Алевтина Павловна спросила:

— Говорят, все очень сильно пострадало в войну?

— Пригороды пострадали, Ленинград — меньше. На улицах следов разрушений уже почти незаметно, но вот сами ленинградцы изменились. Много коренных жителей умерло, а вместе с ними ушел и тот ленинградский неповторимый этикет, которым отличался город до войны.

— Это печально, это очень печально… Старый Петербург, вернее, то, что от него осталось, ушло в вечность.

— Добрейшая Алевтина Павловна, — пробасил Константин Иоакинфович, — о чем печалиться, если по самой России, как по степи, прошлись плугом!

Алевтина Павловна с испугом посмотрела на Веригина, видимо боясь, что он не согласится и начнет возражать, но Веригин, дожидаясь Самогорнова, не хотел начинать большого разговора, и Самогорнов скоро вернулся с большой белой корзиной, из которой торчали серебряные горлышки шампанского, кульки и свертки. Алевтина Павловна печально и смущенно сказала:

— Зачем вы все это?..

Самогорнов посмеялся:

— Ради бога, ничего не придумывайте. Я холостяк, а много ли холостяку надо?

Неловкость, которая уже было угасла, снова затеплилась, но Самогорнов подтолкнул Веригина, они снесли кульки и свертки на кухню, сбросили кителя и засучили рукава; волей-неволей к ним присоединились и Алевтина Павловна и Константин Иоакинфович, потихоньку вытеснили из кухни и одного и другого, стол обставили заново, закрыв фарфор ломтями розовой ветчины, серебряной буженины, красновато-блеклого окорока — всего этого было так много, как будто в застолье ожидалась команда человек в двадцать.

— Куда всего столько! — невольно посетовала Алевтина Павловна, но Константин Иоакинфович — не дурак выпить, судя по его породистому носу и мешкам под глазами, видимо, и не дурак откушать — сказал благоразумно и торжественно:

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь… И прости нам долги наши, яко и мы прощаем должникам нашим.

— Это что — застольная? — поинтересовался Веригин, имея в виду под «застольной» молитву, и Константин Иоакинфович хорошо его понял.

— Сын мой, — немного торжественно сказал он, — разве это так важно? Важно другое: сейчас за стол сядут две разные эпохи. Мы — это то, что было, вы — это то, что стало. Я гляжу на вас, а вижу сотоварищей, которых нет в живых тридцать с лишком лет. Вы скажете — странно?

— В некотором роде…

— Нет, дети мои. Все приходит на круги своя. Мы дети одной праматери, и у нас с вами одна история. В нашу эпоху был орден святого князя Александра Невского, и многие нынешние большие начальники носят такой же орден. Что из того, что Невский не именуется князем и не относится к лику святых? Суть-то остается прежняя.

— Интересно, — как бы между прочим сказал Самогорнов и, первым вняв молчаливому зову хозяйки, начал усаживаться за стол; за ним расселись и остальные, помолчали, отчасти соблюдая приличия, отчасти по причине все той же неловкости, и Самогорнов повторил: — Интересно.

— Для вас интересно, потому что вы каравай, от которого нас отрезали, как ломоть. Лет тридцать назад кое-кому из наших это тоже казалось интересным, но интересы прошли, осталась боль.

— С годами боль, кажется, исчезает? — спросил Самогорнов, который незаметно словно бы отодвинул в сторону Веригина. И Веригин даже обрадовался этому, и Алевтина Павловна, и следом за нею и Константин Иоакинфович поняли это и тоже как будто обрадовались.

— Боль-то с годами становится острее, — возразил Константин Иоакинфович. — Когда надежды оборачиваются ностальгией, люди кончают самоубийством. — Он улыбнулся в бороду, но, даже и спрятанная бородой, улыбка получилась жалкой. — Француз в Германии — немец, в Бельгии — бельгиец, а русский, где б ни был, — везде русский. Куда б нас судьбина ни загнала, нам везде тесно, простору не хватает.

— Теперь-то о чем же печалиться?

Константин Иоакинфович подумал:

— А боязно, как бы опять чего не получилось; нас, бывших-то, не очень ведь жалуют.

— А ведь мы красиво жили, — сказала Алевтина Павловна.

— Может, и не всегда красиво, — возразил Константин Иоакинфович, — может, и скучно мы жили. И плохо, может, мы жили. Только тогда мы не были бывшими. Дети мои, не дай вам бог стать когда-нибудь бывшими. Не страшно умереть, страшно умереть бесцельно. Мне пришлось пережить кончину близких мне людей на «Пересвете», и я снял с себя сан.

— Почему?

— Потому что тогда пастырей развелось больше паствы.

— Это плохо?

— Это неудобно прежде всего для паствы, но то, что неудобно для паствы, то неудобно и для пастырей. После долгих раздумий я решил, что лучше учить, чем поучать.

Веригин хотел сказать, что порой он сам и даже Самогорнов не столько учат, сколько поучают людей, как будто несут на себе невидимый никому сан, но постеснялся и даже покраснел. Алевтина Павловна истолковала это по-своему, положила свою сухонькую ладошку на золото его рукава и участливо, по-матерински спросила:

— Вас что-то печалит, Андрей Степанович?

— Нет, Алевтина Павловна, мне у вас сегодня хорошо как никогда. И Константин Иоакинфович сегодня какой-то необычный, подробный, что ли.

— Он в вас поверил, — промолвила тихо Алевтина Павловна. — Стал откровеннее и обнаженнее, только сильно пьет.

Нос у Константина Иоакинфовича после трех бокалов шампанского покрупнел, выпростался из усов и стал сизым и печально-вдохновенным.

— Дети мои, — говорил со слезой в голосе Константин Иоакинфович, — на нашу родину в эти веки выпало столько событий, что если она перенесет их, то станет вечной. Дети мои, давайте выпьем за Россию присно и во веки веков. Одна она у нас, и мы у нее одни. — Он помолчал и вдруг начал читать сухим, трезвым голосом:

Опять, как в годы золотые,

Три стертых треплются шлеи,

И вязнут спицы расписные

В расхлябанные колеи…

Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые

Как слезы первые любви!

Они не стали засиживаться — Самогорнов спешил к двадцати одному на вахту, а Веригин в этот час обещал отпустить на берег Медовикова. Алевтина Павловна с Константином Иоакинфовичем вышли во дворик проводить, и Веригин с Самогорновым поцеловали у Алевтины Павловны руку, Константин же Иоакинфович облапил их и начал лобызать.

— Дети мои, будьте частыми гостями в этом доме.

Они условились, что придут в ближайший день, может быть даже завтра…

6

Назавтра личные планы Веригина и Самогорнова, Паленова, дяди Миши Крутова, Медовикова, Кожемякина, Студеницына, Пологова, Иконникова, Румянцева отошли прочь, как никчемные и к делу не относящиеся, потому что наконец-то во всеуслышание было произнесено слово ПОХОД, которое привело в действие весь сложный и хорошо отлаженный механизм крейсера. С утра к борту потянулись буксиры и баржи, водолеи и катера, сменяя один другого, и в динамиках то и дело гремел голос вахтенного офицера:

— Концевые, принять водолей к левому борту!

— Расходное подразделение, построиться на юте!

— Команде дежурной шлюпки — в шлюпку!

Вдоль бортов непрестанной цепочкой тянулись матросы, подставив свои плечи под мешки, кули, ящики, бараньи и говяжьи туши. Катились бочки, гремели лебедки, поскрипывали тали. «Полундра! — кричал снизу, с буксира, капитан. — Вира помалу». «Пошел отжимной», — хрипел вконец осипший дядя Миша Крутов. Обедали наспех, в кают-компанию офицеры приходили по одному, коротко и устало спрашивали: «Прошу разрешения?» — а старпом Пологов, потеряв величественность, торопливо говорил:

— Да-да, голубчик, пожалуйста. Ну что у вас?

— Часам к пятнадцати разгрузим.

— Поторопиться надо бы, голубчик.

— Есть.

— И вот что, голубчик, никакого адмиральского часа. Как только раздадут обед, тотчас же сыграем аврал.

— А что так спешно?

Старпом Пологов страдальчески поднимал глаза к подволоку, где находились каюты командира и командующего или лица, имеющего право нести свой флаг на мачте. Командующий еще не прибыл, но мог прибыть каждую минуту, и старпом тем самым как бы говорил, что все во власти божьей, но уж раз бога нет, то нужно ждать вестей, с которыми явится с берега командир.

— Гуляли почти месяц, можем и еще денька два постоять. Севера́ не уйдут.

— Наше дело маленькое, — говорил Пологов, — что прикажут, то и будем делать. Только прошу учесть, что сегодня съезд на берег запрещен.

— Кому нужны эти строгости?

— Нужны не нужны — не наше дело. Сказано — и точка.

— А собственно, когда назначен выход?

Старпом Пологов опять страдальчески посмотрел на подволок, и усы его, казалось, отвисли еще сильнее, словно бы стараясь войлоком своим сделать рот беззвучным, они и делали это, потому что старпом сегодня был непривычно неразговорчив и однозначен. Поднялся сегодня он задолго до того, как подали сигнал: «Команде вставать», успел пересмотреть все хозяйственные бумаги, что надо — подписал сам, все же прочее отложил в папку командира: пусть и тот потрудится. Потом в дверь поскребли, несмело, как кошка лапой, чтобы не будить, если человек спит. Открыл дверь — скребся вестовой командира Кондратьев.

— Командир просит, если вы встали, подняться к нему.

Пологов к тому времени был уже выбрит и при форме.

С командиром он засиделся до самого утреннего чая. Еще раз просмотрели все бумаги и раз, и другой вызывали корабельного интенданта, который, словно бы чувствуя, что в нем появится нужда, в каюту к себе не спускался, а дежурил поблизости — в вестибюле. После шторма, когда крейсер вынужден был отдать якоря на внешнем рейде, интендант заметно спал в теле и порой начинал испуганно озираться, как будто все ждал, что его смажут сзади по затылку, но его никто не мазал — навалились дела поважнее, — и он всячески старался замолить свои грехи.

Так вот с командиром они сидели часа два, там же у него в салоне и чайку попили; после завтрака командир съехал на берег, а крейсер облепили с обоих бортов баржи с плашкоутами, и до самого обеда Пологову уже присесть не удалось. Тем не менее к обеду он вышел хотя и не в новой, но вполне приличной тужурке и в белой рубашке, чтобы показать молодежи, что дела — делами, а порядок — порядком; однако в салоне толпилось не более десяти офицеров, все же прочие все еще занимались делами, и Пологов понял, что сегодня не до этикета, и больше по привычке, чем из желания придерживаться порядка, тихо сказал:

— Прошу к столу.

За столом же, хотя непрестанно одни приходили, а другие уходили, чувствовался порядок сурового времени, когда на этикеты, правила и приличия не остается ни сил, ни желания и все подчинено единому правилу — скорее: скорее разгрузить баржу, скорее пообедать, скорее уложить снаряды в погреб; словом, скорее — это было то, что двигало людьми, руководило их поступками и жестами; но желание поскорее довести до конца одну работу, чтобы почти без роздыха приступить к другой, не означало ни торопливости, ни поспешности, и на палубе то и дело слышалось:

— Не спеши, не спеши…

Последняя баржа отвалила от борта ближе к ужину, и сразу после ужина старпом велел объявить большую приборку. Из котлов в помещения и на верхнюю палубу дали горячую воду, и на крейсере запахло хорошей баней. Время в тот день напоминало сжатую пружину, и только было она уже собиралась раскрутиться, как ее тотчас же опять закручивали, и дело спорилось играючи. Не успели команды и службы управиться с приборкой, как все тот же вездесущий старпом Пологов приказал открыть все души и баню, и матросы и старшины, соблюдая очередность, начали собирать бельишко.

В двадцать два ноль-ноль, как то и полагалось, провели вечернюю поверку, и все желающие получили разрешение разобрать койки, прочие же могли мыться в бане и стирать белье, а этих прочих набралось столько, что крейсер угомонился только за полночь.

Утро началось обычное — тихое и ласковое, туман пал редкий и быстро рассеялся, и море, повлажнев от нестерпимо голубого цвета, заискрилось мириадами блесток, которые вспыхивали и гасли в морской ряби. На подъем флага прибыл румяный седенький контр-адмирал, про которого говорили, что он блестящий артиллерист и штурман. Контр-адмирал прошел к себе и тотчас же пригласил командира крейсера.

— Вы как в воду глядели, — нарочито сердито сказал контр-адмирал Румянцеву. — Изволь теперь с вами болтаться по заграницам.

— Лучшего командира я и не мечтал иметь.

— Будет вам, будет.

Румянцев не льстил, потому что знал, что адмирал в свое время облазил все эти проливы почище иного лоцмана, и, значит, за ним можно себя чувствовать как за каменной стеной.

— Доложите о готовности.

— Запасы полные. Прикажете готовить корабль к походу?

— Приказываю, только без этих самых труляля, труляля. Шум, гром — не люблю. Прикажите, чтоб машинисты тихонько заняли свои места.

— Есть.

— А всех прочих заставьте одеться надлежащим образом. Провожать прибудет сам командующий флотом.

— Когда ожидать?

— Какой прыткий! Когда отвалит катер от пирса, тогда пост СНИС и даст знать. А пока занимайтесь своим делом.

— Часа на три можно рассчитывать?

— Можете, батенька, можете. — Адмирал пожевал губами. — Гостей-то много прибыло?

— Много, товарищ адмирал.

— Потерпи, батенька, в Ваенге все сойдут на берег.

Вместе с гюйсом — на носу — и корабельным флагом — на корме — на стеньге взвился флаг адмирала, вступившего в должность командира отряда кораблей, и сразу матросы со старшинами подобрались, почувствовав, что дело начинается нешутейное, построжали молодые офицеры, поняв наконец-то, что и весенняя кампания, и стволиковые и калибровые стрельбы, сопутствовавшие этой кампании, как бы ни были сами по себе серьезными и важными, являлись только прелюдией к тому действию, которое они и ждали.

— Дождались? — в который уже раз между прочим спрашивал Веригин Самогорнова, и Самогорнов, догадываясь о том, что чувствовал в этот час Веригин, потому что примерно то же чувствовал он сам, говорил, улыбаясь:

— Дождались, братец.

Хотя говорить хотелось, да, наверное, и следовало бы совсем другое, но вот поди ж ты, не находилось слов-то для другого, более значительного, что ли, разговора.

А тем временем в боевых частях — и в первой, и во второй, и в третьей, и в четвертой — закончили подготовку к походу и матросы по одному поднимались на бак покурить.

Адмирал распорядился запросить крейсер Роминова о степени готовности, и когда сигнальщики Роминова условным текстом ответили, что у них тоже все котлы под парами, адмирал снял фуражку, щурясь, поглядел на старый город, от набережной которого должны были проследовать командующий флотом и его начальник штаба, и тихо приказал:

— Играйте на кораблях аврал и выводитесь на внешний рейд.

— Есть.

И тотчас же ударили и загремели колокола громкого боя и сорвали с мест всю команду; загрохотали палубы, трапы и надстройки, сотни людей, придерживая на бегу бескозырки, потекли на свои боевые посты, и по мере того как колокола громкого боя готовились стихнуть, матросские ручейки на верхней палубе таяли и наконец исчезли совсем.

На баке распоряжался дядя Миша Крутов, одетый в парадную тужурку, поэтому неловкий, смущенный и красный от натуги, хотя, собственно, тужиться было нечего.

— Пошел шпиль, — негромко сказал он и направился к клюзу, сквозь ушко которого ползла, погромыхивая, якорь-цепь. Он перегнулся через борт и скоро махнул телефонисту рукой: — Якорь встал! — И через несколько минут обернулся и просиял: — Якорь чист.

Было так тихо, что крейсер даже не вздрогнул, а словно бы соскользнул с горки и медленно направился к воротам, унося свое огромное красивое тело прочь от этих берегов.

— Паленов! — негромко окликнул дядя Миша и, когда тот подошел, пробурчал, стесняясь и краснея еще больше: — Ну, парень, вот, выходит, и сбылось: в океан, выходит, идем.

— Вы рады, дядя Миша?

— Тридцать с лишним лет я мечтал об этом дне. Думал, помру, а дальше Балтики нос не высуну. А вот сбылось все-таки…

Тянул легкий бриз, рябя и синя воду, которая всплескивалась вдоль бортов, словно ошлепывала их детскими ладошками; в небе неслышно плавилось белое солнце, и в его лучах рябая синь вспыхивала спиртовым пламенем. В чреве корабля, содрогаясь, сдерживали себя главные механизмы, а тут, на палубе, было тихо, даже не верилось, что надо куда-то уходить от этой теплой, ласковой тишины. На берегу, скрытом голубой дымкой, вспыхнул и часто заморгал сигнальный прожектор, с мостика крейсера ему ответили, и берег снова поморгал, и с мостика берегу снова ответили, и, как следствие этого немого разговора, крейсера застопорили машины, легли в дрейф, и опять ударили колокола громкого боя:

— Большой сбор! Команде построиться на юте!

Придерживая оружие, поднялся к кормовому флагу караул; сверкая медью труб, спорым шагом прошел оркестр, заняли в строю свои места офицеры, блестя рядами хорошо отдраенных пуговиц, и Пологов зычно скомандовал:

— Смирна-а! Равнение на — средину!

Гремя тарелками и бухая барабаном, оркестр заиграл встречный марш, и Пологов, встретив командира возле кормового шпиля, громко, чтобы слышали все, доложил:

— Товарищ капитан первого ранга…

«Покороче, покороче, — сказал ему глазами Румянцев, — а то вот-вот подойдет командующий».

— …личный состав построен! — скомкал свой доклад Пологов, и только он скомандовал: «Вольно!» — как командир лихо повернулся и, прокашлявшись в кулак, слово в слово повторил Пологова:

— Смирна-а! На кра-ул… Равнение на середину…

Адмирал, командир отряда крейсеров, равнодушно кивнул ему и не стал дожидаться доклада, негромко сказал:

— Здравствуйте, товарищи.

И в это время стало видно, как от городской черты, вспарывая голубую рябь, оторвались два белоснежных катера и, откинув несколько назад мачты — так скаковой рысак в гордости своей задирает голову, — направились каждый к своему крейсеру. Оркестранты вскинули трубы, сверкнувшие на солнце золотом, офицеры взяли под козырек. Катер подвалил к борту, и по трапу легкой походкой взбежал командующий флотом. Все повторилось в третий раз, и все были опять серьезны и исключительно внимательны, а в это время с берега — этакая-то даль! — залетел голубь-сизарь и, покружась над крейсером, уселся на рее грот-мачты. Старшина первой статьи Паленов, не упуская из внимания командующего флотом, которого видел так близко впервые, одновременно следил за голубем, когда тот, вспугнутый вахтенным сигнальщиком, взвился ввысь и стал там кувыркаться.

— Только что звонил товарищ Сталин, — между тем уже говорил командующий флотом, — и справлялся о готовности кораблей к походу. Я ответил, что корабли находятся в полной готовности и команды их горят желанием выполнить ответственное правительственное задание. — Голубь опять сел на рею и тоже как будто стал слушать командующего. — После «Комсомольца», «Парижской коммуны» и «Профинтерна» вы первые выходите в открытый океан и тем самым открываете новую страницу в истории советского флота. Вслед за вами пойдут другие корабли, но вы навсегда останетесь первыми. С этой точки уходила эскадра Рожественского, чтобы принять на себя всю боль и трагедию Цусимы. С этой точки уходите вы с одной только целью, чтобы Цусима никогда не повторилась. Счастливого плавания, товарищи!

Командующий пожал руку командиру отряда, командиру крейсера, его старпому, прочим старшим офицерам, оркестр снова сверкнул медью труб, командующий сбежал на катер, вахтенные матросы тотчас же завалили трап, и адмирал, командир отряда, сказал каперангу Румянцеву:

— Все, батенька, прикажите ложиться на курс.

Голубь на мачте перевернулся, спланировал к самой воде и, взмыв от воды ввысь, скоро стал маленькой черной точкой, а там и совсем растаял. Быстро ссумерилось, и с левого борта загорелась цепочка огней.

7

В проливы вошли утром. Прокрапал мелкий дождик, кое-где называемый памерхой, сизо-серые облака, скрутившись в валки, висели низко и казались недвижимы, и вдоль Большого Бельта дул ветер, рыхля веду. Сначала берега чуть просматривались на горизонте, но скоро они стали стремительно сходиться, оставив кораблям и пароходам протоку, равную примерно по ширине двум-трем рекам, таким, как Нева. С палубы крейсера берега были видны хорошо, и настолько они издали выглядели чистенькими и ухоженными, что невольно думалось, будто все это похоже на ту сусально-рождественскую мишуру, которую показывают в кино.

Паленов стоял возле своей башни, покуривал — курить в проливах разрешалось на всей верхней палубе и даже на надстройках — и все никак не мог отделаться от ощущения, что если неосторожно ступить, то можно обязательно что-нибудь раздавить: или тот сиреневый опрятный домик под красной черепицей, или мельницу, или ту вон церковку или кирху — поди знай, какому тут молятся богу.

Поля, расчерченные на квадраты и прямоугольники, которые были обсажены по краям деревьями, напомнили Паленову старое бабушкино одеяло из лоскутиков разных цветов и оттенков.

На многих лоскутах махали крылами мельницы, их было так много, и все они так равнодушно-лениво поднимали и опускали свои крылья, что Паленову уже показалось, будто на это цветистое лоскутное одеяло опустилась большая стая птиц и эти птицы разбрелись на почтительное расстояние одна от другой, а теперь бы и рады собраться вместе, да одолели равнодушие и лень.

Не было тут ни больших сел, ни малых деревень, только среди деревьев стояли домики с хозяйственными постройками, кое-где паслись пятнистые коровы, там же, где домиков было два или три, возвышалось некое белое здание и тут же поблизости устремлялась в небо колокольня.

Сзади кто-то подошел, но Паленов решил не оглядываться: мало ли ходило в этот час на палубе людей.

— Что, земляк, взгрустнулось? — услышал он голос Веригина.

— Не то чтобы взгрустнулось, — ответил Паленов, несколько отступая от борта и поворачиваясь к лейтенанту, — а только захотелось домой, в Горицы. Вот и нет-то там уже никого, а все верится, что там дом. Ведь должен же где-то у человека быть дом?

— Адмирал Макаров говорил: в море — дома, на берегу — в гостях.

— Адмирал жил в отдельной каюте…

— А разве для того, чтобы почувствовать себя дома, так уж необходимо иметь свою каюту?

— Человеку иногда хочется побыть одному, а в кубрике ты весь на виду. Если начнешь прятаться, то ребята не поймут, могут обидеться. Среди обиженных жить плохо.

— Это точно, — сказал Веригин, с интересом поглядывая на Паленова. — Среди обиженных не приживешься, — повторил он, стараясь постичь тот тайный смысл, который не уместился в этих простых словах, а остался за невидимой чертой. Но Паленов был тих и печален, и Веригин подумал, что любой человек, тот же Паленов, навсегда останется для него загадкой. — Видимо, суть как раз в том и состоит, чтобы самому никого не обижать, тогда и обиженных не будет.

— А так не бывает, — возразил Паленов. — Обиженные всегда будут, хотя бы потому, что каждый человек понимает обиду по-своему.

— Как же, например?

Паленов поморщил лоб.

— Например, обругаешь одного матроса — ему хоть бы что… Обругаешь другого — обидится и затаится.

— А не надо бы ругать-то.

— Не надо бы, — согласился Паленов. — Только не получается. Говоришь, скажем, одно, а он делает другое — как же здесь без ругани?

— Это верно, — нехотя согласился Веригин, который и сам понимал, что без ругани редкий день обходится, но в эту минуту ему искренне хотелось, чтобы было как-то иначе. — А вон мельница крылами машет, — сказал он, помолчав, — а вон коровушки стоят — совсем как у нас.

— У нас, пожалуй, попросторнее, и поля, пожалуй, побольше.

— Тесно живут, — согласился Веригин. — У нас если поле, то это уж поле, а если дорога, так уж дорога, а тут все какое-то игрушечное, словно бы из детских кубиков.

— А говорят, когда-то Дания была великим государством.

— Великим-то, пожалуй, она никогда не была, — подумал Веригин вслух, — хотя мореплавателей давала хороших. Викинги-то не только шведы, но не в меньшей мере еще и датчане.

— Господин-то наш Великий Новгород сюда хаживал? — заинтересованно спросил Паленов, как будто речь зашла о ком-то очень близком, скажем о деде или прадеде, и Веригин, чувствуя свою причастность к тому Великому Новгороду, важно сказал:

— И сюда хаживал, и дальше. Наши, брат, предки и пращуры тоже великие мореходы были.

Большой Бельт сужался, и берега подступали все ближе, виделись не только дома, мельницы, люди, коровы, машины, но и птицы, летящие низко над лугами; однако от того, что все укрупнялось и становилось определеннее и уже, скажем, можно было отличать мужчину от женщины, впечатление игрушечной условности не проходило, и Паленов неожиданно даже для себя изумлялся, хотя и старался держаться бывалым человеком:

— Не понимаю, как можно жить среди этих игрушечных полей и прилизанных лесков, которые и на леса-то не похожи!

Собственно, ничего неожиданного в этих словах для Веригина не было, потому что он и сам так думал, но не хотел первым говорить. Услышав же мнение Паленова, он с охотой поддержал его:

— Оттого им и не понять русскую душу. Тут, в Европе, уже который век говорят о какой-то загадочности русского человека, а загадка-то очень просто отгадывается: просторные мы, и простор любим. — Веригин разошелся и, как ему думалось — впрочем, так же думал и Паленов, — говорил хорошо, а за бортом плыли чистенькие домики, мельницы, лениво взмахивавшие крыльями, и было все так мило, что уже было жаль, что пролив когда-то мог кончиться, и хотелось, чтобы он вообще не кончился: в виду берегов, пусть даже чужих, к которым нельзя даже было приблизиться, чтобы не нарушить норм международного мореплавания, Веригин чувствовал себя веселее, как в преддверии праздника: сейчас-то еще что, а вот ужо-то будет, ужо… — Помню, эвакуировались мы. Пока ехали прифронтовой полосой, где бомбили, страшно было, а потом тихо стало. Голодно было, холодно, а так бы ехал и ехал.

— Мне эвакуироваться не пришлось, — то ли с обидой, то ли с сожалением сказал Паленов, — мы с бабушкой четыреста верст с саночками тащились, а потом и саночки променяли на картошку.

— Тяжко было?

— Унизительно, — тихо промолвил Паленов.

— Да-а, — сказал Веригин и повторил: — Да-а… Война, она всех подпалила. Я после освобождения поехал в Старую Руссу, а там одни остовы, да и тех немного. Люди в склепах жили, а тут, видишь ли, домики чистые, то да се… Может, тут и войны не было?

— Война по всей Европе была.

— Европа-то, она разная, значит, и война разной была.

— Вы это о чем там, братцы, как голубки, воркуете? — крикнул с надстройки от своей башни Самогорнов.

— А мы Европу обсуждаем, — весело отозвался Веригин. — Видишь, какая она чистая да прибранная?

Самогорнов легко перекинул свое тело на трап и в два счета опустился на палубу, закурил, отрешенно улыбнулся:

— Люблю я, братцы, эту самую Европу. Где хочешь кури, когда хочешь разговаривай. Не поход, а одно развлечение.

— Ты думаешь, весь поход так будет?

— Нет, братец, как минем сегодня проливы, так свобода и кончится. Отцы-командиры, те, которые там на ходовом мостике и в боевой рубке, сыграют нам тревогу — и: «Прощайте, скалистые горы, на подвиг Отчизна зовет…» Севера́, братцы, Севера́!

— Кому как, а мне что-то зябко от этих Северо́в, — сказал Веригин.

— Зябко или не зябко — это никого не волнует. Да и потом, что это такое — зябко? Начнем обживать новый театр — не то что зябко, жарко станет.

Паленов чуть отодвинулся, чтобы не мешать разговору старших, с интересом прислушивался к ним.

— Тут это не наше, а раз не наше, то и говорить об этом нечего. Наше, братец, — Севера́. О них наша печаль и забота.

— Смотри-ка ты… какой грамотный.

— Я-то? Я-то, братец, грамотный. Как только тельняшку с бескозыркой надел, так и грамотным стал, а надел-то я их еще во младенчестве, когда мамку за титьку держал.

— Смотри-ка ты…

— Я-то, братец, смотрю, да и ты смотри. Пройдем сегодня благословенный Большой Бельт да Скагеррак с Каттегатом, и предстанет перед нами океан.

— Даешь океан! — сказал Веригин.

Паленов пошевельнулся, как бы сказав этим немым жестом, что он тоже не лишний в этой беседе, и мысленно повторил за Веригиным: «Даешь!»

Из-за надстройки спорыми шажками выкатился дядя Миша Крутов, принарядившийся в белый китель, на котором самоварным золотом блестели пуговицы, и, размахивая руками, словно бы загребая ими воздух, как тюлень ластами воду, молча прошел мимо, не кивнув им и даже не взглянув в их сторону.

— Михаил Михайлович, куда так спешите? — спросил Самогорнов.

— А… — Дядя Миша, не оборачиваясь, поднял руку и выразительно махнул ею. — Лучше гляньте, что делается по правому борту.

Веригин с Самогорновым молча переглянулись: «Что такое, братец?» — «Не знаю, братец»; разом поправили фуражки и поспешили на правый борт. Паленов тоже поправил бескозырку, мельком еще раз взглянул на берег, усыпанный мельницами, которые лениво взмахивали крылами, словно бы раздумывая, лететь ли им или погодить, и после каждого взмаха опять задавались этим же бесконечным вопросом, и вслед за командирами башен, мучимый любопытством, но соблюдая при этом некоторую дистанцию, тоже поспешил на правый борт.

8

Румянцев почти всю ночь провел на мостике и только незадолго до рассвета спустился в каюту, часок подремал в кресле, даже толком не поняв, спал ли он или только сидел с закрытыми глазами. Потом принял душ, облачился во все чистое и позвонил вестовому Кондратьеву, которого просил в эту ночь не уходить в кубрик. Кондратьев тотчас же появился, одетый во все хорошее и белое, со свежим лицом — видимо, не спал, — и, улыбаясь, замер у двери.

— Ну что ж, Кондратьев, матросы на самом деле говорили правду — теперь это факт, — но откуда, по-твоему, они могли знать эту правду, когда я и сам-то не все знал?

— А матрос чутьем своим все знать должен.

— Это как?

— Вы знаете, потому что вам докладывают. Матросу же никто ничего не докладывает. Ему только приказывают, потому он должен чутье иметь.

Румянцев посмеялся, покрутил головой и снова посмеялся.

— Допустим, — сказал он добродушно, — что матрос до всего доходит своим чутьем, так вот что тебе подсказывает чутье, скажем, в этот час?

— Чутье подсказывает, что командир хочет кофе.

— Почему же кофе, а не чаю?

— Да потому, что вам перед тем, как подняться на мостик, надо взбодриться.

— А я, может, на мостик пока не пойду.

— Пойдете, — с убеждением сказал Кондратьев. — Скоро Большой Бельт.

— Скоро Большой Бельт, — машинально повторил Румянцев, — а там Скагеррак да Каттегат, Северное море, по сути — океан. Кондратьев, вы понимаете, что это такое?

— Так точно.

— А матросы?

— Понимают, товарищ командир.

— Ну и что это такое — океан?

Кондратьев переступил с ноги на ногу и, конфузясь, улыбнулся:

— Я это явственно сказать не могу, но понимаю так, что нас теперь голыми руками не возьмешь, раз мы осмелились выйти в океан.

— Правильно понимаете, Кондратьев. А засим несите кофе и все, что к нему полагается. Понятно?

— Так точно.

Напившись кофе, одевшись потеплее, Румянцев не торопясь поднялся внешним трапом, держась за влажные от тумана поручни, на крыло мостика, огляделся, хотя было еще темновато, и только после этого зашел в рубку. Старпом Пологов пошел было ему навстречу, но Румянцев нехотя махнул рукой, дескать, оставь ты свои церемонии, и отрывисто спросил:

— Что нового?

Пологов молча протянул бланки радиограмм, Румянцев быстро пробежал глазами — ничего существенного — и молча же протянул их Пологову.

— Что сосед? — спросил он после некоторой паузы, имея в виду крейсер, которым командовал Роминов.

— Следует в пределах заданной дистанции.

— Добро. Что адмирал?

— Только что звонил, справлялся, не поднялись ли вы на мостик.

— Добро. Можешь часок подремать у себя в каюте.

— Есть…

Они говорили скучными голосами, как будто то, о чем они говорили, было столь незначительно, что они делали это только для того, чтобы соблюсти приличия, в общем-то никому не нужные. На самом же деле за кажущейся скукой они скрывали тревогу: сейчас все идет спокойно, а как-то будет дальше? Появление крейсеров в проливе оказалось полнейшей неожиданностью, и первое время никто не обращал на них внимания, как будто крейсера у датских берегов, в проливе Большого Бельта, были делом весьма обычным.

Идти проливами решено было крейсерским ходом, выдерживая дистанцию не более полутора-двух кабельтовых, чтобы в случае нужды крейсера могли быстро прийти на помощь один другому.

Румянцев коротал время на ходовом мостике. Первый час Большой Бельт был почти безлюден, встретилась грязная шаланда, которая, заметив на крейсерах советский Военно-морской флаг, шарахнулась в сторону, отойдя на почтительное расстояние от фарватера, потом крейсера догнали лесовоз «Архангельск», который не сразу понял, кто его обгоняет, а когда понял, радостно огласил воздух хриплым гудком, и вахтенный на лесовозе с некоторым опозданием приспустил флаг. На крейсере тотчас отсалютовали флагом, и Румянцев не удержался, погрозил кулаком, дескать, что же вы там запаздываете, и с лесовоза замахали руками, что-то крича, но что там они кричали — поди услышь за шумом ветра, волны и прочих завываний, шипения и неясного, приглушенного грохота.

Ближе к семи на мостик поднялся адмирал, поежился, попав в утреннюю свежесть после теплой каюты, негромко спросил:

— Как обстановка, командир?

— Пока все спокойно.

— Добро.

Адмирал тоже просмотрел радиограммы, сказал озабоченно:

— Видимо, еще не разнюхали… Разнюхают — налетят саранчой.

Залив становился у́же, и суда разных мастей, классов и флагов пошли гуще, в Большом Бельте стало людно и оживленно, как на большой дороге. Навстречу шло судно под турецким флагом, обшарпанное, давно не крашенное, легонько сваливаясь на левый борт, как будто припадая на левую ногу; у борта судна стоял кок в белом фартуке, в красной феске, с помойным ведром в руке, свободную руку он приложил к глазам, пытаясь рассмотреть флаг на гафеле головного крейсера; видимо, разглядел, бросил ведро, шлепнул себя ладонями по ляжкам и закричал кому-то. Тотчас же из рулевой рубки выкатился некто, тоже в феске, но уже без фартука, промчался к грот-мачте, недолго помельтешил там — видимо, крепил к фалам флаг — и начал поднимать его, сперва до верха, потом приспустил его, салютуя военным кораблям, и на всякий случай приложил руку к феске.

Потом показались грек, француз, швед, снова грек, и, хотя суда шли под разными флагами, все повторялось, как по единому сценарию: сперва рассматривали и узнавали, потом бежали к мачте поднимать флаг, чтобы было чем приветствовать, потом уж на палубу выкатывались зеваки: военные корабли под советским флагом в Большом Бельте видели после войны впервые.

Наконец суда, видимо, оповестили по радио о появлении крейсеров в водах Большого Бельта, и они уже салютовали вовремя, и на палубах появились фотоаппараты. На половине пути от острова отделилась яхта под белыми парусами, пошла наперерез головному крейсеру и вдруг резко спустила паруса, как будто обнажилась, включила моторы и, не меняя курса, начала задирать нос, словно бы приподнимаясь на цыпочки, — становилась на редан.

— Прибавьте оборотов, — сквозь зубы процедил адмирал, — и прикажите соседу подойти вплотную. — Он подумал и уточнил: — Дистанция — кабельтов.

Кабельтов немногим меньше двухсот метров, поэтому крейсерам практически не оставалось места для маневра, если бы потребовалось его совершить. Румянцев перешел на правый борт, поднял к глазам бинокль, но тотчас же опустил: и без бинокля хорошо было видно, что на яхте возле рубки, держась за нее рукой, стояла женщина в красном купальнике и заразительно смеялась, возле нее, по-борцовски расставив ноги, пристроился мужчина в меховой куртке и плавках и, держа на весу кинокамеру, строчил из нее, как из пулемета, по крейсерам, которые, почти сойдясь вплотную, лишали яхту возможности проплыть между ними. Тогда на яхте решили, видимо, срезать курс головному крейсеру и заставить его либо протаранить ее, либо свернуть с фарватера.

Румянцев, отдавший еще ранее приказание поднять флаги «Повторяйте мой маневр», решил не сходить с курса и передал в машину, чтобы там прибавили оборотов, по сути, дал полный ход.

Корпус крейсера задрожал, из-под скул вырвались белые сугробы пены и, откатываясь от борта, с силой ударили по яхте, которая тотчас словно бы наткнулась на невидимую стену, рванулась в сторону и, потеряв момент, должна была сама либо сойти с курса, либо протаранить крейсер. Женщина в купальнике там от неожиданности присела, мужчина в меховой куртке выронил из рук аппарат, который, видимо, был на ремне, потому что он не упал, а только ударил его по бедру, и мужчина тоже присел и схватился за мачту.

На яхте заглушили двигатель, из ее белой нарядной рубки вышел некто в униформе, но простоволосый, медленно достал из кармана сигарету, закурил и, выпустив клубок дыма, который ветер тотчас же швырнул к воде, начал молча смотреть на крейсера.

— Чего они хотели? — спросил адмирал.

— Думаю, рассчитывали, что таранить мы их не станем и сойдем с фарватера. Шуму потом бы не обобрались.

Следом за яхтой появился гидросамолет, потом над самой водой на бреющем полете пролетела стайка истребителей, и снова из-за облаков вынырнул гидросамолет, и стало ясно, что мирные датские берега, на которые владельцы земли набросили лоскутное одеяло, были не такие уж мирные и не такие уж датские: на крыльях и фюзеляжах самолетов сигнальщики рассмотрели натовские знаки.

Ближе к полудню берега Большого Бельта пошли в стороны — будто кто-то невидимый начал раздвигать их, как ширму. Румянцев приподнял одной рукой фуражку, а указательным пальцем другой неприметно вытер со лба пот. Впереди открывались просторы Каттегата и Скагеррака, и сразу отстала яхта и потерялись самолеты. Впрочем, дело свое они, видимо, сделали, и что могло лечь на пленку, то, вероятно, и легло.

Ближе к вечеру в сиреневой дымке проплыл шведский город Гетеборг, притаившийся в седловине горы, как в горсти руки; суда стали попадаться реже — большая морская дорога уходила влево, огибая Европу, крейсера же начали уваливаться вправо, обходя Скандинавию.

Ночью послышались усталые вздохи Атлантики, зарядил мелкий, скучный дождь, и над морем повис сумрак — не ночь, но еще и не рассвет. Ветер все время менялся: сперва дул с запада, потом подул с востока, со стороны Баренцева моря, и сделалось совсем холодно. Верхней вахте разрешили надеть сапоги и полушубки.

Утро пришло серое, словно бы невыспавшееся, ветер катил черные гривастые волны, мрачные и тяжелые. Они так ударяли в борт, что он, бедный, даже поскрипывал. Команде приказали переодеться в рабочее платье, а брюки, суконки и форменки сложить в морские чемоданы и составить их в рундуки. Праздничная часть похода закончилась…

На третьи сутки среди ночи, хотя было светло как днем, на горизонте замаячили дымы, один и другой, в небо полетела условная ракета, и следом за нею из-за дымов быстро-быстро заморгал прожектор — это навстречу крейсерам вышли североморские эсминцы. До конца похода оставалось еще больше суток, но идти стало веселее: уже не два крейсера бороздили воды Северной Атлантики, а шел отряд кораблей, раньше бы назвали его эскадрой.

Сойдясь с крейсерами, эсминцы дружно подняли флаги:

«Со счастливым прибытием».

«Благодарю».

«Разрешите занять место в ордере?»

«Да, добро, разрешаю».

