Борьба за жизнь наиболее ожесточена между близкими формами.
…Какой выбрать вид из окна? Он выкурил уже полпачки сигарет, перебрав Бог знает сколько пейзажей.
Собственно говоря, ему хотелось бы что-нибудь в духе свежести непосредственного контакта с природой… Ну, например, «Пашню» Писсарро.
В проеме мгновенно возникает серовато-коричневое пространство: на границе вспаханного, более темного поля, чуть справа — плуг или борона; слева, на пригорке — несколько тонких берез.
Нет, пожалуй, такое простодушие претенциозно; это вовсе не то, что сейчас нужно. Состояние влюбленности всегда сочеталось у него с непреодолимым желанием совместить предмет обожания с самым прекрасным экзотическим пейзажем — будь то возвышенные горы или неисчерпаемое море; их качества словно намекают на исконную природу любви, задавая этому чувству единственно верную тональность… В этом смысле темперамент Моне ему более близок.
Теперь за окном плещет интенсивно-синее море, застыли сиреневые скалы… («Скалы в Бель-Иль»).
Вот и найден последний штрих должного антуража. Музыкальный фон подобран, цветы — на всех плоскостях.
Его бесценная, его любовь — должна войти с минуты на минуту. Этот восхитительный трепет!
Какой она будет сегодня?..
Он вынужден признаться, что еще никогда не видел ее в костюме Евы. И здесь, как он полагает, для впечатления особенно важны, конечно, ягодицы. В оптимуме они обычно так же музыкальны, как и скрытые места сочленений… Говорят, Боттичелли очень музыкален; это натяжка. Он, скорее, скован и архаичен, даже несколько манерен; культ женского «смака» пошел именно от него, но зад у Боттичелли вяловат, он больше заботится о линии… С линией, пожалуй, гораздо лучше у Энгра, достаточно вспомнить «Вечный источник». Там, правда, не хватает некоего изыска, последнего изощренного штриха. Всего вернее лучшие женские ягодицы можно найти в вырезе платья Джоконды: это достаточный намек, — скорее, ощущение искомых (и вычисляемых) ягодиц; недаром Леонардо был столь целомудрен. А вот шею можно взять у Боттичелли. Конечно, шея должна быть длинной, но не у Модильяни же ее брать, там болванками пахнет; это все равно, что брать у Пикассо. Вообще говоря, шея не должна иметь никакой функциональной жилистости, в противном случае погибают все эмоции. Волосы — лучше у Рубенса: там всего много, и волос тоже. Ручки у японцев возьмем. Как представишь, что такие пальчики тебя ласкают, червячки этакие, больше ничего и не нужно. Разве что грудь: она не должна быть большая, уважающему себя джентльмену просто нечего с ней делать, только отвлекаться. Особенно важны еще те скрытые части, которые более всего и смущают неподготовленного, например, жилистый пах (балерин), глубокие впадины подмышек, то есть все места естественных сочленений. Кстати, если все эти подколенные, подлокотные и заушные ямки не безобразны — женщину уже можно считать прекрасной. Подмышки можно опять-таки взять у Энгра, колени тоже. Плечи найдутся сами. Это последний штрих, изюм, импонаж. Со спиной трудней. Со спиной у женщин вообще пробел. Это неоткрытый материк, она не должна быть ни мускулистой, ни жирной, ни костлявой. Какой она должна быть?.. Он не знает. Зато знает совершенно точно, что именно поэтому «Венера в зеркале» Веласкеса так уязвима — спина там ничего не говорящая. Ноги надо взять у греческой скульптуры, — скорее всего, у Дианы. Уважающий себя мужчина начинает женщину с ног. Ноги задают тон остальному. Поэтому они должны быть легкие и точеные, как у Дианы-охотницы.
Вот он слышит: она идет, его ненаглядная! Ах, что главное в женщине? — первое запах и последнее запах; как сказал великий Сернуда.
Запах лимонного цвета…
Но ведь и было лишь это?
Вот она входит, его суженая, сестра его, возлюбленная его, и ему даже не надо ее видеть — важно ощущение движения; он готов поклясться; в женщине так может подкупить движение, что остальное перестанешь замечать. Движение должно быть абсолютно свободным — не скованность, но приглушенность, не дикарская наивность, но искушенность — это все при полном сохранении свободы.
Вот она садится перед ним, его любовь… Молодое пугливое высокомерие и запах богатства излучает она… Тонкие оттенки сиреневого и серого, легчайшие мазки красок — то более теплых, до розового, то похолодней, до голубого — прозрачной тенью играют на продолговатом лице; вот он, миг жизни, полный света и покоя.
— Ты не намерен угостить меня чаем? — льются тягучие медвяные струи.
— Тебе покрепче?
— Да, если можно.
— Сахару — две, три?
— Две достаточно.
Ах, любимая! Чего бы он не сделал ради нее! Она именно такая, какую просила его душа. Вообще, он уверен, в женщине не должно быть чего-то особо выразительного, это утомляет, — в единственной, конечно. Вот и она — его единственная, а потому — прекрасно-никакая — ни красивая, ни уродливая. Он воспринимает ее, как самого себя в зеркале, она — его создание, венец многих усилий и опыта.
Она — его, и он может любоваться ею сколько захочет. Вот она печальна, вот плачет, и на шее у нее, слева, порхает легкая жилочка, от которой можно сойти с ума раздираемому между безумной жалостью и садистскими желаниями. Продлись, продлись, очарованье; как сладко, мучительно сладко видеть ее слезы; еще слаще изобразить перед своею возлюбленной, что и он способен пустить скупую… мужскую…
Впрочем, он устал.
Поглаживая ее трогательный затылок, медленно, незаметно переводит он ладонь на шею и там, нащупав седьмой позвонок, быстро нажимает на кнопку питания.