А через сутки с небольшим вдоль правого борта потянулась гряда сизовато-серых каменных сопок, в ложбинах которых лежал грязный снег. Даже тут, на борту крейсера, казалось, что из этих ложбин тянет мозглым холодом. Проплыли мыс, над которым чернела скала. На самой вершине этой скалы стоял крест, сложенный из валунов.

— Это что? — спрашивали матросы Паленова, ежась в своих беретах возле борта.

— Мыс Могильный.

— А почему Могильный?

— Потому что на самой маковке могила. Видите крест?

— А ты откуда знаешь?

— Погоди, и ты узнаешь.

Поодаль стояли командиры башен главного и универсального калибра и, посмеиваясь, подшучивали один над другим:

— Вот тебе, бабушка, и юрьев день.

— А нам с Веригиным наплевать, — ответил Самогорнов. — У нас в башнях тепло. Мы перезимуем.

— Вам что! — согласились с ним универсальщики, башни которых были поменьше, не имели полной герметизации и продувались многими ветрами.

А в ходовой рубке принарядившиеся и оживленные старшие офицеры слушали адмирала, который вспоминал, как во время войны хаживал тут с конвоями.

Впереди означился новый мыс, показался и лесок на том мысе — отсюда начинался поворот в Кольский залив.

— Прошу разрешения сыграть боевую тревогу! — обратился к адмиралу Румянцев.

Адмирал прервал свой рассказ и строго сказал:

— Да-да… играйте боевую тревогу.

И тотчас же ударили колокола громкого боя:

— Боевая тревога!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Стояли белые ночи, и привычное представление о смене дня и ночи потеряло всякое значение, потому что ничто ничего не сменяло, а только тихо переходило одно в другое, но этот переход настолько был незаметен, что сутки становятся сплошным днем. Для балтийцев, не привыкших к полярному дню, началась веселая чехарда: вроде бы и спать хотелось, и спать пора, если сверяться по часам, но как уснешь, если на палубе белый день. И матросы на крейсерах приноровились сразу после отбоя задраивать все иллюминаторы, чтобы создать в кубриках подобие ночи. Но когда среди этой призрачной ночи одолевала жажда или появлялось желание покурить и матрос или старшина выходил на палубу, назад в кубрик его уже не тянуло; по одному собирались они возле волнолома у «фитиля» и, прячась в тени первой башни от недремлющего ока вахтенного офицера, рассказывали байки, а больше вспоминали Балтику, где «если уж день, то это и будет день, а если ночь, то это и есть ночь, а тут не поймешь, что и творится».

Днями они ходили невыспавшиеся, ленивые, словно бы вареные, и на корабле чувствовалась апатия, овладевшая сразу всей командой. Матросам раздали новые ленточки, на которых стояли чужие — некиим образом — слова, к которым еще предстояло привыкнуть: «Северный флот», и люди стали казаться чужими друг другу.

Первые дни штаб флота не тревожил крейсера, дав время командам приспособиться к новым условиям, адаптироваться, как говорил Студеницын, и на крейсерах чистились, мылись, драили медь, несли повседневную службу. Многие писали письма, и почтальон по два раза на дню съезжал на берег, сгибаясь под тяжестью сумки, а возвращался налегке: полевые почты имели особенность отставать не только на войне. Отправил письма и Румянцев: одно — в Ленинград, дочери, другое — в Мурманск, давнишней своей подруге, в которую был в курсантскую пору влюблен и потом долго любил, хотя и был уже женат, и теперь все еще, кажется, любил, но не той любовью, которая рождает страсть, а той, которая вызывает только воспоминания, — он так и в письме написал: «Любовь воспоминаний». Когда почтальон снес письма на берег, Румянцев пожалел, что поступил безрассудно — дернул же черт, не мальчишка ведь, мог и позвонить, благо телефон дали, — а потом за делами забыл и о письме, и о самой «любви воспоминаний».

Но если Румянцеву, которому приходилось то и дело съезжать на берег представляться новому начальству и ежедневно принимать самому визитеров, в общем-то скучать было некогда, то многие чувствовали себя не в своей тарелке, и все словно бы чего-то ждали. Веригин, скажем, по нескольку раз на дню заходил к Самогорнову, садился в уголок дивана и подолгу молчал.

— Чужие мы какие-то стали, — жаловался он. — Ничего не случилось, а стою перед строем, смотрю на эти новенькие ленточки, на эти погончики с новыми литерами и чувствую — чужие.

— А может, не они чужие, может, ты, братец, стал чужим?

— С чего ты это?

— Ларчик открывается весьма просто: кое-кто из наших на Севере долго не засидится, найдет и причину и повод, чтобы вернуться на Балтику. Эти, разумеется, хотя и скрывают, но чужаками тем не менее уже себя чувствуют.

— Хочешь сказать, что я принадлежу к этим? — обиделся Веригин.

— Не хочу сказать, но ведь каким-то образом ты пришел к этому нравственному понятию — чужие… Были-были свои — и на тебе — чужие.

— Но неужели ты не чувствуешь, что на корабле что-то произошло?

— А что могло произойти?

— В том-то и дело, что я не знаю. Поход прошел тихо-мирно: нельзя же ту яхту принимать во внимание. Шли по графику, как курьерский поезд Москва — Владивосток. В Большом Бельте полюбовались заграницей, но если по существу разобраться, то это и не заграница была, а святочная открытка. Помню, в детстве — до войны еще — у нас висели такие картинки, бабушка в свое время вырезала их из «Нивы». Так может, я все придумал, может, на самом деле ничего не случилось?

— Ты, братец, ничего не придумал. Мы на самом деле стали чужими, — грустно сказал Самогорнов. — Там, на Балтике, нас единила большая цель. Мы должны были выйти в океан, и никто из нас не знал, как все это получится, поэтому мы поневоле должны были держаться ближе друг к другу, где-то подспудно понимая, что иначе может быть плохо. Вспомни весенние стрельбы, учения по взаимной буксировке, докование. Все это, братец, на мой взгляд, великая школа.

— Что же, по-твоему, у нас теперь нет такого дела? — спросил Веригин, будучи уверенным, что дело-то у них есть и не в нем резон, потому что если бы его не было, то и говорить им стало бы не о чем, но ведь чего-то все-таки они лишились, если в каютах и кубриках потянуло сквознячком, который Самогорнов, кажется, не хочет замечать.

— Дело-то есть, только человек устроен таким образом, что, закончив одно дело, он сразу вроде бы и не может взяться за другое. Он вроде бы остыть должен, оглядеться. Когда мы готовились к походу, нам все казалось, что мы играючи все делаем, а ведь мы не играли — мы выкладывались полностью…

— Если выкладывались полностью, — невежливо перебив Самогорнова, возразил Веригин, — то мы должны устать, но вот я-то, к примеру, не чувствую себя усталым и готов хоть сегодня в новый поход и к новым стрельбам.

— Усталым не чувствуешь — все так, — согласился Самогорнов, — но ведь сам же говоришь, что на корабле что-то произошло. Словно отчуждением повеяло.

— Это я говорю — не отпираюсь.

— А отчуждение в нашем положении и есть усталость. Знаешь, есть такое выражение — матросская усталость.

— Устать-то было некогда, — опять сказал Веригин. — Это же не поход был, а курортная прогулка.

— Устали-то мы не на походе, а до похода, изнывая от ожидания. Но это скоро пройдет. Осмотримся, подышим новым воздухом, кое-кого проводим, кое-кого встретим, кое-куда сходим — и все придет на круги своя.

Самогорнов как в воду смотрел: вскоре пришел приказ о присвоении Студеницыну очередного воинского звания — капитана второго ранга — и о том, что он переводится на преподавательскую работу в Ленинград. Все знали, что Студеницын давно собирался заняться теоретическими исследованиями, но всем, в том числе и ему самому, казалось, что произойдет это не скоро. Студеницын чувствовал себя весьма скверно, дня два не прикреплял к погонам новые звездочки и не перешивал нарукавные знаки.

— Ладно уж тебе, — сказал ему старпом Пологов, — дурочку-то из себя строить. Опять же и приказ нельзя нарушать. Это дурно может повлиять на твоих бывших подчиненных. А вообще-то жалко, что ты уходишь. Кого-то еще дадут, неизвестно.

— Думаете, что Кожемякина не утвердят?

— Могут и не утвердить.

— Он по всем параметрам подходит.

— Подходить-то подходит, а приказа-то нет. Поди знай, что они там думают. — Пологов сердито ткнул пальцем в подволок, который, по его мнению, и означал это самое «там». — Они ведь нас плохо спрашивают, а если и спрашивают, то плохо слушают.

— Утвердят. И Самогорнова утвердят. Командир-то что говорит по этому поводу?

— А командиру некогда говорить. Командиру надо визиты делать. То да се, а тут вертись как белка в колесе. Я ему — брито, а он — стрижено. Я ему говорю — надо бы кубрики покрасить, а он мне — погоди. Я ему говорю — шлюпочные учения стоило бы провести, а он мне — погоди.

— Значит, надо годить, — сказал Студеницын.

— А куда годить-то? Годить-то больше некуда… Годили-годили и угодили на Севера́…

Студеницын, казалось, не спешил к новому месту службы, хотя наконец и нашивки сменил, и погоны уравновесил еще одной звездочкой, а там пришел и еще один приказ, поставивший все на свои места. Тем приказом капитан-лейтенанту Кожемякину присваивалось звание капитан третьего ранга и он вводился в должность командира боевой части два. А вскоре пришел приказ и на Самогорнова, которым ему присваивалось звание капитан-лейтенант с одновременным назначением его на должность командира дивизиона. Уход с крейсера Студеницына и перемещение по служебной лестнице Кожемякина и Самогорнова были в порядке вещей, а вот присвоение Веригину внеочередного звания — старший лейтенант — кое-кого несколько озадачило, и в первую очередь, кажется, самого Веригина.

Он по привычке зашел к Самогорнову и, забыв, что тот теперь комдив, повалился на диван, задрал ноги и захохотал.

— Тебя что, родимчик, что ли, хватил? — весьма сурово спросил Самогорнов.

— Слушай, это же неправда… Это же опечатка…

— А ну встань, Веригин, и приведи себя в порядок.

Веригин нехотя поднялся, одернул китель и только тогда заметил, что у Самогорнова на погонах уже четыре звездочки, на рукавах две средние и одна малая нашивки, и значит, перед ним уже не прежний Самогорнов, а какой-то новый, «чужой». Веригин машинально опустил руки и тихо сказал:

— Виноват.

— Так-то, братец, лучше, а то — «неправда», «опечатка»… Все это, к счастью, правда. Я еще тогда, после стрельб, понял, что и адмиралу и командиру ты лег на душу. Так что говори: «Есть»… и — «Правь, Британия, морями».

— Есть, товарищ комдив… — Веригин помялся. — Или как теперь прикажешь тебя величать?

— На службе так и величай, как только что соизволил это сделать, потому что служба — это, братец, служба. Она вольностей не любит и не терпит. А в остальном мы прежние — «отечество нам Царское Село». Будет свободная минута — милости прошу, у меня явится желание поговорить с тобой накоротке — не откажи в любезности.

— Спасибо, братец.

— И тебе спасибо… — Самогорнов присел к столу и кивком приказал — именно приказал! — садиться и Веригину, и когда тот сел, пожевал губами, сказал, явно не зная, с чего начать разговор: — Нуте-с, сегодня, кажется, великое переселение народов. Кожемякин вступает в должность вместо Студеницына, я — вместо Кожемякина… А ты, братец, вернее, старший лейтенант Веригин, переберешься в мою башню старшим носовой группы. Но тут есть одно интересное обстоятельство. Мой мичманец, коему вышел договорный срок его сверхсрочной службы, согласился еще послужить Отечеству пяток лет, но только в должности интендантского чина. Высокое начальство думало долго, читай — отмалчивалось, и наконец согласилось с его просьбой. Понимаешь, что это такое?

— Медовикова я не хотел бы брать с собою, — быстро сказал Веригин.

— Согласен, Медовиковы хороши для зеленых лейтенантов. Для тех они — университеты, ну а раз мы эти университеты прошли, то нам подавай следующие. Твои предложения?

Веригин подумал для важности, хотя это щекотливое дельце давно уже обдумал.

— Позволь взять с собою старшину первой статьи Паленова.

— Но он же совсем зеленый, — удивился Самогорнов.

— Вот потому и позволь.

— Хлебнешь ты с ним горюшка, — резко сказал Самогорнов и неожиданно виновато улыбнулся: — О тебе же ведь пекусь. Башню получишь новую, народ не знаешь, а старшиной огневой команды берешь человека, который и старшиной-то стал без году неделя.

— Я на этого человека положиться могу.

— А он умеет стрелять?

— Да у него хватка похлеще, чем у Медовикова.

Самогорнов подумал и махнул рукой:

— Ну черт с тобой, только потом жаловаться не бегай.

— Спасибо, товарищ комдив.

— Ешь на здоровье, я добрый, а как насытишься — скажи. Может, и я чего доброго посоветую.

2

А потом был прощальный обед, на который офицеры явились при полном параде, строгие и торжественные, и было ясно, что капитана второго ранга Студеницына на крейсере не только уважали, но и любили. В кают-компанию спустился Румянцев, негромко сказал Пологову, чтобы тот, как ему и положено, хозяйствовал в застолье, сам же сел от него слева, потому что место справа испокон веку принадлежало замполиту. Появление за обедом командира внесло в кают-компанию некоторое смущение, которое, правда, скоро исчезло.

— Вот и пришла пора проститься, — сказал Румянцев негромко. — Уходит с корабля не только наш товарищ, хороший, вдумчивый, мягкий человек, уходит прежде всего прекрасный артиллерист, который делает честь нашему оружию и служить с которым бок о бок приятно и почетно. Капитану второго ранга Студеницыну принадлежит не одна артиллерийская идея, но кроме идей он и просто стрелял как бог, и залпы дивизиона, которым он управлял в войну, уцелевшему неприятелю, думается, снятся и поныне. Это все так. Мы с сожалением провожаем, но мы должны и радоваться, потому что Студеницын рожден не только для бранного дела, но и для науки. Война надолго задержала в нем ученого, по сути, он жертвовал во имя Отчизны своим призванием, теперь же, видимо, наступил его черед.

Румянцев со Студеницыным вышли из-за стола, приобнялись, и Студеницын за спиной своего, теперь уже бывшего командира смахнул слезу, и все похлопали и словам командира, и этой непрошеной слезе, которую и видели и не видели, потому что на том конце, где сидели, а вернее сказать, стояли сейчас старшие офицеры, не у одного Студеницына повлажнели глаза.

Потом говорил Иконников:

— Мы не уходим, мы просто расходимся по разным углам, а это значит, что мы стареем, а вместе с нами начинает потихоньку уходить в прошлое и война.

— Какая же старость в сорок с небольшим? — обиженно сказал стармех. — Побойся бога, Алексей Иванович!

— Мне бояться его нечего, — живо отозвался Иконников, улыбаясь и собирая на лице морщинки. — Я с ним не один раз был на «ты»…

— Это когда было-то?

— Когда из Таллина уходили. Это раз.

— Раз, — повторил за Иконниковым стармех. — Тогда мы не только с богом, а и со всеми чертями на «ты» были, потому как иного ада кромешного и представить трудно.

— Зимой сорок первого. Это два? — спросил Иконников.

— Сойдет, — согласился стармех.

И пока они так считали, к вящему удовольствию резвившегося лейтенантского конца, Румянцев улыбался и думал, что сказал он, кажется, хорошо, потому что как бы там дело ни шло, а провожал-то он давнишнего товарища, на которого всегда можно было положиться, и еще потому, что и себя он вместе с тем провожал: на стапелях уже закладывались корабли, и самый мощный из них — «Власть Советов» — был обещан ему, и, наконец, еще и потому, что почтальон принес сегодня письмо из Мурманска от Ольги Александровны — Оленьки, стало быть, и он решил тем же катером, который отвезет Студеницына к поезду, сходить в Мурманск — якобы проводить Студеницына — что было бы для того и приятно и почетно, — а заодно и забежать к сыну, посмотреть, как он там управляется с молодой хозяйкой, и если удастся, то повидаться и с Ольгой Александровной, Оленькой, стало быть, — письмо она прислала трогательное, и не повидаться было бы грешно.

А замполит тем временем все еще выяснял со стармехом, сколько раз за войну им пришлось наедине встречаться со смертью, и, выяснив и исчерпав свой неписаный регламент, уступил место Пологову, который сказал очень кратко:

— Жаль, что ты уходишь. Тут такие дела начинаются…

— Ну дел-то нам было и на Балтике не занимать, — вмешался Румянцев, отойдя от своих дум и тотчас нащупав нить разговора.

— Балтика — это Балтика, если смотреть в корень — внутреннее море, а тут океан, простор на все четыре стороны.

— На три, — поправили Пологова с лейтенантского конца. — А точнее — простор-то только в одну сторону, а на две другие — сплошные льды.

— А ну цыть, когда старшие говорят! — дружелюбно остановил прыть лейтенантов Пологов.

За столом стало шумно, лейтенанты, несмотря на шутливо-грозное предупреждение, оживились и осмелели, один за другим стали подавать голоса. Пологов хотел было навести порядок и уже пощипал свой ус, но Румянцев предостерег, потянув его за рукав, и, пользуясь общим оживлением, незаметно вышел в салон позвонить командующему и попросить разрешения отлучиться с крейсера. «Проветрюсь, — пробормотал он про себя, — на людей посмотрю. Э черт, как это там? Музыка, играй…»

С его уходом лейтенанты совсем распоясались и уже подавали реплики к месту, а чаще — не к месту, и стало ясно, что пора кончать эти проводы, которые уже приобрели оттенок беспричинного веселья. Старпом Пологов поглядел на Иконникова, на Студеницына, и Студеницын, не желавший говорить без Румянцева, помедлил, оглянулся и, увидев командира в дверях, поднялся, прежде чем сказать, пожевал губами:

— Командир говорил о жертвенности. Это так. Мы на самом деле приносили себя в жертву, но мы не были жертвами. Мы жертвовали тем, что имели или могли бы иметь, и это было наше право и наш долг. И мы, к счастью, никогда не жертвовали тем, чего не имели, иначе говоря, не приносили в жертву чужие жизни, чужие мысли, чужие идеалы. Мы отстаивали свое, но в своем мы видели прежде всего наше: нашу честь, нашу совесть, нашу гордость, наше достоинство… Все так, а уходить — жаль. — Он обвел взглядом застолье, оглядел переборки и борт с рядом круглых иллюминаторов. — Помню, принимали мы крейсер у достроечной стенки, помню заводские, а потом и государственные испытания. Помню Кожемякина старшим лейтенантом, и Самогорнова лейтенантом, и Веригина совсем еще зеленым и нескладным. А вот уже и Кожемякин капитан третьего ранга, и Самогорнов капитан-лейтенант, и Веригин навинтил третью звездочку. Была пора, когда время вызревало в нас самих и казалось, что нам его отпущено неограниченно, как небожителям. Теперь же оно пошло мимо нас, и мы начинаем понимать, как его мало выделено. Каждый день для нас должен быть единственным и последним. Тогда мы кое-что еще успеем сделать из того, что должны были сделать, но по глупости нашей и неразумности не сделали. Так спасибо вам всем, милые мои и хорошие, спасибо тем, кто в море и на вахте, и низкий поклон тем, кто ушел в вечное море на вечную вахту.

Один за другим все поднялись и помолчали, а помолчав, опять-таки один за другим стали подходить к Студеницыну прощаться; и как это заведено в больших семьях, сперва подошли младшие по званию командиры башен и групп, и среди них теперь уже старший лейтенант Веригин. Студеницын мягко похлопал его по плечу, придержал за рукав.

— Рад за тебя, — сказал он, все еще держа Веригина. — И надеюсь, что скоро услышу фамилию Веригин в числе лучших артиллеристов флота.

— Буду стараться.

— Поменьше фантазии, побольше сурового расчета — все придет в норму.

За Веригиным подошел Самогорнов.

— А в тебя я верю.

— Спасибо.

— Раньше ты был один. Одна же голова не бывает бедна, а если и бедна, то одна. Теперь у тебя в подчинении четыре башни да две группы. Береги их.

— В меру сил и способностей.

— Способностей тебе не занимать, а меру устанавливай сам.

С Кожемякиным он обнялся.

— Что, брат, вырос?

— С вашей помощью, — улыбаясь, сказал Кожемякин.

— С моей не с моей, не в этом дело. Главное, что ты теперь сам всему делу голова.

Кожемякин отстранился и непритворно вздохнул:

— Хорошо быть головой, слов нет, а только за другой-то головой проще живется.

— Не прибедняйся, у тебя голова светлая.

Кают-компания постепенно пустела, ушли лейтенанты, командиры групп, башен и команд, за ними ушли начальники служб и командиры боевых частей, наконец возле стола остались только Румянцев, Иконников, Пологов, Студеницын и стармех, и Румянцев сказал:

— Я тебя провожу до Мурманска. Заодно и с сыном повидаюсь. — И, смутись, досказал про себя: «Ах, черт, да не в сыне же дело». — Присядем по обычаю. — И опять подумал: «Да, конечно же не в сыне дело». Они присели и помолчали, и когда Румянцев решил, что обычай соблюден, поднялся первым, сухо спросил: — Вещи где?

— Думаю, что Кожемякин на этот счет уже распорядился.

— Добро. — И Румянцев первым пошел к двери, за ним последовали все прочие, но не в установившемся порядке — замполит, старпом и далее согласно боевому расписанию, а сразу же за командиром прошел в коридор Студеницын, еще подчиненный, но уже и гость.

Катер ждал их у трапа, вахтенный офицер чистым радостным голосом скомандовал: «Смирно!» — и Румянцев со Студеницыным в том же порядке сошли на него, приветствуя сперва флаг крейсера, потом флаг катера. Пологов, Иконников, кто-то еще из офицеров на борту взяли под козырек, горнисты сыграли «Захождение», и Студеницын почувствовал, как властная рука сжала в груди комок и этому комку сразу стало тесно и больно.

— Прощальный круг? — спросил Румянцев.

Студеницын вяло махнул рукой:

— Чего уж там… Вели прямо в Мурманск.

Кольским заливом они шли долго, успели обо всем переговорить, горечь прощания понемногу развеялась, и Студеницын, посмеиваясь, рассказывал о том, как в бытность свою курсантом на «Комсомольце» воевал с крысами.

— Тварь это такая, что не приведи господи, — говорил он, развалясь на диване и полуприкрыв от блаженства глаза. — А мы тогда стояли в старой гавани. Помнишь, пирсы там были, теперь, кажется, снесли.

— Снесли, — подтвердил Румянцев.

— Пришвартовались мы в этой самой гавани. Круги на швартовы повесили, все как следует. А чуть смерилось, слышу позванивает что-то. Я к борту, а там по швартову ползет эта коричневая тварь. Доползла до круга, поднялась на задние лапы, передними по жести поцарапалась, чувствует — не перелезть. Она еще раз примерилась, словно бы прыгун, планку проверила, попятилась, притаилась, посидела так, ну, думаю, хитрая гадина, чует, что не перелезет. А она и не думала перелезать. Посидела так да как прыгнет — и опять прямо на швартов. Я пошарил по палубе глазами — ничегошеньки, сунул руку в карман, а там — портсигар. Я этим портсигаром и засветил, да так удачно, что тварь только кувыркнулась — и бултых в воду. Все, думаю, больше не полезут, и только я так подумал, слышу — снова жесть позванивает. Сбегал я за шваброй и всю-то ночь от них отбивался. А утром доложили командиру, так он приказал на рейд уйти.

Катер шел резво, залив был спокоен и угрюм, казалось, скалы были впаяны не в серые, почти недвижимые воды, а в древнюю застывшую лаву, которую земля исторгла из себя многие тысячелетия назад. Румянцев со Студеницыным помолчали, наверное, больше для того, чтобы забыть перед расставанием неожиданный разговор о крысах, этих коварных тварях, которые буквально везде преследуют моряков, являясь как бы бедственным, но необходимым приложением к каждому кораблю.

Катер ударился бортом о причал, потерся о него и затих. Румянцев и Студеницын застегнули крючки на кителях, поправили фуражки, не спеша вышли из каюты. Прямо у них над головой маневровый паровоз, пыхтя и покрикивая, толкал перед собою зеленые вагоны, по всей акватории порта двигались и шевелились краны, а над паровозом с вагонами и над кранами уходили к небу горы, и на этих горах вкривь и вкось лепились дома и домишки. Матросы подхватили чемоданы и по лестнице стали подниматься вверх, следом за ними пошли и Румянцев со Студеницыным, и скоро они оказались в вокзале, довольно-таки просторном и светлом. Состав уже подали, но посадка еще не начиналась, и им волей-неволей пришлось зайти в ресторан, в котором было людно, шумно и неуютно. К ним тотчас же подошел щеголеватый метрдотель и провел за ширмочку, где стоял столик, застланный чистой, туго накрахмаленной скатертью, тотчас же появилась официантка с карандашом и блокнотиком в руках и, приняв подобающую стойку, улыбнулась.

— Нам бы шампанского — и побыстрее.

Метрдотель услужливо повторил, будто официантка могла не расслышать:

— Шампанского, и побыстрее. — И оба исчезли и не появлялись добрых полчаса.

— Может, уйти?

— Неудобно. Как-никак заказали уже.

Времени все еще оставалось много, они и шампанского выпили, и покурили, и снова выпили, кажется, уже обо всем переговорили и только тогда вышли на перрон. Матросы уже снесли вещи в вагон, Студеницын с Румянцевым обнялись, постояли так.

— Ну не поминай лихом!

— Бывай здоров!

Студеницын прыгнул на ступеньку вагона, состав дернулся раз и другой и медленно поплыл в сторону, все убыстряя свой бег, и скоро замелькал красными огнями хвостового вагона. Румянцев еще раз поправил крючки у кителя, прошел в вокзал, поискал телефон-автомат, но один не работал, а возле другого толпились юнцы, и пробиться к нему, видимо, было невозможно. Это обстоятельство и обрадовало Румянцева — ему не хотелось звонить, — и огорчило — он привык доводить до конца любое дело. Румянцев прошел к дежурному коменданту, и дежурный тотчас же и телефонный аппарат подвинул, и стул подал, и даже сам вышел, чтобы не мешать разговору. Румянцев посидел перед телефоном, подождал — а мертвых-то ведь с погоста не носят, — набрал номер; трубку сняли после первого же гудка, как будто ждали звонка, и он, узнав голос, поразился, что мог его узнать, и тихо, чтобы не выдать волнения, сказал:

— Это я.

— Боже, ты откуда и где?

— Я на вокзале.

— Что ты там делаешь?

— Провожал товарища и звоню тебе, — глуповато улыбаясь, ответил Румянцев. — И хочу теперь тебя видеть.

Там, возле другого аппарата, Ольга Александровна помолчала.

— А я, знаешь ли, не хочу. Вернее, хочу и боюсь. Я ведь страшненькая стала.

— Меня годы тоже не молодили.

Ольга Александровна опять подумала.

— Может, зайдешь ко мне? — спросила она неуверенно.

— А не лучше ли где-нибудь поужинать?

— Право, не знаю. Это так неожиданно.

— Что здесь есть приличное? — не слушая ее, спросил Румянцев.

— «Арктика».

— Добро. В «Арктике» в двадцать ноль-ноль.

— Так строго?

— Можно нули отбросить.

— Хорошо… — покорно сказала где-то там Ольга Александровна.

3

На вокзальной площади Румянцев нашел свободное такси, велел шоферу ехать в «Арктику», и шофер понял с полуслова, лихо вырулил на улицу и вскоре остановился возле тяжеловатого здания с подъездом, по бокам которого мертвенно белели матовые фонари.

— Если тут чего надо, — сказал шофер, — так спросите швейцара дядю Гришу. Дядя Гриша, товарищ каперанг, все может.

— И столик может часов этак в двадцать соорудить?

— Дядя Гриша все может, — с убеждением повторил шофер.

Румянцев все же не послушал шофера и попытался договориться с метрдотелем, который слушал лениво, закатывая при этом глаза, и все время повторял: «Трудно. Все это трудно». Тогда Румянцев плюнул, говоря фигурально, на это должностное лицо, отыскал дядю Гришу, сурового, с пышной апостольской бородой и многочисленными золотыми шевронами на всех мыслимых и немыслимых местах. Тот важно выслушал Румянцева и важно же изрек:

— Какой вопрос, товарищ каперанг… Все будет в ажуре. Постучите мне в дверцу, и я вас и в зал впущу, и на интимное место усажу.

— Так вы не забудете?

— Какой вопрос…

Румянцев почувствовал себя униженным, хотя, казалось бы, никто его и не унижал, но делать было нечего — не идти же в гости к Ольге Александровне, Оленьке, стало быть, — и Румянцев, забыв, что за ним могут наблюдать, в сердцах махнул рукой, сел в машину и назвал шоферу адрес в поселке с чудным названием.

— Далековато будет, — сказал шофер, намекнув, что дальность должна быть оплачена особо.

— О чем разговор… И там вы меня подождете.

— Ну ежели…

— О чем разговор… — повторил устало Румянцев, которому вдруг все прискучило и захотелось к себе на катер, который с ветерком умчал бы его на крейсер, где ни одна душа не посмела бы не только унизить его, но даже высказать малейшее несогласие.

Он рассеянно смотрел по сторонам, и думал о чем-то, и не думал, и слушал, о чем говорит ему шофер — тот, кажется, рассказывал о городе, — и не слушал, а тем временем шофер нашел и нужную улицу, и нужный дом, длинный, барачного вида, напоминавший казарму. «Не могли снять квартиру получше», — брезгливо подумал Румянцев и напомнил шоферу:

— Так вы меня подождите.

— Разумеется, если…

— О чем разговор, — и в третий раз сказал Румянцев.

Он быстро прошел в полуосвещенный подъезд, чтобы не привлекать к себе внимания, огляделся и понял, что необходимая ему квартира должна находиться на втором этаже, рывком одолел оба лестничных марша, поискал глазами звонок и, не найдя его, силой потянул на себя дверь, которая открылась легко и неслышно, и он оказался в довольно светлом помещении, служившем, кажется, сразу кухней и прихожей. В этой кухне-прихожей кроме входной было еще три двери, и пока Румянцев раздумывал, в какую из них ему постучаться, дверь напротив входной отворилась, и из нее вышла молодая женщина, почти девочка, в темном вязаном платье, стремительно охватившем ее стройную фигуру. Заметив Румянцева, она стушевалась, но не остановилась, а двинулась навстречу, и Румянцев неожиданно почувствовал, что эта девочка-женщина, должно быть, и есть его невестка, протянул руку и, улыбаясь, сказал:

— Кажется, мы с вами родственники.

Она доверчиво подошла к нему, тронула за рукав, еще не веря, что этот военный моряк в больших чинах — ее свекор, которого ей не следует бояться, и все же она чего-то испугалась и засмущалась еще больше.

— Мы ждали вас, только не так скоро. А Сережа на вахте.

Сережа был его сын, и ему стало неприятно, что ему предстоит войти в их комнату без него. Впрочем, сегодня все получалось против его правил и представлений, и он снова махнул рукой, правда на этот раз мысленно, и следом за женщиной-девочкой, его невесткой, вошел в светлую — с окном во всю стену — комнату и сразу увидел то, что должен был увидеть. Возле окна стояла деревянная кроватка, и в ней, ухватившись пухлыми, словно перевитыми, ручонками за верхнюю планку, притоптывала девочка в коротенькой рубашке, оголившей ее крепкое пузцо. Румянцев подошел к кроватке, наклонился над девочкой и, не зная, можно ли ее погладить по голове, скорчил ей рожицу, а девочка нахмурилась, отстранилась от него, мягко села и заплакала.

— Здравствуй, племя младое, незнакомое, — стараясь скрыть растерянность, промолвил Румянцев.

Женщина-девочка подхватила дочку на руки, быстро вытерла ей глазенки и, протянув ее Румянцеву, попросила:

— Возьмите ее… она у нас человек общительный.

Боясь сделать девочке больно, Румянцев взял ее на руки, поднял над головой, и девочке это понравилось, она задрыгала ножками и заулыбалась.

— Я же говорю вам, что она у нас общительная.

Румянцев вручил девочку матери, присел на стул и спросил, хотя уже слышал, что говорила ему невестка:

— Значит, Сергей на вахте?

— Если посидите с Ташкой, я сбегаю за ним.

— Ни в коем случае. Вахта есть вахта, а я теперь у вас частый гость. — Он мельком глянул на часы: время близилось к девятнадцати. — Да и мне пора ехать.

Пока невестка одевала девочку, приговаривая: «А к нам дедушка приехал, а к нам дедушка приехал», Румянцев исподволь любовался ею, подумав, что губа у Сережи не дура, и вдруг смутился. Растерянно начал искать по карманам папиросы, нашел их, но, вспомнив, что в комнате, где есть ребенок, курить, кажется, не полагается, пробормотал: «Я сейчас, только покурю» — и вышел в кухню. Эта женщина-девочка напомнила ему Дашу Крутову…

«Ах ты, черт побери, — растерянно подумал он, — ах ты, черт побери… Ну дела… Ну дела…»

Пришла невестка и увела его в комнату, усадила на диван, жесткий и неудобный, но другой тут мебели не было, и посадила к нему на колени девочку, и он потенькал ее, взяв под мышки и поставив ножками себе на колени: «Барыня-барыня, барыня-сударыня», а где-то в подсознании, в самом дальнем и тайном уголке, все шевелилось и шевелилось: «Ну дела… Ну дела». Он украдкой глянул на часы и обрадовался, что пора идти.

— Так скоро? — удивилась женщина-девочка.

Он начал оправдываться:

— Случайно назначил встречу. — Румянцев поморщился: «Ну зачем уж так-то завираться?» — Не виделись черт знает сколько. А точность, видите ли, вежливость королей. Мы не короли, но возраст уже обязывает быть королями. — Он передал девочку невестке, одернул китель и, заметив, что глаза у девочки стали серебриться, потрепал ее по тугой розовой щеке. — Ташка, да ты не плачь. Я теперь у вас частый гость.

— Дедушка сегодня снова придет, — меж тем говорила невестка, обращаясь к девочке, но имея-то в виду прежде всего Румянцева, и ждала, что он скажет.

— Передайте Сергею, что я приду в субботу, поближе к вечеру, — сказал Румянцев и понял, что уйти просто так не может. — Давайте я буду вас звать на «ты».

— Угу… Катей меня зовут.

Румянцев только хотел назваться, но Катя перебила его:

— Я знаю. Я все про вас знаю.

Румянцев остановился в дверях:

— А собственно, что про меня можно знать?

Катя улыбнулась, высветив на щеках чуть приметные ямочки, которые делали ее лицо и смешным, и лукавым, и добрым, и этой своей лукавой и детской улыбкой она как бы хотела сказать, что ничего плохого о нем она не знает и знать не может.

— Все, — повторила она.

— Ну хорошо, — быстро сказал Румянцев и тоже улыбнулся. — Об этом мы еще поговорим. — Подмигнул Ташке и вышел, в общем-то сожалея, что позвонил Ольге Александровне, заказал столик и теперь, вместо того чтобы побыть в этом милом домашнем тепле, должен ехать.

Машина стояла у подъезда, но шофера не было. Румянцев беспомощно огляделся, думая, что шофер куда-то отлучился, даже окликнул, но никто не отозвался. И только тогда он догадался открыть дверцу: шофер безмятежно спал, развалясь на сиденье, и блаженно улыбался во сне. Румянцев тронул его за колено, и шофер тотчас же ловко сел за руль и включил зажигание.

— В «Арктику», — покорно, словно обреченный, сказал Румянцев, которому никуда уже не хотелось ехать.

К «Арктике» они подъехали — «подвалили», сказал себе Румянцев, — раньше условленного часа, и шофер отпросился пообедать — он уже считал себя вроде бы как состоящим на службе у Румянцева, — и Румянцев снисходительно кивнул ему, дескать, что ж зря-то маячить на площади, конечно же ступай, даже спросил, есть ли у того деньги на обед. Деньги у таксиста были, и они условились, что тот вернется часа через три. Машина уехала, и Румянцев с удивлением подумал, что уже привык к шоферу, и ему даже стало жаль, что пришлось отпустить машину: с машиной и с шофером в этом незнакомом городе он чувствовал себя куда увереннее. На всякий случай он подошел к двери и помахал рукой дяде Грише, и дядя Гриша тоже сделал рукой, что волноваться не о чем и все, дескать, в ажуре, хотя на двери висела табличка «Мест нет», а перед дверью волновалась нетерпеливая компания.

Румянцев стал в сторонку, чтобы своей формой не привлекать прохожих, и начал исподволь присматриваться к лицам, невольно обращая внимание прежде всего на молодых женщин, потому что Ольга-то Александровна, стало быть — Оленька, жила в его памяти молодой и красивой. Время подошло к двадцати, а потом и за двадцать перевалило, он был уверен, что она придет, и даже радовался, что она, как и прежде, опаздывает, и значит, ничто не изменилось, и все осталось прежним: ни хорошим, ни плохим, а прежним. В одной женщине ему показалась Ольга Александрова, и он тронулся к ней навстречу, даже заулыбался, но, подойдя поближе, неожиданно понял, что он забыл Ольгу Александровну, ее походку, фигуру, черты лица. Только голос помнил. Женщина удивленно посмотрела на него и прошла мимо. «А, черт! — сердясь, подумал Румянцев. — Не хватало еще того, чтобы подумали, будто я за каждую юбку цепляюсь».

Он отошел дальше от дверей и, закурив, жадно затянулся и раз и другой — и увидел Ольгу Александровну. Румянцев неожиданно смутился и растерялся. Она должна была измениться — время необратимо, — но чтобы так неузнаваемо измениться… Он шагнул ей навстречу, боясь, что Ольга Александровна неправильно поймет его замешательство, но она, кажется, не поняла или сделала вид, что не поняла, и, напряженно улыбаясь, тоже пошла к нему.

— Ты, как всегда, опаздываешь, — попенял Румянцев, не зная, что говорить, но прежде всего не зная, радоваться или печалиться этой встрече, которой он сам желал.

— Самую малость, — отвечала Ольга Александровна. Напряжение сошло с ее лица, она словно бы помолодела и похорошела, и это неуловимое движение, которое произошло в ней, сразу все поставило на свои места, и если он только что не узнавал ее, то сейчас уже признал в ней все, что было некогда дорого и любимо им: и челку, небрежно брошенную на крутой белый лоб, уже простроченный морщинками, и чувственные губы, и мягкий овал подбородка. «Боже, — подумал радостно Румянцев, — как хорошо, что я позвонил».

— Ты здесь, — сказала Ольга Александровна, нет, все-таки Оленька. — Это так странно. Мне думалось, что ты так и не выберешься из своей Маркизовой лужи.

— Представь себе, выбрался, — улыбаясь и подхватывая ее под руку, возразил Румянцев. — Хотя о Маркизовой луже не стоило бы говорить так пренебрежительно: она вынянчила весь наш флот.

Дядя Гриша отпер дверь и, пропустив их, грудью встал перед толпой страждущих, задвинул засов, самолично провел их в закуток и передал с рук на руки официанту, немолодому, с солидным сизым носом. Официант, несмотря на тучность, оказался проворным малым, скорехонько усадил их за двухместный столик, смахнув несуществующие крошки со скатерти, молча выслушал заказ, пробормотав при этом, что, конечно, можно и это подать, а можно и еще кое-чего поискать, потому как, судя по всему, гости его не какие-нибудь, а весьма солидные люди, и он все начисто забыл, о чем просил его Румянцев, а пошел и принес то самое «кое-чего», и стол получился роскошным. Румянцев попенял было официанту, а тот только заулыбался и даже ножкой шаркнул:

— Ну дак… — и неслышным лебедем удалился.

Они переглянулись, как бы спросив друг друга, подражая официанту: «Ну дак как?» — и согласно отвечали друг другу: «Да вот так все… так как-то», — и Ольга Александровна повторила свой прежний вопрос:

— Ты здесь, и это так странно. Что же тебя привело сюда?

Румянцев пошутил:

— Ты меня, незримая, звала…

— Не надо так, это жестоко, — серьезно сказала Ольга Александровна. — Ты в чинах, я вижу, и, видимо, командуешь кораблем.