Магнитно-сенсорный шов, идущий вдоль позвоночника, мгновенно вскрывается, кожух демонтируется безотказно; он легко снимает его, обнажая привычную картину внутренностей, опутанных сине-красными проводками сервомеханизмов… В основе гармонии лежит четкий порядок: блок питания, аналитическо-счетное устройство, блок управления, блок памяти — он раскладывает все это в промаркированные сейфы.
Фу, как устал. Что ни говори, общение отнимает силы… И только милосердная природа дает нам отдохновение истинное, ничего не требуя взамен.
Он снова подходит к окну, вдыхает морской воздух. Нет, Моне все-таки — это слишком насыщенно, а все, что слишком, — не может быть вполне прекрасным. Собственно говоря, он более сторонник лирического и чуть замедленного созерцания в духе Сислея: нажимает на кнопку, и море в окне мгновенно проскальзывает вправо, и вслед за ним, встык, в оконный проем со щелчком встраивается «Ветреный день в Венё». Да нет же! Только не это пустое небо и тоска… Он нажимает на кнопку, в проеме — тот же Сислей: «Городок-ла-Гаренн на Сене» (тихая река, тихая лодка, на противоположном берегу — уютные домишки). Да, он всегда желал только простоты и покоя. Что ему надо? Лес, поляну, стог сена на ней… — снова Моне: теперь «Стог сена в Живерни». К тому же стога — он разделяет это мнение — идеальный художественный объект для тональных экспериментов.
Но усталость не проходит. У него сейчас такое состояние, как если бы ему приказали произвести деление на ноль. Его защитное реле отключается. Сервомеханизмы под кожухом беспомощно обвисают. Глаза гаснут.
Вид из окна гаснет автоматически.
1984 г.
Он был невидим, сверкали только металлические тарелки. Из тьмы, в ритме ударов, рвались к сверканью белые кулаки. Они мелькали, они задыхались, они сладострастно накаляли металл и сами сгорали в его белом холодном пламени.
Я прошла за кулисы. Пока музыканты укладывали инструменты, я рассмотрела его. Он не был похож на свои руки. Я отчетливо видела, как сейчас он примется вяло клянчить у кого-нибудь деньги, а ночью, в гостиничном номере, расправит на холодном полу сопревшие в лаковых туфлях пальцы.
— Ты чего так смотришь? — спросил он.
— Тебя зовут Абрагам.
— Почему?
— Просто так.
Он запихнул свою мантию с блестками в спортивную сумку.
— А тебя как зовут?
— А как бы ты хотел?
— Не знаю… Ты армянка?
— Нет.
— А как все-таки? Ладно, потом скажешь. А меня…
— Тебя зовут Абрагам.
Он долго озирался в сумерках большого нежилого помещения. Здесь было зябко и неуютно взгляду, и взгляд его поник от усталости. Я зажгла свет. Голое окно отразило наши тени.
— Как же теперь я найду дорогу назад? — назад?.. — гулкое прохладное эхо, реверс пустого обособленного пространства, набухло и опало. — Ты здесь одна живешь? — живешь?… — Нет. — нет… — Не одна? — одна?.. — Я здесь не живу. — живу… — Бываешь? — бываешь?.. — Бываю. — бываю…
Наступила пауза. Издерганный слух перевел дыхание.
— А где ты тут спишь?.. — спросил шепотом.
Эхо исчезло. Мы остались без свидетелей.
— Это не проблема, — тихо сказала я.
Он поежился:
— Хоть бы завесила…
Я завесила нижний квадрат окна его мантией в блестках.
— Выпить бы…
— Ты нужен мне трезвым.
— Ребеночка хочешь?..
— Ребеночка.
Я вынула нож.
— А где хоть закуска?.. — он сел на пол возле разбитого ящика.
Стало очень тихо. И все равно по эту сторону мозга, отдельно, продолжал жизнь тяжелый, бесстыжий в своей неутомимости ритм.
— Ты чего молчишь?..
Удары глушили меня, как рыбу, когда словно заело пластинку: та, та, одна и та же ритмическая фраза — та! та! тра-та-та-та — вылилась в барабанную дробь.
— Ты чего так смотришь?..
Он еще не знает, что не выйдет отсюда, пока не исполнит моего замысла. Он сделает это, может быть, даже раньше, чем сумеет понять существо моих аргументов. И, я смею надеяться, он поступит так не только из страха, а в предощущении неведомого еще, упоительного восторга от света моей правоты. Я покажу ему родинку под левой грудью — она приходится на верхушку сердца.
— Тебе помочь?.. Как тут расстегивается?
В конце концов, у него просто нет выхода. Я объясню, что люди придут только в семь утра, а до того он не сможет открыть дверь. Он не сможет и в окно: здесь одиннадцатый этаж. А кричать, я думаю, он понимает, бесполезно, так как кругом пустырь. И не стоит пытаться протянуть до семи, потому что я все продумала и не позволю ему это сделать. Конечно, минут пятнадцать я отпущу ему на осмысление ситуации, страх и терзания совести. Я объясню ему, как могу, что это не грех, но он будет дрожать все равно, и тогда мне придется торопливо, с досадой произносить, что грех я беру на себя. И тут я увижу, какой он слабый и потный, и мне захочется сделать это еще скорее.
— Да что ты, как каменная…
Я вытащу из-под ящика канистру с бензином. Медленно оболью стены, дверь, его мантию в блестках и остатки выхлестну на пол. Он не посмеет приблизиться ко мне под гипнозом своего несчастья. Я вытащу сигарету и попрошу закурить. Музыкальными пальцами он машинально откроет коробок, вдруг судорожно сомнет и вышвырнет его в форточку. Рванется к противоположной стене и щелкнет выключателем. Сквозь окно, над концертной мантией в блестках, заклубится дым безжизненной лунной ночи и сразу разбавит потемки. Мы будем стоять в столбе слепого обморочного света. Дура, скажет зло. И мне захочется, чтобы это произошло сразу.
— А много у тебя было…
— Повторялись даже фамилии.
Я чиркну своей спичкой, но она сломается. Дура, повторит почти беззвучно, словно звуком страшась воспламенить бензин. Потом он отойдет в сторону и будет стоять не шевелясь. Он знает, отними он у меня этот огонь, я добуду новый. Послушай, не будь дураком, я вовсе не хочу твоей гибели. Напротив, если мы оба взлетим на воздух, это разрушит стройность, а значит, суть моего плана. Но, если ты посмеешь сопротивляться, я уже не отступлюсь, ты, наверное, понял.
Я выбрала тебя сама. Я дала тебе имя, которое еще не встречала, потому что это имя моей смерти. Сердце мое — цирковой зверь: если надо, может скакать сквозь огонь, а может и в барабан бить. Оно очень дрессированное, мое сердце, и оно износилось от дрессировки. И вот я могу сейчас полюбить твои прокуренные зубы, а потом исходить омерзением — а могу возненавидеть сейчас, а полюбить потом. А могу не любить никогда — ты слышишь, как это страшно? Нет, я, конечно, полюблю, сначала или потом, но ведь ты все равно — ах, почему ты всегда такой ничтожный, слабый и глупый! — только пешка разъединяющих сил. Зато сейчас, здесь, моей рукой, ты сделаешь единственно верный и значимый в своей жизни ход. Ты, собственно говоря, уже обречен на избранничество. Ну?.. Немножко милосердия.
— Ты как мертвая… Да скажи ты хоть слово! — слово…
Сейчас, сейчас. Я вытащу третью спичку и, занеся ее над ребром коробка, успею сказать самое главное.
Теперь ближе тебя у меня никого не будет. И у тебя — ближе меня — надеюсь, тоже. Ты мой. Ты мой единственный, вот оно, слово. Ты потом подумаешь, что это значит, ладно? — сейчас у нас уже нет времени. Ну?.. Вперед.
…Вот он идет на меня, слабый, потный: в дрожащих его руках ритмично и бледно сверкает нож. Я с любопытством рассматриваю его. Он уже не видит, что я убрала спичку. Он так и не узнает, что у меня не хватило бы сил ее зажечь. И он не поймет, что сейчас, здесь, он одним ударом воссоединит то, что так смутно и бесцельно рассеяно в этих долгих, долгих сумерках. Я люблю тебя, Абрагам.
Декабрь, 1989 г.
Он подошел в электричке. Когда стало безлюдно, мы сели. «Поедем ко мне», — сказал — и взял с моих колен сумку. За окном мерно чередовались пустынные осенние поля. Черная до горизонта, медленно разворачивалась земля.
Мы пересели в обратную электричку. Казалось, она едет быстрей. Мы стояли в тамбуре. Потом выпрыгнули на платформу и опять сели в вагон, потом в автобус. Потом он сказал: «Быстрей!» — и мы сели в другой автобус. Вслед за тем он долго ловил машину на сумеречном шоссе.
Мы приехали ночью. Было темно. Я спотыкалась: как спотыкалась бы ночью в любом другом месте земли. «Ты ехала в театр…» — сказал он сочувственно, и ночью это было, как нежность.
Я молчала. Мы шли долго, потом углубились в лес, и он развел костер. У него было легкое, очень стройное тело, крылатые волосы, синие глаза. Ему подошли бы красивые имена.
Потом был дом и еще более глухая ночь. И в гибельной этой ночи, когда он разрушал меня своей страшной ночной властью, я уже знала, что самая сильная радость прорвется во мне не сейчас.
Чуть рассвело, я оглядела его. Он был красив. Он спал. Можно было убить его, можно было предать, а можно было не трогать вовсе, и это тоже был путь моего выбора. Он спал. Он был беззащитен и незряч перед неизбежностью моей мысли.
Я вспомнила, как давно, в очень раннем детстве, я встала однажды на осенней заре. Родители, перед работой, были на кухне, а я, в ночной рубашке, босиком, таилась и мерзла в темной комнате за платяным шкафом. Там, дрожа, я съела припасенный заранее хлеб и запила его сырым, без соли, яйцом. Я сделала это самостоятельно, своевольно, и меня трясло.
Я вскочила легко, бесшумно и быстро. Он спал. Дрожа, я подкралась к разбросанным вещам. Его вещи были так же беззащитны, как он. Острые пузырьки свободы поднимались во мне, проступали мурашками, трясли челюсти, заставляя зло позванивать зубы. Стряхивая со стоп сор, я влезла в холодную свою одежду, и она мгновенно стала моей, мной и так же свободна, как я.
Я отворила дверь. Он спал. Я вышла за порог и снова зашла. Он был даже слишком беззащитен. Он спал, и я могла бы осуществить свое решение многократно.
Я вышла.
Незнакомый осенний сад лежал передо мной. Он был мне никто, этот сад, потому что я не принадлежала ему.
На шоссе я остановила машину. Я засыпала и просыпалась, и снова засыпала. Проснувшись, всякий раз я наслаждалась упругой и сильной, певучей струной скорости. Я снова спала. Это была очень долгая дорога. Я просыпалась. Меня мчало, захлестывая свободой. Я думала, что пока я спала, может быть, я уже разбилась вдребезги на этой дороге, и теперь, я, другая, несусь дальше в другой, изолированной от прежней, жизни, и так было многократно.
А он, неопознанный, брошен мною в нашем раздельном сне, обезличенный, обращенный в тень сновидения, в предмет другого, прошлого, навсегда старого пространства.
Быстрей, быстрей!
Я хмелею от гибельного пения скорости.
«Куда?» — спрашивает шофер. Но я не знаю дороги. «Откуда?» — но я не знаю имени места, где была так счастлива.
Декабрь, 1989 г.