— Большим, — подсказал Румянцев.

— Доволен ли?

Румянцев пожал плечами:

— Как тебе сказать…

— Ты доволен собой? — опять спросила Ольга Александровна.

— А ты?

— Что обо мне говорить! Я человек земной. И все эти годы, включая войну, жила по-земному. И муж, ты его знаешь, — быстро прибавила Ольга Александровна, как будто чего-то стесняясь, — тоже звезд с неба не хватал, но служака был честный, сразу после войны демобилизовался и теперь ловит рыбу. А я тружусь в институте и жду его.

— Не жалеешь? — спросил Румянцев, чувствуя горлом, как трудно дался ему этот вопрос.

— Что делать! — сказала Ольга Александровна, теребя салфетку. — Что делать! Он был мягче и добрее, а ты мне казался жестким.

— Я и готовил себя не к мягкой жизни, — резко сказал Румянцев.

— Это я поняла потом. К сожалению, и муж оказался не таким уж мягким и добрым, но о чем теперь горевать! Дети — одни выросли, другие подросли.

— И много у тебя их? — почти ревниво спросил Румянцев.

— Двое… Да ведь и у тебя тоже двое. — Она скупо улыбнулась, как бы говоря, что она все знает о нем, но только молчит и дальше будет молчать, потому что говорить об этом ей неприятно.

Румянцев машинально побарабанил пальцами по столу.

— Да, двое, и уже выросли. Сын тут служит, дочка в Ленинграде. Оба обзавелись семьями, а я холостяк и словно бы опять молодой.

— Что же ты не женишься?

— Да ведь ты-то не пойдешь за меня, — пошутил он.

— А если пойду? — спросила она с вызовом. — Ведь испугаешься.

«Испугаюсь», — честно сказал он себе, но произнести это вслух честности уже не хватило, и он промолвил, пытаясь глядеть ей в глаза, но видел только переносицу со сведенными бровями:

— Решайся, пока не поздно.

Ольга Александровна прикрыла его руку своей ладонью, и он ощутил узелки мозолей и шершавую кожу: видимо, она недавно стирала.

— Сегодня не решусь: поздно, — устало сказала она. — А завтра, может быть, и решусь. Завтра-то уже скоро.

Он не понял, что она хотела этим сказать, но переспрашивать не стал, потому что тогда бы потребовалось, как говорится, углубляться в тему, а углубляться-то ох как не хотелось. Куда приятнее было сидеть просто так и лениво пикироваться или вспоминать и то, и другое, и третье… А третье-то было, потому что ходил он тогда как помешанный, ревнуя ее даже к телеграфным столбам, и она его ревновала, но не настолько, чтобы терять голову — у нее всегда был холодный ум, — а потом что-то случилось, и они разлетелись в разные стороны на многие годы.

— Ты долго здесь будешь? — спросила Ольга Александровна.

Румянцев встрепенулся:

— Это от меня не зависит. Я тут командую крейсером.

— Вот как! И давно?

— Я тебе скажу только то, что тебе хочется знать. Как только я появился в Мурманске, тотчас же тебе позвонил…

— А где ты взял мой телефон?

— Его мне могло дать любое справочное бюро.

— Ты прав, — грустно сказала Ольга Александровна, которой на минуту показалось, что Румянцев оказался не волею судьбы и товарища министра здесь, а искал ее и нашел; но ведь Румянцев — она-то это знала — и в молодости никого не искал. — Ты прав. — Она открыла сумку, достала пудреницу, быстро оглядела себя в зеркало, припудрила нос и щеки, которые подозрительно покраснели, потом защелкнула замок, отложила сумку в сторону, подперла голову ладонями и со вздохом сказала: — Ты, как всегда, к сожалению, прав.

— Да, я прав, — согласился Румянцев. — Но телефон-то мне дали в Кронштадте. — Он не сказал, что телефон ему дали почти случайно. — Давай больше ничего не уточнять.

— Добро… — Она помедлила. — Ты где сегодня ночуешь?

— Разве это имеет значение?

— Имеет. Ты мой гость, и сегодня это так все неожиданно получилось, а у меня не прибрано.

Румянцев понял, что дело не в прибранности или в неприбранности — в конце концов какое это имеет значение, — а в чем-то другом: может, в том, что она хотела сама разобраться, зачем Румянцеву понадобилась эта встреча, может, всколыхнулась в ней давняя, остановившаяся волна, готовая понести ее без оглядки, и она испугалась этой ожившей волны. Румянцев понял, что пора уходить, и ему опять, как тогда, стало нехорошо, и он, уже бесстыдно рассматривая ее, увидел, как исчезали морщинки, светлела кожа и откуда-то из глуби прожитых лет выходила к нему прежняя Оленька, и он неожиданно почувствовал себя прежним, озорным и бесшабашным, и мог уже решиться на все.

Он щедро расплатился с официантом и со швейцаром дядей Гришей, достойно принявшим подношение и сказавшим, что он для хорошего человека всегда расстарается, и они вышли на улицу.

Было светло и тихо, и потому что было светло, Румянцеву показалось, что на улице стоит еще ранний день, но потому что было тихо, он понял, что в Мурманске глухая полночь. За углом их ожидало такси.

— Прошу, — сказал Румянцев, указывая широким жестом на машину.

Ольга Александровна посмотрела на него испуганно, но жеманиться не стала и, привычно приподняв юбку, чтобы не мешала, села в машину первой, за ней сел Румянцев, крепко хлопнув дверкой, положил на ее плечи руку и добродушно сказал:

— Распорядись, куда везти.

— Я же тебе сказала… — начала было Ольга Александровна.

— Все помню, но не бросать же мне тебя посреди улицы в глухую полночь! Кстати, как вы здесь живете, когда и ночью бело, и днем бело?

— Зато зимой будет и ночью черно, и днем черно. Ничего, привыкнешь.

Она наконец впервые за весь вечер доверчиво прижалась к нему, и он, откинув ее голову, нашел холодные крепкие губы и поцеловал, и понял, что ей не хотелось целоваться. Впрочем, он и сам поцеловал ее по привычке, и сразу стало не о чем говорить. Они скоро подъехали к ее дому, Ольга Александровна долго возилась с защелкой, потом повернулась к нему, сжала его голову в своих шершавых ладонях, близко заглянула ему в глаза и медленно прижалась к его губам. Он еще не сообразил, что произошло, а она уже ловко открыла дверь и вынырнула на улицу. Он потянулся за нею.

— Я тебя жду, — сказал она, стоя в стороне и поправляя прическу. — Только, пожалуйста, извести меня хотя бы за сутки.

Румянцев молчал.

— Тебя когда ждать? — нетерпеливо спросила Ольга Александровна.

— Скоро…

Она махнула рукой и, улыбаясь, скрылась в подъезде. Румянцев устало отвалился на заднюю подушку, с минуту сидел с закрытыми глазами, решая, куда ехать, и понял, что надо сперва заглянуть на катер, посмотреть, что там и как, а потом уж окончательно решить, что предпринять: ехать ли к сыну или возвратиться катером на крейсер.

На катере не спали, ждали его возвращения, потому что, как доложил старшина, приходили с поста СНИС и велели немедленно возвращаться на крейсер.

— А в чем дело? — с неудовольствием спросил Румянцев, поняв, что совершил оплошность, не сказав старшине, где его искать.

Старшина катера не понял, к чему отнести неудовольствие командира, и на всякий случай сказал:

— Не могу знать.

— Добро. Заводите мотор.

4

В тот же вечер Паленов засиделся после поверки в каюте у дяди Миши Крутова, они пробавлялись по малости чайком; дядя Миша благодушествовал, утирал полотенцем раскрасневшуюся шею и рассказывал разные байки.

— Ты знаешь, Санька, — между прочим говорил он, — я жизнь видел и спереди и сзади. Спереди она попригляднее будет. Но и сзади если смотреть, тоже ничего.

— Это как же, скажем, спереди или опять же — сзади?

— А очень просто. Если тебя бьют, то это вроде бы как все по заднице, это и будет — сзади, а если уж ты кого маленько учишь, то это и будет спереди.

— Выходит, если ты начальник, то и смотришь все спереди.

— Это так, — согласился дядя Миша.

— Чудно…

— Не чуднее нас с тобой. Ты вот по службе идешь, будто песню поешь, а мне служба тяжело досталась. Пока я к месту-то прибился — много всякого перетерпел.

— А что было-то? — подзадорил его Паленов.

— А что было, то и было, — сказал дядя Миша, цедя себе в стакан чай. — Было, Санька, и быльем поросло, а только дожил и я до своего красного часу, вышел в океан и ни хрена особенного не почувствовал. Поплоше будет океан нашей Балтики-то?

— Как сказать, дядя Миша, — возразил Паленов. — Для вас Балтика — наша, ну а для меня океан — наш. Я же, можно сказать, тутошний.

— С каких это пор ты стал Иваном, не помнящим родства? — оскорбился за Балтику дядя Миша. — Ты свою службу в Кронштадте начинал, стало быть, оттуда и веди свое начало.

— Я Кронштадт не забываю.

— И не забывай. Там у тебя Михеич остался, а он тебя, Михеич-то, за сына почитает. А мне он друг, и все такое прочее… Двое нас осталось. Мы как тот каравай: когда начали его, казалось, ему и конца-краю не будет. Что ни год, то по ломтю отхватывали, а то и поболе, не успели оглянуться, а там уже горбушки остались.

— Пойду я, дядя Миша, — попросился Паленов. — Матросы давно уже спят.

— Ну, матросы… Матрос спит, а служба идет. А ты командир.

— Предлагает мне Веригин перейти во вторую башню старшиной огневой команды, — как бы между прочим сказал Паленов.

— Ну а ты? — спросил дядя Миша.

— Сказал — подумаю.

— Дурак, — раздельно и внятно проговорил дядя Миша.

— Это почему же еще? — обиделся Паленов.

— А потому, что на службу не напрашиваются, но и от службы не отказываются. Тебе честь оказывают, а ты как не знамо кто! «Подумаю», — передразнил он, — Соглашаться должен!

— Я соглашаюсь…

— Так-то оно и лучше. — Дядя Миша снова вытер шею полотенцем, поскреб в затылке. — Писем-то не было?

— Сегодня пришли…

— Сколько? — деловито спросил дядя Миша.

— Три.

— Ладно, — словно бы согласился дядя Миша с тем, что мог сказать Паленов, но чего он все-таки не сказал, и повторил, делая вид, что он все знает, но ему в высшей степени наплевать на то, что он знает: — Ладно… — Он налил себе чаю, подумал недолго и налил Паленову, только потом, как бы между прочим, промолвил: — Конечно, если дело таковское, то теперь тебе жениться можно: старшина огневой команды — не шутка. Я к такой должности лет десять пер, а ты, почитай, в три года одолел. Из молодых, да ранний.

— Положим, еще не старшина команды, — смущенно возразил Паленов. — Положим, и жениться еще никто не собирался.

— Положить-то, конечно, по-разному можно, только как потом возьмешь? — загадочно сказал дядя Миша, видимо решив, что говорит умно. — А насчет жениться, то тут я тебе так скажу: сегодня никто не собирается, а завтра возьмут да и соберутся. Что тогда скажешь?

— То же, что и сегодня, — обиженно отвечал Паленов, истолковав намек дяди Миши только применительно к Даше, хотя дядя Миша имел в виду прежде всего его, а потом уже и Дашу.

— Ишь ты, — сказал дядя Миша, усмехаясь, — какой серьезный! Я ведь тоже по молодости куда как серьезный был, а потом приспичило, так и вся серьезность куда-то подевалась. Бегал за своей половиной словно помешанный. Сейчас вспомнить, так смех и грех.

Паленов решил не продолжать этот щекотливый разговор и чинно промолчал. Помолчал и дядя Миша Крутов, хотел подзадорить Паленова, но передумал, а передумав, сказал:

— Что-то долго нас тут на рейде маринуют! Ни учений, ни мучений — сплошной дом отдыха. К чему бы это?

— Нужды, видимо, нет гонять нас по морям.

— Как нет нужды? — сердито вопросил дядя Миша. — Не было б нужды, не погнали бы нас в такую даль. Всю Европу взбулгатили, а ты говоришь — нужды нет. Тут, парень, чего-то другое. — Он полез в стол, достал оттуда старенький ученический атлас, полистал его и раскрыл на карте мира, долго водил пальцем, наконец торжествующе сказал: — Во! Видишь? Это мы тут. — Кольский полуостров вместе с частью Баренцева моря надежно спрятался под его желтым от табака пальцем. — Налево, видишь, прямой выход в Атлантику. Ни тебе Бельтов, ни тебе Каттегатов, иди куда хочешь.

Паленов тоже склонился над столом, долго искал свой Ильмень, оказавшийся малой голубой искоркой среди прочих равнин, гор и морей, и тоже ткнул пальцем.

— Тут Горицы, — сказал он. — Вот и вся стратегия с тактикой.

— Нет, парень, не вся. Если хорошенько разобраться, то она тут только начиналась. Одни говорят, что российский флот пошел с Плещеева озера, ну а я этому не верю, потому как Россия и до Петра морями хаживала.

— Вы, дядя Миша, начинаете говорить, как Михеич.

— А что… Михеич, парень, голова, не нам с тобой чета. Такой бы голове да хорошую должность — цены бы не было.

— А кто кого ищет: голова должность или должность голову? — невзначай спросил Паленов, на что дядя Миша Крутов весьма резонно ответил:

— Будешь вольничать — спать прогоню.

— Спать-то мне уже некогда: мне с часу на вахту.

Дяде Мише Крутову наконец и разговоры надоели, и чаю он напился «от пуза», как сам же говаривал, и спать не спать, но прилечь-то уж точно захотелось, а Паленов все не уходил, и выпроваживать его стало вроде бы и неудобно, потому что сам оторвал человека от сна, когда ему полагалось лечь раньше других, а теперь ему и деваться некуда: в койку забираться смысла нет, на палубе светло, а до вахты еще минут сорок.

Дядя Миша заскучал и начал маяться.

— Пойду я, — заметив это, сказал Паленов.

Дяде Мише и надо было бы сказать: что ж, раз такое дело, то, конечно, иди, родной, тем более что вахта, и все такое прочее, но дядя Миша промямлил, нещадно кляня себя при этом:

— А то посидим… Поговорим… Чайку попьем.

— А и то, — согласился Паленов, — посижу. Идти-то теперь все равно некуда.

«Вот те раз, — с неудовольствием подумал дядя Миша, — ему — стрижено, а он — брито», — и тут его словно бы осенило.

— Дак что там Дарья-то, пишет? — спросил он с тайным намеком.

— Пишет… — сказал нехотя Паленов.

— Дак что она пишет-то?

Что писала Дарья, Паленов не мог сказать, поерзал на стуле, поерзал и неожиданно, как будто что-то вспомнил, сказал:

— Пойду я…

— А и то… — охотно на этот раз поддержал его дядя Миша. Паленов посмотрел на часы, и дядя Миша мельком глянул на свои, и Паленов подумал, что времени еще мало, но идти надо, дядя же Миша чертыхнулся про себя: «Времени черт знает сколько, а он все торчит и торчит! Да-а». Они поглядели друг на друга и захохотали.

— Ладно, дядя Миша, пойду, чего уж там.

— Иди, парень, постереги крейсер. Так-то оно лучше будет. Дипломатия эта не для нас.

До вахты оставалось минут двадцать, и Паленов прошел на бак покурить. Кольский залив в этом месте словно бы расступился, раздвинув серые горы, поросшие ивой и мелкой березой в распадках. На одном берегу под горой скученно и скучно сгрудился рыбацкий поселок, а на другом, поднявшись над водой двумя просторными ступенями, тоже стояли два поселка — верхний и нижний. Верхний, застроенный желтыми домиками, казался построже, зато в нижнем здания были повыше и посолиднее. Эти поселки недавно, уже в бытность Паленова здесь, объединились в город. Для жителя коренной России город этот мог показаться странным, потому что не было тут единого организующего центра, улицы скорее напоминали сельский проселок, пыльный и скучный, чем городскую перспективу, обстроенную домами, начинался он черт знает как и черт знает куда исчезал. В одном месте вдоль берега стлались бараки, печальное изобретение первых пятилеток, в другом — высился каменный дом; венцом же всего были Дом офицеров и красное здание, в котором разместились различные флотские управления и службы, и это-то как раз и говорило о том, что город уже есть, он может быть лучше, и он, наверное, станет лучше, приняв наконец свои истинные очертания, но и такой, расхристанный и раскиданный, он, этот новый город, уже жил и управлял огромным хозяйством, какое представлял собою флот.

Ко всему прочему в этом городе уже был свой парк с аллеями, скамеечками, киосками для газет и для продажи мороженого, со своей эстрадой. Но главное заключалось в том, что в этом городе росли деревья в два, а то и в три человеческих роста. Это был первый парк за Полярным кругом, и в свою бытность тут Паленов любил этот парк, сам по воскресным дням рыл канавы, по которым из низины, куда забрался этот, по сути реликтовый лес, сбегала лишняя вода, сам сбивал и красил скамеечки. А слева от парка, если идти в сопки, в ложбинке притаился другой лесок, вернее, кустарничек, в котором ровными рядками улеглись немногочисленные могилки. Там лежал и боцман с эсминца, на котором прежде служил Паленов. Боцман тот не был знаком Паленову, но они ели кашу, сваренную в одном котле, ходили в море выполнять одну и ту же задачу, и этого уже, по всем неписаным флотским законам и обычаям, хватило для того, чтобы считать человека родным, а там, где родные могилки, там дом и там же родина.

Письма от Даши у Паленова были с собою, он наугад вытащил одно из них из-за голландки, улыбаясь, начал перечитывать:

«Милый, милый альбатрос! Не знаю, где найдет тебя мое письмо, но где-то ведь найдет… Очень хочется, чтобы тебе там было хорошо, тогда и мне на душе станет легче. Последние дни я все время тревожусь, не нахожу себе места. Все ли у тебя в порядке, или это только моя вечная дурацкая мнительность, которая постоянно отравляет мне жизнь? Я не верила, что вы уйдете на Север, думала, что это обычный поход, но отец говорит, что он настолько необычен, что флот может начать с него отсчет нового времени. Так ли это? Впрочем, не обращай внимания на мои вопросы. Жалею, что не дала тебе ничего теплого, хотя у вас, наверное, там все есть. Недавно слышала песню, запомнила ее и теперь хожу и все время твержу себе под нос. Вот она:

Ветка рябины стучится в окно,

Капли дождя на стекле.

Знаю, у вас в Заполярье темно,

Льдины грохочут во мгле».

«И не темно, — подумал, улыбаясь ее наивности, Паленов. — Даже письмо читаю в полночь без света. И льдин нету. И вообще, не так-то уж и дурственно на Севере летом».

Только под утро в каюту сойдешь

Валкой походкой морской.

Ветку рябины устало возьмешь,

Память своей дорогой.

«В каюту не в каюту, а уж в кубрик сойду, это точно, — опять подумал Паленов, дочитав последнюю строчку, которая заканчивалась ласково: «Целую тебя». Паленов засунул письмо снова за голландку — штатский сказал бы: за пазуху, — поправил бескозырку и не спеша — время еще оставалось — пошел в корму к рубке вахтенного офицера, где уже собиралась новая смена. Матросы появлялись из разных люков, и было похоже, что кто-то нажал кнопку и по мановению ее из чрева корабля начали выскакивать, как на макете, столбики, означавшие всплески, поднятые снарядами.

Паленов проверил по списку расчет вахты — он являлся помощником вахтенного офицера — и доложил:

— Товарищ лейтенант, вновь заступающие на вахту построены.

— Есть. — Лейтенант посмотрел на часы, и тотчас из люка появился Веригин, и вахтенный матрос, перед тем как смениться, начал бить склянки. — Разойдись! — скомандовал лейтенант и пошел навстречу Веригину. Не доходя метров четырех один от другого, оба одновременно приложили руку к козырьку, потом церемонно поздоровались. — Команда вся на корабле, за исключением командира, который ушел в Мурманск… Старпом приказал, что как только покажется катер командира, то немедленно будили бы его, товарища старпома. Вахту сдал.

— Вахту принял.

Они опять взяли под козырек, и прежний вахтенный офицер, сняв повязку, отправился в каюту, а старший лейтенант Веригин машинально похлопал себя ладошкой по рту, чтобы прогнать зевоту, выслушал доклад прежнего помощника вахтенного офицера:

— Товарищ старший лейтенант, сменившиеся с вахты построены.

— Подвахтенные — вниз!

— Есть, подхватенные — вниз!

Веригин заступил на вахту в общем-то в скверном настроении. Он тоже получил кучу писем, и все в основном от Варьки, теперь-то вроде бы уже и Варвары Сергеевны, так вот эта самая Варвара Сергеевна, будь она неладна, нет, все-таки конечно же Варька, развела такую антимонию и такую ревность, подозревая Веригина во всех смертных грехах, что в пору было вернуться в Ленинград, чтобы самому там попытаться объяснить, где право и где лево, а куда и вовсе не следует ходить. Паленов, как показалось Веригину, сиял, и это сияние некоторым образом показалось ему оскорбительным, и он довольно сухо приказал:

— Распорядитесь на вахте, чтобы внимательнее наблюдали за заливом. Заметят катер командира, пусть тотчас же мне сообщат.

— Есть…

Паленов пошел на бак, по пути предупреждая вахтенных, чтобы смотрели в оба, обогнул весь крейсер и, оказавшись на другом борту возле камбуза, заглянул в открытый иллюминатор. К этому времени обычно коки заканчивали варить мясо на следующий день. Стоящим собачью вахту — с часу пополуночи до четырех — с незапамятных времен полагалось по мослу — сахарной кости с куском мяса. Летом так-сяк, а в зимнюю стужу, когда мороз пробирался под полушубок и ломал все тело, горячий этот мосол был как никогда кстати.

В разделочном помещении, куда по ошибке заглянул Паленов, сидели молодые матросы, стриженные еще наголо, рабочие по камбузу из расходного подразделения, брали из одного ящика горсть макарон, дули в них и складывали в другой. Операция эта-заинтересовала Паленова своей никчемностью, и он и минуту, и другую понаблюдал за салажатами.

— Братцы, что делаем? — наконец спросил он.

Матросы вздрогнули от неожиданности, посмотрели на иллюминатор и, заметив в нем незнакомого старшину первой статьи, так же дружно отвечали:

— Макароны продуваем.

— Зачем? — еще более заинтересовался Паленов.

— Дежурный кок говорит, что в них гвозди попадаются.

— Скажи-ка ты, — промолвил Паленов и быстро убрал голову из иллюминатора, чтобы не расхохотаться. Это был очередной розыгрыш, которыми тоже испокон веку славился флот. Было время, посылали молодых матросов на клотик за чаем и к кочегарам с мешком за паром. Когда же матросы стали сообразительнее, и розыгрыши пошли более замысловатые. Сам Паленов в первый год службы затачивал бархатным напильником лапы у пятитонного адмиралтейского якоря. Шел мимо него боцман, постоял, понаблюдал, потом спросил:

— Что делаешь?

— Лапы затачиваю.

— Дурак, прости господи, — сказал боцман и пошел дальше, а Паленов так тогда и не понял, за что его обругали.

Он не стал дожидаться, когда появится кок и сделает подношение — был и без того сыт, перехватил у дяди Миши, — вернулся к рубке и доложил, что вахтенные предупреждены и, как только завидят катер, дадут знать тотчас же.

— А собственно, зачем будить старпома? — подумал вслух Веригин. — Дел как будто срочных нет…

— Значит, есть, — тоже подумал вслух Паленов.

Около двух часов ночи с бака — крейсер стоял носом в сторону Мурманска — прибежал вахтенный матрос и еще издали закричал, что идет катер командира. Веригин вскинул к глазам бинокль и сразу узнал катер, зашел в рубку и позвонил старпому. Трубку тотчас же подняли — старпом, видимо, не спал, — и Пологов сердито пробурчал:

— Слушаю.

— Вахтенный офицер Веригин. Идет командир.

— Добро, — быстро ответил Пологов и скоро появился на палубе, поеживаясь от ночной сырости, нехотя козырнул Веригину.

Минут через десять катер командира подвалил к трапу. Румянцев легко перешел на нижнюю площадку и взбежал — ночью показывать свою солидность было незачем, — пожал руку Пологову и Веригину и пошел вперед, коротко спросив Пологова:

— Что случилось?

— Поход, — тихо ответил старпом Пологов.

5

Слово это — поход — имеет почти магическую силу, потому что, занесенное в приказ, оно приводит в движение не только все корабельные боевые части, службы и команды, но и многие другие подразделения и части, хитроумно сплетенные в ОВРы, СНИСы и прочие тонкие и умные боевые организации, которые как бы разбегаются во все стороны от единого центра — штаба флота и невидимыми нитями снова тянутся к нему. Эти центробежные и центростремительные силы составляют единое целое — флот, в котором крейсер является хотя и не такой уж малой величиной, чтобы затеряться среди прочих величин, именуемых кораблями, или проще — вымпелами, но в то же время и не настолько большой, чтобы иметь самодовлеющее значение. Только иногда, в силу тех или иных причин, о которых чаще всего не принято говорить, кораблям предоставляется автономное плавание, именуемое иначе штурманским походом. Тогда корабль словно бы отпочковывается в отдельную, полностью самостоятельную единицу и становится той каплей, в которой можно разглядеть весь океан.

Именно в такой штурманский поход, имея перед собою задачу ознакомиться с плаванием в условиях полярных морей, и должен был незамедлительно отправиться крейсер. Службы тыла, как и там, на Балтике, в старом городе за дюнами, также были приведены в движение, и ждали только наступления утра, естественно, не светового в условиях полярного дня, а условного, отмеченного боем склянок на кораблях. Но пока еще была ночь, хотя и похожая на день, и Румянцев распорядился доставить в его каюту генеральную карту района, приказал Кондратьеву заварить покрепче чаю, и они с Пологовым склонились над его роскошным овальным столом, на который скатертью легла карта. Поход предстоял далекий и нелегкий. Выйдя из Кольского залива, они должны были взять мористее и тотчас же лечь на курс к Новой Земле; в виду Новой Земли круто ее повернуть и спуститься в Карское море и после суточного плавания по Карскому морю, в котором уже появились туманы и редкие льды, лечь на обратный курс и идти до горла Белого моря, пересечь его и на Соловецком рейде стать на якоря. После полуторасуточной стоянки сняться с якорей, пройти в Кандалакшскую губу, из нее Белым морем вернуться в Баренцево, а там, как поется в песне:

Но радостно встретит героев Рыбачий,

Родимая наша земля.

— Да, — сказал Румянцев, — штаб потому и помалкивал, что готовил нам этот поход.

— Поморы тут плавали тысячу лет, так неужели мы не пройдем? — улыбаясь, заметил старпом Пологов, который переволновался, когда командира не было на борту, а теперь обрел, как говорится, философское спокойствие духа. Давно известно, что решать любые задачи куда приятнее и спокойнее, когда впереди есть лицо, которое в конечном счете несет всю полноту ответственности за выполнение этих самых задач. Тогда и сам себе представляешься умнее, и все решения того, ответственного, лица кажутся намного сомнительнее собственных — словом, хорошо все-таки не отвечать за что-то, а только считать себя ответственным.

Старпом Пологов не боялся никакой ответственности и при случае мог любую вину взять на себя, но тем не менее был убежден в том, что его решения намного интереснее и смелее решений Румянцева, хотя эти самые решения, которыми он гордился, почти никогда не высказывались им вслух. «Субординация не позволяет, — посмеиваясь, говорил он сам себе. — Подскажешь что-нибудь, а потом выйдет не так, тебя же и обвинят. Ну их к богу в рай, эти самые подсказки. Дадут мостик, тогда уж и решать буду». Мостик, иными словами — корабль, старпому Пологову пока что никто не сулил. Это была его сокровенная мечта, как, впрочем, и любого офицера, и старпом Пологов усиленно проигрывал в уме все задачи, которые решал Румянцев, мысленно поправлял его и мысленно же принимал свои собственные решения. Время от времени Пологов подумывал о том, что он засиделся в старпомовских штанах, и если пересидит, то никогда уже из них не выберется.

Румянцев понимал это и не угнетал Пологова, давая ему как можно больше самостоятельности, чутьем своим догадываясь, что его в любой день могут отозвать на другую должность, и тогда он сделает все, чтобы Пологов стал командиром крейсера. Крейсер был его детищем. Он принял его на стапелях, и лучшего себе преемника, чем Пологов, Румянцев не желал.

Так или иначе, но часам к пяти они — один в основном молча, другой рассуждая вслух — проиграли до конца всю задачу и вернули крейсер к исходной точке. При этом было выпито стаканов по десять чаю и выкурено по пачке папирос. После этого Румянцев распорядился поднять с постели ни свет ни заря старшего штурмана и велел ему составить предварительную прокладку, а стармеху с корабельным интендантом в двух словах объяснил, что сразу с побудки надлежит готовиться к штурманскому походу.

По существу, это означало, что автономное плавание началось. После похода вокруг Северной Европы все боевые части, службы и команды провели планово-предупредительный ремонт — ППР, и крейсер практически уже был готов к выходу в море; но так как в восточной части Баренцева моря и в Карском оказалась штормовая погода, а как известно, северная волна намного тяжелее балтийской, то уже теперь Румянцев приказал крепить все по-штормовому, и сразу с побудкой была дана команда все осмотреть, проверить и все, что можно, принайтовать надлежащим образом. К десяти часам продукты, топливо, котловая и питьевая вода были приняты до полной нормы, и баржи с водолеями отвалили от борта. Румянцев приказал играть «Корабль к бою и походу изготовить».

Сразу после подъема флага, оставив за себя на борту распоряжаться делами старпома Пологова, Румянцев съехал на берег и там, в штабе, некоторым образом получил неудовольствие за то, что не присутствовал вчера на Военном совете, где следовало бы изложить свои соображения относительно предстоящего похода. Румянцев знал, что надо промолчать, потому что возражениями делу не поможешь, хотя и хотелось сказать, что в Мурманск он отлучался с разрешения, и он промолчал, и это было оценено должным образом. А дальше все пошло как по маслу, все что надо было утвердить, он утвердил, что увязать — увязал.

Румянцев вернулся на борт в прекрасном настроении.

В походе сопровождать крейсер поручалось двум эсминцам, скажем, к примеру, «Грозному» и «Гремящему», которые вышли в море заранее, чтобы не вызывать ненужных кривотолков и пересудов. Ближе к полудню старпом Пологов доложил Румянцеву:

— Товарищ командир, корабль к бою и походу готов.

— Есть, — машинально ответил Румянцев, привычно пробежал глазами по лицам старших офицеров и, не найдя среди них Студеницына, хотел уже было возмутиться, что-де все вот на месте, одного старшего артиллериста нет, но ведь, как известно, глухому попу дважды к обедне не звонят, встретился глазами с капитаном третьего ранга Кожемякиным, мельком подумал, этот-то, дескать, зачем здесь, и вдруг сообразил, что Кожемякин — это и есть теперь Студеницын, стыдливо отвел глаза в сторону и тихо приказал старпому Пологову: — Велите, голубчик, выбирать швартовы и поднимать якоря.

— Есть, — теперь уже в свою очередь сказал Пологов и крикнул телефонисту: — Передайте на бак — отдать концы!

«Кожемякин — это и есть Студеницын, — повторил про себя Румянцев. Он мог бы продолжить свою мысль: а Самогорнов — это Кожемякин, а Веригин — это Самогорнов, но не стал ничего продолжать, а только подумал: — А Студеницын-то, прохвост, подгребает к Питеру и горюшка не знает. Ладно, Студеницын, ты свое отстрелял, может, ты и прав, Студеницын, может, не ждать, когда тебя сдадут в баталерку, а самому потихоньку искать выход из игры? Ладно, Студеницын, сиди себе в Питере, каждому ведь свое».

При выходе в море появился ветер и ударил в борт косматой иссиня-черной волной. Баренцево море, прозванное поморами Студеным, исходило ослепительно белой гремящей пеной, как будто ветер стесывал с гребней волн металлическую стружку. Крейсер крепко качало, волны били уже не только в борта и в скулы, они накатывались даже на палубу, омывая надстройки, и брызги от них достигали ходового мостика. Все люки наверх пришлось задраить, и на палубе никто не показывался.

Вскоре после того, как вышли из залива, на горизонте показались дымы — один и другой, — а через полчаса стали различимы темные силуэты «Гремящего» с «Грозным», которые шли встречным курсом. Они быстро замигали сигнальными прожекторами, испрашивая разрешения занять место в ордере, и Румянцев распорядился «Гремящему» выйти вперед, а «Грозному» занять место в кильватере. Когда эсминцы подошли ближе и начали делать эволюции, чтобы занять место согласно полученным с крейсера указаниям, стало видно, что волна их буквально захлестывает, идя почти вровень с надстройками.

Старпом Пологов даже крякнул, видя, как швыряет и кладет на борт эсминцы.

— Это тебе не Балтика, — сказал он, прямо ни к кому не обращаясь.

— На Балтике тоже бывает весело, — тем не менее отозвался Румянцев.

Кожемякин стоял в стороне, расставив пошире ноги и придерживаясь рукой за приборную доску, и чувствовал себя в боевой рубке весьма неудобно. Здесь ему казалось все чужим и словно бы необязательным, хотя он знал тут все до последней мелочи, но отсюда все виделось намного хуже, чем из его голубятни — о черт, уже не его, — вознесенной на самую верхотуру. Оттуда горизонт его простирался миль на двадцать пять, из боевой же рубки, расположенной несколькими помещениями ниже, этот обзор сужался и становился таким маленьким, что Кожемякину начинало думаться, что отсюда можно только управлять кораблем на походе, но уж вести бой ни в коем случае нельзя, потому что, как все еще думалось ему, обзор настолько невелик и недалек, что все указания пришлось бы отдавать почти вслепую.

— Что приуныл, Кожемякин? — спросил командир, исподволь наблюдая за ним.

— Нет, ничего, товарищ командир.

— Вы не стесняйтесь. Мы все проходили через это, когда впервые попадали в рубку не вахтенным офицером, а управляющим огнем. В какое-то время начинаешь казаться себе незрячим.

— Вот именно.

Румянцев понимающе усмехнулся.

Но если Кожемякин чувствовал себя в боевой рубке незрячим, то Самогорнов, находясь на голубятне, видел сразу столько простора, что даже не мог сообразить, что же в этом просторе лишнее и что главное. Ему неоднократно приходилось отсюда управлять огнем, пусть чисто теоретически, но тогда он приходил сюда гостем, а теперь сел за визир хозяином, но хотя сесть-то он и сел, тем не менее хозяином сразу не стал: для того требовалось еще обжить новое место. И все же Самогорнов почувствовал себя в своей голубятне куда как увереннее, чем Кожемякин в боевой рубке, потому что Самогорнов тут был первым человеком, Кожемякин же там, в рубке, стал четвертым или даже пятым лицом, а это уже создавало и свои удобства, и свои неудобства.

«Шалишь, — подумал Самогорнов, — уж лучше быть первым среди последних, чем последним среди первых».

Веригин особых неудобств от своего перемещения из первой башни во вторую на походе не ощутил. Правда, виделось отсюда чуть подальше, но не настолько далеко, чтобы по-настоящему почувствовать эту разницу. «Кажется, чуть подальше, — подумал он, — кажется, и сектор обзора чуть побольше, но ведь это только кажется». Место за визиром во второй башне было такое же, как и в первой, и приборная доска такая же, и переговорные трубы на тех же местах, словом, от перемены слагаемых сумма не должна бы измениться, но она все-таки изменилась: команда-то в башне была чужая, поди знай, кто из них что думает и что может, а чего не может. «Хорошо, что уговорил Паленова перейти сюда, — подумал он, — все свой человек рядом будет».

Паленов же, находясь и в новой должности, и в новой башне, совсем не знал, как себя вести и что делать. Он сидел на толкаче левого орудия, позади Веригина, и неотвязно думал о том, что, наверное, все-таки поспешил согласиться, хотя в душе и был весьма польщен новым положением. Эта знаменитая формула — плохо, но хорошо — и была тем игольным ушком, через которое волей-неволей всю жизнь должен проходить совестливый человек.

— Может, споем, товарищ старшина? — обратился к нему командир орудия, старше его по возрасту года на три. Паленов все время помнил об этом немаловажном обстоятельстве, невольно покраснел и бодрым фальшивым голосом сказал:

— А что… песня — это дело, как, товарищ старший лейтенант?

Веригин уже привык, что Медовиков величал его чаще по имени-отчеству, ждал, что и Паленов так же будет его звать, когда это позволит служба, но эта форма обращения оказалась для Паленова тем порогом, через который он никак не мог переступить, и Веригин мысленно махнул рукой: «А, да ну не все ли равно…»

— Пойте, братцы, пока не объявят готовность номер один…

В башне, хотя и качало, и приходилось за что-то держаться, все же было тепло и сухо, а за броней свирепствовал ветер и гнал вдоль палубы тяжелые волны. Корпус корабля под их ударами скрипел и покрякивал, как будто впрягся в колымагу, груженную непосильной поклажей.

6

К исходу вторых суток пришло метеосообщение, что ледовая обстановка в Карском море резко ухудшилась, и Румянцев распорядился запросить штаб флота: придерживаться ли прежнего курса или дойти до Новой Земли и сразу повернуть в Белое море. Штаб флота дал указание в Карское море не заходить, но в остальном действовать по ранее намеченному плану.

Румянцев облегченно вздохнул, радуясь, что все так хорошо получается, и, оставив за себя на мостике старпома Пологова, спустился к себе напиться чаю. Ему захотелось побыть одному, и он, пользуясь своим положением, позволил себе такую роскошь.

Кондратьев принес ему чаю, и он не стал дожидаться, когда тот поставит стакан на стол, а принял его из рук в руки — качало сильно, хотя чувствовалось по всему, что с подходом к Новой Земле шторм начал ослабевать, — и иронически полувопросил вестового:

— Ну, братец, какие нынче слухи гуляют по кораблю?

— Никаких, товарищ командир, — лукаво ответил Кондратьев.

— Так уж и никаких? — деланно удивился Румянцев.

Кондратьев переступил, поставив ноги пошире, чтобы придать телу большую устойчивость.

— Один-то слушок все-таки ходит.

— Ну-ну… — Румянцев отхлебнул из стакана и почувствовал, как горячий сладкий комок скользнул в желудок и тотчас же оттуда начало распространяться тепло по всему телу. — Так о чем слушок-то, если не секрет?

— Как вам сказать… — Качнуло сильнее, видимо, рулевой не удержал корабль на курсе, и он рыскнул, и когда он рыскнул, Кондратьев уперся кулаком в переборку. — Вот черт… — сказал он.

— Это ничего… Это бывает… на то она и качка, — лукаво подбодрил его Румянцев. — Так о чем слушок-то?

— Говорят, что на стапеле заложили будто бы «Власть Советов».

— Гляди-ка ты…

— А еще говорят, будто вас на эту «Власть» прочат командиром.

— Хе-хе, — как-то неуверенно и неопределенно посмеялся Румянцев. Такой разговор несколько раз заходил в штабах и там, на Балтике, и уже здесь, на Севере, но все это были пока что разговоры с иносказаниями, недомолвками, с недоговорами, а значит, ни к чему они и не обязывали, и Румянцев не счел нужным поделиться ими даже со своим старпомом, не желая вселять в него ложную надежду. Он знал, что Пологов мечтает стать во главе крейсера, как, впрочем, и сам он мечтал, да и теперь мечтает возглавить соединение. Теперь же, когда заходила речь о том, что, возможно, в самое ближайшее время заложат на стапеле новый корабль — называли даже его имя: «Власть Советов», — он не прочь был бы принять его под свою, как он посмеивался, державную десницу. Каким образом эти разговоры, о которых он и сам-то не всегда помнил, могли дойти до Кондратьева, об этом можно было только гадать, и он опять посмеялся: — Хе-хе, — и, сбросив с себя наигранность, несколько сурово спросил: — Все это, конечно, неправда, но почему все-таки, Кондратьев, вы утверждаете, что заложили новый корабль и именно я должен стать его командиром?

Кондратьев опять ткнул переборку кулаком и сконфуженно заулыбался. Румянцев отхлебнул чаю, подождал.

— Насчет «Власти Советов» в Кронштадте слышал от знакомых ребят.