Обнявшись, они неподвижны в пространстве раскаленной плоскости. Голая пустота неба над ними, обрушиваясь, растворяет прошлые и будущие жизни. Не дури, почему тебя тянет заниматься этим на самом краю, все там будем, лучше позже; а может, мы уже там и есть, — посмеивается она, — может, мы на той сковородке. Красная крыша режет глаза и тело; а ты гляди вверх, — шепчет она, — в другой раз я принесу голубое шелковое покрывало, мы перепутаем верх, низ, улетим, не заметим. Тебя так и тянет сорваться, — цедит он, закуривая, — чего проще? Дай мне! — капризничает она. — Да не то! — хохочет. — Сигарету. — Затягивается, кашляет, плюется, подбегает нагая к самому краю: — Эх, как же она пульсирует! — протягивает вперед руки, перебирает синюю пустоту меленькими пальцами. Кто? — расслабленно спрашивает он. Кто? — очень серьезно переспрашивает она, подбегая вприпрыжку. — Вот кто, — садится на корточки, — да вот же! — она плашмя бросает свое маленькое твердое тело, прохладные руки обвивают его торс, и снова они сгорают на красной крыше, раздирая друг друга от жалости, ненависти, невозможности прорваться за предел отмеренного. Ого, ребята, — свешивает голову пролетающий на вертолете парень, — ого! Пропеллер с треском разрывает синюю плоть неба, это совсем не страшно; смеясь, парень показывает им: браво! Разорви меня к черту, — шепчет она, кусая руки, — совсем разорви, ну еще, ну рви, ну рви, ну еще, ну, в клочья, все, нокдаун.
Летчик сказал (он снова закуривает): твоя девочка что надо, она так ловко вспарывает криком небесное брюхо, и мне нравится, как она распевает свои дурацкие песенки. Ты думаешь, он именно это сказал? — она тычется губами и носом ему в шею. — А по-моему, он сказал: любите друг друга, ребята, у вас это хорошо получается, Бог вам в помощь, радиационный фон сегодня тринадцать микрорентген в час. А еще летчик спросил, — говорит он, поглаживая ее влажные бедра, — что это вы пристрастились заниматься любовью на крыше стошестнадцатиэтажного дома? Из-за вас я каждый раз теряю управление. А ты ему скажи, — послушно откликается она, — моя детка хочет делать это так, чтобы видеть только меня и небо. И что? ей это удается? — снова закуривает он. Ни черта! — она опять пробует затянуться, кашляет. — Потому что мой любимый слишком ленив, это он, а не я лежит на спинке, пока я его развлекаю и вижу эти дурацкие антенны: в глазах рябит!
Между прочим, мне пора, — говорит он. — Где мои брюки? Ч-черт! — он достает их, смятые, из-под надувного матраса. — Очки где? — Сейчас он пойдет к лестнице запасного выхода. — Ну не реви. — Я не реву. — Вот и не реви. — Просто я знаю, что тебя никогда больше не будет. — Все, я пошел, — говорит он и идет к лестнице запасного выхода. На ходу роняет и подбирает деньги: — Ч-черт! — Исчезает.
Она легко подходит к краю, не останавливаясь, делает шаг в пустоту, срывается, пытаясь обогнать свою тень на стене.
Вот стерва! — думает он. Пока он садился в лифт, она, конечно же, сиганула с крыши, а когда он спустится, она уже будет лежать неподвижно, и ему придется высоко поднимать ноги, чтобы переступить через ее нагое тело.
Он открывает дверь подъезда, обреченно задирая ногу.
Асфальт пуст.
Он опускает ногу, задирает голову.
В пустоте между раскаленной крышей и жадной землей замер вертолет, и над ним, приоткрыв от восторга и любопытства рот (это видно даже издалека), позабыв все на свете, зависла она, — протягивая маленький наглый палец, желая во что бы то ни стало потрогать ревущий пропеллер.
Май, 1992
В черных очках я оставалась вплоть до паспортного контроля. С волосами, я надеялась, будет проще: если пограничника и насторожит несоответствие цвета, я сошлюсь на дурное качество снимка, а если это объяснение не поможет, я, конечно, признаюсь, что на мне парик, но не сниму — только чуть сдвину его на затылок, чтобы предъявить свои темные волосы.
Если бы предусмотреть заранее, я взяла бы с собой три чемодана, — возможно, у таможенников сработал бы казенный рефлекс почтения, и все, глядишь, обошлось, — а так, сообразив, что у меня из вещей всего лишь сумочка, они молча принялись ее потрошить: вывалилась пудреница, плоская коробка с театральным гримом, флакон с жидкостью для снятия макияжа, помада в пластмассовых патронах… Это все? — спросил таможенник уже разогретый злобой, поскольку обстоятельства требовали от него дополнительных усилий, похоже, умственных. Я ответила, что все, и тогда он сказал: не делайте, пожалуйста, из нас дураков, — и я объяснила, почему мне ничего больше не надо, но он, уже заведенный, с особой душевностью произнес: не делайте, я повторяю, из нас дураков, — и принялся развинчивать каждый патрон, и нюхал помаду, и злился, — а самолет отбывал через тридцать пять минут, а еще не был пройден паспортный контроль, и я поторопила официальное лицо, оно позвало своего шефа, и тот сказал: Вам не следует делать из нас дураков, будем держать до выяснения; вопросы, ответы, междометия, вскрики, — экзекуция затягивалась, до отлета оставалось пятнадцать минут, — и я заорала: ну гады же, гады! — и заплакала освобожденно, — было уже безразлично, что слезы смывают густую пудру с ресниц и щек, что они разрушают мой тщательно обесцвеченный образ, белесую маску, трясущимися руками только что подновленную в туалете аэропорта, под землей, среди хирургического кафеля, зеркал и могильного холода, я уже знала, что все пропало, все кончено, — и мне стало зловеще легко, как на деревянной качели, взлетающей над оврагом, когда сердце чуть позади тела — или чуть впереди него, но напрочь с ним не совпадает, — я поняла, что сейчас придушу этих двоих, как мышей, я даже рассмеялась простоте выхода, — но что-то случилось наверху, я ничего не поняла, и опять ничего, и поняла не так, и уже боялась понять правильно, и наконец поняла: наш вылет задерживался на два часа.
Разум возвращался ко мне толчками, неравномерно: сначала я заметила, что таможенники отошли, потом увидела, что они занимаются другим пассажиром, потом ощутила свои руки, вцепившиеся в сумочку, — и наконец восстановилось изображение картины, которая живет во мне годы:
я сталкиваюсь с тобой, лицом к лицу, в этом безустанно грохочущем Вавилоне, — уже после окончательного разрыва, после глухой разлуки, — по существу, после жизни, прожитой зря, точнее было бы сказать, нас сталкивает, — уже после того, как я смирилась с пожизненной параллельностью наших существований, с нереальностью их пересеченья в эвклидовом заточенье Земли, — и вот, после всего этого, наперекор здравому смыслу, научной логике, вопреки правде жизни, — и вообще, поправ теорию вероятности, — мы ненароком взламываем хрупкое устройство здешней геометрии, — была в нем, видно, тонкая закраина, — и, оступясь куда-то вверх, взлетаем в запредельный просвет, где, увидев тебя, я ничуть не удивляюсь, даже не вздрагиваю, — на протяжении всех этих пустых нежилых лет ты наотмашь, без отдыха, ежедневно обжигал мое сердце, — мелькал в толпе твой затылок, кто-то твоим жестом поправлял на плече сумку, некто выныривал из подворотни, чтобы навсегда уйти от меня твоей мальчишеской походкой, зарвавшиеся озорники с беззаботной жестокостью тщились подменить тебя здесь и там, я видела в толпе твой подбородок, почти твою спину, ты вздергивал плечи, еще издалека я различала твой наклон головы, велосипедист — Боже мой! — так спешно провозил твои брови, подставные лица с детской простотой повторяли твою интонацию, ты опускал глаза, ты усмехался, ты протягивал руку за газетой, иногда оборотни были обтянуты твоей кожей, снаружи у них были твои скулы и даже — дьявольская сочетанность черт! — твой нос, все прочее им вмонтировали от других существ, если б ты знал, как это жутко, — но я приноровилась видеть лишь то, что неоспоримо принадлежало тебе, я выучилась влиять на независимое отделение твоих черт и скорость их прорастания, я без устали шлифовала этот навык, — более того, я выпестовала в себе умение длить и длить это единоличное блаженство, — но, когда порой ты, в джинсах и куртке, курил на перекрестке возле моего дома, оглушая меня грозным, неизъяснимым, присущим только тебе соотношением губ и руки, — я уже не успевала отвернуться раньше, чем чудовище, укравшее у тебя жест, точнее, одолжившее неизвестно зачем, — уже тупо предъявляло мне свое страшное несходство, так и не узнав, что я заведомо простила ему расхождение и готова заплатить чем угодно за еще один дубль, — торопясь, я продолжала мысленно повторять свое бессильное заклятье, а фантом уже сплевывал окурок и растворялся в перспективе улицы, — но теперь ты, именно ты, — ах, истинный Бог, ты, ты, — ты, собственной персоной, приближаешься ко мне, совпадая с собой все резче, все гибельней, — оказывается, цветет яркий июньский день, самое начало лета, ты одет в светлый костюм, — тот, что был на тебе, когда мы поженились, — о чудо, он выглядит почти новым, — мелькает мысль, может, мы вечны, но не отвлекает, мелькает, может, ты идешь снова жениться на ком-то, испаряется, — ты идешь мне навстречу, — нет, ты только подумай: какова была вероятность нашего пересечения в этом неисчислимом ошпаренном муравейнике, где не жил ты, не жила я? какова была возможность нашего столкновения в населенном пункте, где мы, отдельно друг от друга, бывали только проездом? каковы были шансы нашей встречи именно здесь, на самой окраине многовокзального торжища, в заброшенном месте, не представляющем ни делового, ни торгового, ни экскурсионного интереса, где, кстати сказать, ни ты, ни я не бывали до того ни разу? и наконец: какова была надежность гарантии, да и была ли такая гарантия вообще, что мы с тобой сохранимся живы, что не вылетит винтик из самолета, не сойдет с рельсов поезд, что побежав догонять шляпу, ты не будешь сбит насмерть машиной, что, наконец, нас минуют чума, мороз, шлагбаум, что не сотрется в пыль сердце от напрасного бега? а вот же, и мы, и мир оказываемся еще живы, и еще сколько угодно жизни есть в запасе, — и вот я еду себе как ни в чем не бывало в метро — и ошибаюсь станцией, а ты, как выясняется, по обыкновению просыпаешь свою, — и я, вместо того чтобы повернуть назад, не знаю почему, поднимаюсь к выходу и бреду куда глаза глядят, а ты тоже выходишь на свет и шагаешь себе, глядя в небо (как всегда), — и, может быть, я еще некоторое время иду безо всякой дороги, — когда в точке пространства, где одичалый гастроном соседствует с перелеском, как раз за ларьком, где кусты плодоносят пустыми бутылками, — я вижу тебя: ты идешь мне навстречу как ни в чем не бывало под небом моего детства, — и одновременно ты идешь по небу, — небо везде, — ты идешь, освещенный солнцем, — подумай, какова была вероятность, чтобы я шла бесцельно, одна, почему-то нарядная, словно на именины красавицы в ее заросшую сиренью усадьбу, — какова была вероятность, чтоб и ты шел один, — каковы были у нас шансы, чтобы у тебя была с собой целая сумка вина, — чтоб у меня была в запасе целая вечность, — и, знаешь, не сводя с тебя глаз, я вдруг поняла, что шансов у нас было как раз невероятно много, потому что совпадения — это, видимо, рифмы на Божьих скрижалях, а Создатель, судя по всему, любит стройные тексты, — так что я с силой хватаю тебя за плечо, и ты не исчезаешь, — ты хватаешь меня за руку, и я не просыпаюсь, — ты больно хватаешь, а я не просыпаюсь, — в голубом океане медленно поводят плавниками молодые ели, нежно струятся светло-зеленые водоросли, чего-то там шепелявят, играя на травке, новорожденные кусты, — лето, благословенное