«Так, — подумал Румянцев, — ребята твои осведомлены неплохо».

— А насчет вас это я, честно говоря, придумал, — сознался Кондратьев.

— Хочешь вернуться на Балтику?

— Так точно. У меня там невеста.

— Добро, Кондратьев. — Румянцев допил чай и протянул стакан Кондратьеву, чтобы он налил еще. — Я спишу вас на Балтику. — Он не сказал, что возьмет Кондратьева с собой, если получит новое назначение, он сказал, что спишет его на Балтику, но Кондратьева не интересовали нюансы — главное-то он уловил, а уловив, промолвил:

— Есть.

Румянцев отпустил Кондратьева, до сладкой истомы потянулся в кресле. «Охо-хо», — подумал он, — не только мы изучаем подчиненных, но и подчиненные нас изучают. И еще неизвестно, кто из нас успешнее это делает. По крайней мере, Кондратьев до сих пор так и не понят мною, а я, видимо, для него ясен как стеклышко».

С ходового мостика позвонил старпом Пологов и доложил, что на горизонте означилась Новая Земля и что по этому поводу он ждет его, командира, распоряжений: повернуть тотчас же, как это отмечено на карте, и лечь на новый курс или же подойти поближе…

— Курса не менять, — жестко сказал Румянцев. — Я скоро поднимусь.

Он оделся потеплее — под китель надел меховую безрукавку, поверх кителя кожаный реглан, намотал вокруг шеи шарф — и, став сразу неуклюжим, начал медленно подниматься внутренним трапом на ходовой мостик, обдумывая, что предпринять ему: повернуть ли тотчас же, как это и предполагалось после радиограммы из штаба, но тогда крепко штормило, и это было оправдано, или подойти поближе, потому что шторм, кажется, стихал. Кто знает, суждено ли когда еще подняться в эти широты, может быть, этот поход будет единственным. Он поднимался так медленно и устало, что ему хватило одного трапа — а их было два, — чтобы принять решение: еще не видя обстановки на море, он уже знал, что подойдет вплотную к этой самой Новой Земле и даже несколько пройдет вдоль нее, чтобы показать морякам, а заодно и самому себе, что такое на самом деле Севера́. Следующий трап он одолел уже в три прыжка.

Шторм угасал, хотя волнение на море еще было сильное, и гребни волн, иссиня-черных, по всей округе осыпались звонким серебром. День стоял тусклый, облака шли низко, сея в стороне желтый холодный дождь, но видимость, несмотря на эти полосы дождя, была неплохая, и первое, что заметил Румянцев прямо по носу, была серая, безликая и печальная груда гор, вернее, нагорий, которая постепенно обступала весь горизонт. Даже отсюда, издали, можно было почувствовать, как неуютно и тоскливо должно быть там, на той суровой земле. Румянцев содрогнулся при одной только мысли, что неуютная каменная громада для многих стала могилой.

Он прищурился, силясь рассмотреть, что там на берегу, но ничего не увидел. Тогда Кожемякин услужливо подал ему бинокль.

— Благодарю, — буркнул Румянцев, покрутил окуляры, прилепил их к глазам и тотчас же различил на той холодной каменной земле домики, радиомачты, крохотные фигурки людей. «Да-а», — растерянно подумал он и сказал вслух: — Это вам не Гогланд. Камень да лед, а люди живут.

— Жить везде можно, — беспечно заметил Пологов.

— Однако… — Румянцев хотел сказать: «Однако ты сам-то до сих пор держался подальше от этих благословенных мест», но пощадил и Пологова, и самого себя. — Однако… холодновато, должно быть, тут, неуютно.

— И холодно, и неуютно — это уж точно.

— Неуютно, — доверительно сказал Румянцев. — Я бы не хотел здесь ни жить, ни служить. Но ведь были люди, скажем Седов, Сибиряков, Русанов, Литке, которые неудержимо тянулись сюда навстречу лишениям, голодным дням, неумолимым стужам, навстречу своей гибели. Что их могло здесь привлекать, в этой холодной, мрачной, безлюдной стране?

— По-моему, так вопрос ставить нельзя, — негромко, но твердо подал свой голос Кожемякин.

Все с интересом повернулись к нему.

— Нуте-с, — сказал Румянцев.

— Дело тут не в этой суровой стране, а в самих характерах тех же Седова, Сибирякова и других. Не их что-то привлекает, а сами их характеры жаждут чего-то такого, что их могло привлечь.

— Нуте-с…

— Иными словами, я хочу сказать, что побудительные причины здесь не столько находятся во внешней среде, сколько сокрыты в самом человеческом характере.

— Вы, Кожемякин, хотите сказать, что характер того же, скажем, Седова был устроен таким образом, что, не будь этой неуютной страны, он нашел бы другую, подобную этой?

— Именно это я и хотел сказать, — подтвердил Кожемякин.

— Все-таки это слишком утилитарно, — подумал вслух Румянцев. — Объяснять все только внутренними побуждениями — значит в общем-то ничего не объяснять.

— Но тогда как вы объясните, что один человек спокойно переносит холод, другой замерзает только при одном напоминании о нем?

— Это-то как раз и объясняется вашей формулой внутреннего побуждения. Но если брать ее одну на вооружение, то придется все внешние факторы просто не принимать во внимание. А ведь они существуют независимо от того, хотим мы их учитывать или не хотим. Что же касается внутреннего побуждения, то это, по-моему, любопытно.

— Любопытно, — охотно подтвердил старпом Пологов.

Он хотел, чтобы поскорее закончился этот тягучий разговор, командир бы распорядился лечь на новый курс, потому что, сколько ни ходи вдоль этой каменной громады, ничего нового не высмотришь; после поворота можно было бы раздать команде обед и самим спуститься в кают-компанию.

— Хотя… — опять сказал командир, которому, как, впрочем, и Кожемякину, не хотелось просто так закруглить разговор. К тому же он только что напился чаю, и то, что в эту минуту беспокоило старпома Пологова, его не беспокоило, и не могло беспокоить. — Хотя, — повторил он, — именно внешняя среда и формирует в основном характер человека. Я вот потомственный волгарь, а больше всего люблю Балтику. Но ведь есть и были люди, возьмем опять же Седова, которые не могли жить без Арктики. Видимо, тут должно быть единство, если так можно сказать, душ: души Седова и души Арктики.

— Это единство порой кончается трагически, — заметил Кожемякин. — Того же Седова Арктика просто не выпустила из своих объятий.

— Бывает, — согласился Румянцев. — Люди вообще смертны, но, наверное, лучше умереть, а вернее, погибнуть одержимым идеей и во имя этой идеи. — И подумал: «А собственно, зачем я спустился в каюту? Напиться чаю, а еще зачем?» — Вот что, голубчик, — обратился он к вахтенному офицеру, — прикажите поднять сигнал: «Поворот все вдруг».

— Есть, поднять сигнал «Поворот все вдруг», — повторил вахтенный офицер и закричал: — Сигнальщики!.. Поворот все вдруг!

— Есть, «Поворот все вдруг»!

В воздух на фале взлетели три комочка, развернулись, и на ветру затрепетали три флага, означавших сигнал: «Поворот все вдруг». Тотчас же на эсминцах подняли ответные флаги: «Понял, приступаю к исполнению».

— Лево руля! — скомандовал Румянцев.

«Ну наконец-то, — облегченно подумал старпом Пологов. — А то устроили говорильню на мостике, когда обед давно уже готов. Перекипит борщ, в рот ведь не возьмешь. А эти, — передразнил он, — «единство душ», «побудительные причины»… Тьфу…» Он выпятил грудь и сделал вид, что чрезвычайно заинтересовался, как эсминцы выходят в поворот.

— Одерживай.

— Есть, одерживать.

— На румбе? — спросил Румянцев.

— На румбе…

— Так держать.

— Есть, так держать.

«Так зачем же я все-таки спустился в каюту? — опять подумал Румянцев. — Напиться чаю…»

— Вот что, голубчик, — сказал он, обращаясь теперь к старпому Пологову, но имея в виду и вахтенного офицера, — поднимите сигнал: «Команде обедать!» А то борщ может перекипеть… Ведь может, а?

— Так точно.

— А знаете, я, пожалуй, сегодня отобедаю в кают-компании, — сказал Румянцев и вдруг вспомнил, зачем он еще спускался в каюту: «Ах да, хотел подумать над письмом Ольге. «Ольга Александровна» — это еще все-таки не наступило. «Оленька» — это, к сожалению, давно прошло. Значит — Ольга. Ах да, Ольга. И не письмо написать, какое к черту письмо в качку, я просто хотел о ней подумать наедине. Как, что? Милая Ольга… Да, именно — милая Ольга! Нет, голуби, я все-таки отобедаю у себя».

— Я уже распорядился поставить вам прибор, — тем не менее сказал Пологов.

«Ни хрена ты, голубчик, не распорядился еще, — подумал Румянцев и был не прав: Пологов на самом деле послал рассыльного в кают-компанию, чтобы там готовили прибор командиру. — Ну да бог с тобою».

— Все-таки отобедаю у себя, — миролюбиво промолвил он.

— Как вам будет угодно, — обиделся старпом Пологов.

— Ладно, голубчик, не сердись. Я на самом деле устал и хочу побыть один.

Он отпустил старпома Пологова и старшего штурмана обедать, сам стал к ветровому стеклу и начал наблюдать за головным эсминцем: тот шел красиво, словно бы откинувшись назад, как человек, когда он преодолевает сопротивление ветра; из-под его скул вылетали клубы пены и почти достигали ходового мостика, и порой казалось, что эсминец погружается в воду, но он всякий раз выскальзывал на новый гребень, резал его надвое и сам опять проваливался в бездну.

«А что, спросил я тогда Ольгу, счастлива ли она в замужестве? — подумал Румянцев и вдруг понял, что если спросил, то это унизительно для него, и мучительно покраснел. — Какое мне дело до того, счастлива ли она или несчастлива?»

— Штурман! — крикнул он, не оборачиваясь, уверенный, что второй штурман услышит его. — Прикиньте по карте, когда мы пройдем Колгуев?

Второй штурман на самом деле услышал и быстро ответил:

— Около полуночи.

— Добро. А Канин нос?

Штурман снова ответил.

«Ох, и высплюсь же я в Белом море, — устало и радостно подумал Румянцев. — Ох, и высплюсь же я…»

Отобедав, по одному на ходовой мостик стали подниматься офицеры. Румянцев дождался Пологова, сказал с кротким умиротворением в голосе:

— Присматривай тут. Я буду у себя.

7

На рейд Соловецких островов пришли ранним утром, бросили якорь, окатили палубу водой, и, так как был воскресный день, к Румянцеву пришли Иконников с Пологовым просить его уволить команду на берег, как говорится, согласно боевому расписанию. Румянцев, выслушав их, отказал наотрез. Он сказал им просто: «Нет», мог бы этим и ограничиться, но, заметив, как непроизвольно дрогнула бровь на потемневшем лице замполита и как обиженно поджались губы и обвисли усы у старпома, нетерпеливо добавил:

— Не думаете ли вы, что мы шли сюда только для того, чтобы устраивать экскурсии? Ближе к девятнадцати мы снимемся с якорей и уйдем в Кандалакшскую губу. А если кто-нибудь из ваших экскурсантов не вернется на борт к этому времени, что тогда прикажете делать?

Довод был убедительный, и Иконников со старпомом Пологовым смутились и начали говорить в свое оправдание, что, дескать, все-таки место-то историческое, монахи и все такое прочее, ну и само собой — крепость и фортификации, это тоже стоило бы осмотреть в воспитательных целях.

— Для экскурсии время еще не приспело, — жестко сказал Румянцев. — Мы пришли на Север не прохлаждаться. Это я прошу не забывать. Но команда утомилась — понятно. Поэтому сделайте вот что, — обратился он теперь уже к одному Пологову, — пошлите замерить температуру воды и, если она достаточная, разрешите купание команды с борта. — Он помолчал. — Кстати, представится неплохая возможность проверить, кто из матросов плохо плавает.

— Есть, — враз сказали Иконников с Пологовым, все-таки довольные исходом переговоров с командиром по столь щекотливому вопросу.

День стоял теплый и на удивление тихий. Вода не шелохнулась и во все стороны лежала ровная, загибая у горизонта к небу края. Вокруг корабля стаями, словно пороша, качались на воде чайки, лениво поглядывая по сторонам, иногда они взлетали, и тогда возле борта начинался веселый грай. Неба же не было. Весь вечный свод устилала сероватая пелена удивительно ровного цвета, и сквозь эту пелену немигающе смотрел белесый зрак. На него можно было глядеть открытыми глазами: он не слепил и не грел и, казалось, был лишним среди этого летнего приволья.

Прямо по носу кораблей зеленел кущами основной Соловецкий остров, на котором, выставив углом башню с бойницами, как человек плечо, покоился монастырь.

Был тот монастырь приземист и суров, стена его, обегавшая со всех сторон многочисленные постройки, даже с борта крейсера казалась грубой кладки, как будто строили ее люди огромной силы. В основании лежали не кирпичи, а мореные валуны, которые в изобилии раскидал ледник по всему русскому Северу. Но если стены, в углу острова подступавшие едва ли не к самой кромке воды, представлялись незыблемыми, словно вросли в землю или, как дерево, вырастали из нее, то храмы, которые они охраняли и которые выглядывали из-за них своими куполами, являли собою вид плачевный и унылый. Железо на куполах частью проржавело, частью же было совсем сорвано, окна зияли черной пустотой, одни кресты неистовая сила погнула, другие же совсем сбросила наземь. Да и все постройки, которые можно было рассмотреть, когда-то, видимо, опрятные и обихоженные, теперь всем своим видом говорили, что человеческие руки редко приступаются к ним, а если и приступаются, то только для того, чтобы что-нибудь ободрать, отколотить, унести.

После того как крейсер отдал якорь и подвахтенные были отпущены вниз, на полубак по привычке спустился Самогорнов. — «К своей башне», — сказал он, — задержался с Веригиным возле обреза. Они молча глядели на монастырь, покуривали, пока Самогорнов не сказал:

— А природа тут благословенная. Монахи знали, где место себе выбирать.

Веригин скосил для приличия глаза налево, направо, потянул носом воздух, который пахнул рассолом и хвоей, и уже без всякого приличия покрутил головой:

— Даже, не верится, что это Север. Такого и на Балтике не вдруг найдешь.

— Тут, братец, свой микроклимат, и вообще тут все свое. Когда-то даже важивалась соловецкая селедочка.

Веригин усмехнулся:

— Когда-то тут не только селедочка важивалась. За этими крепостными стенами и еще кое-чего делали.

— А это не нашего ума дело.

— Я же не про наши времена говорю.

— Тем более, братец. Люди потом разберутся, что тут делалось. А вот то, что постройки ободрали, это скверно. Это даже подло не по отношению к прошлому — бог с ним, с этим прошлым, — к себе, братец.

— С какой же это стати к себе? — не понял Веригин. — Церковь-то со всеми ее потрохами, как тебе известно, отделена от государства.

— Церковь — да, а культура, тем более искусство — нет. К тому же культуру эту вкупе с искусством создала не церковь, а мужики, искусные в каменной работе. Значит, чьей же работой-то мы пренебрегли? Когда-то говорили: не плюй в колодец, пригодится водицы напиться. Вот когда станем пить из этого колодца, тогда и заплачем горючими слезами.

— Нам не обязательно пить из этого колодца.

— Новые отроем?

— А почему бы и нет?

— Да потому, братец, что, сколько ни рой колодцев, водоносный-то слой один. И чем больше поставишь на нем колодцев, тем скорее этот слой и подорвешь.

— Тут я с тобою могу поспорить, хотя ты и комдив.

— Не надо, братец, спорить.

— Это почему же?

— Да потому, что просто не надо спорить. Не надо — и все.

— Как хочешь, — обиделся Веригин, но Самогорнов той обиды не принял и грустно сказал:

— Так, братец, и хочу.

Они опять молча полюбовались и самим островом, в глубь которого от дощатого причала уходил проселок, и монастырем, изгаженным, но все-таки прекрасным, как всякое творение большого искусства. «Оно было удивительно в своей целостности, — словно бы отстраняясь от Веригина, подумал Самогорнов, — но не менее удивительно и в деталях. И когда волею судьбы исчезает целостное, то остаются детали и еще долго живут сами по себе. По ним можно судить, как неповторим и велик был некогда сам ансамбль».

— Все-таки почему ты не хочешь спорить? — спросил Веригин. — Пользоваться своим положением — это, я бы сказал, бесчестно.

— Вот и скажи так.

— Но я уже сказал.

— А я, братец, взял и не обиделся. Не обиделся лишь потому, что ты монастыри считаешь только культовыми сооружениями или темницами, а я, не отрицая этого, помню еще и о том, что в лихую и темную пору монгольского ига монастыри спасли Руси письменность, а следовательно, и культуру.

— Ну знаешь ли…

— Я-то, братец, знаю, а ты не знаешь, вот поэтому и спорить с тобою не буду. Не положением своим воспользуюсь, а своим знанием и твоим незнанием.

Веригин опять обиделся: но не потому, что следовало обидеться, а только потому, что Самогорнов мог бы сразу высказать свою точку зрения — «знания» и разбить его, Веригина, точку зрения — «незнания», а он начал крутить, вертеть: «не надо спорить, братец, не хочу, братец», тьфу… А тем временем прибежал рассыльный вахтенного дежурного офицера и сказал, что старпом всех товарищей офицеров просит пройти на ют.

— К чему бы это? — спросил Веригин.

— Не иначе увольнение будет.

— Увольнение — это хорошо. Сходим богу помолимся, — задирая Самогорнова, оживился Веригин. — Богомольцами станем.

«Дураком станешь, братец, — подумал холодно Самогорнов, которому надоело беспричинное ерничество Веригина. — А дураком-то стать весьма нехитрое дело».

Старпом Пологов в двух словах объяснил, что командир разрешил команде купание с борта, дело это для крейсера новое, на Балтике не практикуемое, так что надо держать ухо, а вернее, глаз остро, чтобы кого-нибудь не потерять. В связи с этим командир и он, старпом Пологов, просят всех товарищей офицеров — желают они этого или не желают — тоже отведать беломорской купели.

— Мы надеемся, — усмехаясь, заметил он, — что товарищи офицеры не забыли еще свои рекорды по плаванию, а в случае чего могут оказать кое-кому весьма полезную и необходимую услугу.

Офицеры дружно загоготали, обрадовавшись возможности порезвиться. «Дети, — подумал старпом Пологов, в самый последний момент тоже решивший искупаться. — Какие они еще дети!»

Потом говорил старший судовой медик — добрейший подполковник Власьев, — но его никто не слушал, потому что всем уже хотелось непременно лезть в воду и всякие разговоры по этому поводу только смешили и раздражали.

Вахтенный офицер распорядился спустить на воду все плавсредства: катера, барказы, шестерки; с правого борта — купаться решили с правого борта — вывалили выстрел, парадный трап, спустили штормтрапы, по всему борту срубили леера, и только после этого вахтенный офицер объявил:

— Команде купаться! Желающим построиться по подразделениям вдоль правого борта в плавках, бескозырках и ботинках!

Место второй башни пришлось прямо против выстрела. Паленов прошелся вдоль непривычного голого строя и многих узнал, а многих не узнал, потому что и при форме-то плохо еще различал своих новых матросов, а телешом и совсем было не понять, свой ли стоит в строю или чужой. «Ладно, — отрешенно подумал он, подходя к борту и заглядывая вниз — до воды тут было метров девять, — потом разберемся». Появился Веригин, тоже в плавках, но при фуражке, и Паленов на мгновение растерялся, не зная, как докладывать: ежели подать команду «Смирно», то вроде бы неудобно — матросы-то почти голыми стали в строй, — а если не подавать команды, тогда для чего же на головах бескозырки и фуражки? Ерундовина какая-то получается! На всякий случай он приложил руку к бескозырке, но Веригин не стал дожидаться, когда Паленов выполнит все формальности — «А… не до церемоний нынче», — озабоченно спросил:

— Все вышли?

Вопрос не был праздным, потому что купаться в море с борта было делом добровольным. И на него решились только те, кто умел хорошо держаться на воде.

— Все, — ответил Паленов. — Те, кто не плавает, подменили вахту и дневальных.

— Много таких?

— Пять человек.

— Фу… Многовато. Возьмем на заметку…

Они поняли друг друга с полуслова, и Паленов сказал:

— Есть.

Он снова как бы невзначай прошелся вдоль борта и ужаснулся — с такой высоты он еще не прыгал, а спускаться за борт по штормтрапу ему, молодому старшине огневой команды, показалось стыдно.

Раздалась команда:

— Снять ботинки и накрыть их бескозырками!

И как только качнулись и облетели ромашки — это матросы поснимали бескозырки — и строй стал русым, вахтенный офицер закричал ликующим голосом:

— Команде за борт!

Паленов видел, как разбежался и ласточкой полетел за борт Веригин, словно под ним была не девятиметровая высота, а маленький обрывчик, с которого он, Паленов, некогда прыгал в Сенежу; как лениво прошел по выстрелу Самогорнов, повернулся спиной и, подпрыгнув, перекрутился в воздухе и ушел солдатиком в воду; как сгрудились возле штормтрапов матросы, толкаясь и отпихивая один другого, словно малые дети. Он вдруг понял, что не может прыгнуть за борт, подобно Веригину или Самогорнову, но в равной мере не может и по-бабьи спуститься по штормтрапу… Он зажмурился, сжал кулаки, отступил от борта, и в это время кто-то легонько толкнул его в спину. Паленов хотел обернуться, выругать обидчика, но вместо этого он уже летел за борт, и ему не было страшно этого полета. Он даже почувствовал, что ему привычен этот полет, и успел сообразить, что надо выровнять тело и, вытянув руки, головой уйти в воду, чтобы не отбить себе ноги и живот. Хорошо ли, плохо ли, но он сумел это сделать и, уже почувствовав, что идет в глубину, испугался, что ему не хватит воздуха, и начал быстро, по-собачьи выгребать наверх.

Когда Паленов вынырнул, вокруг кувыркались и брызгались матросы, а на палубе, подбоченясь, стоял дядя Миша и гоготал:

— Ха-ха-ха!..

Паленов, поняв, что подтолкнул его дядя Миша, выпростал руку из воды, погрозил ему кулаком.

Был отлив, и всех быстро повлекло в открытое море. Паленову захотелось еще раз испытать себя, и он саженками начал выгребать к борту, но скоро понял, что ему не выгрести, поманил к себе шестерку и, когда шлюпка подошла, вскарабкался на борт, жалобно попросил:

— Братцы, подгребите к борту.

— Наловим человек десять, тогда и подгребем.

— Братцы, мне же себя надо испытать.

— Черт с ним! — сказали гребцы своему старшине. — Правь к борту.

Паленов взбежал по парадному трапу на борт, промчался по палубе, ткнув по пути в бок все еще хохочущего дядю Мишу, балансируя, прошел к концу выстрела, раскачался и, чувствуя, что уже ничего не боится, сложил руки над головой, оттолкнулся ногами и полетел в воду.

Отпущенные на купание полчаса прошли как одна минута, и вахтенный офицер с борта крейсера тщетно взывал:

— Команде на борт!

И когда последняя шлюпка подошла и на борт поднялся последний матрос, раздалась команда:

— Становись! На-кройсь… Разойдись!

Старпом Пологов, корабельный медик Власьев, дежурный и вахтенный офицеры медленно пошли по правому борту, тревожно поглядывая перед собою, не остались ли чьи ботинки, накрытые белой бескозыркой или фуражкой, но борт был чист, и все облегченно вздохнули. На правом крыле ходового мостика стоял командир и тоже поводил взглядом от носа к корме и от кормы к носу. Он не мог видеть, что делалось на юте, и с нетерпением ждал, когда к нему приблизится процессия во главе с Пологовым.

— Ну что? — закричал он сверху.

— Товарищ командир, купавшиеся все вернулись на борт! — задрав вверх голову, доложил дежурный офицер.

— Добро! — прокричал командир. — А что, старпом, не искупаться ли и нам?

— С великим удовольствием, товарищ командир.

8

Как ни странно, но именно купание близ Соловецких островов, и первый, невольный, прыжок с борта, и второй, вполне осознанный и желанный, как бы поставили все на свои места, и Паленов отчетливо понял, что нельзя больше тянуть время: надо или подавать рапорт, чтобы разрешили сдавать экзамены в училище, или не подавать. Правда, тут Паленова подстерегала опасность, о которой не знал никто, но о которой сам-то он не забывал: поступив в юнги, он, по сути, обвел вокруг пальца медицинскую комиссию, нашедшую какие-то шумы в сердце; но что это были за шумы и сколько еще раз удастся ему ввести в заблуждение медиков, он не знал, поэтому и не подал нынче весной документы — как это принято на службе — по команде.

Тем же вечером Паленов отправился в лазарет к подполковнику Власьеву. Власьев был один, по обыкновению своему, читал пухлую книгу и при виде Паленова заложил ее указательным пальцем, насмешливо оглядел его, думая, что тот неудачно прыгнул и отбил себе брюхо.

— Что скажете? — спросил он, иронически улыбаясь.

— Поговорить мне надо с вами, — сказал Паленов, делая вид, что не заметил его иронии.

— Ну раз поговорить, то проходи, садись.

Паленов так и поступил: прошел и сел, даже бескозырку снял, подержал ее в руках, потом положил на краешек стола и как бы между прочим сообщил:

— А я ведь впервые сегодня с борта прыгал.

— С борта? И ничего не отшиб?

— С борта… И ничего…

— Ишь ты… Теперь попытайся с трубы прыгнуть, может, шею себе свернешь. Это бывает полезно в твоем возрасте. Шея станет покороче, меньше желающих будет взгромоздиться на нее. Нуте-с, молодой человек, а теперь рассказывайте, зачем пожаловали.

Паленов спрятал руки под стол, как будто они стали мешать ему, заикаясь, попросил:

— Вы бы послушали меня…

— А ты разве не знаешь, когда в санчасти приемные часы? — удивился Власьев.

— У меня особый случай… Я ведь ни на что не жалуюсь, и у меня ничего не болит.

Власьев с любопытством поглядел на Паленова, склонил сперва голову на одно плечо, потом на другое, как птица, когда она пытается рассмотреть предмет получше.

— Скажи-ка ты… Зачем же я буду слушать, если у тебя ничего не болит? Знаете что, молодой человек, — Власьев называл Паленова то на «ты», то на «вы», словом, не так, как того требовала субординация, а как ему было угодно, — давайте-ка излагайте все как на духу. Кстати, вы понимаете, что такое — говорить на духу?

— То есть откровенно.

— Вот именно…

Паленов снова почувствовал себя стоящим у борта, и снова ему надо было прыгнуть, и он никак не мог решиться на это; даже подумалось, что Власьев, подобно дяде Мише Крутову, подталкивает его, но Власьев не шевелился, сидел себе и помалкивал. Он мог, кажется, молчать вечность, и тогда Паленов шагнул сам.

— Поступая в юнги, я обманул медиков, подделал их подпись.

— Любопытно… И что же ты теперь хочешь?

— Я хочу поступить в училище.

— Похвально… Я могу это только приветствовать. И какое же училище вы выбрали?

— Имени Михаила Фрунзе.

— Похвально… Бывший морской кадетский корпус.

— Боюсь, комиссия не пропустит.

— Вот как, думал — медиков обманул, а выходит, сам обманулся? Снимай голландку.

Власьев измерил ему кровяное давление и раз, и другой, потом долго слушал, мял сильными руками живот, смотрел горло, потом сел к столу, подпер голову рукой. Паленов ждал.

— Вот что, молодой человек, так сразу я тебе ничего не скажу. Что-то мне не особенно нравится твое сердчишко, но чем черт не шутит — утомился за поход.

— Утомляться-то не из чего, — возразил Паленов. — Погоняли малость наводчиков, а в остальном — курорт. Поход-то штурманский.

— Это верно, поход штурманский… Вот и полежи у меня до его окончания. Я тебя понаблюдаю в стационаре.

Паленов испугался:

— Как это полежать?

— Очень просто, на чистой коечке.

— Мне никак нельзя лежать! Мне надо в башню, а то что ребята скажут? Нехорошо это.

— Ничего ребята не скажут. Поход-то штурманской.

— Неудобно, товарищ подполковник.

— Неудобно только против ветра кое-что делать, а в остальном все удобно, если это на пользу делу. Сиди тут.

Власьев ушел к себе в каюту и долго не возвращался — звонил сперва Веригину, а потом и Самогорнову, предупреждая, что хочет подержать в лазарете старшину первой статьи Паленова якобы с подозрением на аппендицит, а Паленов сидел тут, решая для себя мучительный вопрос: оставаться ли здесь, полагаясь на волю Власьева, или убежать в башню, и все порывался думать о том, что если Власьев найдет у него порок сердца, то что ему тогда делать и куда податься, и каждый раз уходил от этой мысли: очень уж была она неприветливая и тягостная.

Но вернулся Власьев, помыл привычно руки под краном, накинул на плечи больничный халат и сказал как ни в чем не бывало:

— Вот что, молодой человек, с твоими отцами-командирами я этот щекотливый вопрос уладил, теперь выбирай койку и ложись. Я люблю кающихся. Кто не кается, тот, значит, врет, потому что у каждого из нас водятся грешки. Только один сознается в них, иначе говоря — кается, другой не сознается, значит — врет. Ложись, грешник, мы с тобой люди честные, а если чего маленько и не так сделали, то мать-Отчизна простит нас. Мы же не от злого умысла, а во имя блага. Правду я говорю, молодой человек, или неправду?

— Правду, товарищ подполковник.

— Уважаю сговорчивых людей.

Паленов сходил в душ при лазарете — везде в душах была забортная вода, а сюда подавали пресную, — с удовольствием помылся, с удовольствием надел на себя чистое полотняное белье, которое выдал ему санитар, с удовольствием залез на одноярусную койку с железными пружинами и ватным, а не пробковым матрасом и понял, какое это блаженство — чистота, покой и уют.

Крейсер держал курс в Кандалакшский залив, как это и предусматривалось планом похода. Белое море в эти часы было спокойно, крейсер почти не качало, он только содрогался от собственной внутренней силы, которая находила выход в этой постоянной дрожи палуб и переборок. Крейсер шел среди белесых вод под покровом угасающей белой ночи, взрывая за кормой эту воду буграми. Бугры скоро опадали, но след за кормой оставался долго, и вахтенные видели его уходящим за горизонт.

Паленов тотчас заснул и, видимо, потому, что Соловецкие храмы, дощатая пристань, кущи на берегу и проселок, уходящий в глубь острова, напомнили картины недавнего и все-таки очень теперь далекого детства, приснились ему ильменская круча, Горицы, парки, липовый и дубовый, разделенные церковью и погостом. На том погосте лежала бабушка, но бабушка во сне вроде бы и лежала там, а вроде бы была жива — находилась как бы сразу в двух мирах. Это и пугало Паленова, но это же и радовало.

«Бабушка, ты же умерла», — говорил он.

«Умерла, родимый».

«А как же ты при этом еще и жива?»

«Жива, родимый».

«А разве так может быть?»

«Может, родимый».

На бабушке была довоенная кофта в горошек, которую она надевала по праздникам, и сон тоже был праздничный, и потому, что сон оказался праздничным, Паленов быстро проснулся и начал думать не о бабушке, которая только что привиделась ему, а о Даше, мысленно перечитывая ее письма, которые он выучил наизусть. И чем больше он их перечитывал, тем настойчивее приходила мысль, что у Даши есть какая-то тайна, обидная для него. Он снова засыпал и видел горицкую кручу и бабушку, а просыпаясь, невольно обращался мыслями к Даше, страдая и ненавидя ее в эти минуты за ту тайну, которая, по его убеждению, у нее была.

В кубрике он не мог остаться один, и на палубе его вечно что-нибудь отвлекало, а в лазарете он неожиданно обрел покой и полную свободу одиночества, и он наслаждался своим одиночеством и все думал, думал, даже толком не отдавая себе отчета, о чем он думает.

Наутро пришел к нему дядя Миша Крутов, виновато потоптался у двери, потом накинул халат и присел в ногах. Вид у него был сконфуженный, как будто он напроказил и теперь пришел держать ответ за свою проказливость.

— Говорят, ты брюхо отбил? — спросил он в сторону.

— Кто говорит-то?

Дядя Миша мотнул головой и помолчал…

Потом пришли старшины из первой и из второй башен, тоже недолго посидели, посмотрели, даже позавидовали:

— Лафа тебе тут!

— Хорошо, — согласился Паленов, не зная, что делать с глазами, которые от стыда — он чувствовал — начинали соловеть. Черт знает как это получилось, что он, здоровый парень, залег в лазарет да еще должен принимать соболезнования от тех же старшин, а они даже потели от неловкости, что вот дело-то какое, они ходячие и вольны делать что захотят, а он оказался в клетке, пусть даже уютной, но какой же уют может идти в сравнение с волей.

— Ты тут особенно-то не паникуй.

— Я не паникую.

Первый день в лазарете Паленов отдыхал, а потом время пошло нудно и медленно, как будто все часы сразу замедлили свой бег, и все стало тут немило: и койка с пружинами и ватным матрасом, и белые переборки, и мягкий свет, и тишина, едва ли возможная на корабле. Изредка заходил подполковник Власьев, мерил давление, слушал и выстукивал грудь и молчал. Наконец однажды словно бы вскользь спросил:

— Родители-то у тебя где?

— Отец командовал артиллерийским полком — погиб. Мать была военврачом, тоже погибла. Оставалась бабушка — умерла.

— Артиллерист — это что, фамильное?

— Вроде бы.

— Да… А в войну где был?

— Беженцы мы с бабушкой. Шли по местам, занятым немцами, христарадничали. Есть-то чего-то надо было, а все, что взяли на санки, переменяли.

— Подавали?

— Когда как. Бывало, и в баню водили, вшивых-то, нас, а бывало, и в избу не пускали. Всяко бывало. На войне не были, а от войны не убегли.

— От войны не убежишь — это верно… — Власьев внимательно поглядел на Паленова, покачал головой. — От войны не убежишь — это верно, — повторил он. — Вот и ты не убежал. Не пугайся — практически ты здоров, но сердчишко у тебя обидчивое. Его сорвать ничего не стоит. Служба не санаторий. Тут сердца некогда беречь. Ты же небось мечтаешь служить в плавсоставе?

— Только так…

— Что ж, лет до тридцати пяти поплаваешь, а потом спишут на берег. Устраивает тебя такая перспектива?

— Я вижу службу только на море.

— Решай… Теперь тебе много надо решать…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

И пришла в Заполярье тихая и кроткая осень. Пожелтели березки, стали багряно-бордовыми осинки, и угрюмые сопки словно бы расцветились флагами, которые корабли поднимают по великим праздникам. Порой даже казалось, что это не осень прокралась между сопками, а началась поздняя весна, которой еще буйствовать долго и надежно.

В воскресный день дядя Миша сходил в сопки и принес оттуда корзину белых грибов, на удивление крепких и нечервивых. Он в два счета уговорил командира отрядить ему нескольких матросов, обещая заготовить грибов на всю зиму. Румянцев поначалу было заартачился, но потом сдался и махнул рукой: «Ах, да делайте вы, что хотите! Пусть старпом там распорядится». Пологов сразу смекнул, что это дело стоящее, и скорехонько велел отрядить в распоряжение главного боцмана человек пять-шесть, понимающих толк в третьей охоте. Крейсер надежно обживался на Севере.

Штурманский поход к Новой Земле и в Белое море сделал свое дело, и команда помалу стала забывать Балтику: подумаешь, Балтика, что, собственно, говоря, из того, что есть где-то Балтика, есть ведь где-то и Черное море, но то ж курорт, а не служба… Служба, вот она:

Иёконьга, Иёконьга —

Прекрасная страна.

Два дня — сплошное лето,

Остатнее — зима.

По грибы хотел было пойти и Паленов, но тут в отпуск уехал Веригин. Паленов остался за командира башни, и ни о каких грибах не могло больше и речи быть. Веригин передал ключи от своей каюты, и Паленов по нескольку раз, как только выпадала свободная минута, забегал в каюту, садился к письменному столу и листал служебные записи Веригина и свои собственные, проверял таблицы стрельбы, представлял себе, что он сидит в голубятне и корректирует залпы, хотя теперь уже наверняка знал, что стволиковой стрельбой ему, может быть, и разрешат управлять, но калибровой — никогда, потому что выше старшины огневой команды ему уже не суждено подняться. Подполковник Власьев, или война, или он сам — поди теперь знай, что и кто, — разбили его честолюбивые планы, и теперь все приходилось начинать сызнова: куда определяться, к какому прибиваться берегу, чтобы потом плыть дальше? Там, на гражданке, у него никого не было, кто бы мог его приютить. В Горицах оставался бабушкин дом. Но в Горицы, к которым он тянулся всей душой, ехать на жительство он не хотел.

Правда, была Даша, но к Даше он мечтал приехать на розовом коне, о котором прочел в далекую новогоднюю ночь, сняв с Дашиной полки наугад томик стихов Есенина:

Будто я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне.

Минула неделя и другая после отъезда Веригина, и Паленов мало-помалу вошел в роль командира башни, все ему начинало нравиться, и сам он начинал исподволь уважать себя как лицо солидное и ответственное. В башне и на палубе среди матросов он жил, спускаясь же в каюту и оставаясь наедине с собой, превращал жизнь в игру, и если в жизни могло что-то не получаться или получаться не так, как хотелось бы, то, играючи, он добивался всего, и все получалось именно так, как ему нравилось. Жизнь чаще всего была суровой мачехой, игра же неизменно оборачивалась ласковой матерью, и так хорошо становилось, находясь между мачехой и матерью, что все неприятности сглаживались, а незначительные приятности приобретали особую значимость. Среди тех неприятностей, которые тушевались и словно совсем исчезали, оставался Власьев со своей дурацкой правдой, а среди приятностей появлялась Даша, писавшая своим аккуратным учительским почерком каждую неделю веселые и шутливые письма, от которых заметно светлело на душе.

А там пришло письмо и от Веригина, в котором он между прочим, хотя письмо-то ради этого и писалось — Паленов это понял, — сообщал, что ездил он с женой к матери в Старую Руссу и оттуда завернул в Горицы. Ну, ясное дело, не просто завернул, а ездил за рыбой, которой Горицы славились испокон веку. Так вот Веригин писал:

«Красотища у вас неописуемая. Я даже взвыл от досады, что раньше не бывал там. А ты, братец, у нас, оказывается, фрукт. Такой дом имеешь, да еще под железной крышей, что другому и во сне не приснится. Тебя в Горицах помнят, мне даже хвастались: а у нас-де один паренек в морфлоте служит — и называли тебя. Пока я о тебе не заикнулся, рыбки мне никто не посулил. Какая, дескать, теперь рыба, когда рыбоохрана свирепствует, а как сказал, что мы с тобой с одного крейсера, тут меня и познакомили с одним мужичком, Васей Моряковым. Это тот, который с войны пришел без ноги. Отчаянный человек! Я с ним даже в озеро выходил. Ну, специалист: с одной ногой, а управляется на волне так, что другому и с двумя делать нечего. Он мне все устроил: и судаков, и лещей. Познакомился я и с бабушкой Матреной. Она мне и дом твой показывала — она в нем прибирается, — и молоком парным поила. Так что, брат, побывал я у тебя и все высмотрел и скажу тебе в заключение то же самое, с чего и начал: красотища у вас неописуемая».

Письмо это Паленов показал дяде Мише Крутову, и тот, прочитав его, неожиданно обиделся:

— А ты на самом деле фрукт.

— Это почему же?

— А потому! — сердито сказал дядя Миша и повернулся к Паленову спиной, якобы ища что-то необходимое в ящике стола.

— Мне что, уйти?

— Как хочешь, — скучно сказал дядя Миша.

Но когда Паленов открыл дверь, дядя Миша наконец потер ладонью поясницу, задвинул с треском ящик стола и миролюбиво промолвил в сторону:

— Чего раскипятился-то?.. Слова нельзя сказать. А что фрукт, то фрукт и есть.

— Какой же я фрукт?

— А такой, какой надо. С виду красивенький, а на вкус — с горчинкой. Вот какой.

— Дядя Миша, Михаил Михалыч, я вам много чего прощал. Я вам простил, что вы меня за борт спихнули. — Паленов явно рисовался перед дядей Мишей, а заодно и перед самим собою, потому что, не подтолкни его дядя Миша, сам-то он мог бы и не прыгнуть в первый раз и теперь, вероятнее всего, ходил бы как пришибленный: что-что, а слабости, равносильной трусости, матросы не прощают. — А этого не спущу.

— Ишь, волчонок, в-третьих! А чего же ты дом такой имеешь, а в гости не приглашаешь? Кто же ты после этого, если не фрукт?

— Дядя Миша, да когда приглашать-то было? — взмолился Паленов, поняв наконец, что задело за живое дядю Мишу Крутова. — До этого мы с вами два года не виделись, а сейчас когда было приглашать, если поход на походе, то да се?

— А Дарью небось уже пригласил? — с настороженной завистью спросил дядя Миша. — Ладно, сымай бескозырку, садись. Мне сейчас жареных грибов принесут. Поешь — и выкатывайся.

— А у нас в Горицах, между прочим, грибы не растут.

— Что ж у вас тогда растет?

— Ягод у нас много. Лесочек там, Верховьем называется, странный какой-то. Малины полно, черной и красной смородины, а грибов нет.

— Хрен с ними, с грибами, ягоды тоже хорошо. А еще что у вас есть?

— Рыбы у нас много.

— Какой? — заинтересованно спросил дядя Миша.

— Есть лещ, есть судак, окунь в большом количестве, плотва нагульная, язь, сом, чеша.

— Рыба — это хорошо, — одобрил дядя Миша. А домишко ничего?

— Пятистенок под железной крышей. Дед строил еще. Хочу продавать.

— Дурак, — коротко сказал дядя Миша.

— Это почему же?

— А ты садись, садись, у нас разговор долгий будет. — Дядя Миша подождал, пока Паленов устроится поудобнее, начал вразумлять его: — Дом не ты строил. Это в-третьих. И еще неизвестно, построишь ли сам. — «В-третьих» дядя Миша употреблял только тогда, когда хотел сделать свою речь разумной и убедительной, чаще же он забывал о них, и слава богу, что забывал, потому что эти «третьи» не делали его речь ни разумнее, ни убедительнее.

— Я же не собираюсь там жить.

— А разве я тебе говорю, чтоб ты там жил? Не хочешь там жить — и не живи, но приезжать ты туда должен не гостем, а хозяином. Понял, парень, мои слова?

— Да я в общем-то не собираюсь продавать, — поправился Паленов. — Было время, хотел продать, а теперь погожу.

— Ну и ладно, — согласился дядя Миша. — А будет желание, пригласи меня в гости. Я чего надо подправлю. У меня в руках плотницкое рукомесло с детства сидит.

— Я вас и сейчас приглашаю.

— Так не приглашают… — обиделся дядя Миша. — Что ж я тебе, коровье помело, что ли?.. Пошли, дескать, я и пошел. Ты с уважением меня пригласи, тогда и я тебя уважу. Знаешь, как раньше-то в гости звали? Шапку у порога ломали, упрашивали, потому что понимали: гость в дом, то и счастья жди.

Вестовой из малой кают-компании принес сковородку, накрытую вафельным полотенцем, под которым что-то пофыркивало, и это «что-то» пахло вкусно. Вестовой поставил сковородку на стол, подложив под нее первую попавшуюся книгу — дядя Миша крякнул, но ничего не сказал, — скорехонько сбегал за хлебом и вилками и, когда все принес, улыбаясь, постоял в дверях.

— Чего лыбишься-то? Иди. Надо будет — позвоню.

— А питаться по каютам, между прочим, запрещено, — словно бы между делом заметил Паленов, когда вестовой исчез.

— О господи, — с неподдельной горечью сказал дядя Миша, воздев к подволоку руки, — какой черт произвел этого шалопая в старшины команд! Он же всю душу вымотает, прежде чем позволит что-то сделать. Так вот запомни…

— В-третьих, — подсказал Паленов.

— Дурак! Не в-третьих, а в-пятых, так вот запомни: грибы мне жарили на командирском камбузе. Мне сковородку и командиру сковородку, а остальные пошли в сушку. Так где же ты прикажешь мне их есть? В цепном ящике, что ли?

— Зачем в цепном ящике, в кают-компании.

Дядя Миша обиженно засопел, сел на диван к столу, подвинул сковородку, снял с нее полотенце и, понюхав, нахмурился и стал есть. Он не спешил, жевал медленно, не то чтобы смакуя, а просто не спешил, как не спешит человек, хорошо поработавший и порядком уставший.

Паленов понимал, что попал в дурацкое положение, начал потихоньку ерзать на стуле, почувствовав, что штанина прилипла к дерматину. Надо было уходить, и он не знал, как теперь это сделать, потому что оставлял-то его дядя Миша на грибы, а между тем грибы эти подъедал сам, не обращая внимания на Паленова. Ко всему прочему грибы пахли аппетитно, и Паленов невольно сглотнул, но дядя Миша не обратил внимания и, прожевав, спросил как ни в чем не бывало:

— А что, страшно поперву башней-то командовать?

Паленов обрадовался, что можно не молчать, а говорить, не касаясь этих злополучных грибов.

— Не страшно, а стыдно.

— Ты же не девка, чтоб стыдиться. Правда, теперь, говорят, и девки не особенно стыдятся, но все ж таки девка, она девка и есть. Ей сам бог положил быть стыдливой, а тебе-то чего стыдиться? Стыдиться тебе нечего.

— Ребят стыдно, — поправил его Паленов. — С одного бачка борщ хлебали, а тут они по одну сторону строя, а я по другую. Они на меня смотрят, а я на них. Я им: «Смирно!» — а они молчок, только глазами улыбаются.

— Это пройдет. — Дядя Миша провел по кругу сковороды мысленную диагональ, подобрал на своей стороне последние грибки, подвинул сковороду Паленову. — Тут ровно половина. Твоя. Я по-братски, чтоб без обиды, но есть в каюте не моги — не положено.

— Куда же мне с ними идти? — опешил Паленов.

Дядя Миша сыто рыгнул и сказал беспечно:

— Куда хочешь, туда и иди. Хочешь — в кают-компанию, хочешь — в кубрик. В кубриках-то пищу положено принимать.

— Между прочим, я вспомнил. В каютах тоже можно принимать. Это на боевых постах нельзя, а в каютах можно.

— Нет уж, дудки, раз мне нельзя, то и тебе нельзя. Забирай сковороду и катись куда знаешь…

— Так точно, — машинально ответил Паленов, в общем-то не очень соображая, что ему теперь делать с этими чертовыми грибами.

2

За последние полтора-два месяца гребные винты крейсера накрутили столько оборотов, что другому кораблю хватило бы не на один год, поэтому командир крейсера при поддержке флагманских специалистов — флажков и с одобрения соответствующего управления при прямом содействии командира соединения объявил планово-предупредительный ремонт. Фраза получалась несколько длинноватой и неказистой, но она отразила всю суть тех разрешений и согласований, которые необходимы были командиру, чтобы приказать стармеху погасить огни в котлах и снять кожухи со всех машин.

Естественно, что, начавшись в боевой части пять, планово-предупредительный ремонт покатился по всему кораблю, захватил все боевые части, службы и команды, вернее, все заведования, которые входили в эти боевые части, службы и команды. За один день крейсер принял вид ремонтной базы: все чего-то отвинчивали, смазывали, подкрашивали и разобранные детали до поры до времени складывали на верхнюю палубу. Старпом Пологов хватался за голову и плачущим голосом говорил:

— Глаза бы мои не смотрели на этот бедлам!

Но сколько бы он ни хватался за голову, ничего изменить не мог. Планово-предупредительный ремонт появился на свет божий вместе с паровыми судами, которые по природе своей нуждаются в частых ремонтах, иначе век их, и без того короткий, может стремительно сократиться. Экипажи кораблей при всей своей кажущейся стабильности постепенно заменяются, приходят новые люди, новые командиры. Главные же механизмы, заложенные в чрево корабля еще на стапеле, практически незаменимы. Они должны служить, как говорится, от звонка до звонка и вместе с кораблем пойти на слом, если корабль только доживет до глубокой старости, не захваченный каким-нибудь стихийным бедствием.

Артиллеристы могут заменить или все орудие, или ствол, вернее, нарезную его часть — лейнер, штурманы то и дело снимают одни приборы и ставят другие, даже боцманам порой удается сменить якоря, только турбинным машинистам, сколько бы их ни поменялось за корабельный век, на все про все даются гребные валы без права замены, поэтому и холят они их, все время смотрят, чтобы они не стронулись с места, остались бы в том положении, в какое их уложили на заводе. Ну а если ремонтируются турбины, то что же прикажете делать другим заведованиям? Тоже планово ремонтироваться: что надо — подтянуть, что надо — ослабить, где голичком подмести, а где только что не языком вылизать. Порядок зарождается вместе с кораблем, а порядок ведь, как известно, в свою очередь порядка требует.

От всего этого бедлама, как назвал планово-предупредительный ремонт старпом Пологов, командир как бы стоял в стороне. Отвечая за весь корабль в целом, конкретно-то он ни за одно заведование не нес ответственности: ни за главный компас, скажем, — за него отвечал старшина команды рулевых, ни за вторую башню главного калибра — за нее теперь отвечал Веригин, а в отсутствие Веригина — Паленов, тот самый, который имел какое-то отношение к Даше Крутовой.

«Шустрый парень, — подумал Румянцев, — за какие-то полгода перемахнул через ступеньку и очутился в старшинах команды. Говорят, из юнг. Ну, юнги — народ тертый. Эти службу знают. А все-таки при чем тут Даша Крутова?.. Ах да, Паленов… Ну да, ну да… — И неожиданно решился: — Позвоню-ка я Ольге. Все-таки неудобно, то да се, обещал звонить…»

Он позвонил Пологову, сказал, что сойдет ненадолго на берег, распорядился, чтобы к трапу подали катер, оглядел себя в зеркале, надел фуражку, поправил ее и, помахивая перчатками, вышел из каюты. Старпом Пологов, дежурный и вахтенный офицеры уже ждали его возле трапа, внизу стоял катер, легонько покачиваясь на мелкой волне, было ветрено, но тепло, и Румянцев похвалил себя, что не надел форменное пальто: в кителе он чувствовал себя свободнее и даже моложе.

— А кто мне скажет, — спросил он немного капризным тоном, зная, что отказа ему не будет, — откуда я могу позвонить по междугородной?

— В Доме офицеров есть переговорный пункт, — перебивая один другого, заговорили дежурный с вахтенным. — И на почте.

— На почте — это где?

— В верхнем поселке.

— Благодарю.

Он небрежно поприветствовал флаг и начал медленно спускаться вниз, чувствуя во всем теле радостную силу и легкость. Вахтенный офицер прокричал ему вслед:

— Смирно!

Крючковые заняли свои места: один на носу катера, другой на корме, старшина катера ловко отвалил от борта, моторист прибавил газу, и Румянцев зашел в каюту, но присаживаться не стал, а закурил, раздвинул занавески и начал смотреть на приближающийся город, который все еще оставался беспорядочным поселком. Сказав старшине, что он вернется скоро, Румянцев легонько перепрыгнул на причал и, помахивая перчатками, пошел в гору, решив позвонить не из Дома офицеров — там могли встретиться знакомые из штаба, — а из почты.

Верхний поселок, взгромоздившийся на плече ровной как стол сопки, снизу казался плоским — в один ряд домов. Однако, преодолев сперва одну дощатую лестницу, а потом другую и третью и очутясь наверху, Румянцев, к изумлению своему, обнаружил не одну, а две улицы со множеством переулков, базовый матросский клуб, один магазин и другой и возле них отделение связи.

В очереди к окошку стояло несколько младших офицеров, они тотчас расступились, освободив место Румянцеву. Он почувствовал себя неловко, но еще большую неловкость он испытал, став в очереди следом за младшим по званию; Румянцев буркнул: «Благодарю» и быстро, чтобы недолго занимать связистку, попросил вызвать Мурманск, протянув на клочке бумаги нужный номер.

— Вам сколько минут?

— Сколько наговорю.

— Пройдите в первую кабину.

И пока он шел, запирал за собой дверь, чтобы уменьшить слышимость, Ольга уже была на проводе.

— Миленькое дело, — сказала она, — появился и исчез. Я уж не знаю, что и думать.

Не слушая ее, он спросил:

— А что, если я завтра буду в Мурманске?

— Очень хорошо. — Ольга Александровна собиралась, видимо, кокетничать, но, по его деловито-сухому тону поняв, что он или не расположен к этому, или к этому не располагает обстановка, тоже стала озабоченно-деловой. — Потом я могу быть занята.

— Значит, до завтра. Около этого времени я тебе позвоню.

«И кой черт дернул меня позвонить! — раздражаясь, подумал он. — Завтра опять придется тащиться в Мурманск, торчать у всех на виду, как будто у меня других забот нету».

Но дело было сделано, и назавтра Румянцев получил в штабе «добро» вместе с полуироническим напутствием, что-де проветриться, конечно, не грех, но Север все-таки не Балтика и тут как-то не принято подолгу отлучаться с корабля.

— Помилуйте, у меня стармех все котлы потушил. Одним вспомогательным только и дышу.

— Бывало, и на одном вспомогательном выходили в море.

— Сказки мне не рассказывай: я войну не по сводкам Совинформбюро изучал, а календарно прошел от первого до последнего дня.

В Мурманск Румянцев опять пошел своим катером, и как только скрылся за поворотом город, составленный из двух поселков, словно этажерка, сразу присмирела вода, став у подножия сопок, одетых в желтые и бордовые сарафаны, почти стеклянной. Это было необычно и трогательно, как будто сопки вели над водой свой незатейливый хоровод и пели грустно и задумчиво, хотя этого пения никто и не слышал. Впрочем, песню можно не только слышать, ее еще можно и видеть, и Румянцев видел ее, нежную и красивую, и почувствовал, как сердце схватила тоска, и вдруг захотелось на все плюнуть и умчаться за горы и долы на те бескрайние русские просторы, над которыми, наверное, скоро полетят журавли. Но он знал, что никуда не умчится, потому что теперь его долы и его журавли здесь. Как это случилось, что он, рожденный среди волжских просторов, впитавший с молоком матери запах травы необъятных тех заливных лугов, провел всю жизнь на море, на котором и краски иные, и запахи особые? Может быть, виной тому была Оленька, Ольга, стало быть, Ольга Александровна? Все может быть…

Над сопками плыло солнце, заглядывая в ложбинки, в которых золотыми россыпями стлались северные березки и багряно и красно тлел такой же трепетный и низкорослый осинничек. Эти краски, казалось, выплыли из самого детства.

Дядя Гриша в «Арктике» встретил Румянцева как старого знакомого, осклабясь, начал щеткой смахивать с тужурки Румянцева несуществующие соринки.

— Номерок бы на сутки отдельный, — сказал в сторону Румянцев.

— А это мы мигом…

И хотя на конторке администраторши стояла табличка, равнодушно возвещающая о том, что свободных мест в гостинице нет, Румянцев довольно скоро входил в номер с ванной, радиоприемником и телефоном; на полу лежал пушистый ковер, в углу стоял в кадке фикус.

— Как в лучших домах Парижа, — пошутил Румянцев.

Горничная в белом фартучке и в белой же наколке на волосах довольно ловко присела («Ишь ты, — подумал Румянцев, — знай наших») и приветливо, без всякой заученности, улыбнулась:

— Вам тут будет удобно.

— Разумеется, — сказал Румянцев. Он хотел добавить, что для него удобство — это тишина, но ничего не сказал.

Как только горничная ушла, он набрал номер телефона и минуты три ждал, пока там сняли трубку.

— Слушаю.

По голосу Румянцев понял, что Ольга и ждала его звонка, и спешила к телефону, а потом, видимо, чтобы не выдать этого голосом, помедлила и не сразу сняла трубку.

— Я в «Арктике», — скупо сказал Румянцев, не давая возможности ей возражать. — Запиши номер.

— Знаешь, это как-то неудобно. Я, сколько тут живу, ни разу не была в гостинице. Это впервые…

— Все когда-нибудь случается впервые…

— Не надо пошлости.

— Отнюдь, ты меня неправильно поняла.

Он знал, что поступает невежливо, но тем не менее положил трубку первым, сходил в буфет, купил бутылку сухого вина, конфет, еще каких-то сладостей, свалил покупки у себя на стол, хотел было все так оставить, но потом выпросил у дежурной три тарелки, попытался придать столу пристойный вид и уселся в кресло ждать Ольгу. Ужинать он собирался в ресторане, поэтому решил ограничиться в номере легким угощением, которое и необременительно, но в то же время и необходимо, чтобы уйти от неловкости.

Прошли и полчаса, и час, Ольги все не было, он хотел уже было позвонить, набрал номер ее телефона, но тут постучали в дверь, и по тому, как постучали, неловко и несмело, Румянцев понял, что это Ольга, молча пошел навстречу и распахнул дверь.

Ольга тоже кинулась навстречу, потерлась лбом о его щеку и виновато сказала:

— По-моему, мы делаем что-то не то. Я минут сорок ходила около гостиницы, прежде чем решилась войти.

Она выглядела лучше, разумеется не моложе, а посвежее, что ли, и была ближе к той невозвратной Оленьке, чем к Ольге Александровне, которую он встречал тогда возле гостиницы и не узнал. Может, дело было даже не в том, что она специально приготовилась к этой их встрече, а в том, что он немного привык к ее новому облику, и это как бы сблизило расстояние, разделявшее их.

— После смерти жены я как-то утратил чувство дома в общежитейском понимании. Стоит теперь мне где-то ощутить себя хозяином, и я уже дома.

— Ты — да, но я-то не утрачивала чувства дома. Прости, но гостиница для меня что-то противоестественное.

— Почему же? Присмотрись повнимательнее — это совсем неплохой номерок.

Ольга усмехнулась, деланно и немного брезгливо.

— Вот именно — номерок. Сегодня ты здесь, завтра — другой, потом — третий. Поди знай, кто спал на этой кровати, кто сидел на этом стуле, кто ел за этим столом.

Она была хорошо причесана, вернее — прибрана, и тем не менее не отходила от зеркала, которое по-купечески занимало половину прихожей, что-то приглаживала и поправляла.

— Как ты сегодня находишь меня?

— Ты сегодня превосходно выглядишь.

— Только сегодня? — полуобернулась она к нему.

— Что за странная привычка у вас, женщин, цепляться к словам! Разумеется, сегодня, но если ты сегодня хорошо выглядишь, то, значит, и всегда можешь хорошо выглядеть.

— Это что — комплимент или легкая издевка?

— Ни то ни се, — сказал Румянцев, разливая вино в стаканы и садясь в кресло. — Просто я сегодня тебя увидел прежней, а увидев, поверил, что ты есть.

Она наконец справилась со своей головой, села на диван, поджав ноги, и Румянцев мельком отметил, что ноги у нее еще красивые и сильные. Он подал Ольге стакан с вином и тотчас же чокнулся.

— За что же мы будем пить? — спросила Ольга Александровна, грея стакан в ладонях.

— Это легкое вино, его пьют за молодость. Давай выпьем за нас с тобой, прежних.

— За прежних пьют не чокаясь, — заметила вскользь Ольга.

— Ты хочешь сказать, что мы, прежние, умерли?

— А разве это не так?

— Что значит так или не так? Если мы захотим, то будет так, а не захотим, то все станет иначе.

— Помимо нас есть еще масса условностей, переступить через которые порой и трудно и невмочь.

— Ну что ж, может быть, ты и права, — сказал Румянцев, тоже грея стакан в ладонях — вино было очень холодное. — Может, ты и права. — Он быстро и неприметно усмехнулся, словно бы пометил себе на память: «Кажется, я что-то придумал». — И что ж?..

Ольга, тряхнув головой совсем так же, как было давно, когда становилась озорной и колючей, подняла стакан:

— На самом деле, давай выпьем за нас, прежних!

Она потянулась к нему стаканом, лихо чокнулась и выпила почти залпом. Румянцев цедил маленькими глотками, чтобы подольше помолчать: «Кажется, я что-то придумал».

Ольга порозовела и похорошела; впрочем, наверное, это было не совсем так, но Румянцеву казалось, что она похорошела… «Все-таки это прекрасно, — подумал он, — что иногда можно просто вот встретиться, выпить легкого вина и вернуться в свое прошлое. Хотя нет, не в прошлое вернуться, а заглянуть в глубокий колодец, из которого тянет холодом, и закричать: «Ау! Вот он — я!»

— Ты хорошо подумал обо мне или плохо? — настороженно спросила Ольга.

— Я не о тебе подумал. Я подумал о нас с тобой.

— Хорошо или плохо? — повторила Ольга.

— Не знаю, хорошо или плохо, но мне вдруг показалось, что мы заглядываем в глубокий колодец и видим там свое отражение.

— Отражение это хорошее или плохое?

— Не знаю. Я не успел разглядеть.

Ольга надулась, поднялась, прошлась по комнате, посмотрела из-за шторы на улицу и, не найдя там ничего интересного, вернулась к столу, налила вина Румянцеву и себе, тихо сказала:

— Я хочу выпить за тебя. За всякого. И за теперешнего, и за прошлого. Тогда я тебя не смогла рассмотреть. А сейчас разглядела. Разглядела не только сегодняшнего, но и того, давнишнего. Тот был все-таки лучше.

— «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была…» — невесело пошутил Румянцев.

— Нет, не поэтому. Тогда ты был растерянный, но мой. Теперь ты большой, уверенный — и не мой.

Ольга поставила стакан на стол, подошла к Румянцеву, положила ему на плечи руки и заглянула в глаза, и он, кажется, впервые так близко увидел ее глаза, потом нашел губы. Она тотчас же отступила, провела рукой по его жестким волосам.

— Ты не хотел бы прогуляться? Когда я долго нахожусь на одном месте, то становлюсь неспокойной. Меня все время куда-то тянет. Я не понимаю, что со мною происходит: или я что-то ищу, или я что-то теряю. С тобой этого не бывает?

— Нет. У меня просто нет времени ни терять, ни находить.

— Ты счастливый человек.

— Не знаю, потому что и об этом не думаю. — Он тоже поднялся, подошел к окну и тоже не увидел на улице ничего интересного, спросил в сторону: — Но мы вернемся поужинать?

— Да, — сказала Ольга, печально и загадочно улыбаясь.

Он подождал, пока Ольга опять охорашивалась у зеркала.

— Куда же мы пойдем? — спросил он ее на улице.

— Не все ли равно… — беспечно сказала она. — Вперед, влево или вправо — все равно это будет в никуда.

— Ты привыкла к этому городу? — опять спросил он.

— Нет, — все с той же беспечностью отвечала она.

— Почему же ты не уедешь отсюда?

— Потому что я не одна!

— Да, я забыл…

— И потом я должна тут дожидаться пенсии.

Румянцев машинально подумал: «Ах да, пенсия… Уже пенсия…»

Они поравнялись с ювелирным магазином, Ольга придержала Румянцева за рукав — когда-то она дарила ему запонки, — быстро оглядела витрину и потянула его за собою. Она прямо прошла к прилавку, где торговали запонками, и Румянцев добро и грустно улыбнулся, вспомнив стихи Блока, которые когда-то Ольга читала ему: «А ты все та же…»

Она долго выбирала запонки, и Румянцев делал вид, что ему это глубоко безразлично, а сам тем временем ревниво исподволь наблюдал за нею, сразу выхватив из пестрого ряда темно-зеленые, малахитовые, с желтой жилкой на каждом камне. Ему захотелось, чтобы она выбрала именно эти запонки, но Ольга сперва не заметила их, потом обратила внимание, перебрала другие, снова возвращаясь к ним, и наконец решилась:

— Как ты находишь?

— По-моему — да, — сказал он, снисходительно подумав, что Ольга могла бы с ним и не советоваться.

— Мне тоже нравятся, — просто и как-то очень уж бесхитростно сказала Ольга. — Простенькие, но со вкусом. На днях возвращается мой благоверный с путины, так я обещала ему запонки подарить. Не правда ли, это мило?

— Да, мило, — сказал Румянцев, стараясь ничем не выдать свою досаду и свою растерянность. И это ему, кажется, удалось. «Я на самом деле что-то не то подумал».

Румянцев не остался ночевать в «Арктике» и к сыну не зашел, решив, что лучше будет, если он вернется на крейсер, в свою холостяцкую берлогу, как иногда называл он свою роскошную каюту.

3

Погода долго не портилась, и лист на березах и осинах не облетал. Деревья продолжали гореть желтыми и красными свечками, но в их прекрасном свете тепла становилось все меньше и меньше. И солнца становилось меньше, оно уже почти не грело, а только словно бы едва прикасалось своими теплыми ладонями. Изредка задувал ветер, покрывая залив гневными бурунами, которые вскипали, тотчас же гасли и снова вскипали. Но ветер быстро стихал, буруны угасали, и залив покрывался тусклым синим стеклом.

То, что приближается беда, первым, наверное, на крейсере почувствовал дядя Миша Крутов, который еще с вечера жаловался, что у него ноет поясница. Он хотел было попариться, но кочегары держали под паром лишь один вспомогательный котел и в баню горячей воды не давали — она шла только на камбуз, в посудомойку, в кают-компании, так что о том, чтобы веником выгнать хворобу, не могло быть и речи. Раздосадованный дядя Миша Крутов обругал духов нехорошими словами, заперся у себя в каюте и решил растереть поясницу спиртом, которого самую малость — с наперсток всего — выпросил у Власьева. Власьева за его скупердяйство дядя Миша тоже обругал, но не вслух, как он поступил с кочегарами, а молчком, но очень крепко и забористо. Тем самым и отношений с Власьевым не нарушил, и пропесочил его…

Только дядя Миша заперся, снял китель, уже штаны начал спускать, как постучали в дверь. Дядя Миша тихо выругался: «А, чтоб вас!» — но голоса не подал, не желая обнаружить себя; в дверь снова забарабанили, теперь уже настойчиво, и молодой голос прокричал:

— Товарищ мичман, вам семафор!

«От кого бы это?» — подумал дядя Миша, разбираемый уже любопытством, но еще не открывая дверь: спина все еще ныла и просила тепла.

— Как хотите, товарищ мичман, — не слишком уверенно сказал тот же голос, — а только семафор важный.

«Ну если важный», — дал волю своему любопытству дядя Миша и начал натягивать штаны.

— Ты там погоди, — сказал он нарочито сердито. — Я сейчас… Только вот застегнусь.

Он не только застегнул штаны, но и китель набросил, даже провел пятерней по волосам и, поддерживая поясницу, открыл дверь. Рассыльный вахтенного офицера молча протянул бланк семафора.

— «Скоропостижно скончался мичман Поляков», — прочел дядя Миша вслух и, ничего не поняв, спросил: — Какой мичман Поляков? — И вдруг все понял. — Михеич умер, — тихо сказал он. — Как же это так? Михеич умер… Умер Михеич.

Он закрыл перед носом рассыльного дверь, устало сутулясь, сел на койку, на день убранную как диван, бессмысленно уставился в бланк семафора, твердя про себя одни и те же слова: «Михеич умер… Умер Михеич-то. Как же это так?»

Потом до него дошел смысл и других слов, к он понял, что надо торопиться, потому что был вторник, а похороны назначались на четверг. Дядя Миша Крутов переодел китель, собрался уже было идти к командиру, но вернулся и переодел брюки и только тогда побрел коридором в нос.

Командир был занят — говорил по телефону со старпомом, — дядя Миша не стал ждать, хозяйски открыл дверь и, видя, но не обращая внимания на предупреждающий взгляд командира, прошел к столу и положил перед ним бланк семафора.

— Это что? — прикрыв ладонью трубку, спросил недовольно командир.

— Михеич помер… — скорбно промолвил дядя Миша Крутов, кажется только теперь окончательно поняв, что Михеич на самом деле умер. — Вот дело-то какое.

Командир сказал старпому Пологову, что перезвонит потом, положил трубку. Кивнул дяде Мише на кресло, взяв со стола бланк, пробежал по нервным, торопливым строчкам и раз и другой, хотя чего уж там было читать, когда и так все было ясно.

— Поляков — это тоже из когорты патриархов?

— Я последний остался.

— Неважное дело, Михаил Михалыч. Надо ехать.

— С тем и пришел.

— Добро. Собирайся. Через час документы будут готовы.

Дядя Миша поерзал в кресле, не зная, как приступить к весьма щекотливому делу.

— Надо бы Паленова со мной отпустить. Я так полагаю, что Паленов единственный его наследник.

— Они что — родственники?

— Не совсем родственники… А если говорить честно, то совсем не родственники. Только Михеич-то наставлял Паленова на путь праведный.

— Паленов — это уже сложнее.

— Я и говорю, что сложно это, а отпустить надо… Михеич заслужил, чтобы его хорошо проводили. Четыре календарных десятка отдал флоту — это же понимать надо. — Дядя Миша чувствовал, что он говорит совсем не то, что следовало бы говорить в подобной ситуации, но он не знал, что следует и чего не следует, и поэтому говорил что бог на душу положил. — Помоложе меня Михеич-то будет… Годки мы с ним, только я-то январский, а он — ноябрьский. Поспешил Михеич-то.

— Все там будем.

— Все — это верно, только в разное время.

— Добро, Михал Михалыч. Скажи и Паленову, пусть собирается. Дадим ему десять суток внеочередного отпуска за примерную службу. Служит-то он примерно?

— Сами же отмечали его.

— Ну да, ну да, — сказал Румянцев, подумав, что патриархи были последними представителями того мощного племени, которое пришло на флот вскоре после Цусимы, являли собою живую историю и эта история теперь уходит. Рушатся одни временные связи и создаются другие: Поляковы освобождают место Паленовым, но смогут ли Паленовы стать Поляковыми — вот в чем вопрос. — Поклонись Михеичу, сильный был мужик. Много через его руки нашего брата прошло.

— Почти все артиллерийские классы.

— Ну да, ну да…

От командира дядя Миша зашел к старшему корабельному медику Власьеву и с обидой сказал:

— Что же ты мне спирту-то пожалел? Твоей каплей-то только малому дитю в паху протереть.

— Спиртом-то младенцев не протирают — сжечь можно. Это у тебя кожа ядреная, так и тебе хватит на поясницу.

— Мне не на поясницу надо… Поясница обойдется. Мне друга требуется помянуть… Михеич помер.

— Та-ак, — сказал Власьев, отодвигаясь от стола и как будто еще глубже погружаясь в кресло. — Когда идешь-то?

— Через час, сказал командир, все будет готово.

— Через час и приходи. Потрем тебе поясницу в дорогу.

— Мне бы теперь…

— Теперь нельзя. Службу забываешь, Михайло Михайлыч.

— Тут не то что службу, а и себя забудешь.

Предстояло еще уладить дело с командиром боевой части два Кожемякиным и комдивом раз Самогорновым, потому что Паленов остался за Веригина и сразу возникал вопрос, на кого оставить башню. Башня не игрушка, ее абы на кого не бросишь, но и ехать без Паленова дядя Миша никак не мог, потому что и Михеича следовало проводить как следует, и самому пускаться одному в дорогу, когда голова пошла кругом, прямо-таки не хотелось. Но у Кожемякина с Самогорновым дело уладилось в одну минуту. Самогорнов взялся сам на это время последить за башней, тем более что башня-то до недавнего времени была в личном его подчинении. И только после того, как все решилось, дядя Миша пошел искать Паленова и нашел его в башне.

Паленов вместе со старшинами орудий проверяли масло в масленках, которых было великое множество. Паленову нравилось и то, что он знал, где находится каждая масленка, и то, что старшины охотно показывали свои заведования и, значит, были спокойны за них, и то, наконец, что он впервые ощутил себя хозяином, и это чувство грело его, делало увереннее в своих поступках и жестах.

Дядя Миша подошел ко второй башне, но залезать в нее не стал, только в открытую дверь негромко позвал:

— Слышь, парень, выйди-ка на минутку.

— Что там стряслось? — недовольно спросил Паленов.

— Беда у нас, парень.

Паленов понял, что дядя Миша пришел с плохой вестью, похолодел, не зная еще, что подумать, и больше не заставил себя ждать. Скорехонько вылез, вытирая вымазанные в масле руки ветошью.

— Беда, парень… Михеич помер.

— Как помер? — не поверил Паленов. — Я же недавно письмо от него получил.

— Писал, пока жив был, а теперь помер… Стало быть, надо ехать.

— Ехать надо, — согласился Паленов, пытаясь сообразить, что следует предпринять, чтобы отпустили дней на пять с корабля. И ничего путного придумать не мог: Михеич не приводился ему родственником, и, значит, он, Паленов, не имел никаких прав ехать хоронить его. — Конечно, надо ехать, — повторил он, сильно сомневаясь в том, что говорил.

Это сомнение дядя Миша Крутов словно бы чутьем уловил, а уловив, подумал, что Паленов не хочет ехать, и, обидясь за Михеича, закричал:

— Да как ты смеешь не ехать?..

— Я-то всей душой… — начал было Паленов, но дядя Миша, решив опять, что Паленов начал отговариваться, даже ногами затопал:

— А если всей душой, то и дуй к Самогорнову! И чтоб через пятнадцать минут был у рубки вахтенного офицера!

Паленов понял, что дело не такое уж безнадежное и, видимо, дядя Миша кое-что предпринял, опрометью бросился к Самогорнову, перед дверью перевел дух и, решив действовать наверняка, уверенно постучал и вошел. У Самогорнова сидел Кожемякин, и Паленов, не ожидая встретить его здесь, смешался, не зная, как приступить к делу. Он пустился в рассуждения, что, дескать, умер Михеич, который хотя никем ему и не доводится, тем не менее ближе человека у него, Паленова, не было, и вдруг понял, что говорит совсем не так, потому что так-то сказать каждый может, а у него дело не совсем обычное, покраснел и жалобно заморгал.

— Вообще Михеич был человек и патриарх флота, — сказал он наконец, поняв, что большего сказать уже ничего не сможет.

— Добро, — сказал Кожемякин на правах старшего. — Вопрос о вашей поездке решен. Командир своим приказом разрешил вам поощрительный внеочередной отпуск. Вы понимаете, что это такое?

— Так точно, — обрадовался Паленов.

— За все прежние деяния вы уже отмечены, кажется?

— Так точно, — несколько потускнев, сказал Паленов.

— Придется потом отработать.

— Так точно, — опять повеселев, сказал Паленов.

— Ну, я думаю… Благодарите своего комдива, что он поручился за вас.

— Спасибо, товарищ капитан-лейтенант.

— Чего уж там, — нехотя промолвил Самогорнов, которому стало неловко и за Кожемякина, и за Паленова, а вместе с ними и за себя, как будто все трое они затеяли унизительную игру, в которой в общем-то нужды не было. — Получайте документы — и будьте здоровы. Кстати, советую лететь на самолете. Немного доплатите, зато быстрее будете на месте.

— Есть.

— Да, вот еще что, — Самогорнов подошел к шкафу, достал из него небольшой сверток, — передайте в Ленинграде Веригину.

— Это что? — заинтересовался Кожемякин.

Самогорнов засмущался:

— Веригин-то скоро отцом станет. Вот я и припас ему тут кое-что. Хотел посылку сообразить, да на почту некогда идти.

— Ишь ты, поди ж ты…

4

Поздним вечером того же дня Паленов с дядей Мишей Крутовым прилетели самолетом в Ленинград, и дядя Миша хотел было сразу же ехать в Рамбов, чтобы оттуда любой оказией добраться до Кронштадта, но Паленов на этот раз взбунтовался, сказав, что если они к полуночи доберутся до Кронштадта, что весьма сомнительно, то к Михеичу их все равно не пустят, и лучше уж идти в Кронштадт первым рейсом парохода. Дядя Миша поворчал-поворчал для приличия, но все-таки согласился, что ехать теперь же в Рамбов не резон. Впрочем, домой он тоже не спешил и, взяв такси, велел шоферу ехать не на Дворцовую набережную, а к черту на кулички — в Новую Деревню.

В Новой Деревне они долго искали улицу и дом, и, когда нашли, Паленов понял, что дядя Миша ехал к Матвеичу, третьему патриарху, который год назад ушел по чистой. Дома того не оказалось: с утра еще подался в Кронштадт. Дядя Миша опять взбунтовался и сказал, что знать ничего не хочет и они сегодня тоже должны попасть в Кронштадт, но пока возвращались в город, пыл его мало-помалу гас, он загорюнился, забрался в уголок, словно бы ему стало все равно, куда и зачем ехать.

Тогда инициатива впервые за этот долгий беспорядочный день перешла к Паленову, он распорядился ехать на Дворцовую набережную, наконец-то почувствовав, что бесцельные блуждания благополучно завершились, и сердце его тоскливо и жалобно замерло в ожидании скорой встречи. Михеич-то Михеичем, но ведь была еще Даша… Дядя Миша зашевелился в своем углу и заворчал, но Паленов молча положил на его колено свою ладонь, дескать, ладно, чего уж там…

— Эх, парень, — с тоской сказал дядя Миша Крутов, — человек-то, говорят, не вдруг помирает, а три дня еще чувствует, что вокруг него происходит. А если так, то Михеич ждет меня, небось думает, что я забыл нашу клятву верную, чтоб без всякого зову идти на помощь, если друг в беду попал. А Михеич-то в беде, Михеич-то уходит от нас…

Дядя Миша говорил так, как будто Михеич еще не умер, но должен умереть, и Паленову стало зябко от этой слепой и яростной веры, когда человека ни убедить в чем-то другом, что не соответствовало бы его вере, ни тем более переубедить невозможно.

— Эх, дядя Миша, раз уже умер человек, то он и умер. И ничего не попишешь. Помню, бабушка умерла, так мне сон снился, будто кличет она меня, а я и хотел, да не проснулся. А когда поднялся, она уже окаменела. Я ей: «Бабушка, бабушка!» — а чего уж там бабушка, если холодная она.

— Нет, парень, — возразил дядя Миша, — врешь. Ждет меня Михеич-то.

— Дом-то какой? — не поворачивая головы, спросил шофер.

— А, — сказал дядя Миша, — не все ли равно какой!

Паленов назвал номер дома и указал подъезд. Выйдя из машины, дядя Миша долго шарил по карманам папиросы и, закурив, тотчас же принялся искать ключи, а найдя их, пожаловался:

— Не хочу домой идти. Тесно там, а я сейчас боюсь тесноты. Душно мне.

— Не выдумывайте, дядя Миша.

— Чего уж там выдумывать, когда все так и есть.

Они поднялись на этаж, дядя Миша вставил ключ в замочную скважину, и только было хотел повернуть его, как дверь распахнули и на пороге появилась Даша, одетая в черное платье с ослепительно белым воротничком и такими же манжетами, и это платье — черное с белым — как бы подчеркивало скорбную торжественность момента.

— Где вы шлялись-то?

Дядя Миша даже опешил: ему вообще в этот вечер мерещилось.

— А ты откуда знаешь?

— О господи… Я ждала вас.

— А, — только и сказал дядя Миша, подставив для поцелуя ставшую за день колючей щеку. Даша мельком чмокнула, и дядя Миша вошел в прихожую и тотчас скрылся в своей комнате.

— Вот как все печально. — Даша быстро оглядела Паленова и удивилась, что за это короткое лето он успел измениться, последние мальчишеские следы как будто бы стерлись с лица, и оно сразу стало крупнее, а вместе с тем и мужественнее. Она прижалась к его плечу, постояла так. — Господи, Саня, как же это так? Михеич-то…

— Мы только сегодня об этом узнали.

— Все только сегодня узнали… — тихо сказала Даша и всхлипнула по-бабьи: — Горе-то какое, Саня… А я все равно рада, что ты приехал.

Она приняла у него бескозырку, повесила на вешалку, подтолкнула к ванной комнате, дескать, умойся с дороги, а сама быстро ушла. Паленов закрыл за собою дверь на щеколду, сел на табуретку и, невольно улыбаясь, закрыл лицо ладонями. Он ждал эту встречу, но даже в самых смелых мыслях не мог представить себе, что она будет такой родной. Он долго плескался под краном, снял голландку и тельняшку, как бы стараясь смыть с себя то радостное ощущение полноты жизни, которое так не вязалось со всей обстановкой и могло оскорбить дядю Мишу. Он посмотрел на себя в зеркало и, увидев хмельные от счастья глаза, опять сунул голову под кран и держал ее под струей, пока не заломило в затылке и висках.