русское лето с ясной улыбкой распахивает сказочные свои терема, — и я чувствую такую прочность мира, такую несокрушимость, а может быть, благодать, — что хочется немедленно взлезть на самое острие телебашни — да и сигануть башкой в банно-прачечные облака, а лучше мчаться (отстреливаясь) по скользкой крыше курьерского поезда (волосы, ветер, надсадный визг паровоза), а лучше всего отплясывать чарльстон на крыле горящего аэроплана, под золотой фейерверк и канонаду духового оркестра, взрывающего сердца, как цирковые шары (а ты бы поправил очки и улыбнулся), — а покуда мы садимся с тобой под грибок на детской площадке, — и уже через пятнадцать минут молодые мамаши хотят сдать нас в милицию, потому что мы очень целуемся на глазах у малышей с ведерками и, обливаясь красным, пьем из горлышка, — и тогда мы пересаживаемся в какой-то ржавый, поросший травой автобус, а он вдруг заводится и везет нас неизвестно куда, совсем прочь из города, — ты замолкаешь, ты это умеешь, веселье слетает с тебя в один миг, — беззвучный автобус идет плавно, словно плывет, словно парит, — а за окном — у окна, грустный, сидишь ты, — за окном — до самых небес — расстилаются ласковые поля юного лета, — июнь густо заткал их маленькими мягкими золотыми цветами, — живые глотком дождевой влаги, цветы улыбаются так, будто не было зимы, не будет осени, как будто здесь они ждут нас всегда, — но мы сначала еще не родились, потом еще не встретились (а только сильно тосковали друг по другу, — и я до тебя обозналась бессчетное число раз, и ты до меня тоже), — поля, по-прежнему отдельно от нас, цвели безмятежно тогда, во время нашей краткой и страшной земной связи, — они так же безмятежно и щедро цвели, когда ты ушел, — и вот они продолжают цвести с таким таинственным терпеливым постоянством, что я понимаю: это солнце проливается через края и плещет внизу, — небо повсюду, потому что рядом ты, и я чувствую это особенно сильно сейчас, стоя в очереди на паспортный контроль.
Я быстро продвигаюсь к началу этой опасной очереди. Надо сосредоточиться. Необходимо примерить, заучить и отрепетировать подходящее лицо — к моменту, когда подойдет черед протянуть паспорт. Я судорожно перебираю ситуации, способные придать моему лицу выражение несуетной сосредоточенности. Идеально зрелище собственных похорон, это дисциплинирует, — как раз настолько, чтобы немного размыть запекшуюся в глазах тревогу, эту опаснейшую против меня улику, — и, слава Богу, не настолько это трагично, чтобы, вконец перекосив лицо, сделать его сверхподозрительным. Важней всего кое-как закрепить это благоприятное (смотрюсь в зеркальце) выражение и донести его до чиновника в сохранности. Чиновник нырнет в мой паспорт — вынырнет — и с привычной гримасой тяжелого отчуждения приостановит меня сквозь цейсовские очки. Я, свои черные очки уже сняв (дабы не пробуждать в нем рискованной инициативы), буду, допустим, покусывать пластмассовую дужку, — авось нервозность сойдет за рассеянность и беззаботность.
Он мгновенно сделает профессионально точный оттиск моих глаз: зрак в зрак.
На миг мы станем отчетливо двухвалентны.
Готово.
Возможно, затем он снова опустит глаза в мои бумаги — и снова вскинет их, придерживая пальцем какое-то слово. Но синие декоративные линзы по-прежнему будут скрывать темную сущность моих глаз. И я уже знаю: остановить меня не удастся никому, я вырвусь, я выкручусь, я что-то придумаю.
Ты, на протяжении всего этого времени, стоишь возле валютного магазинчика «Duty free». Насилу сдерживаясь, чтобы не повернуться, я цепко фиксирую боковым зрением живое сиянье, твои волосы цвета русских степных ковылей. Ты стоишь, словно бы вдалеке — и все-таки катастрофически близко, настолько, что я уже боюсь, ты вот-вот уловишь это особое, выдающее меня с головой излученье тревоги, от которого дрожат стены аэропорта. Ты не можешь не узнать это излученье, — его не скрыть ни париком, ни гримом, ни очками, не замаскировать, не спрятать, его можно только немного унять, — успокойся, велю я себе, — слышишь, успокойся, не то рухнет весь замысел, успокойся, ну! Щадя сердце, медленно, очень медленно, я ползу зрачком к твоим ногам, замираю на миг у кроссовок, — затем, щурясь, то и дело моргая (как бы не глядя, не в счет), карабкаюсь по отвесным склонам твоих джинсов, по джемперу цвета речного песка… твоя мальчишеская сутулость! твой профиль ученого грача! Я жадно смотрю на тебя в упор. (Слава Богу, ты, как всегда, читаешь.) Дразня опасное, мысленно прошу тебя: посмотри — нет, не сейчас, только не сейчас! Я снова отворачиваюсь, хотя ты продолжаешь читать. Но я чувствую тебя спиной — куда мне укрыться от жалящего твоего присутствия! Я вижу: ты разглядываешь красное электронное табло (ты ужасно любишь все, что пульсирует, скачет, сверкает, подмигивает) и опять возвращаешь глаза в книгу, причем тоже отворачиваешься. Знаешь, это напоминает дурной с натяжками водевиль, комичность которого заключается как бы в том, что главные персонажи, стоя друг к другу спиной, ищут друг друга всю жизнь.
Красивое преувеличение! Ты и не думал искать меня, а я нашла тебя все равно. Сейчас мы снова стоим лицом друг к другу, и я смотрю на тебя открыто. Ты продолжаешь читать. И, возможно, ты читаешь о том, как некий мужчина читает книгу в зале международного аэропорта, а за ним следит загримированная женщина, — а читает мужчина про то, как в зале международного аэропорта мужчина читает книгу, а за ним следит загримированная женщина, — ты очень любишь эти латиноамериканские штучки, но не замечаешь при этом, что зеркальная анфилада бесконечна на обе стороны строки, — взгляни на меня, нет, не надо!
Читай. Ты устроен именно так: лежа на берегу моря, взахлеб рассуждаешь о французской живописи начала века, моря перед носом не видя, помня о нем только через чужие картинки, — зато сидя в четырех стенах, когда море уже не заслоняет собой себя, ты чувствуешь его во всем планетарном объеме, — и весь морской мир пронизан твоими словами, — стихии всех морю соприродных миров освоены, заселены и обжиты именно тобой, — ты, как Бог, даешь имя всему, что живет внутри и снаружи моего сердца, — право первородства принадлежит тебе, — я называю мир твоими словами.
И вот сейчас именно ты не чувствуешь моего присутствия. Разве не странно? Да, это входит в мои планы. Но все же: неужели какой-то парик, пудра, очки — способны скрыть камнепроломную силу моего к тебе пожизненного притяжения?
А знаешь, даже если б ты сделал пластическую операцию, я бы узнала тебя. Я бы узнала тебя, даже если б ты изменил свой рост, запах, голос, — даже если б ты, заметая следы, изменил свою расу (зачернил кожу), — даже если б ты, чтобы уж наверняка сбить меня с толку, подмешал к себе что-нибудь и от желтой расы — тоненькую бороденку, под стать ей косичку, неотвязное желание писать танки и есть палочками пресный вареный рис… Когда ты оставишь оболочку человека, мне только легче будет узнать тебя. Безверье Фомы в сравненье с моим — расхожее требование зримых и осязательных доказательств, — тем не менее существует одно, во что я верую непрестанно: я угадаю тебя и на небе, — и там, несомненно, острей.
Мы не виделись девять лет, две войны по российскому летосчислению.
При взгляде с Земли твоя частная жизнь, как оборотная сторона Луны, скрыта от меня навсегда. Можно сделать однократный блиц-снимок, но увы, это все.
Что можно различить, глядя на этот снимок?
Ты живешь в городе, где снег всех цветов, кроме белого. А в городе, где живу я, — точнее, за окном моей комнаты, в узком, как пробирка, просвете тяжких лиловых штор, оседают по ночам в красивой химической реакции белые хлопья. Они белы, как эталон белого цвета для образцово-показательной зимней белизны, они даже чуть избыточно белоснежны. Ты мог бы поставить столбик чистого снега на свой письменный стол — или подвесить его к потолку, — но мне отказано подарить тебе снег.
Ты живешь далеко. Иногда я откладываю на глобусе расстояние от меня до тебя на все стороны света. На севере я упираюсь в точку арктического полюса (это трудно представить), в самую что ни на есть земную макушку, — на юге меня бросает в жар на берегах священных Нила, точнее, я попадаю в излучину Нила, к развалинам старинного города Фивы, что напротив города Луксор в Аравийской пустыне, — на западе я приземляюсь в распластанной, словно ластовица, голубой Гренландии, в городке Ангмагсалик, — мысленно отмеряя это же расстояние в глубь Земли, я приближаюсь к ее юному страшному ядру, — но зато вверх это значительно ближе, чем до Луны.
Мне часто снится ночь, поезд, я спрыгиваю на ходу, быстро иду по шпалам, рельсы разбегаются, как черные вены, и вот я вижу себя в густой металлической дельте, горизонт перекрыт цистернами, товарняками, маневровыми паровозами, — все говорит о приближении города, — я знаю, это твой город, я уже собираюсь (это невероятно) в него войти, но какая-то учительница, похожая на палку с пугающе правильной дикцией, разъясняет мне, что я поступаю сугубо неправильно. И я почему-то соглашаюсь.
Ты живешь на востоке. Всякий раз, замечая время, я мысленно прибавляю столько-то, получая, сколько там у тебя. Я представляю, хотя бы смутно, чем ты сейчас можешь быть занят, и мне достаточно этого скупого знания, чтобы ощущать постоянство слияния с твоим существом.
Сквозь стекло, не приближаясь к окну, гляжу я на Солнце. По стеклу ползает муха, — она елозит брюшком прямо по золотым губам Солнца, — но разве она обладает Солнцем больше, чем я? Обладать тобой полней невозможно. Я не перестаю удивляться моему могуществу, — и тому, что — как все самое главное в жизни — оно дано даром.
Да ты понимаешь ли, какое непостижимое для меня везенье — встретиться с тобой именно в этой галактике, совпасть — точь-в-точь — в этом тысячелетии! Разминовенье на несколько часов в пределах одного космического тела — можно ли Бога гневить!
Да, всякий час мы обратны друг другу — именно это дарит мне радость рифмованного времени, жизнь в удвоенном сердцебиении нерасторжимых любовных объятий.
Солнце и Луна обречены к невстрече, но невстреча и есть жесточайшая связь.
Я совпала с тобой — еще до рожденья — и в ритме. Вся музыка мира играет для нас, о нас, в нас — нам ли не танцевать вместе!
Нет. Вполне бегло, без нот, я помню все части этих инструментальных сочинений. Как там? — оживленье, раздраженье, отвращенье, или — умильность, усталость, угрюмость, или так, без перехода, — нежность, ненависть — да ты и сам знаешь назубок эти пиесы (аллегро кон брио), где, сколь ни меняй пластинку, финал одинаков: хрип, треск, сухое шипенье граммофонной иглы. Сердце гибнет в скачке за настроениями, в этом беге взагон, — сердце с каждым ударом забивается в землю, все глубже в землю, где горлом будет земля, улыбка размажется в глине, — там, во тьме, сердце не имеет привилегий, — помнишь девчонку на раскопках некрополя? помнишь, как зачерпнула она горсть из грудной клетки первых отрытых останков? помнишь, как, не поверив, сказала: здесь было сердце? И повторила: это все, что осталось от сердца?
Но мы полетим. Мы воспарим к небесам в плотно задраенной металлической капсуле: этакий экспонат материализованного слияния душ в их естественной среде обитания.
Ты думаешь, размежевался со мной меридианами, отгородился горизонтом? Ты небось вообразил, что можно так запросто выйти из моего состава!