В кухне уже собрались все Крутовы и ждали его, и оттого, что все невольно посмотрели на него, когда он вошел, ему до обидного стало неловко, и он растерянно и стыдливо провел руками по бокам, ища карманы и пытаясь спрятать в них руки.

— Ладно тебе, — сказал дядя Миша, — приехали на похороны, а ты невесту из себя строишь. Садись вот, ешь.

— Да я не строю… — совсем смутился Паленов.

— Саня, — позвала Даша, — иди сюда и не обращай внимания на деда. Ты мой гость.

— А мы, между прочим, не в гости ехали, — обиделся дядя Миша.

— Хватит вам мелочиться-то, — подал голос Крутов-младший. — Ты, отец, и ты, Даша, будьте же в конце концов благоразумными.

— Откуда же ей быть благоразумной, если она по каждому пустяку собачится с дедом?

— Отец, да ведь это же квартира, дом мой, а не верхняя палуба твоего крейсера!

— Жаль, — сказал Крутов-старший. — На крейсере бы я тебе быстро укорот нашел.

Дядя Миша сварливо-мелочно придирался к каждому пустяку, словно находил в этом удовольствие, и если ему говорили — бело, то он отвечал — черно, и если — черно, то начинал утверждать — бело, все его раздражало, и все ему было немило, и Паленов, повидав Дашу и сразу успокоясь, уже жалел, что не послушался дядю Мишу и не пустил его в Кронштадт. Но скоро дядя Миша устал кобениться и спорить — домашние, видимо, знали, что он должен перекипеть, выплеснуть из себя пену и только после этого успокоится, — решительно спросил:

— Как он хоть умирал-то? Был хоть кто с ним или, как жил один, так и умер без призрения?

Крутов-младший отодвинул от себя чашку с недопитым чаем, да он и не пил, сидел за столом для компании — время-то все-таки было позднее, — глухо сказал:

— Поляковы в призрении не нуждаются. Они и живут, боясь надоесть людям, и умирают тихо, чтобы никому не быть в тягость. — Крутов-младший горько усмехнулся. — Последнее время он, Михеич, прихварывал и ночевал в городе, а потом ему вроде бы полегчало. Ночи стояли теплые. Он и отправился к себе на броненосец — в опочивальню. И вот — опочил. Схватились его только на вторые сутки.

Дядя Миша слушал Крутова-младшего с напряжением, как будто открывал для себя Михеича заново, и час от часу, с той самой минуты, когда рассыльный принес ему семафор, у него все росло и крепло чувство, что он просмотрел и не заметил в Михеиче что-то такое, делавшее его человеком не простого десятка.

— Какого мужика потеряли! — сказал он с тоской.

После этих слов стало будто бы и не о чем говорить, потому что они выразили самое главное, после чего все прочее могло быть только второстепенным и, значит, ненужным и необязательным в этот скорбный вечер, и все один за другим начали расходиться по своим комнатам.

Паленов с Дашей остались одни. И Паленов, вместо того чтобы обрадоваться, испугался этого одиночества, и Даша тоже испугалась, они посидели, томясь и боясь в то же время, что одному из них наскучит так сидеть и он может уйти, и это томление, и эта боязнь, вызывавшие противоположные чувства, которым, казалось бы, вместе могло быть только тесно, тем не менее создавали некий простор, таивший в себе неизведанную простоту и таинственный обман.

— Что же ты, как живешь? — наконец спросила Даша, чутьем женщины поняв, что неизведанной простоты сегодня и таинственного обмана не будет, а будет что-то другое и ей пора вспомнить, что она хозяйка, а хозяйке положено занимать гостей. — Ты изменился за эти месяцы. Так и хочется сказать: постарел, хотя как можно постареть в такие-то годы?

— Постареть, наверное, можно в любые годы, хотя мне-то постареть было не с чего.

— Ты писал, что поход прошел хорошо. Это верно?

— По сути, он даже никак не прошел. Мы его просто не заметили. Шли и шли, и было сперва лето, а потом сразу наступила осень… Правда, мне это не в диковинку, а ребята на первых порах приуныли.

— Так просто шли и шли? — переспросила Даша, подумав, что он рисуется, желая выдать себя за бывалого человека.

— В общем-то ничего интересного, если не считать Большого Бельта. Там мы шли как в театре: игрушечные, словно нарисованные, поля, мельницы, кирпичные домики под черепичными крышами, кирха. Мне даже показалось, что люди там не живут, а играют в жизнь, и, веришь, так захотелось в Горицы…

Даша молча провела ладонью по его голове, пытаясь взлохматить его темные волосы, подстриженные коротко, но волосы не лохматились, словно бы раз и навсегда подчинялись требованию устава быть коротко и опрятно подстриженными. Неожиданно Паленов почувствовал, что смелеет, и, все еще смущаясь, но уже и не боясь своего смущения, сказал:

— Горицы — это родина, это детство и отрочество, а где родина и отрочество, там, говорят, и первая любовь. Но не было у меня там первой любви. Не успел влюбиться.

— Почему же не успел? — улыбаясь, спросила Даша. Но глаза-то при этом не улыбались, а настороженно, словно затаившись, глядели на Паленова.

— А и сам не знаю, почему не успел. — Он снова засмущался, потому что теперь надо было или говорить о главном, или вообще ни о чем не говорить, и Даша смутилась, даже как будто немного отодвинулась от него и сразу стала холодной и чужой. — Не успел. Это так, слова одни, — сказал Паленов глухим голосом. — Просто я люблю тебя. Давно люблю. С того самого дня, когда дядя Миша привез меня к вам из Кронштадта.

— Ты же меня тогда совсем не знал, — еле слышно сказала Даша.

— Ну так что — не знал… — удивился Паленов. — Как же не знал, когда знал. Может, я тебя до этого во сне видел. А потом и наяву встретил и узнал тебя.

— Непутевый ты, альбатросище! — Даша опять попыталась разлохматить его. — Ну что мне с тобой делать?

И Паленов неожиданно вспомнил, как давно, когда он провожал ее на буксирный пароход, шедший из Кронштадта в Рамбов, она так же вот сказала ему: «А я уже старенькая». И тогда, впрочем, и теперь у него тревожно екнуло и замерло сердце, но если тогда он замолчал и затаился в своем молчании, то теперь испугался этого молчания.

— Не надо ничего со мной делать. Просто побудь со мной, посиди тут и не уходи.

— Смешной-то ты какой! Куда же я теперь уйду?

Часы в гостиной пробили и раз, и другой, а они все сидели и говорили, — бог знает о чем они там говорили! — и казалось, разговорам не будет конца.

— Саня, — спохватывалась Даша, — тебе же рано вставать. — И тут же забывала и о том, что время позднее, и о том, что и самой ей рано вставать.

А Паленов между тем говорил:

— У нас и Екатерининский путевой дворец есть. И два парка — дубовый и липовый. Старики говорят, что когда-то Горицы были городом, свой монастырь имели и две пристани — дровяную и рыбную. А еще Горицы славятся своими вишневыми садами. Весной, когда они цветут, все село становится белым, словно кружевным, а когда вишни начнут поспевать, оно становится багряно-розовым.

— Саня, а ты усталый-усталый.

— Завтра на пароходе высплюсь, и все пройдет.

— Я не о той усталости, Сань… Тебе трудно там, на Севере?

— Слушай, Даша, к чему это я все говорю-то? Съездим в Горицы, а? Если тебе не понравится, мы сразу же вернемся.

— Ты усталый, Сань… Тебя что-то тревожит?

— Поедем, Даша. Ты не думай — у меня денег много.

— Да уж поедем… — не слушая его, сказала Даша. — Что уж так-то… Дед только примажется.

— И пойдем мы с тобой, Даша, на пароходе древним путем «из варяг в греки», и будут над нами мерцать и падать звезды.

— Какой ты еще все-таки мальчишка…

5

Наутро было решено, что дядя Миша с Паленовым тотчас же отправятся в Кронштадт, а все остальные Крутовы приедут туда завтра, прямо к похоронам. Дядя Миша был хмур и озабочен, почти ничего не ел, только стакан за стаканом пил чай, сердясь, что ему наливают некрепкий.

Первым встал из-за стола Крутов-младший, и тотчас же — видимо, так было заведено в доме — за ним в прихожую величественно проследовала Екатерина Федоровна, за ними поднялась Даша, жалобно посмотрела на Паленова, боясь, что он не поймет, но он все понял и тоже отложил салфетку в сторону, поспешив за Дашей. На площадке Даша задержалась и опять долгим взглядом оглядела его, как будто чему-то не верила или в чем-то сомневалась.

— Ты сейчас на деда не сердись. Он словно бы не в себе. Пока был жив Михеич, он и себя чувствовал увереннее. Теперь Михеича нет, и дед может скоро рухнуть. Он, как зверь, почувствует это прежде всех.

— Я поберегу его.

— И сам поберегись… Я знаю, что у тебя что-то было с руками и ты лежал в лазарете.

— Он написал? — обиженно спросил Паленов, имея в виду дядю Мишу.

— Он не он, какое это имеет значение?.. Я-то знаю, как он тебя любит. И Михеич тебя любил. Скажи мне — за что?

— Какое это теперь имеет значение? — повторил ее слова Паленов. — Михеича-то больше нет.

— Сашка, ты на самом деле береги себя.

Он не понял, почему она так говорит, и тихо сказал:

— Чего беречься-то…

Даша быстро, пристыженно засмеялась:

— Ты на самом деле непутевый!

Она прислонила свою сумку к перилам, и Паленов прижал Дашу к себе, неожиданно ощутив тепло ее сильного тела.

— Теперь иди к деду, — сказала она, отстраняясь первой. — Завтра я вас найду, а послезавтра можно и в Горицы. Я чего-нибудь совру в деканате.

— А ты не ври…

— Хорошо, — с расстановкой промолвила Даша. — Я не буду врать. — Она повернулась и, цокая каблуками, помчалась вниз, перед парадной дверью обернулась, посмотрела вверх, махнула рукой: «Ау, Сашка» и, хлопнув дверью, выбежала на улицу.

Дядя Миша уже собрался, нетерпеливо ходил из кухни в прихожую, но Паленову ничего не сказал, только посмотрел в сторону, пряча свой укоризненный взгляд. Молча дождался, когда Паленов соберется, и первым вышел, медленно начал спускаться вниз, придерживаясь за перила. Если вчера ему хотелось говорить, то сегодня, кажется, он решил молчать и на все вопросы Паленова, хмурясь, отвечал однозначно: «да», «нет», «не знаю», «там узнаем»; и Паленов тоже замолчал, почувствовав, что ему и самому-то меньше всего хочется говорить. Он не заметил, как они вышли на улицу, как добрались до остановки трамвая, даже не обратил внимания, как ехали — ну ехали и ехали, экая важность, — только возле дебаркадера, когда дядя Миша незлобиво ткнул его в бок, он словно бы очнулся и заулыбался счастливо и виновато.

— Ты хоть в Кронштадте-то не лыбься, — скорее попросил, чем урезонил, его дядя Миша, — проникнись моментом.

— Да я проникся, — ответил Паленов.

— Оно и видно…

Они шли тем же путем, каким хаживало не одни поколение русских моряков, в том числе и они сами, чтобы начать отсчет своего флотского времени. В Кронштадте по велению Петра Великого был установлен фуршток, нулевая отметка которого считается уровнем моря; подобно этому, многие российские моряки сделали там свои условные зарубки, означив ими свой математический знак, с коего начинается весь счет.

Миновав нагромождение заводских корпусов, которые обступили с обоих берегов Неву, и оставив позади порт, пароход выбрался наконец на мелководье Маркизовой лужи. Сразу за Вольным островом хорошо и многолико открылся Кронштадт, освещенный солнцем и сам похожий на солнце, выходящее поутру из воды.

Паленов словно бы оглянулся назад и увидел себя в необмятой матросской робе, бескозырке без ленточек — чумичке, новых ботинках, которые ужасно скрипели, пугая своим скрипом прохожих. Тогда он шел в Кронштадт устанавливать фуршток своей новой загадочной жизни, которая по прошествии времени оказалась совсем не загадочной. И этой же дорогой, только из Кронштадта в Ленинград, он рванулся к Даше, выиграв свое первое сражение — шлюпочные учения школы Оружия; ему казалось все нипочем, он мог со всем миром обращаться запанибрата и жестоко просчитался: Даша его не ждала, более того, Даша в тот день уходила с другим…

С пристани, перейдя овраг по висячему мостику, они сразу пошли в школу Оружия, мимо Летнего сада, мимо адмирала Макарова, ощутив под ногами хорошо отполированную матросскими ботинками брусчатку Якорной площади.

Вахтенный в проходной даже не взглянул на их документы, узнав, что они прибыли с Севера на похороны мичмана Полякова. Они вошли во двор, и Паленов увидел кирпичное, в четыре этажа здание школы Оружия, застывшее вдоль всего огромного плаца, словно строй новобранцев; сам плац, поросший кое-где чахлой травой; вишневые деревья в дальнем конце. Все это он, оказывается, помнил, как Горицы, и ему стало тревожно и радостно. В строевой части их встретили капитан третьего ранга Кожухов, в прошлом их ротный командир, старшина смены Паленова — Кацамай, тоже поднявшийся в чинах и ставший уже мичманом, вечный недруг Паленова — Катрук. Этот тоже, как и Паленов, носил уже на погончиках три лычки. Паленов узнал их и не почувствовал ни настороженности, ни вражды ни к Кацамаю, ни к Катруку, хотя те и обижали его. Они даже обнялись — перед гробом одного другие становятся терпимее, — похлопали друг друга по спинам: дескать, как ты? А ты как? Да ничего, все нормально.

Кожухов поднялся навстречу дяде Мише — ротный командир всегда был почтителен к своему ротному старшине, — они тоже обнялись, не в охапку, как это сделали Паленов с Катруком, а по-стариковски, трогательно и бережно.

— Скрипим помаленьку? — спросил Кожухов, как бы желая этим сказать, что они сами-то вот скрипят еще, а Михеич уже отскрипелся.

— Скрипим, — ответил дядя Миша машинально, тоже тем самым словно бы говоря, что и рад бы не скрипеть, да оно само скрипится.

— Говорят, на Севера́ ушел?

Дядя Миша скупо улыбнулся:

— Ушел. Собирались все втроем, а один я ушел. Матвеич, тот на корню подгнил. Михеич, стало быть… Ну об нем чего теперь говорить. А я вот на Севера́х.

— Ты всегда был молодцом.

В другое время дядя Миша обязательно бы похвалился: а что, дескать, это все правильно, — но сегодня только безнадежно махнул рукой.

Их разместили в старшинском кубрике, благо старшины все разъехались по кораблям, а скоро пришел и Матвеич, узнавший, что приехал Крутов-старший. Эти обнялись уже по-настоящему, покачиваясь, долго стояли так, уронив друг другу на плечи по скупой слезе. Паленов не узнал бы Матвеича, хотя он и был в форме: от бравого, пузатого главного боцмана линкора «Октябрьская революция» осталась только меньшая половина. Был он худ и желт и тоже, видимо, не собирался задерживаться на этой земле.

— Мы к тебе прямо с аэродрома заезжали.

— Я тоже тебя ждал, а потом не выдержал и махнул в Кронштадт. Сердце изболелось.

— Что он?

— Хорошо лежит.

— Никому не надоел…

— Не-е, Михеич был мужик ненадоедливый. — Матвеич наконец обратил внимание на Паленова: — Что, братец, далеко ли до адмиральского чина осталось?

— Как до неба.

— Ну если как до неба, то это недалеко.

— Прибедняется он, — сказал дядя Миша. — Служба у него пошла. Старшина огневой команды во второй башне.

— Тогда до адмирала уже всего ничего осталось. Мы с тобой в его пору бачковали да старшинам в рот глядели, а он, стало быть, сам людей учит.

— Они теперь все такие… Еще мамку за титьку держит, а сам уже командует: «Лево руля… Лево на борт».

Матвеич с дядей Мишей сдержанно посмеялись, хотя, как показалось Паленову, смеяться-то им сейчас хотелось меньше всего.

Потом начались долгие блуждания по Кронштадту. Сначала сходили в госпиталь, где в морге на льду лежал покойный. «К Михеичу», — говорили патриархи. Оттуда завернули на броненосец, к борту которого уже пристраивалась баржа и рабочие-сварщики заносили на палубу баллоны с газом. Обедали в кают-компании линкора «Октябрьская революция». Патриархов везде узнавали, и, как прежде, приветствовали их первыми даже старшие офицеры, но Паленов видел, что по причалам-то они шли не как прежде, выставляя грудь колесом, словно отставные адмиралы, а ссутулясь и опустив плечи, то и дело шаркая ногами.

Хоронили Михеича в четверг. День с утра занялся на удивление чистый и светлый. Деревья только кое-где тронула желтизна, они еще свежо зеленели, стояли не шелохнувшись, словно бы подчеркивая всем своим видом, что мир этот незыблем и прочен. Даже вечные воды примолкли — залив был тих, — только в гранитные стенки едва слышно шлепались шалые волны. Старший военно-морской начальник распорядился установить гроб с телом в Доме офицеров — для Кронштадта это был высший вид почести. Ближе к десяти с кораблей стали подходить строем команды, появилось много штатских: Михеича в Кронштадте любили.

Паленов на правах близкого постоянно находился в зале, где установили гроб, и ему казалось, что людскому потоку не будет конца. Он искал глазами кого-нибудь из Крутовых, но их не было; видимо, запаздывали. Только перед самым выносом тела он увидел в людском потоке и Крутова-младшего, и Екатерину Федоровну, и Дашу, она тоже увидела его и, пройдя возле гроба, отделилась от общего потока и стала рядом с ним.

Потом был митинг, говорилось много хороших, но в общем-то совершенно не обязательных для этой обстановки слов, по ритуалу их надо было произносить, и они произносились, и дядя Миша с напряжением вслушивался в интонацию говоривших, все время страшась, что они скажут не так или не то; но они говорили то и так, и он понемногу стал успокаиваться, мелко кивая головой.

Тело по городу провезли на орудийном лафете и через западные ворота выехали в чистое поле, которое отделяло крепость от корабельной рощи, где в самом углу находилось Морское кладбище.

Даша шла между дедом и Паленовым, подхватив обоих под руки, и Паленов вспоминал:

— Помню, когда еще юнгой был, так же вот хоронили моряков с «Петропавловска» — народу собралось, как сегодня. Один безногий все кричал с коляски: «Скажите, братцы, что комендор Сивый кланяется!» А сегодня что-то не видно и комендора Сивого…

— Не надо, Саша, об этом. И без того реветь хочется.

— Я совсем не о том говорю. День такой же стоял, хотя и осенний, а теплый и звонкий. Попозже, видимо, дело было, потому что паутинка летела и в небе плыли журавли.

— Неужели ты все помнишь? — спросил дядя Миша, который, казалось, ничего не слышал.

— Помню.

— А я вот все начисто забыл. Как призывались с Михеичем, помню, гражданскую войну помню, эту — тоже помню, а вот что было после войны — все начисто забыл.

— Потом вспомнишь, — сказала Даша.

— Может, и вспомню.

На кладбище опять был митинг. Взвод караульных матросов ружейным залпом трижды разорвал настороженно-ласковую тишину, и среди сосен, с которых градом посыпались сухие шишки, пошло гулять тревожное эхо. Понемногу люди начали расходиться: одни пошли отыскивать знакомые могилки, другие потянулись в город к своим прерванным делам. Возле свежего холмика остались Крутовы, Матвеич, Паленов, кое-кто из школы Оружия, где долгие годы Михеич читал новобранцам и в старшинских ротах основы военно-морского дела, терпеливо перечисляя устройства кораблей, а вместе с тем, словно бы по случаю, повествуя о многочисленных подвигах российских моряков.

— Если помру, — сердито сказал дядя Миша тихим голосом, обращаясь только к Даше с Паленовым, — положите меня рядом. Служили вместе, и лежать хочу вместе. Михеич подвинется, он мужик был покладистый.

В город вернулись только после обеда. Поминальный стол был накрыт в комнате Михеича, в которой он фактически не жил, но содержал ее опрятно и чисто, как корабельную каюту. По всем стенам тянулись стеллажи с книгами, их было так много — и стеллажей, и книг, — что Паленову на первых порах даже показалось, что они ошиблись дверью и попали в библиотеку. Теперь же эта библиотека согласно, выражаясь языком нотариальных контор, завещанию принадлежала Паленову. Незадолго до смерти Михеич писал Паленову: «Моряков много, а историков у нашего флота почти нет, и славная история его, если не считать Веселаго, еще не написана. Подумай-ка об этом». С некоторых пор, точнее, после разговора с корабельным медиком Власьевым Паленов все чаще и чаще возвращался к этой мысли…

За столом было тесно, Даша опять сидела между дедом и Паленовым — это тотчас же все отметили, — и Паленов, чувствуя ее горячее, упругое тело, боялся пошевелиться и скоро ощутил, как от шеи вдоль позвоночника начали скатываться капли пота. Он искоса поглядывал на Дашу, поражаясь ее красоте, и только теперь, замечая на себе взгляды Кацамая и Катрука, начал догадываться, что они ему завидуют — и теперь, когда он сидел рядом с Дашей, и тогда завидовали, когда едва начинал постигать азы артиллерийской премудрости. «Есть люди, — говорил Михеич, — которым постоянно завидуют. А есть люди, которые сами постоянно завидуют». Катрук с Кацамаем, кажется, относились к последним.

Опять было много речей. Дядя Миша не проронил ни слова ни в Доме офицеров возле гроба, ни на кладбище, ни здесь, на поминках. Он словно бы обособился ото всех и жил своей жизнью, ничего не замечая и ничего не слыша; но когда люди стали по одному расходиться — ушел Кацамай с Катруком, ушел Кожухов, ушли многие другие, — дядя Миша налил граненый стакан водки, тяжело подышал, сглотнул комок и глухо, со слезой в голосе, запел:

Редко, друзья, нам встречаться приходится,

Но уж коли довелось,

Вспомним, что было, и выпьем, как водится,

Как на Руси повелось.

Он передохнул, облизал губы, и голос его окреп:

Выпьем и чокнемся кружкой, бокалами,

Вспомним друзей боевых.

Выпьем за мужество павших героями,

Выпьем за встречу живых.

За столом, не сговариваясь, стали подыматься, наполнив свои стаканы чем придется. Дядя Миша пел:

Выпьем за тех, кто командовал ротами,

Кто умирал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

Горло ломая врагу.

Что-то трагическое и страшное было в этих словах, и не пот уже побежал по спине у Паленова, а мурашки. А дядя Миша пел:

Выпьем за тех, кто неделями долгими

В стылых лежал блиндажах,

Дрался на Ладоге, дрался на Волхове,

Не отступив ни на шаг.

За столом было тихо, как во время проповеди, уже и один, и другой отставили свои стаканы. В паузах слышалось, как в гавани на кораблях били склянки, покрикивал буксир и скрипели швартовые концы. А дядя Миша пел:

Пусть вместе с нами семья ленинградская

Рядом сидит у стола.

Вспомним, как русская сила солдатская

Немцев за Тихвин гнала.

Теперь уже один дядя Миша держал в руках свой граненый стакан, как жертвенную чашу. Он пел:

Пусть и навеки в преданьях прославятся

Под пулеметной пургой

Наши штыки на высотах Синявина,

Наши штыки подо Мгой.

Дядя Миша замолчал, одним махом влил в себя стакан водки, вытер рукавом слезу, которая уже катилась вдоль носа, и сказал словно самому себе:

— Все, Михеич, прощай, стало быть…

6

Паленов спал у Крутовых на диване в гостиной. Накануне с похорон вернулись поздно, долго чаевничали на кухне, вспоминая Михеича, и чем дальше уходил Михеич, тем сильнее Паленов чувствовал, что без Михеича ему будет трудно. Михеич был тем человеком, который умел слушать и молчать. Дядя Миша умел делать, а Михеич — слушать, и порой это было важнее, чем делать. Спал Паленов крепко, и Даша еле добудилась его.

— Как же ты на вахту поднимаешься? — смеясь, спросила она.

— То ж на вахту, — потягиваясь, говорил он.

Все было так хорошо, в распахнутое окно снопом врывалось рыжее солнце, пахнущее невской водой и первым прелым листом, тикали ходики, и на кухне играло радио, но следом за этим светом и музыкой неслышно подкрался вчерашний день, и Паленову впервые захотелось закричать от тоски: «Нет Михеича-то!.. Михеича-то нету!» Он притянул к себе Дашу, прижался к ее холодной щеке губами.

— Как ты сегодня строишь свой день? — спросила она.

— Надо найти командира башни. Он живет где-то на Васильевском.

— Веригина?

— А ты откуда знаешь? — удивившись, в свою очередь спросил Паленов.

— Да уж знаю…

— Ну дела… — Паленов что-то вспомнил, насторожился. — Дела-а, — повторил он.

— Не темни, не надо. Дело случая. Я познакомилась с его женой в публичке. Тогда она, кажется, и женой-то еще не была.

— А Румянцев?

— А что Румянцев? — игриво переспросила Даша, но глаза выдали ее, стали беспокойными. Она присела на краешек дивана. — Не надо, Саша. Все это пустяки… Однажды он был у нас, и я распустилась и кокетничала с ним. Это был как угар какой-то, ослепление. Я и теперь не могу объяснить, что это было.

— Ладно, — сказал он грубовато. — Пора вставать.

— Не будь грубым… Я-то была тогда уверена, что ты совсем ушел из моей жизни.

— Никуда я не уходил…

— Но я-то ведь этого не знала.

— А если бы знала?

— А если бы знала, — просто сказала Даша, положив на колени по-бабьи руки, — то ждала бы и ждала своего Сашу. Ты ведь не знаешь, как порой бывало тоскливо. А почему ты все-таки молчал?

— Я же говорил тебе, что я не молчал. Я писал десятки писем тебе и раньше.

— Какой ты все-таки непутевый!

Паленов приподнялся на локте и будто бы посмотрел в окно, дескать, что там сегодня с погодой, каких ждать от нее неприятностей, но Даша поняла его, подвинулась к нему ближе.

— Слышишь, не терзай себя и не мучай меня. Я на самом деле тогда в Кронштадте растерялась, встретив его. Растерялась не потому, что что-то было, а только потому, что я подумала, что могло что-то быть.

Паленов опять приподнялся и посмотрел в окно, на этот раз не умышленно, интересуясь погодой: ему надо было знать, по какой форме — два или три — следовало выходить сегодня на улицу.

— Знаешь, — сказал он, — я больше ни о чем тебя не буду расспрашивать. Что надо, ты расскажешь сама.

— А ты ревнивый, кажется…

— Только потому, что люблю, — сказал он в свое оправдание.

— А ты не оправдывайся. Мы любим, чтобы нас ревновали.

— Для чего?

— Для того, чтобы знать, что нас любят.

— Мне эту премудрость, видимо, не постигнуть.

— И не постигай. Ты мужчина и оставайся мужчиной. И знаешь что: позавтракаешь и беги к Веригиным, пока они куда-нибудь не ушли. Я отсижу первую лекцию и забегу за тобой. Если ты не передумал, то сегодня же и махнем в Горицы.

— Заметано! — закричал Паленов.

— Тише ты, — ласково потянула Даша, — наши-то еще не все встали.

«Наши-то, — подумал Паленов. — Наши — не ваши. Эх ты, Михеич, Михеич».

Ветер с Невы шевелил на окнах тюль, и солнце на полу и на стенах двигалось, как будто настороженно прокрадывалось в передний угол, в котором было пусто и черно. Чувствовалось, что утро занялось хорошее; видимо, и день обещал отстоять ясным, и Даша сегодня казалась Паленову особенно родной.

Косолапя и загребая подшитыми валенками, в гостиную вошел дядя Миша, помятый, небритый, невыспавшийся, сердитый, в парадных брюках, небрежно забранных в эти самые валенки, в тельняшке. Посмотрел на Дашу с Паленовым, глухо спросил:

— Спишь?

— Не-е, разговариваем.

— Какие ж это разговоры, когда дама, прошу прощения, при параде, а кавалер лежит кверху брюхом.

— Патриарх, ты не совсем точен, — возразила Даша, — пузо у кавалера прикрыто.

— Прикрыто не прикрыто — не в этом дело… Это в-третьих. А в том, что, если ты куда-то собралась, туда и иди. А мы — люди свободные.

— Патриарх, я тебя не понимаю. Ты что-то задумал нехорошее?

— Было б мне сколько тебе, может, я чего-нибудь нехорошее и придумал бы, а в моем возрасте все только хорошее придумывается.

— Скажите-ка, — произнесла Даша с едва прикрытой иронией, которую в прямом смысле и иронией не назовешь, но в то же время и серьезного в таком голосе маловато, так, что-то вроде легкой шпильки — и не больно, но и ойкнуть хочется.

— В-третьих, тебе сказано: проваливай. Нам тут кое-чего обмозговать надо.

— Все уже, патриарх, обмозговано. Сегодня мы едем в Горицы.

— Кто это — мы? — тоже не без ехидства поинтересовался дядя Миша. Сдернул с Паленова одеяло и закричал радостным голосом: — А ну марш мыться!

Паленов подхватился, натягивая сбившуюся тельняшку, и, с удовольствием шлепая по холодному паркету босыми ногами, опрометью бросился в ванную комнату.

— Так вы что придумали? — уже серьезно спросил дядя Миша.

— Хотим сегодня поехать в Горицы.

— Так это как понимать, черт вас дери, в-пятых?

— Не знаю, — тихо сказала Даша, и дядя Миша понял, что она смущена и растеряна, но не столько смущена, сколько растеряна, и не стал больше ни о чем расспрашивать, только сказал:

— Ну-ну…

Они условились, что встретятся дома за обедом и тогда уже окончательно решат, ехать ли им в Горицы, и если ехать, то когда лучше это сделать, и Даша упорхнула. Паленов с дядей Мишей молча напились чаю, и дядя Миша как бы между прочим спросил:

— К Веригину пойдешь?

— Самогорнов наказывал отнести сверток.

— Можно и сходить, — сказал дядя Миша таким тоном, как будто его самого упрашивали сходить к Веригину, а он все еще раздумывал, идти ли ему или не ходить. Он начал собираться первым: обулся в черные штиблеты, заметил, что брюки помялись, надел новые, почистил на кителе пуговицы, словом, привел себя в божеский, как говорили раньше на флоте, вид, и они отправились к Веригиным, решив идти пешком.

На улице день не был таким ласковым, каким казался из окна. Хотя солнца было много, но вдоль Невы дул сильный ветер, мел набережные, рыхлил воду и гнал ее перед собою крупными волнами, и был этот ветер достаточно холодным. Дядя Миша с Паленовым поежились, но возвращаться домой, чтобы утеплиться, не стали и быстро взошли на Дворцовый мост, упавший другим концом на стрелку Васильевского острова. Под мостом маленький, прокопченный насквозь буксир, дымя тонкой трубой, вел длинную связку плотов. Даже не верилось, что такая маленькая посудина, похожая на жука-плавунца, может волочить за собою такой караван; в какую-то минуту подумалось, что это не он волочет плоты, а плоты волокут его, а он противится и всячески упирается; но как бы там ни было, буксир проволок свои плоты под одним мостом и повел их к следующему.

— Видишь — Ростральные колонны, — сказал дядя Миша просто так, потому что надо было что-то сказать, ступив на остров.

— Почему же Ростральные?

— Потому что где-то в Генуе или в Венеции был такой обычай: носами, иначе говоря — рострами, побежденных кораблей украшать колонны. Вот и мы тоже, став морской державой, в честь своих побед на море поставили эти колонны, приделав к ним ростры, а возле каждой колонны посадили по мужику и бабе. Символически, конечно. У нас в России все должно быть парно, потому как у нас не в пример другим странам семья всегда стояла на первом месте. А вообще-то, конечно, это символы. У первой колонны мужик с бородой — это Волхов, а женщина красивая — это Нева, значит. А у той колонны — Днепр с Волгой. Четыре исконные русские реки, по которым шли пути во все земли.

— Днепр-то, положим, по Украине течет.

— А Украина-то тебе что? Да такая же русская земля! И украинец такой же русский человек, только маленько похитрей будет, ну и само собой — побогаче. Земли у него привольнее, оттого и достатку больше. А так все едино: и кровь, и вера. Мы что дети у одной матери.

Миновав Кунсткамеру и бывшие Двенадцать коллегий, а ныне — Университет, Соловьевский садик с Румянцевской колонной, они вышли на нужную линию, пересекли Большой проспект и, не доходя два дома до Среднего проспекта, завернули под арку во двор-колодец, обогнули угол и во втором дворе нашли лестницу, где, по их предположениям, должен был проводить свой отпуск командир второй башни старший лейтенант Веригин.

Дверь им отпер тесть Веригина. Он выслушал дядю Мишу, пытливо разглядывая его, и вдруг спросил обиженным голосом:

— Что ж ты, не узнаешь меня, патриарх? Я же с «Кирова».

— Ишь ты, — сказал, изменившись, дядя Миша, — а ведь я тебя на самом деле не узнал. Ты ж тогда был матросиком. Вот таким молодехоненьким. — Дядя Миша ткнул большим пальцем куда-то за плечо, где, по его мнению, должен был стоять Паленов.

— Верно, был и матросиком, и старшиной, а теперь рабочий класс — гегемон.

И они — дядя Миша и гегемон — обнялись. Гегемон даже полез целоваться, но дядя Миша легонько отстранился, и все получилось чинно и благородно.

— Сколько лет, а? — спрашивал гегемон.

— Сколько зим, а? — вторил ему дядя Миша.

На шум, поднятый ими, выглянула Варя и, увидев посторонних и смущаясь своим положением перед этими посторонними, хотя дядю Мишу она и узнала, тотчас же скрылась; следом показался Веригин, изумленно воззрясь на них, словно бы даже не веря глазам своим.

— Михаил Михайлович, Паленов, да вы что — не с неба ли свалились!

— Не, Андрей Степаныч, мы не к тебе — мы с похорон. Может, знал патриарха Михеича?

Михеича Веригин не знал, но на всякий случай кивнул головой, тем более что патриарх Михеич, судя по словам Крутова, ушел в далекие странствия и не знать его было бы неудобно.

— Такой солидный, с брюхом, — сказал тесть. — Он еще на «Октябрине» боцманил.

— Это Матвеич, не путай. Он среди нас был самый толстый, а теперь тоже усох. А Михеич всю жизнь был тощий.

— С голым черепом еще.

— При чем тут голый череп? — обиделся дядя Миша. — Михеич голова был, а ты — голый череп. Сам-то ты голый череп!

— Не, я ничего, — смиренно сказал тесть, верно угадав, что гость начал сердиться, а это, по его твердому убеждению, было ни к чему, потому что неожиданно с утра заявилась хорошая компания, с которой можно душу отвести, а теперь эта самая компания могла так же неожиданно расстроиться. — Не-не, я ничего, — забеспокоился он.

Но он зря беспокоился, компания не расстроилась, и скоро все сидели за столом в комнате Веригиных. Варя уже не стеснялась своего положения и важно, словно гусыня, плавала от стола к буфету, от буфета к столу, и не прошло часу, как можно уже было держать речи, и тесть решил это сделать первым, хотя Варя и мигала ему, и делала глазами, чтобы он помолчал, но гегемон молчать не желал и поэтому ничего не замечал и на все предупреждающие жесты просто не обращал внимания. Наконец он поднялся и важно сказал:

— Я позволю себе от лица хозяев, так сказать, приветствовать в нашем доме патриарха флота. Что такое патриарх? Патриарх — это старший или старейший, а значит, в некотором роде и главный. Вот что такое патриарх. А что такое флот?

— Допустим, мы это знаем, — недовольно сказал Веригин. Ему хотелось поговорить с Паленовым, а тут взял да и вылез тесть, теперь сиди и слушай его благоглупости.

— Россия создала флот, а флот создал Ленинград, значит. Вот что такое флот.

— Понятно, — опять сказал Веригин, помогая тестю закруглиться, но тот этого хода не понял, вернее, не захотел понять и начал хорошо так воодушевляться:

— Флот — это кузница, где бесформенные куски железа проходят соответствующую обработку, по-нашему говоря — ковку, закаливаются и становятся, так сказать, эти самые куски, если говорить начистоту, — гегемон перевел дух и склонил голову набок, — человеками. Я тоже, между прочем, прошел эту кузницу, спытал все на своей шкуре и навечно останусь благодарным флоту, что вывел он меня в люди. Был я кто — крестьянский сопливый парнишка, а теперь я кто есть? Теперь я рабочий класс, так сказать, гегемон.

— Над кем же ты гегемонишь? — вяло и безразлично спросил дядя Миша Крутов. — Чтобы гегемонить, силу надо иметь, а она у тебя есть?

— Есть! — торжествующе провозгласил гегемон. — Вот она! — И он простер над столом мосластые, жилистые свои руки, почерневшие от огня и металла.

— Для начала ничего, — одобрил дядя Миша, и старики, кажется, поладили между собой.

Веригин повернулся к Паленову, начал расспрашивать о башне.

— Все в порядке, товарищ старший лейтенант.

Веригин недовольно поморщился:

— Не на службе, да и не при форме я. Давай как все.

— Добро, только не сразу. К этому надо привыкнуть.

— Так что в башне?

— Башню взял под свое начало комдив Самогорнов. Корабль на перестое. Ну и в башнях кое-чего понемногу мастерим. Словом, планово-предупредительный ремонт.

— Добро. Ты когда возвращаешься?

— Через неделю.

— Следом за тобой я приеду.

Варя не удержалась, прошла из-за стола к кушетке, на которой лежал сверток, привезенный Паленовым, загородив его собою от мужчин, начала разворачивать и ахнула от удовольствия.

— Андрюша, смотри какая прелесть! — сказала она, поворачиваясь к мужчинам и держа на вытянутых руках голубой байковый комбинезончик.

— Ах, Варя! — сказал с досадой Веригин.

— Да ты только посмотри, какая прелесть!

— С умыслом прислал Самогорнов-то — голубое для парня, — заметил дядя Миша.

— А у нас и будет парень, — не без тщеславия сказал тесть.

Варя рассматривала комбинезончик и улыбалась. Живот ее, который она постоянно загораживала от посторонних глаз, бесстыдно выпятился, сделав ее фигуру особенно бесформенной, хотя, по существу, эта бесформенность была некой условной формой высшей человеческой красоты.

Веригин спустился во двор проводить дядю Мишу с Паленовым, смущенно начал оправдываться, имея в виду тестя:

— Мужик он неплохой, но есть слабость — поговорить любит. Раньше он по пивным шлялся — там у них что-то вроде клубов было, рабочие собирались, газете читали, о политике спорили. Теперь почти не ходит, плачется, что исчезают из пивных хорошие разговоры, остается одна пьянь.

— Ты не оправдывай его — все мы такие, — сказал дядя Миша. — А его я еще по флоту помню. Бравый был мужик…

7

С Витебского вокзала они ехали поездом до Новгорода, там предполагали пересесть на пароход, который ходил до Старой Руссы, и уж из Старой Руссы добраться до Гориц любой оказией.

Черные, закопченные пригороды, сметенные войной и снова воскресшие, скоро сменились веселенькими дачными поселками, которые выросли на местах прежних барских загородных усадеб, тоже сбритых войной под корень. Дядя Миша заворочался, закряхтел и сконфуженно полез в сумку за провизией.

— Неужели проголодался? — удивилась Даша.

— Порядок такой, — покорно отозвался дядя Миша. — В поезде только и поесть.

Впрочем, по всему вагону уже закусывали, а кое-где мужички, боязливо косясь по сторонам и покашливая, словно только что пришли с мороза, наливали в жестяные кружки из зеленых бутылок. По вагону ветерком гулял говорок, который заметно после выпитого крепчал и наливался.

— А и я поем, — весело сказала Даша.

Паленов смущенно улыбнулся — с той минуты, когда они сели в поезд, он словно бы потерялся, боясь встретиться с Дашей взглядом, и все чего-то тушевался и краснел — и тоже потянулся за куском.

— Тут тебе не каюта, — заметил дядя Миша. — Ешь как хочешь. Вот вилка, а лучше — руками. Когда трясет — лучше руками.

Поезд катился среди леса, уже охваченного первым осенним огнем. Дым от паровоза падал на ветви деревьев, словно на руки, укладывался пластами и долго не расходился. Лес был задумчив и печален.

В Рогавке поезд стоял полчаса, и многие пассажиры пошли в лес пособирать ягод, которых здесь, говорили, росло много. Паленов вспомнил, что в войну тут рельсы были, сняты и по насыпи ездили на дровнях, впрочем, на дровнях мало кто ездил, больше волочились с саночками. Пробирался и он с бабушкой здешним трактом по немецким тылам, минуя большие села, в которых стояли войска. Он повертел головой, пытаясь хотя бы что-то высмотреть из того почти забытого дня, но тогда стояла зима и было много снега, а теперь тихо расцветала осень, и главное — тогда гремела война; он запомнил, как война продвигалась по их земле, а Рогавку он забыл.

— Ты где? — спросила его Даша.

— А?.. — отозвался Паленов, поняв, что Даша спрашивает его, но не разобрал, что она спросила, и тотчас же очнулся от прежних видений.

— Ты куда-то ушел.

— Ушел… — повторил за, Дашей Паленов. — Мы тут с бабушкой в войну побирались, а вот где — не припомню.

— Потом вспомнишь.

— А может, и не вспомню. Может, и не надо вспоминать-то…

Они спустились с песчаной насыпи и сразу попали в лес, сухой и настороженный, словно бы испуганный. Палой листвы было уже много, и она шуршала под ногами и легонько потрескивала. Сразу же за березками оказались мшистые кочки, на которых рос брусничник, сплошь увешанный беловато-розовыми ягодами. Они сперва ели сами, потом разохотились и набрали полную бескозырку, и когда собирать уже стало некуда, Даша неожиданно прижалась к Паленову, тихо спросила:

— Куда ты меня везешь?

— К нам, — так же тихо ответил он, боясь, что их могут подслушать, и их как будто подслушали: густым басом заревел паровоз, требуя, чтобы они сейчас же шли в вагон.

Даша засмущалась:

— Смотри-ка, какой сердитый. Даже поцеловаться толком не даст.

Из лесу группами и в одиночку повалил народ, возле поезда опять стало оживленно, и никто не хотел садиться в вагоны. Дядя Миша, взгромоздясь на поленницу из шпал, окружил себя бородатыми мужиками и ребятней, рассказывая байки. Проходящий мимо них старший кондуктор, длинный и тощий, с полевой сумкой на боку, которая при ходьбе колотила его по тощему заду, взмолился:

— Товарищ военный моряк, ехать же надо! Ну я вас прошу, товарищ военный моряк, кончайте эти безобразия!

— Кто тут безобразничает? — громким веселым голосом вопросил дядя Миша. — А ну марш по вагонам!

Все, словно бы ждали этой команды, начали садиться, и скоро поезд, скрипнув сцеплениями и тормозами, стал дергаться, как припадочный, и, подергавшись, ровно и неторопливо покатил вдоль сарафанно-березового царства, над которым уже меркло и затухало небо и призрачная темнота ложилась возле комлей деревьев.

В Новгороде они не без труда устроились на пароход, который отправлялся в Старую Руссу вскоре после полуночи. В третьем классе, куда им достались билеты, было тесно и душно. Воздух сперло, лампочки горели вполнакала, и по кубрику блуждал желтовато-серый полумрак. Негромко и беззлобно переругивались женщины, навзрыд плакал ребенок и просился на волю, неподалеку от них храпел мужчина, посвистывая носом, как чайник, а в стороне костлявая старуха недоумевала громким ломающимся голосом:

— О господи, вся Расея куда-то тронулась. Все едуть, едуть, а в какую сторону едуть — никто не знает не ведает. Грешили много, вот теперь и маются.

— Как страшно, — зябко ежась, сказала Даша. — Грешили много — теперь маемся. Что это: печаль юродивых или юродивая печаль?

— Печали теперь много, — словно бы для себя подтвердил дядя Миша. — Теперь счастливых мест не осталось; куда ни кинешь взор, везде печаль.

Даша улыбнулась:

— Патриарх, ты стал выражаться высоким стилем.

— И что делать-то?.. Раньше бы Михеич так выражался, да ведь нет теперь Михеича-то… Стало быть, мне придется за него говорить.

Заскрипели за бортом швартовы — тут их называли причальными концами, — пароход захлюпал, запыхтел, закачался, шаркая бортом о дебаркадер, начал выгребать на стремнину и скоро, содрогаясь всем своим большим шатким телом, заплюхал плицами. Городские огни медленно поплыли за корму и, теряясь в ночи, стали сливаться между собою и меркнуть.

В кубрике начали укладываться спать, уснул ребенок, разговоры поутихли, кончилась перебранка, угомонилась и костлявая старуха, и сразу стало слышно, как шумит и скребется за бортом вода. Дядя Миша повозился, повозился на своей лавке, поворочался с боку на бок, натянул на лицо фуражку, заслонив глаза от синего света ночной лампы, и тихонько захрапел.


…Даша с Паленовым сели поближе к трубе, от которой тянуло теплом, и начали молча смотреть на берег, который надвигался на них темными громадами стен и колокольней, едва виднеющейся в ночи.

— Юрьев монастырь, — сказал Паленов, — а дальше Перынский скит, за которым Ильмень. Там, где скит, раньше реликтовая роща росла, а посреди нее Перун стоял. Тут Русь тоже крестилась.

— Ты хорошо знаешь историю.

— Бабушка у меня была великая охотница до старинных преданий. Бывало, вечера напролет могла рассказывать и были и небылицы. — Паленов неприметно улыбнулся в темноту. — А сейчас мы идем — по-ильменски, бежим — древним путем из варяг в греки. Из Волхова этот путь пойдет в левый угол озера, в Ловать, а если править прямо, то к утру мы вышли бы в Горицы.

— Что ты чувствуешь, когда вокруг тебя наконец-то все родное? — спросила Даша, двигаясь, чтобы найти местечко потеплее, и невольно прижимаясь к нему.

— Я ничего не чувствую, я только боюсь, что тебе не понравятся наши Горицы. Они совсем не такие, какими я тебе представил их. Они хуже, но они же и лучше.

— Смешной ты… Мне уже все ужасно нравится.

— Я обещал Михеичу показать их…

— Нам теперь всем долго будет не хватать Михеича.

Перынь ушла в сторону, и сразу от Сергова налетел ветер, обдал брызгами нос парохода и прогулочную палубу, которая тотчас же потемнела и стала различимой в ночи; пароход закачался, как поплавок, подставляя волне один борт и проваливаясь другим. Луны не было, и облака шли низко, белея краями, и все озеро, черное и гневное, тоже белело гребнями волн, которые вспыхивали одна за другой и долго не гасли, как бы силясь слиться в один большой огонь. Так горит по весне сухая прошлогодняя трава, только от того огня бывает жарко, а этот словно бы холодил душу и вселял мистический ужас.

— Какое страшное озеро…

— Ну что ты, — возразил Паленов, — сейчас и шторма-то, кажется, нет. Так, крепкий ветер. Шелонником у нас зовется.

Даша помедлила и спросила:

— А на море так же страшно?

— Почему страшно? Напротив, совсем не страшно. Да ведь на походе мы чаще всего и моря-то не видим. Сидим возле орудий, кое-чем занимаемся… Какие же там страхи?

— А все-таки страшное у вас озеро.

— Ильмень на самом деле опасный для плавания.

— Ты из-за него пошел на флот?

— В основном из-за него…

— Теперь я, кажется, начинаю понимать тебя.

— А раньше не понимала?

— Нет, почему же, и раньше понимала, но в том понятии не было какой-то завершенности. Ты как-то особенно близко стоишь к природе. И многие черты твоего характера, взятые отдельно, просто непонятны. Теперь я могу, например, понять, почему ты порой бываешь суров и неласков.

— Это плохо?

— Сказать, что это хорошо, — нельзя. Но и утверждать, что это плохо, тоже, видимо, не следует. Главное в другом: надо понять, в чем тут дело, а поняв, или принимать, или не принимать.

— И что же?

— Мне нравится это озеро, — помолчав, заметила Даша. — Оно гневное, но, если хорошенько присмотреться к нему, оно не страшное. Оно загадочное, почти таинственное. И нет на нем ни одного огонька.

— Пароходы здесь редко ходят. А рыбацкие соймы огней не несут.

— Почему?

— Не принято.

— На самом деле страшное озеро, какое-то пиратское! А эти соймы — большие лодки?

— Большие, с двумя парусами.

— И без огней ходят?

— Без огней.

— Пиратское озеро с призраками. И тебе приходилось ночью бывать посреди озера?

— Тыщи раз…

— И не страшно было?

— А чего бояться? Мы же на соймах выбегали.

— Но чего-то ты все-таки боишься?

— Боюсь темноты.

— Как же ты боишься темноты, а выбегал в озеро ночью?

— Так днем рыба не ловится. Ее ночью плавят. Да и темноту-то я боялся на берегу, а не в озере. В озере темноты бояться нечего. — Он приобнял ее за плечи и, почувствовав, что они холодные, спросил: — Ты не озябла?

— Немножко.

— Я схожу за бушлатом… Тебе не страшно одной оставаться?

— Страшно.

— Тогда пошли вместе.

— Я посижу одна. Хочу, чтобы мне было страшно. Ты иди, только недолго.

Паленов спустился в теплый коридор, в котором было светло, пахло машинным маслом; палуба под ногами все время подрагивала, и из открытой двери слышалось, как сопит, чавкает и ворочается машина. В кубрике храпели на все лады и голоса, опять плакал ребенок, и костлявая старуха бормотала в полусне:

— Едуть, а куда едуть, и сами не знают.

Духота казалась осязаемой, и Паленову захотелось раздвинуть ее рукой, как завесу, и войти в светлое и хорошо проветренное помещение, и он мельком подумал, что в матросском кубрике народу живет побольше, а воздух чище. Дядя Миша уже не спал. Молча, кивком головы, спросил: «Где вы шляетесь?»

— Мы наверху, возле трубы.

— Пойду к вам. Мочи тут нет, хоть топор вешай.

Они поднялись наверх. Паленов набросил на плечи Даши бушлат, спросил:

— Натерпелась страху?

— Представь себе — нет. Когда долго смотришь на воду, невольно привыкаешь к ней.

— Эх, Дарья, тебе бы парнем было родиться! — позевывая, заметил дядя Миша. Он часто произносил эту фразу, и поэтому на нее не обратили внимания.

Ночь стала редеть, четче означились облака, как будто их подрисовали карандашом. Они плелись с запада на восток серо-лиловыми грядами, накатываясь одна на другую. В стороне они сеяли дождь, а здесь было сухо и хорошо виделось во все стороны. Вода в озере была иссиня-бурой, сплошь покрытой белыми смушками. Прямо по носу означился низкий берег, туго увитый лозняком, а в озере, словно призрак, под черными парусами шла двойка — две двухмачтовые соймы, которые уже, видимо, закончили ночную ловлю, выбрали сети и теперь бежали домой.

— Благодать-то какая! — только и сказал, осмотревшись, дядя Миша.

8

К Горицкой повертке они добрались к обеду, поднялись на гору, на которую от большака шел прогон, постояли.

— Благодать-то какая… — опять сказал дядя Миша.

Село лежало между двух моренных холмов. Холмы эти, называемые тут горами, напоминали застывшие пологие волны, одни концы которых обрывались озером, а другие сходили в распахнутую долину. Прямо на круче стояла белая церковь под зеленой крышей с зелеными же куполами, слева и справа от нее дремали парки, посреди одного из них, как гриб, выглядывал Путевой дворец. А за всем этим: за церковками, за парками и Путевым дворцом — голубой глазурью сияло озеро. На этой глазури застыли двойки, не успевшие добраться до своего берега. Паруса на соймах были распущены; судя по всему, рыбаки насвистывали новый ветер.

— Благодать-то какая… А ты говоришь — Севера́. Да у тебя свои Севера́. Показывай, где тут твои хоромы.

— А вон домишко посреди села, под железной крышей.

— Ничего домишко. И сад есть?

— Был. Теперь не знаю. Может, вырубили.

Даша притомилась за ночь, которую они, по сути, провели на палубе, и только молча ахала; ей все нравилось и временами начинало казаться, что все это она уже видела однажды, но только забыла, а теперь все припомнила и это припомненное было именно таким, каким она видела.

К усадьбе они прошли задами, чтобы не привлекать к себе внимания, но их все-таки заметили, и тотчас же появились бабка Матрена Ловцова, переломленная в пояснице, и бабка Паша Гусева, любившая по любому поводу, а чаще без повода кричать: «Я говорила! Я говорила!» — а получалось: «Я горилла! Я горилла», тетка Стеша Плотникова и высоченная тетка Маша Звонцова, каждая со своим ведром и половой тряпкой; они заохали, засуетились, отперли дверь, растворили все окна и принялись за приборку. Скоро и печь растопили, чтобы выгнать сырость, поставили в чугунке картошку вариться, принесли цветы, которые после отъезда Паленова бабка Матрена Ловцова да бабка Паша Гусева взяли к себе в избы, повесили занавески на окно, и в доме хорошо запахло сырыми полами, как после капитальной уборки, когда все скребется и моется и каждая вещь сдвигается со своего места, чтобы не осталось неметеного угла. А потом появились сушеные снетки, и молоко свежее в крынках, и молоко топленое в горшках, творог, сметана, яйца, огурцы. Дядя Миша было полез в портмоне за деньгами, но на него дружно замахали руками: чего еще удумал, да мыслимое ли дело за угощение брать, креста на тебе нету, родной-желанный, не русский, что ли?

— Свой я, бабоньки, с Ладоги, — застеснялся дядя Миша.

— Ну если свой, тогда что ж… Поперву и простить можно.

Даша сперва не могла найти себе места, все переходила из комнаты в чулан, из чулана в столовую, а потом сразу как-то осмелела, поняв, видимо, что теперь ей здесь хозяйничать, и все у нее стало получаться, и бабка Матрена Ловцова с бабкой Пашей Гусевой одобрительно закивали головой:

— Так, девонька, так… Оно и ладно будет.

Тетка Стеша Плотникова, улучив минуту, спросила Паленова:

— Молодая, что ли?

— Нет еще…

— Хорошая. Только больно тоненькая. Подует ветерок, как бы не переломилась.

А там шел с озера Василий Моряков, молодой мужик, вернувшийся с фронта без ноги, закричал с мостков:

— Здорово, служивый!

Был Василий Моряков щуплый и жилистый, как будто свитый из одних жгутов, и хотя ходил с костылем и палкой, но в озере управлялся ловко, не боялся никакого ветра, порой даже трудно верилось, что он в одиночку и ставил сети, и пробирал их, и черт знает что еще он там делал, но, как правило, никогда на гору без рыбы не возвращался. Умел шутить он со смертью, и в разведке шутил — ногу потерял почти случайно, подорвавшись на мине, — и теперь шутил, и все ему сходило с рук, но, видимо, только потому и сходило, что бесстрашен был и проворен как дьявол. За то время, что Паленова не было в Горицах, Василий Моряков еще как будто усох и потемнел лицом, и дальше, казалось, ни усыхать, ни темнеть уже было некуда.

— Заходи, Сергеич, — позвал Паленов.

— А ужо погоди, порты переодену, — ответил, осклабившись, Моряков и тут же закричал жене, тащившей за ним корзину с рыбой: — Валюха, а ну-ка набросай служивому судаков!

Валентина молча, улыбаясь, поздоровалась, поставила корзину к ногам и выбрала из нее самых крупных трех судаков — она уже тоже знала, что к Паленовым — это неважно, что дом пустовал, — приехали трое: сам Паленов с молодой и еще какой-то, должно быть, в чинах, потому что в теле и важный.

Снеди нанесли столько, что пришлось раздвигать стол — дедовский, сказала бабка Матрена Ловцова. Даша весь его заставила тарелками и тарелочками, которые в избытке нашлись в старомодном, того же дерева, что и стол, буфете. Но что-то еще не умещалось, и пришлось это что-то составить на подоконники. Даше уже нравилось хозяйничать, и она летала от стола к буфету, от буфета к печи. Все эти многочисленные бабки Матрены и Паши, и тетки Стеши, и тетки Маши, которых она никак не могла запомнить, мешали ей, а потом вдруг сразу стало просторно: она даже не заметила, как все они одна за одной незаметно исчезли. Она растерянно прошла по пустым комнатам, думая, что где-то там должны быть патриарх или Паленов, но ни того, ни другого не оказалось, она негромко окликнула, подождала, думая, что отзовутся, крикнула погромче и чего-то испугалась. Она присела на сундук, огромный, темный, окованный черным железом, и, пригорюнясь, посидела так, сложив на коленях руки, потом поднялась, подошла к стене с фотографиями и долго, почти бессознательно разглядывала их.

Фотографии были старые, пожелтевшие и выцветшие за стеклом, и некоторые из них, даже под стеклом, засидели мухи. Даша попыталась угадать, кто же смотрел на нее из своего далекого далека, и, кажется, нашла мать и отца Паленова. Саша был похож сразу на обоих, а вернее, родители чем-то неуловимо дополняли друг друга, оба были в военной форме, со шпалами в петлицах. Она не знала, какие чины могли означать эти шпалы, но догадалась, что чины у родителей Паленова были большие. Он почти ничего о родителях не рассказывал, ей сейчас даже подумалось, что он почему-то скрывал от нее, что они были военные, только однажды сказал об этом, и то, кажется, мельком. Сбоку от родителей из отдельных рамочек глядели солдат с двумя Георгиевскими крестами на широченной груди и миловидная женщина в темной до пят юбке и жакете в талию с длинным рядом мелких пуговиц. И о них Паленов, кажется, тоже ничего не говорил; впрочем, если эта женщина в юбке до пят — бабушка, то ее-то он часто вспоминал, но сколько же тогда было лет той бабушке? Ах, милые, далекие и почти забытые бабушки и дедушки, могли ли вы когда-нибудь подумать, что много лет спустя пройдет по вашим половицам какая-то Даша Крутова и бесстыдно начнет рассматривать ваши давно пожелтевшие, но ставшие родными лица? Даша показала им язык и весело погрозила пальцем, но тотчас же поняла, что грозила-то она праху, и ей стало жутко.

— Саша! — позвала она, помолчала и снова окликнула? — Патриарх!

И стало тихо в доме, на кухне капала вода, и ходики, уже кем-то пущенные, энергично и ровно отсчитывали свои роковые секунды. Даша удивилась, что до той минуты, когда ей стало жутко, она не слышала ни ходиков, ни звона капель, ни самой тишины, а теперь все это сделалось осязаемым, как будто ожило. Она с воплем выбежала в сени, из сеней в проулок, остановилась, прижав ладонью ходившую ходуном грудь.

За двором на чурбачках сидели человек пять-шесть бородатых мужиков и среди них Паленов с патриархом. Мужички важно, отставив мизинцы, курили «Казбек», покашливая от непривычно легкого табака, и степенно разговаривали. Даже стало смешно, что она убоялась, и Даша, смеясь, подошла к ним и неловко подала руку мужику, сидевшему с краю, будучи не очень уверенной, что поступает правильно, но мужики это оценили и приняли хорошо, начали галантно приподнимать свои зады, называясь дядями Колями и дядями Федями.

— Ай да хозяйка! — сказал один из них.

— А если хозяйка, допустим, еще и лафитничек поднесет, — добавил другой, — то и совсем оно будет кстати.

Даша растерянно посмотрела на Паленова, дескать, ну что же ты сидишь-то, ведь надо же что-то делать, потом с тем же немым вопросом она обратилась и к патриарху, но и Паленов, и дядя Миша не спешили ей на помощь, а только улыбались, и Даша поняла, что от нее ждут решительного слова, и она немного сердитым голосом сказала:

— Не здесь же подносить… Милости просим в дом.

Мужики стеснительно посмеялись: хе-хе, оно, дескать, конечно, но все ж таки оно как будто вроде бы и неудобно.

— Это конечно, — опять сказал первый, а второй, за ним и другие начали улыбаться:

— Неудобно вроде бы… знакомы-то мы еще мало. Опять же будто бы и время буднее.

Последние слова показались Даше настолько резонными, что она даже растерялась, не зная, что дальше делать, и уже почти с мольбой посмотрела на Паленова. Тот поднялся, отряхнул брюки:

— Полно, мужики. Даша ведь угощает.

Мужики довольно охотно, несмотря на то что время было буднее, начали подниматься, одергивая на себе кургузые пиджаки и полувоенные кителя, и гуськом, чувствуя некоторую робость и стеснение, соответствующие моменту, потянулись к крыльцу.

Паленов с Дашей приотстали, а Даша попеняла ему:

— Что же ты меня одну оставил? Это в некотором роде свинство.

— Я хотел, чтоб ты поскорее с домом поладила.

— Как поладила? — не поняла Даша.

— Приобвыкла, что ли… Дома́-то обживают люди, и дома́ это помнят.

Даша подумала о карточках, которые только что разглядывала, о своем испуге, который пришел не со стороны, а как будто сам по себе родился в ней самой, взяла Паленова под руку и тесно прижалась к нему.

— Ты мне ничего не рассказывал про своих, — сказала она тихо. — Мне пришлось самой с ними знакомиться.

— Ну и как?

— Я почему-то их испугалась.

— Не бойся их, они были люди добрые, и ты бы им теперь понравилась.

— Они мне тоже понравились. Особенно тот солдат, с Георгиевскими крестами.

— Это мой дед. Я его не знал. Он погиб еще в ту мировую войну.

— А родители у тебя были военные?

— И не только родители, но и все дядья. И все они погибли. И не только наша семья была военная. В Горицах несколько таких семей. В старые-то годы Горицы были военным поселением.

У крыльца Паленов придержал Дашу, нерешительно потоптался.

— Подойди-ка, что я тебе хочу сказать… — Он стал сразу растерянным и смешным, как птенец, выпавший из гнезда, которому все интересно и все одинаково страшно, и Даша тоже почувствовала себя беззащитной, потому что этим щитом был для нее Паленов, который и сам теперь нуждался в помощи. — Видишь ли, Даша, а я не могу быть военным…

— Как не можешь, когда ты уже моряк? — Даша явно чего-то не понимала, потому что она не этого ждала и не к этому готовилась.

— Я не буду поступать в училище… Я никогда не стану адмиралом, — с сожалением, но больше со злостью сказал Паленов.

— Паленовым-то, надеюсь, ты останешься?

— Если только ты не подомнешь под каблук.

— Да уж не подомну. — Даша быстро провела ладонью по его щеке и шагнула в сени первой, подумав, что вот она все и сказала, но сказала совсем не так, как она ожидала этого… — Саша! — Она обернулась к нему. — Ты знаешь… все это как-то…

— Я люблю тебя.

— О господи…

— Я люблю тебя…

Она потерлась носом о его грудь, подняла на него свои большие, ставшие шальными глаза.

— Пойдем же, там гости ждут…

Гости уже смиренно и чинно сидели за столом, дядя Миша хозяйничал, наливая из бутылок в лафитники, приговаривая, что день хотя и будничный, но не настолько будничный, чтобы возбранялось выпить, а вроде бы и праздничный, когда елей не возбраняется. Завидев Дашу с Паленовым, мужики покивали головой и легонько пошевелились, словно бы теснясь и освобождая место за столом, хотя место Даше с Паленовым было оставлено во главе стола.

— А неладно, мужики, — сказал Паленов. — Надо бы бабку Матрену, и бабку Пашу, да тетку Стешу, да тетку Машу покликать. Опять же и без Васи Морякова нельзя почин делать. Обидеться может.

— Может, может, — согласились мужики, и один из них, худенький и проворный, быстро вышмыгнул из-за стола, крикнув: — Я мигом!

И верно, скоро и бабка Матрена, и бабка Паша, и тетка Стеша с теткой Машей, и Вася Моряков с Валюхой, и еще сколько-то человек — там уж было не до счету — появились в застолье, опять же неся с собой кто что: крынку молока, чашку творога, десяток яиц, корзинку слив…

Выпили по одной, по второй, за молодых особо — деваться было некуда, и пришлось целоваться, — выпили еще, и всем захотелось петь. Валю Моряков послал за гармонью, и пока она ходила, женщины затянули:

Журавли длинноногие не нашли пути-дороги.

Они шли полосой, боронили бороной.

Борона железная — поцелуй, любезная,

Борона стальная — поцелуй, родная.

Принесли гармонь, Вася Моряков попиликал-попиликал для куража, а потом рванул страдания и сам же запел, притоптывая ногой.

Эх, солома, ты солома,

Яровая, белая.

Знала ты одна, солома,

Что я в девках делала.

Женщины ринулись с лавки и пошли притоптывать и вертеть подолами праздничных довоенных юбок, повязанных чистыми строчными передниками.

Народу все прибывало, стало душно, и пришлось распахнуть окна. Даша хотела было выйти из-за стола, но на нее загалдели: куда, дескать, сиди, не твое еще время.

А ближе к полуночи все стали расходиться, кланяясь и наказывая, чтобы Даша ни за что не бралась, потому что они, бабы, после коров придут и сами приберутся. Дядя Миша полез на печку, а Даша с Паленовым остались одни, стыдясь этого одиночества и робея перед ним.

…Ночь стояла светлая, полный месяц уже поднялся в самый зенит и цедил в окна свой призрачный голубоватый свет. К вечеру опять задул ветер и нагнал на озере волну; казалось, что под кручей кто-то большой и степенно-важный шевелится во сне, тяжело вздыхая и шепча под нос молитву.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

А между тем и ходики в горицком доме, и хронометр на крейсере, как и все прочие часы, отсчитывали секунду за секундой, и время бесстрастно и равнодушно творило свои великие и малые дела.

Кроткая и короткая осень в Заполярье сменилась скорым безвременьем с дождями, туманами и слякотью, а потом ударили морозы и повалил снег. Морозы, правда, скоро сдали, и снег почти растаял, но тем не менее зима легла прочно. Дни стали совсем с гулькин нос, да и не дни это были, а легкая серая полумгла, похожая на рассвет или на долгие сумерки; эта полумгла заполняла время около полудня, висела над городом, над заливом; все казалось, что сейчас она прорвется, хлынет в прорехи солнце, заголубеют небеса и начнется настоящий день, но полумгла не прорывалась, висела и час, и другой, густела на глазах, и наступал ранний вечер, который длился часов пять — восемь.

Крейсер получил вместо причала в постоянное пользование бочку, на которую имел право становиться только он и никакой другой корабль даже в том случае, если крейсер уходил в море на несколько суток. На Севере время днями не измеряли, время на Севере измеряли только сутками. На Балтике было попроще, по-домашнему, что ли. «На сколько уходили?» — «На пять дней». Тут же говорили: «На пять суток». Дни в расчет, как мелкая монета, не шли. Север уважал счет крупный и солидный.

Все на крейсере окончательно обтерпелись и привыкли к Заполярью, и Балтика вспоминалась как прекрасное и никчемное сновидение, которое хорошо видеть, но лучше — ну его к богу! — не видеть, чтобы не бередить зря душу. Человек, к счастью, очень долго отвыкает, но и весьма быстро привыкает, не утрачивая одних качеств и приобретая другие. Впрочем, это свойственно прежде всего молодежи, но ведь команды кораблей во все века составляла молодежь.

Молодые русские люди брали на абордаж неприятельские корабли при Гангуте, штурмовали с моря бастионы Корфу, вели истребительную артиллерийскую дуэль при Наварине, отчаянно гибли в Цусимском проливе, возвестили выстрелом носового орудия «Авроры» начало новой эры, уходили с десантами в Новороссийск и Керчь, ни пяди земли не уступили врагу в Заполярье, белыми ночами ходили конвоями к острову Медвежьему. Словом, лезли в самое пекло, и не было случая, чтобы корабль, попавший в беду, спустил перед неприятелем флаг. Есть в своде сигналов один, стоящий наособицу, который набирают в редчайших случаях:

— Погибаю, но не сдаюсь!

Этот сигнал распорядился поднять капитан первого ранга Руднев, когда стало ясно, что крейсеру «Варяг» не удастся прорваться во Владивосток. Еще раньше, во время первой обороны Севастополя, этот же сигнал подняли на свои реи корабли Черноморской эскадры, когда, открыв кингстоны и клинкеты, шли в свое последнее бессмертное плавание, чтобы не пустить вражеские суда в Севастопольскую бухту. И спустя полвека с небольшим та же Черноморская эскадра отсалютовала этим прощальным сигналом морякам, сошедшим на сушу с кораблей, которые даже в безвыходном положении не сдались врагу. Этот сигнал поднимал «Стерегущий», а потом «Сибиряков», «Туман» — сколько их, бесстрашных и одержимых, предпочли смерть сдаче неприятелю.

— Погибаю, но не сдаюсь!

В прошлую войну враги не брали в плен морскую пехоту, прозванную ими же черной смертью, впрочем, не брали прежде всего потому, что моряки подставляли грудь пулеметным очередям, подрывали себя гранатами, ложились под гусеницы танков, решая погибнуть, но не быть плененными.

— Погибаю, но не сдаюсь!

Этот сигнал командир обязан подать, как только корабль вступит в бой, осенив им моряков на подвиг.

— Вступаю в бой. Погибаю, но не сдаюсь!

Море не оставляет на себе следов, и на местах, где в былинные и недавние времена разыгрывались трагедии, лилась кровь и умирали люди и корабли, в ясную погоду все так же невозмутимо и ласково голубеет вода, а в непогоду катятся и катятся валы, осыпая гребни свои белой пеной. Только на штурманских картах эти места помечены особо, потому что, проходя их, корабли обязаны приспустить флаги, тем самым совершить земной поклон тем, кто до конца не менял курса, оставался верен флагу.

— Погибаю, но не сдаюсь!

Традиции имеют великую силу, они не дают прерваться ни единому звену огромной земной цепи, сплетенной из человеческих жизней и судеб, и чем сильнее эти традиции и живучее людская память, тем надежнее эта цепь. В бранном деле нарушение традиций, освященных кровью живших и ушедших в бессмертие, чревато многими бедами и неприятностями, потому что одно дело поднять сигнал на стеньге — для этого достаточно единого командирского слова, — другое — и главное — как раз и состоит в том, чтобы этот сигнал стал клятвой и чтобы эта клятва вошла в плоть и в душу каждого матроса, старшины и офицера:

— Погибаю, но не сдаюсь!


В командирском салоне на вечернюю чашку чая — чашек не было, чай подавался в стаканах, как в те добрые времена, когда о Севера́х только рождались смутные слухи, — собрались старшие офицеры: Пологов, Иконников, Кожемякин, стармех; присутствовали при этом чаепитии и главный боцман дядя Миша Крутов, и, сверх того, еще один товарищ в штатском. Собственно, ради него Румянцев и собрал кое-кого из своих ближайших помощников и заместителей.

Товарищ этот был одним из ведущих конструкторов и прибыл недели полторы назад на крейсер с бригадой, чтобы установить артиллеристам главного калибра новый прибор.

Приборы были установлены во всех башнях, теперь их следовало опробовать в море при хорошей — не ниже шестибалльной — волне стрельбой из орудий главного калибра. Учебный боезапас для этой нужды в погребах, как говорится, наличествовал, Румянцев получил сегодня в штабе «добро» на выход в море, шестибалльная волна в эту пору в Баренцевом море не в диковинку, так что дело это считалось решенным, и в салоне больше говорили не конкретно о завтрашних стрельбах, а вообще о новых принципах и задачах артиллерийской стрельбы.

Конструктор был крупным специалистом своего дела, и поэтому ему, как гостю и специалисту, Румянцев и уступил на этот вечер свое право вести застольную беседу. Конструктор, помешивая ложечкой и позвякивая ею о края стакана, между тем, усмехаясь, говорил:

— «Упредитель залпов», по нашим предположениям, безусловно, повысит контролируемость выстрелов и вместе с тем повысит конструктивные поправки в управлении самой стрельбой. Это, так сказать, день завтрашний. Но это же, к сожалению, и день вчерашний. Техническая мысль сейчас настолько быстро идет вперед — семимильными шагами, что почти любая идея стареет на глазах. Та новинка, которую я вам привез, практически перестала нас интересовать, ну как бы вам не соврать — конструктор призадумался, — год назад, полтора, может быть, даже два. И мы ничего не можем с этим поделать. Пока идея обживается, пока готовятся чертежи, которые на ходу уточняются и переделываются, пока готовится опытный образец, пока этот образец доводится, проходит весьма солидное время, в которое рождаются новые идеи, а ведь рождение новой идеи означает прежде всего моральное постарение прежней. Когда мы закладываем на верфи новый корабль, он тотчас же, еще не спущенный на воду, становится вчерашним днем.

— Догоняем день позавчерашний? — спросил Иконников, которому стало грустновато от всей этой механики.

— Увы! — сказал конструктор. — Кстати, — он ткнул себе пальцем за спину, где, по его мнению, должен был находиться запад, или, говоря языком штурманов и судоводителей, West, — там уже сходят корабли с ракетными установками, которые берут на себя функции артиллерийских башен главного калибра.

— Ракетам-то, наверное, не требуются «упредители залпов», — иронически усмехаясь одними губами, заметил Кожемякин.

— Разумеется, принципы стрельбы там совершенно другие. Управляющему огнем уже не нужно будет торчать в своей голубятне. Он будет находиться неотлучно при командире в боевой рубке.

— У них есть, а у нас, что же, выходит, нет? — обиженным голосом спросил Иконников, и обида эта прозвучала так неприкрыто, что все дружелюбно заулыбались, поняв Иконникова, что называется, с полуслова: завтра, как, впрочем, и послезавтра, ему предстояло идти в кубрики и самому отвечать на эти или подобные вопросы, которые, наверное, тоже будут заданы обиженным голосом. Иконников был главным нервом корабля, и, как всякий нерв, он был особенно чувствителен ко всякого рода несоответствиям.

— Почему же нет? — возразил конструктор. — У них есть, да ведь и у нас кое-что есть. Практически мы идем нога в ногу. В наше время технический прогресс перестал быть монополией какой-то одной державы. В этом смысле он приобрел мировое значение.

— Если я вас правильно понял, то мы идем в ногу с техническим прогрессом? — продолжал расспрашивать Иконников.

— Вы правильно меня поняли.

— Но значит ли это, что мы в техническом отношении идем впереди?

— А вот этого я вам не говорил. Научная мысль не рождает идею сама по себе, так сказать, из ничего. Одна идея вытекает из другой, и это течение имеет свою железную логику, которой в равной мере руководствуемся мы в своих разработках и они в конструировании своих систем. Формы мы будем находить разные, но содержание в принципе будет весьма тождественно.

— Грустно все это, — сказал Иконников.

— Почему же грустно? Разве немецкий линкор «Тирпиц» так уж резко отличался от нашего «Марата»? Если их что-то и различало, то это прежде всего зависело от времени их спуска на воду. Именно время начинило один корпус одними идеями, другой — другими. — Конструктор заметил недовольный жест Иконникова и поспешил сказать: — Я имею в виду идеи не философские, политические или социальные, а чисто научно-технические, к которым я, кстати говоря, отношу и прибор «Упредитель залпов». Это тоже идея, но ока могла быть рождена только в наши дни, потому что этой идее предшествовало рождение другой идеи, так сказать, предшествующей.

Румянцев позвонил Кондратьеву, и, когда тот явился, как всегда — бесшумно, словно тень, попросил заварить нового чаю. Пока Кондратьев заваривал чай и менял стаканы, разговор за столом угас.

Занятые текучкой — стрельбами, доками, покрасками, походами и переходами, — офицеры корабля словно бы забывали, что есть иная жизнь, над которой они не властны, но которая властна над ними, и они со своим крейсером в этом беспокойном и вечно движущемся и меняющемся мире всего лишь щепка, которую половодьем может снести к одному берегу, а может и к другому прибить. А тут стоило появиться свежему человеку, и они по-новому взглянули на себя и по-новому увидели свою жизнь.

Когда Кондратьев налил нового чаю и вышел, Румянцев словно бы нехотя, как будто ему все было известно заранее, спросил:

— С зимы мы готовились к походу на Север, считали это первостепеннейшей задачей, что же прикажете ожидать нам теперь?

— Я не стратег и не тактик, у меня нет своей военно-морской доктрины. Я всего лишь конструктор.

— Ведущий, — подсказал Пологов.

— Это в данном случае особого значения не имеет. Но думаю, что на какое-то время доминирующее положение займет подводный флот. Я видел проекты новых подводных лодок и смею вас уверить, что, когда эти проекты станут лодками, на флоте произойдут качественные изменения. Это случится очень скоро. Видел я и проекты новых надводных кораблей.

— А чем же наш-то корабль плох? — спросил Пологов.

Стармех тоже покачал головой, дескать, да объясните, пожалуйста, чем же наш-то крейсер кого-то там не устраивает.

— Напротив, ваш крейсер хорош, иначе мы не стали бы устанавливать на нем новый прибор, но все дело в том, что новые-то, которые еще находятся в пеленках, намного лучше.

— Благодарю за разъяснение, — буркнул Пологов.

Время было позднее, а назавтра намечался ранний выход в море, офицеры понемногу начали томиться: что-то там будет в отдаленном будущем — это еще бабушка надвое сказала, а завтрашний день принесет новые заботы и новые хлопоты, о которых надо подумать уже сегодня.

— Распоряжения на завтра все сделаны? — заметив это томление и беря власть в застолье в свои руки, спросил Румянцев Пологова.

— Так точно, — весело отозвался Пологов, как бы говоря тем самым, что эмпиреи-то эмпиреями, но твердого порядка на флоте еще никто не отменял, и, значит, можно пока еще жить и не тужить.

— Вопросы есть?

Вопросов не последовало.

— Тогда не смею вас больше задерживать.

Офицеры начали расходиться, Пологов тоже поднялся, но Румянцев задержал его:

— Погоди уходить. Хочу кое о чем перемолвиться.

— Я не нужен? — спросил Иконников.

— Нет, благодарю.

Конструктор тоже собрался уходить, Румянцев не стал задерживать его, хотя и видел, что тому еще хочется поговорить; он только молча указал глазами Иконникову на гостя, и Иконников догадался, о чем просил его командир, подхватил конструктора под руку и повел его в адмиральскую каюту — по соседству, — которую отвели конструктору.

— Пусть поговорят о будущих переменах, — сказал Румянцев, когда те вышли, и кивнул Пологову на кресло возле стола. Сегодня Румянцев ходил в штаб не только затем, чтобы согласовать завтрашний выход в море. Там ему официально объявили, что вопрос о назначении его командиром вновь строящегося корабля «Власть Советов» окончательно решен. Первый разговор состоялся за месяц до этого, и тогда же Румянцева словно бы вскользь спросили, кого бы он хотел видеть своим преемником. Он не задумываясь назвал Пологова.

— Не староват ли? — спросили его.

— Сегодня в самую пору, завтра может оказаться староватым.

В штабе ему сказали, что вопрос о назначении Пологова командиром крейсера тоже в принципе решен. Сразу после похода Румянцев должен сдать дела Пологову и отправиться за назначением в Москву. Все это было изложено лапидарно и просто, как дважды два четыре, хотя дело касалось судеб не только людей, но и кораблей.

— Ты все знаешь? — спросил Румянцев.

— В общих чертах, — ответил Пологов.

— Тогда давай посидим и помолчим. Другого такого случая у нас, может, и не представится. — Румянцев еще говорил как командир — спокойно и властно, но уже что-то надломилось в его голосе, который словно бы немножко обмяк.

2

Залив, впрочем, его тут иногда называли поморским словом — губа или норвежским — фиорд, прошли часам к десяти. Ждали, что сразу ударит ветер и накатит волна, но ни ветер не ударил, ни волна не накатила, море хотя и колыхалось, покрывая себя белыми бурунчиками, но бурунчики эти едва светились, и волна была не более трех баллов. Ветер же порой совсем убивался и дул в сторону, совершенно противоположную той, куда катились волны.

— Ничего, — успокаивал Румянцев конструктора, — к полудню, когда получше развиднеется, тогда мы ее и найдем. — Румянцев имел в виду волну, соответствующую шести баллам. — Тогда и постреляем.

Румянцев решил подняться повыше, подальше от рыбных промыслов и тореных морских дорог. Поближе к полудню, когда стало совсем светло, над горизонтом показался горб солнца и косо распустил свои лучи по маковкам валов, которые уже совсем стали округлыми.

— Ничего, — менее уверенно сказал Румянцев, — мы ее все равно найдем. Не может быть того, чтобы в эту пору на Баренцевом море не было приличной волны.

— А тут, по-моему, начал действовать закон подлости.

— Найдем, — подтвердил Пологов, которому все время хотелось показать, что хотя он еще старпом, но в некотором роде уже и командир и, значит, тоже имеет право на свое особое мнение. Эту ночь он плохо спал и все думал, думал, прикидывал и так и эдак, примерялся, пока наконец не решил, что он все дело поставит не так, как вел его Румянцев, а совсем иначе, хотя не очень еще твердо понимал, что он сам-то, старпом — о черт, командир! — Пологов, имел в виду, когда предполагал что-то переиначить.

Румянцев понял его, потому что сам в свое время был старпомом и сам тоже мечтал повести все дело по-своему, невольно упуская из виду, что не дела диктуют условия службы, а служба правит делами, и поспешно, совсем не по-командирски, согласился с Пологовым: — Разумеется, найдем, — хотя уже и не верил, что сегодня они сумеют найти штормовую полосу.

День получился суматошный и словно бы рваный, то и дело налетали снежные заряды, сразу же играли тревогу, предполагая, что вместе с зарядом начнет штормить, но заряд проходил, и стихал ветер, приходилось опять объявлять готовность номер два, чтобы команда успела пообедать, а потом бачковые помыли и прибрали посуду.

— Чего мы все дергаемся-то? — спросил Паленов у Веригина.

Веригин знал, как, впрочем, знал и Паленов, что крейсер искал волну, но эта бестолковщина настолько надоела, что хотелось уже ругаться, и Веригин ответил с досадой:

— А спроси их…

Между тревогами к ним заглядывал Медовиков, потускневший в последнее время и как будто потерявший в себе уверенность. Он был убежден, что Веригин возьмет его с собой во вторую башню, но когда тот сделал старшиной огневой команды Паленова, затаился, все ждал, что у Веригина с Паленовым что-то не заладится и они еще прибегут к нему, что называется, поклонятся в ножки, но у тех все ладилось, и они никуда не бегали и никому не кланялись в ножки. Тогда Медовиков стал сам к ним захаживать, сперва словно бы ненароком, потом будто бы по делу, а там привык, даже придумал себе оправдание: «Пойду посмотрю, что там поделывает мой лейтенант».

— Живы? — спрашивал он, отдраивая броняшку и просовывая голову в башню.

— Сам-то живой ли? — отзывался Веригин, стараясь скрыть свою неприязнь к Медовикову. Он не мог простить себе, что поддался тогда уговорам Медовикова и списал матроса Остапенко на берег, но, не прощая себе, он не прощал и Медовикову и, внешне поддерживая с ним товарищеские отношения, мысленно давно уже воздвиг между собою и им невидимый барьер, через который и сам уже не мог перешагнуть.

— Мне-то что, мы пониже сидим, нас не так качает.

— Качать-то нынче нечему. Нету волны.

Играли тревогу, и Медовиков снова уходил к себе, тогда уже Веригин звонил Самогорнову:

— Комдив, даешь волну, а то вся охота стрелять пропадет.

Самогорнов издергался за день, изнервничался — ему предстояло первый раз управлять огнем дивизиона, — но волны, будь она трижды неладна, все не было и не было, и он потихоньку озлился.

— Что я тебе, рожу волну-то? — возмутился он. — Это тебе не ребятишек делать!

Веригин подумал, что Самогорнов имел в виду его — Варя должна была со дня на день разрешиться, и Веригин находился в испуганно-счастливом состоянии, веря и надеясь, что Варя принесет мальчишку, — и тоже возмутился:

— Ты на что намекаешь?

Самогорнов там у себя в голубятне хрюкнул, поняв, что Веригин истолковал его слова превратно, и миролюбиво сказал:

— Не зверей, братец. Я отцовские чувства уважаю, тем более что тешусь надеждой стать отцом крестным.

— Пренепременно, — повеселев, сказал Веригин.

— А волны нет, — погрустнев, промолвил Самогорнов. — Впервые вижу такие кроткие Севера́.

Баренцево море, казалось, решило отдохнуть, и на какой бы курс ни ложился крейсер и сколько бы ни шел он этим курсом, всюду волна не превышала трех баллов.

— Закон подлости, — говорил конструктор, которому хотелось поскорее отстреляться и проверить приборы, поставить на них пломбы — он был в них уверен — и отбыть восвояси.

— Ничего, заночуем у Могильного мыса, — сказал Румянцев, — а с утра снова поищем. Попытаемся увалиться к Медвежке, — он имел в виду Медвежий остров, — там, на изломе двух океанов, волна всегда держится устойчиво.

Он распорядился выйти на связь со штабом и попросить разрешения отдать якорь на внешнем рейде, и не прошло, как это говорится, года, как разрешение было получено.

Румянцев приказал взять курс на Могильный мыс и, когда рулевой доложил, что корабль приведен к курсу, привычно сказал: «Есть», кивком головы подозвал к себе Пологова, тихо промолвил:

— Становись сам на якорь.

— Рискуете… За корабль-то еще вы отвечаете.

— Ничего. На том свете угольками разберемся.

Он стал в сторону, желая не мешать Пологову. Он знал, что рискует, но знал также, что Пологов станет на якорь не хуже, и скоро понял, что само его присутствие на мостике мешает Пологову, но тут уж он ничем помочь не мог.

— Знаете что, — полушепотом сказал Пологов, — ну их к аллаху, эти эксперименты! Становитесь сами.

— Мешаю?

— Мешаете, — искренне согласился Пологов. — Что бы я ни стал делать, все буду чувствовать на затылке ваш взгляд, а значит, обязательно напортачу.

— Добро. Вызывай главного боцмана и баковых на бак.

Старожилы говаривали, что некогда у подошвы мыса стояла избушка и жил в ней старичок помор. Когда же пришла ему пора умирать, то поднялся он наверх, там и скончался. Наверху его и похоронили, над могилой сложили из серых валунов крест. Эту легенду рассказывали и по-другому, как говорится, с вариациями, но в главном она оставалась неизменной: на сопке был кто-то похоронен, поэтому мыс и рейд напротив мыса называли Могильными. Грунт тут держал плохо, Румянцев распорядился отдать оба якоря и вытравить при каждом по двенадцати смычек якорь-цепи, чтобы было надежнее.

Когда пришла пора кормить команду ужином, Румянцев принял пробу, которую ему принесли дежурный кок и дежурный по камбузу, тут же на мостике; каша показалась ему немного суховатой.

— Жиры все заложили?

— Так точно.

— А вы еще посмотрите по шкафчикам. Может, где и завалялись.

— Есть.

— Так-то будет лучше. Разрешаю кормить команду. — И, обращаясь к Пологову, сказал: — Вот что, голубчик, я сегодня тоже поужинаю в кают-компании. Только без особых там церемоний.

— Так точно.

— Вот и распорядись поставить для меня прибор. Да вели подать красного перцу. В нашем слякотном деле перец первостепенное дело. Кстати, прикажи усилить вахту на баке. Если заштормит, то, как пить дать, поползем.

— Откуда ему взяться, шторму? Да и якоря-цепи на грунт достаточно вытравили.

— Положить-то положили, а ты все-таки прикажи усилить наблюдение.

Прежде чем спуститься в кают-компанию, он позвал на мостик дядю Мишу Крутова, спросил его:

— Хорошо зацепились?

— Хорошо, пока не штормит, а заштормит, так поползем.

— Добро, я приказал усилить наблюдение.

Часа через два подошел эсминец с тральщиком — боевое охранение, — и рейд словно бы ожил, хотя корабли стояли затемненные, горели только якорные огни. Дядя Миша Крутов спал чутко, и когда к нему прибежал рассыльный вахтенного офицера, он уже умылся, оделся и, разглядывая в зеркало лицо, мял пальцами подбородок, решая, побриться ли теперь же или перед утренним чаем. В дверь крепко постучали. Он понял, что прислали за ним, распахнул дверь и спросил:

— Поползли?

— Кажется.

Рейд был хорошо защищен от моря островом и мысом, но даже при такой защите вода ярилась и клокотала, и ветер с воем проносил над палубой клубы сухого, колючего снега. Дядя Миша прошел на бак и еще издали почувствовал, что якорь-цепь в клюзе играет, а это значило, что якорь плохо держался на грунте. Можно было бы потравить еще якорь-цепи, но это вряд ли помогло бы. Скоро подошли Румянцев с Пологовым, и Румянцев спросил:

— А если еще потравим смычки по три?

— Потравить-то можно, только вряд ли поможет. Эвон как нас крутит!

— А ты все-таки потрави.

— Есть. — Широко косолапя — качало уже сильно, и нос все время задирался кверху, — дядя Миша прошел к клюзу, заглянул в черную бездну, поднял руку, хрипло крикнул: — Пошел первый! — Это значило, что на правом шпиле должны были отпустить ленточный стопор. — Давай, давай! — кричал он, при каждом слове взмахивая рукой.

Потом он перешел на левый борт, опять поглядел вниз и опять махнул рукой:

— Пошел левый!

— Ну что? — спросил Румянцев, когда дядя Миша вернулся к волнолому и начал закуривать.

Дядя Миша ответил не сразу, а сперва закурил, посмотрел налево, потом направо.

— Сколько время-то сейчас? — спросил он.

— Начало шестого.

— Час подержимся, а потом придется сниматься.

Сразу после побудки и завтрака Румянцев распорядился выбрать якоря. Сняв с прожектора чехол, вахтенный сигнальщик вызвал сперва эсминец, потом тральщик и передал им приказание старшего на рейде, коим являлся командир крейсера капитан первого ранга Румянцев: «Тральщику следовать в базу, эсминцу занять место в ордере». Сегодня волна была хорошей, корабли валило прямо на борт, но, как назло, снежные заряды шли почти беспрестанно, и скоро сделалась такая замять, что эсминца, следовавшего в двух кабельтовых, уже невозможно было разглядеть и пришлось передать ему по радио, чтобы он во избежание неприятности отошел еще кабельтова на четыре. Румянцев решил идти курсом на Медвежий остров, чтобы к полудню, когда рассветет, уйти подальше от морских дорог. Конструктора укачало, он едва держался на ногах, поминутно выходил на крыло мостика глотнуть свежего воздуха и не проявлял ни малейшего интереса к предстоящим стрельбам.

— А вы не думайте об этом, — посоветовал ему Румянцев.

— Я и не думаю…

Румянцев имел в виду качку, а конструктор — стрельбы, но оба они очень хорошо друг друга поняли. Кондратьев принес очищенную воблу, конструктор пожевал, пожевал спинку и немного ожил, хотя по виду его можно было убедиться, что с тех пор, как крейсер попал в желанную семибалльную волну, весь белый свет со всеми его прелестями стал конструктору немил.

Начало светать, но снег все шел и шел, и Румянцев высказал опасение, что этот ералаш опять может испортить всю обедню. Конструктор встрепенулся и вяло возразил:

— Как можно?.. Мы должны сегодня же пальнуть.

— В белый свет как в копеечку, — пошутил Кожемякин.

— А хотя бы и так…

— У нас так не пляшут. Нам управление лишнего заряда не отпустит.

— Вам не отпустит, для нас раскошелится.

— Это как понимать? — полюбопытствовал Кожемякин.

— А так и понимайте: вы — практика, мы — наука. Наш дяденька тароватее вашего.

Кожемякин посмотрел на Пологова, Пологов на Румянцева, и все трое покачали головой, дескать, везет же людям…

Ободняло, и снег разом прекратился, как будто между снегом и дневным светом существовала прямая связь; впрочем, может быть, так это и было. Румянцев вышел на крыло ходового мостика, невольно вцепился в поручни: все море было изрыто бурыми холмами, которые двигались, словно бы переступая с места на место, неожиданно проваливались и опять восставали. Гребни их не только свободно гуляли по верхней палубе, омыв башни и надстройки, но и захлестывали на крыло ходового мостика. Лицо у Румянцева тотчас же стало мокрым и как будто загорелось, и с реглана потекли на ноги тугие жгуты воды. Румянцев понял, что это именно та волна, которую они вчера искали весь день, и возвратился в ходовую рубку, снял фуражку, рывком стряхнул с нее влагу, коротко бросил:

— Боевая тревога!

Тотчас же ударили колокола громкого боя, заведенный до отказа корабельный механизм сработал точно, хотя штормило крепко и кое-кого укачивало — доставалось даже тем, кто на Балтике качку переносил хорошо. В Баренцевом море вода была тяжелее, а волна намного больше и выше. Через минуту с небольшим старпом Пологов, приняв доклады от командиров боевых частей, начальников служб и команд, в свою очередь доложил:

— Товарищ командир, корабль к бою готов!

Готовность эта была не учебная, а самая настоящая, потому что предстояли стрельбы главного калибра, хотя для этой цели в погребах лежали не фугасные, бронебойные или осколочно-фугасные снаряды, а чугунные чушки, начиненные чистым речным песком, каким не так давно хозяйки чистили тульские самовары.

— …к бою готов! — Пологов голосом подчеркнул эти слова, которые — он знал, — может быть, произносил в последний раз. Потом будут говорить другие, а он только станет принимать доклады.

— Есть, — небрежно ответил Румянцев, который уже тысячи раз слышал этот доклад и удивился бы, если бы после грохота колоколов громкого боя его не последовало. Обратясь к конструктору, он спросил, наперед зная, что спрашивает зря: — Волнение семь баллов. Вас устраивает это?

— Вполне.

— Добро, прошу всех перейти в боевую рубку. Передайте Самогорнову: ложимся на боевой курс.

3

Эту команду Самогорнов ждал вчера целый день и сегодня все утро, качаясь — моряки говорят: зыбаясь — на своей верхотуре, и теперь обрадованно вздохнул, потому что сразу после стрельбы можно будет спуститься вниз, где меньше качает, напиться крепкого горячего чаю и в компании, скажем, Веригина о чем-нибудь позлословить.

— Самогорнов, как и условились, стреляем со смещением по целику, будете наводить на эсминец, — напомнил по громкоговорящей связи командир. — Целики в башнях смещены?

— Так точно, лично сам проверил.

— Добро, стреляем правым бортом. — Командир выдержал паузу. — Открыть огонь!

Самогорнов на мгновение зажмурился, на мгновение же прильнул к окуляру визира, поймал в перекрестие нитей эсминец, по которому условно он будет бить и от которого снаряды лягут по корме примерно кабельтовых в пяти, негромко подал первую команду. Он волновался, но волновался, как говорится, в меру, потому что знал, что́ он должен делать и как это делать.

— Больше два, больше четыре, — почти машинально говорил он, отрешась от всего и ни на что больше не обращая внимания. — Право два… — Он видел только эсминец, который валился с боку на бок, как ванька-встанька. Даже отсюда, с голубятни, было видно, как глубоко зарывается он в волну.

— Начать подачу!

Там, на эсминце, уже зарядили фотоаппараты, которые бесстрастно, с точностью до сажени, засекут падение каждого снаряда, и хотя стрельбы в какой-то мере не зачетные, их негласно все равно зачтут, и если он отстреляется плохо, потом обязательно найдется кто-нибудь, кто между прочим не преминет сказать, что вот-де хваленый Самогорнов, поспешили, дескать, с ним, поспешили; а если отстреляется хорошо, то это непременно падет, как монетка, в заветную копилку, которая в конце концов и соберет некий капиталец, а уж с этим капитальцем жить можно припеваючи, потому что ничто так не ценится и не чтится на флоте, как профессиональное умение, равное подчас таланту.

— Товсь! — Самогорнов передохнул, готовясь произнести последнюю в пристрелочном залпе команду, и не успел этого сделать.

— Самогорнов! Дробь, орудие на ноль, — послышался в динамике голос командира.

— Есть, — покорно сказал Самогорнов, не понимая, что случилось, и отрепетовал команду: — Дробь, орудие на ноль. — И когда орудия, снизясь, опустили свои жерла долу, а башни поехали в исходное положение, Самогорнов не выдержал и спросил обиженным — не сумел скрыть обиду — голосом: — Товарищ командир, разрешите узнать, а в чем дело?

— Спокойно, Самогорнов, спокойно. К вам претензий нет. Разверните КДП на левый борт. Докладывайте, что на горизонте.

Визирщики развернули командно-дальномерный пост — КДП — на левый борт. Самогорнов заметил на горизонте легкие дымы, будто оторвавшиеся от волн гребни, и, присмотревшись, насчитал их тринадцать — чертову дюжину. Корабли там шли, кажется, двумя кильватерами, и было похоже, что это чья-то эскадра в ее классическом виде — с линкорами во главе, крейсерами и эсминцами в боевом охранении.

— Товарищ командир, — опять подал голос Самогорнов, — на горизонте эскадра в классическом ордере. — И спросил: — Что делать с боезапасом? Снаряды и заряды в казенниках.

— Пусть там и остаются. Вы распорядились надеть чехлы и пробки?

— Так точно.

— Пробки вынуть, — жестко сказал командир. — Чехлы пусть остаются, чтобы в орудия не попала вода.

— Есть.

Самогорнов видел, как от эскадры отделились три дыма и явно пошли на сближение, и тотчас же наш эсминец занял место в ордере, немного сзади и слева. Самогорнов понял, что Румянцев решил не менять курса и идти строем уступ.

Позвонил Веригин, шутливо спросил:

— Комдив, что — связь заело? — Он намекал на то, что Самогорнов так и не подал команду «Залп!».

— Веригин, прикуси язык, тут не до шуток.

— А в чем дело?

— Вопросы потом. — И Самогорнов отключил связь.

— Ну что там? — спросил Паленов.

— Черт их знает, — с раздражением сказал Веригин, — шуткуют отцы-командиры, а мы тут загорай на боевых постах!

— А снаряды что, так и будут зимовать в казенниках?

— Задай вопрос полегче. Впрочем, — Веригин призадумался, — что-то такое там неладно.

— Может быть, какие-то неполадки в центральном посту? — предположил Паленов.

— Не будем гадать. Подождем — узнаем.

Щелкнул динамик, и раздался голос:

— Первая, вторая, третья…

— Есть, первая, есть, вторая…

— Никуда не отлучаться, — предупредил Самогорнов. — Будьте внимательны к командам.

Три дыма стали редеть, и скоро уже можно было разглядеть среди этих дымов фрегат и два эсминца, которые держали курс прямо на крейсер.

— Наглецы! — хрипло сказал Румянцев, сжав кулаки так, что побелели суставы, и повторил: — Наглецы!

— Шандарахнуть бы по ним, — подумал вслух конструктор, которому давно уже все осточертело: и качка, будь она неладна, и нудная подготовка к стрельбам, да и сами стрельбы, которыми корабль никак не мог разродиться.

— Когда займете мое место, тогда и шандарахнете.

— Да нет, — начал оправдываться конструктор, — это я к слову.

На фрегате быстро-быстро замаячил сигнальный прожектор.

— Что они там пишут? — недовольно спросил Румянцев.

— Запрашивают, чей корабль и куда держит курс, — сказал Кожемякин. Спустя полминуты об этом же доложили и сигнальщики.

— Наглецы!

— Нет, определенно стоит по ним шандарахнуть, — в сердцах сказал конструктор, которого опять начало мутить, — чтобы впредь придерживались правил приличия.

— Потом шандарахнете, — миролюбиво промолвил Румянцев, но было видно, что он весь подобрался, как будто готовясь к прыжку. — Наберите сигнал: «Следуйте своим курсом». В переговоры не вступать.

— Есть.

В переводе на обиходный язык этот разговор флагов примерно звучал так: «Ты кто, парень?» — «Пошел прочь, наглец!»

Было еще относительно светло, и на фрегате с эсминцами явно разобрали сигнал; и они легли на параллельный курс, видимо, совещались с флагманом, который уже исчез за горизонтом, потом дружно повернули и стали удаляться в надвигающиеся сумерки.

— Распорядитесь, чтобы эсминец вышел на исходную позицию. Самогорнов, ложимся на боевой курс.

— Есть…

4

Ветер, установившийся с полуночи и нагнавший утром снежные заряды, ближе к полудню размел небо и задул ровно и мощно, как будто вырывался из огромного сопла, и Баренцево море рассвирепело. На крейсер накатывались иссиня-черные волны, погружая весь барбет первой башни в блестящую белую пену. Это был классический шторм, который играючи перекладывал корабль с борта на борт. Звенели ванты, кряхтели и поскрипывали переборки, на баке водой срезало вьюшку и легонько, словно перышко, смахнуло ее за борт. Весь могучий организм корабля испытывал такое напряжение, что казалось, с минуты на минуту должен наступить такой момент, когда дольше сдерживать напор воды и ветра уже не достанет сил и все это умное и умелое сооружение в мгновение ока развалится на черепки.

Конструктор уже не травил, был зеленый, словно бы покрылся плесенью, обеими руками держался за выступ в переборке и клял в душе и шторм, подчинивший своей буйной воле эти безбрежные просторы, и Румянцева, который, уставясь в окно, как будто и не замечал этого шторма, и свой прибор, и желание самому испытать его в деле.

— Не бойтесь пропусков, стреляйте, — через силу сказал он Румянцеву. — Мне даже необходимо, чтобы было несколько пропусков.

— А пропусков сегодня не будет, — нехотя промолвил Румянцев, все еще переживавший встречу с фрегатами.

— В таком-то бедламе не будет? А собственно, почему вы так полагаете?

— Вам приходилось воевать? — в свою очередь спросил Румянцев.

— Все мы прошли через войну, — меланхолически заметил конструктор.

— Я не всех имел в виду. Я спрашиваю конкретно вас. Вам приходилось встречаться, выражаясь фигурально, лицом к лицу с неприятелем и стрелять в него?

— Как-то не приходилось, — неуверенно сказал конструктор.

— Тогда вам не понять, почему сегодня не будет пропусков.

Румянцев явно тяготился конструктором, он и всегда-то тяготился людьми, которые так или иначе пытались совать нос в его дела, сегодня же это тяготение стало исподволь перерастать в неприязнь. Однако Румянцев ничем не мог обнаружить эту неприязнь: и по долгу обычного корабельного гостеприимства, и потому еще, что ради конструктора и его прибора крейсер-то и болтался сейчас в море, готовясь к стрельбе.

— Если вам очень плохо, то спуститесь в каюту, — холодно сказал Румянцев. — В нужную минуту я позову вас.

Конструктор не понял ни холодности, ни насмешливости, мутными глазами обвел мрачновато-синее, даже черное, море, по которому серебрились мерлушки, и плачущим голосом спросил:

— А в каюте-то что, лучше?

— Вам бы на ветер, — жалеючи его, сказал Иконников. — Только куда же на ветер? Зазеваетесь — в один миг смоет.

— Пусть лучше здесь стоит. Надежнее, — тихо заметил Румянцев, как будто речь шла о ком-то отсутствующем.

— Я и говорю: опасно на ветер отпускать, — согласился Иконников и, пожевав губами, словно пробуя что-то на вкус, попросил: — Если не возражаешь, я спущусь в башни. Погляжу, что с людьми делается.

— В первую башню с палубы не попадешь. Весь барбет в волне.

— Да я не в первую собрался. Хочу к Веригину сходить.

— А не нянчимся мы с этим самым Веригиным?

— Сам же говоришь — в первую не попасть. А в кормовые идти совсем не с руки, — с неудовольствием промолвил Иконников. Неудовольствие это было вызвано не замечанием командира, а тем обстоятельством, что он на самом деле после неудачной стрельбы Веригина выделил того из общего ряда лейтенантов, а выделив, невольно стал обращать на него более пристальное внимание. Стараниями Иконникова, собственно, Веригину и звание-то присвоили досрочно. Кажется, это и имел в виду Румянцев, по крайней мере, так понял его Иконников и за неудовольствием попытался скрыть свою досаду и минутную растерянность, а потом невольно махнул рукой: — Эка беда, если кому и скажем ласковое слово.

— Да говори ты сколько хочешь! Только смотри, какая волна шпарит!

— А ничего… Пройду.

— Добро, — нехотя сказал Румянцев.

Дверь на ходовой мостик распахнулась с тревожным всхлипом, и в рубку ворвался мокрый, тяжелый ветер, пахнущий крепким рассолом, как будто открыли бочку с соленьями. Конструктор видел, как Иконников, горбясь, вышел на мостик и по внешнему трапу начал спускаться вниз. Реглан его тотчас стал блестящим, и по нему потекли мутные струи.

— Куда это он? — невольно ежась, спросил конструктор.

— К комендорам, — отозвался Румянцев. — Сейчас стрелять будем, так замполит хочет им слово сказать.

Конструктор вымученно улыбнулся, хотя было видно, что улыбнуться-то ему хотелось небрежно и снисходительно:

— Что ж, после его слова-то качать меньше станет?

— Не знаю… Может, станет и меньше качать.

— Оно что же у него, заговоренное?

«А и дурак же ты, брат», — подумал Румянцев и промолчал, потом повернулся к Пологову и тихо сказал:

— Позвони Веригину, пусть встретят замполита.

— Есть.

И когда Иконников, пережидая волну за волной, переходными мостиками все же добрался до второй башни, там его уже поджидал Паленов.

— Ты что тут делаешь? — напустился на него Иконников. — Хочешь, чтоб за борт смыло?

— Вас поджидаю, — вытирая ладошкой красное лицо и улыбаясь, сказал Паленов.

Иконников первым влез в башню, потоптался возле броневой двери, отряхивая с реглана воду, потом снял реглан, поискал глазами, на что бы повесить, и, не найдя, отдал его Паленову, сам же, согнувшись, пролез под дальномером к среднему орудию. Веригин хотел было представиться, но Иконников предостерегающе поднял ладонь, дескать, что еще за церемонии, когда дорога каждая секунда, спросил неожиданно осевшим на ветру голосом:

— Ну как вы тут?

— Качает сильно, — тускло сказал Веригин. — Если начнем стрелять, боюсь, пропусков наделаем. Кое-кто едва держится.

Качало на самом деле сильно, Иконников вынужден был придерживаться за переборку, но попытался сказать как можно безразличнее:

— Ну так что ж, качает. На то оно и море, чтобы качало. Вода тут, известно, тяжелая, волна бьет наотмашь. На баке вон вьюшку слизнуло, как спичечный коробок. А стрелять-то все равно надо.

— Стрелять дело нехитрое, только скорей бы уж, — заметил Паленов.

— А скорее, Паленов, нельзя. Не получается скорее-то.

— А почему, если это не секрет, товарищ капитан второго ранга?

— Секретов нет, с тем и пришел к вам. На горизонте только что маячила неопознанная эскадра. Тринадцать вымпелов.

Кто-то из матросов присвистнул.

— Прошу не забываться! — цыкнул Веригин на свистуна. — Вы на боевом посту!

— Не строжите, Веригин, — мягко сказал Иконников. — Тринадцать вымпелов — это не шуточки, поэтому командир и решил повременить со стрельбой. Повременить, но не отменить. Сейчас снова легли на боевой курс.

— А та эскадра?

— Та эскадра ушла за горизонт, но два фрегата и эсминец пытались приблизиться к нам. Даже запрашивали, кто мы и куда следуем.

— А что же командир?

— Командир приказал поднять сигнал: «Следуйте своим курсом».

В боевом отделении второй башни понимали, что означал этот сигнал, поэтому и вопросов не задали: плохо они стреляли весною или хорошо — это могло повлиять только на оценку их мастерства и боевой выучки, теперь же предстояло стрелять в виду неопознанной эскадры, которая хотя и ушла за горизонт, но электронные свои щупальца явно не убрала, а это уже приобретало совсем иное значение и имело совсем иной смысл. К тому же в башнях уже стоял прибор «Упредитель залпов», как-то он поведет себя в деле, этот прибор, поди знай…

И тогда кто-то сказал:

— Это вам не Балтика.

— Но разве мы на Балтике не готовились к этому? — спросил Иконников, пытаясь понять умонастроение команды, и Веригин не стал дожидаться, когда кто-то из матросов опять подаст голос, сказал сам, как это и подобало в ответственную минуту:

— Есть, товарищ капитан второго ранга, пропусков не будет.

— Мы с командиром надеемся на вас.

5

— Самогорнов, открыть огонь!

— Есть, открыть огонь…

Колеблющийся и едва различимый в надвигавшихся сумерках горизонт был чист, и Самогорнов успел подумать, что на этот раз отбоя, кажется, не дадут, на какое-то мгновение позволил себе расслабиться, ощутил в груди легкий холодок, тотчас же весь подобрался и заученным голосом почти машинально произнес:

— Башни на правый борт… По эскадренному миноносцу… Снаряд бронебойный, заряд… Начать подачу…

И хотя снаряды с зарядами для прицельного залпа уже лежали в казенниках и Самогорнов мог не волноваться, что кто-то там в башнях что-то не поймет или перепутает, он все-таки волновался, потому что даже на него эта вселенская круговерть действовала нехорошо и его тоже подташнивало. Он подавал команды, а сам все чего-то ждал, пока неожиданно и неуловимо это «все» в нем переменилось, и он кожей своей ощутил, что, как бы ни качало и как бы эта качка плохо ни отражалась на самочувствии команды, пропусков не будет. Если бы у кого-то нашлось время спросить его, почему он так решил, то он даже не понял бы существа вопроса — так все стало просто и ясно:

— Лево три… больше полтора…

Самогорнов долго шел к этому дню и к этой минуте. Все, что он делал в башне: тренировал комендоров и строевых матросов, сам решая задачи всех возможных и невозможных вариантов, наконец, управлял стволиковыми стрельбами, — все это было прелюдией к сегодняшнему торжественному дню, который должен был дать ответ на извечный вопрос: так кто же ты есть, капитан-лейтенант Самогорнов, мужчина, на которого можно положиться в трудную минуту, или только подобие мужчины, для коего трудная минута только лишь красивая фраза? «Так кто же ты на самом деле есть, Самогорнов?» — между делом спросил он себя и вдруг поймал себя на мысли, что в эту минуту, подавая команды, он имел в виду целью не свой эсминец из боевого охранения, а тех трех нахалов, пытавшихся перейти условную границу, которая ограждает любой военный корабль, когда он находится в автономном плавании.

— Вторая башня, товсь!..

Он скосил глаза и мельком глянул на прибор наведения башен по горизонту и вертикали, выделил среди прочих вторую башню — зеленые лампочки наведения орудий на цель горели ровно, как будто корабль и не валило с борта на борт, и тотчас же зажглись и оранжевые огоньки: орудия стали на «товсь».

— Вторая башня, залп!..

Внизу под ним громыхнули орудия, изрыгнув белесо-желтые языки пламени, и снаряды, ввинчиваясь в сумеречное небо, ушли на цель. Самогорнову показалось, что он сжался в комок, готовый помчаться вслед тем снарядам, чтобы там, на высоте, рассмотреть, хорошо ли он рассчитал исходные данные, и увидел едва различимые серебряные столбики, выросшие за кормой эсминца.

«Молодец, Веригин! — Опять расслабясь, Самогорнов дал простор внутреннему голосу: — Мужики мы с тобой, братец, мужики».

— Право один… больше полтора. — Самогорнов передохнул и облизнул ставшие сухими губы: — Третья башня, товсь!..

Он снова взглянул на зеленые огоньки. Ряд, который принадлежал третьей башне, постоянно гас и вспыхивал, как будто где-то нарушился контакт, и Самогорнов подумал, что зря он не дал и этот пристрелочный залп второй башне: Веригин бы вытянул, Веригин — молоток! Самогорнов дождался, когда лампочки вспыхнули по всему ряду, и почти беззвучно — по крайней мере, так ему показалось — выдохнул из себя:

— Третья башня, залп!..

Прошло мучительное мгновение, и третья башня изрыгнула огонь, с визгом и воем послав свои снаряды вкручиваться в серую тугую вату, в которую надвигающиеся сумерки обратили серебристо-голубой воздух. Самогорнову и во второй раз показалось, что он приготовился, подобно снаряду, ввинтиться в эту вату и только требовалось, чтобы кто-то подтолкнул его, но никто его не подталкивал, и он снова увидел серебристые столбики.

— Накрытие! — ликующим голосом доложил дальномерщик.

— Есть, накрытие… Все башни, товсь…

Еще ничто не закончилось: не сказал конструктор своего слова, не заполнили посредники протоколы, не проявили пленки, а Самогорнов уже понял, что все будет именно так, как он задумал, и вся огневая мощь главного калибра, все эти снаряды, заряды, запальные трубки, мирно дремавшие в погребах, а теперь извлеченные на свет божий, безраздельно подчинены ему, и он волен со своей верхотуры повелевать, как молодой громовержец, всем мирозданием.

— Залп!

Заглушая вопли ветра и грохот волн, крейсер ахнул всеми четырьмя башнями, осветил округу ослепительно багряным пламенем, попятился от отдачи, как бы пересиливая качку. И пока на волнах плясали зловещие огни, Самогорнову показалось, что крейсер наконец-то одолел стихию и подмял ее под себя. И тотчас же наступила темень, тревожная и осязаемая, потом в этой темени загорелись белые смушки, словно по воде помело поземку.

— Товсь!..

— Самогорнов, — предупредил командир, — еще один залп — и дробь.

— Залп!..

Крейсер опять ахнул, но Самогорнов уже не стал дожидаться, когда глаза после огненного всполоха привыкнут к сумеречной мгле, хриплым голосом — осел все-таки от волнения — подал команду:

— Дробь! Орудия и башни на ноль!

Снаряды, просверлив в последний раз небо, упали за кормой эсминца, и когда посредники сообщили о «поражении» цели, Румянцев прочистил горло — кхм, кхм — и негромко сказал в микрофон:

— Первый дивизион, благодарю за хорошую стрельбу. — И, подождав, чтобы в башнях улеглась радостная суматоха — он даже неприметно усмехнулся, — тем же негромким голосом добавил: — Самогорнов, потрудитесь спуститься в боевую рубку.

Вчерашние бесплодные поиски волны, встреча с неопознанной эскадрой, — впрочем, какая уж там неопознанная! — стрельба через прибор «Упредитель залпа», богомерзкая качка, которая на самом деле весьма отличалась от балтийской, основательно и потомили и помотали весь экипаж без исключения, но когда в боевой рубке появился Самогорнов, офицеры, бывшие здесь, невольно оживились и заулыбались: Самогорнов сегодня, бесспорно, был именинником.

— Благодарю за службу, — суховато сказал Румянцев, оглядывая Самогорнова и находя в нем все, как говорится, в соответствии, дождался, когда тот в ответ легонько склонил голову, уже мягче добавил: — Молодцом. — И, выдержав паузу, спросил: — А что, Самогорнов, Баренцево море это вам не Балтика?

— Так точно, товарищ командир, далеко не Балтика.

— А ведь и тут можно хорошо стрелять? А, Самогорнов?

Самогорнов понял, что командир заметил, когда после «Товсь» третьей башне команду «Залп» он подал, несколько помедлив, чтобы те успели замкнуть цепь и не сделали пропуска, и, тушуясь, ответил:

— Так точно, можно…

— Я и говорю, Самогорнов, можно.

— Хорошего комдива мы вырастили, товарищ командир, — почувствовав неловкость в разговоре, вмешался Иконников. — Мастерски стрелял…

— Цыплят по осени считают, — усмехаясь, заметил Румянцев, и никто не понял, чему усмехнулся командир. — Впрочем, на дворе-то уже глухая осень. Так что твоя правда, Алексей Иванович: из Самогорнова на самом деле может получиться хороший комдив.

— Если уж быть последовательным, — продолжил свою мысль Иконников, — то и весь дивизион стрелял хорошо.

— Веригин, например, — сказал в сторону Румянцев.

— Вторая башня на самом деле хорошо стреляла, — счел нужным уточнить командир боевой части два Кожемякин.

— Не спорю, Кожемякин, — охотно согласился Румянцев. — Веригин был на уровне. — Последнее замечание командир явно адресовал Иконникову, и тот понял этот маневр и незаметно покивал головой, дескать, все понял и благодарю.

— А кстати, как вам удалось не сделать ни одного пропуска в такой-то коловерти? — спросил конструктор, который хотя и мучился по-прежнему, но от одного сознания, что главное уже позади и теперь можно плюнуть на все, спуститься в каюту и проваляться там на диване до самой базы, чувствовал себя значительно лучше, чем час назад. — Я смотрел на орудия, так они постоянно шевелились, словно живые. Думал, не успеют замкнуть цепь. И все-таки успевали.

— На самом деле, Алексей Иванович, — обратился Румянцев к Иконникову, — как это нам удалось?

Иконников пожал плечами.

— Чувство долга, чувство собственного достоинства, наконец, чувство ответственности. Плюс мастерство, азарт и еще многое другое.

— Впервые слышу, чтобы на военной службе говорилось о чувствах.

Румянцев с Иконниковым переглянулись и промолчали, а помолчав, Румянцев, прямо ни к кому не обращаясь, спросил:

— Так что у нас сегодня с ужином?

Вахтенный офицер поглядел на Пологова и, получив молчаливое согласие старпома, спросил в свою очередь:

— Прикажете подавать на пробу?

— Да уж приказываю, — добродушно проворчал Румянцев. — А засим объявляйте готовность номер два.

Спустись к себе, Самогорнов по привычке позвонил Веригину в башню:

— Братец, выходи, покурим.

— Куда там выходить… Волна шпарит выше надстройки.

— А ты ко мне в каюту заглядывай. У меня тут тепло, светло и мухи не кусают.

Веригин появился только после того, как по кораблю объявили: «Команде ужинать», и Самогорнов попенял ему:

— Мог бы и поспешить…

— Крепили башню по-походному, — виновато сказал Веригин. — А там волна, ветер… Кипит все… Ну ты рад?

— Знаешь, рад. Я как прыгун, который попросил поднять планку на пять сантиметров выше рекордной высоты. Разбежался — и… представь себе — взял.

— Волновался?

— Было дело…

— Я тоже за тебя рад.

— Спасибо… А я за тебя. Отстрелялся ты как бог. А кормовые башни, да и твоя прежняя все время шли на грани… Командир заметил, но ничего не сказал.

— Что он, не понимает? Такой штормяга, а тут еще этот прибор… Мы же в таких условиях на Балтике не стреляли.

— Вот и я говорю: заметил и ничего не сказал. Учись, братец, все замечать, но не обо всем говорить.

— Это что — новые университеты?

— Сам же, братец, говорил, что, придя на Севера́, мы стали другими.

6

Ближе к полуночи крейсер с эсминцем вернулись в базу, и Румянцев тотчас же отправился в штаб доложить о результатах стрельбы и о встрече с неопознанной эскадрой, как это было отмечено в вахтенном журнале. Адмирал выслушал его молча, только изредка кивая, чтобы Румянцев знал, что его слушают, подул на кончик папиросы, тлевшей желтым угольком.

— А если бы они стали тебя провоцировать, скажем, пальнули бы?

— Попытался бы уклониться.

— А если бы еще раз выстрелили?

Румянцев долго молчал, тоже дуя на свою папиросу, хотел было уклониться от прямого ответа и не уклонился:

— Тогда дал бы сдачи.

— Это бы, Павел Иванович, не сдача была… Тут ведь не Балтика… Тут океан…

А через день Румянцев уезжал в Москву за новым назначением. В то утро Пологов хотя и спал в своей старпомовской каюте, но проснулся уже командиром. Он выслушал доклады старпома — его обязанности временно исполнял помощник, — дежурного офицера, главного боцмана, хотел отдать приказания, которые бы в корне отличались от тех, которые исходили от Румянцева, и вдруг понял, что нет у него этих своих отличительных приказаний. Он с грустью заметил, что слово в слово говорил то, что ему обычно по утрам наказывал Румянцев, но если бы он сказал об этом Румянцеву, тот бы обязательно вспомнил, что в первое свое самостоятельное утро тоже полностью повторил предыдущего командира. И тут уж, видимо, ничего не попишешь, логика служебной необходимости бывает сильнее желаний и даже возможностей.

А Румянцев тем же утром уходил в Мурманск, чтобы уехать в Москву и там, в Москве, официально получить назначение на новый корабль «Власть Советов». Тогда он не знал, что на этом корабле ему не суждено будет служить.

Как хорошо, что человек никогда не знает, да, видимо, никогда и не узнает, что с ним будет завтра.

Загрузка...