А разве хоть что-нибудь в нашей воле? К примеру, разве я сама прибавляю часы к часам? Мое сердце, запущенное на автоматический режим, самостоятельно корректирует разницу. Так что всякий раз, когда я вижу циферблат, или время объявят по радио, или мелькнет обычный уличный вопрос, или за окном, со дна двора, в полной тишине внезапно и отчетливо спросят: который час? — и ответом будет таинственное: седьмой (и почувствуешь себя единоличным зрителем всемирного действа), — или даже когда время долго не называется вслух, и оно безмолвствует в усыпившей себя крови, — а все равно вынырнет, чтобы напомнить о неизбежной плате за зрение, слух, работу сердца, — во все такие мгновения, где бы я ни была, чем бы ни заполняла жизнь, — это интимное арифметическое сложение производится во мне непроизвольно и четко, можно сказать, рефлекторно: так поскользнувшийся мгновенно — до мысли — вскидывает руки.
И кое-как сохраняет равновесие.
Возможно, это сравнение покажется тебе отвлеченным. Возможно, мой скромный сакральный ритуал ты все равно расценишь как беззаконное вторжение в твою жизнь. И потом, — скажешь ты, — к чему эти иносказания?
К тому, — скажу я, — что у тебя нет времени меня слушать. Раньше было, теперь нет, это ведь так естественно. Поэтому я вынуждена говорить много, — ты приговорил меня наполнять бочку без дна: говорить.
Если бы можно было обольстить диспетчера местных расписаний — обморочить, подмазать — выкрасть время из прошлого, — я отдала бы его старухе, пропахшей подполом и грибницей, — в обмен на заговоренный флакон. Ты выпил бы из него, уснул, а проснувшись, уже не помнил бы, что успел разлюбить меня раньше: частичная ретроградная амнезия, ничего опасного для твоей жизни. Но старуха, получив от меня время, отдалилась бы от могилы не насовсем, а только на время, и, в соответствии с обменом, ты забыл бы тоже не насовсем.
Насовсем невозможно, а на сколько позволено? Если подойти трезво, сколько удалось бы украсть? Пять минут? Но эта величина неопределенная, как «стакан чая». Может быть, полчаса? (Ох, нормативные полчаса в русской классической литературе! Тебя не озадачивает эта, как по сговору, жестко закрепленная дозировка интимных воздаяний? Густое отточие — и «Когда через полчаса все было кончено…» Словно текст из уголовного дела, где двойное самоубийство любовников иллюстрировано фотографией трупов и подписью: Omnia animal post coitus terstia est.) Нет, эти все кончающие полчаса с их подспудным несмываемым постельным клеймом мне выкрадывать неохота.
Я, пожалуй, нарву тайно букет минут-незабудок на скромном нашем лугу, — ведь были же мы иногда счастливы бездумным счастьем цветов, — я нарву этих минут по кромке луга, — там это будет почти незаметно, там не убудет, а здесь, из обрывков, я, может, сплету цветочный коврик, я буду согреваться им в лютую ночь, я укроюсь…
Ерунда. Я не сплю по ночам.
По ночам мы не спим вместе. Это не значит, что мы спим врозь. Это значит только именно то, что по ночам мы действуем совместно, даже коллегиально: не спим.
У меня полночь, у тебя утро.
Я не ложусь, ты не ложился.
Как сладостно думать, что ты еще долго не ляжешь — как раз все то время, что не лягу я!
Мы не спим вместе.
Я вижу тебя за твоим письменным столом.
Я чувствую запах пасты в твоей шариковой ручке.
Я даже позволяю себе вообразить, что и ты, может быть, думаешь иногда о моем одновременном с тобой бдении.
Сообща мы разбойничаем в райских садах.
Все спящее отдает нам безропотно и задаром свои драгоценные сны.
А все, что не спит, яростно сопротивляется и ускользает.
След в след мы идем горячей тропой охоты.
О, не спать вместе — это куда серьезней, чем вместе спать.
Это страшней.
Мне виден твой затылок: в свете настольной лампы волосы мерцают, как песок на плоском лапландском взморье (где — помнишь Финский залив — ты сказал: мы с тобой лежим, по сути, на берегу Атлантики…).
Ты за линзами сильных очков: почетный кавалер бессонницы, аргонавт, астронавт, огнепоклонник-шаман — пожизненный данник стихий.
Я гляжу в твой затылок, и балтийские воды начинают капать из моих глаз.
Тогда я хватаю бумагу и принимаюсь быстро-быстро рисовать — битвы Римской империи, будни средневековой инквизиции, — льется карминная кровь, дымит черным смрадом крупно нарубленная, очень неприглядная человечина, на периферии картины автора пытают каленым железом — о, это больновато, — балтийская вода уже вовсю хлещет из темных пробоин, я иду ко дну, — милый мой, какое благодеяние Вы для меня сделали, — и там, на чугунной глубине, вся тяжесть Атлантики, навалясь, расплющивает меня заживо, — рвутся, лопаясь, капилляры, больно, слава Богу, отчаянно больно! Это — чтобы не рубить себе палец, руку, голову.
Если бы я заранее знала, что ты приснишься мне этой ночью, я бы легла не в четыре, а, по крайней мере, в час.
Ты близко — за деревом, за углом, за стеной, за дверью. Ты вот-вот появишься. И ты появляешься! Или я вхожу туда, где (я чувствую точно) ты уже есть. Иногда мне так и не удается увидеть тебя, и все же реальность твоего близкого присутствия сияет мне из глубин сна, промытая проточной водой от ила, песка и слизи будней, — она так ослепительна, что, еще не до конца проснувшись, я шалею от этого неколебимого, словно введенного в регламент каждого сна, счастья. Возможно, в каждом сне я не только чувствую, но обязательно вижу тебя, просто я не всегда помню об этом, как не могу помнить все свои прежние жизни с тобой.
Кто дал право человеку будить человека?
Все настоящее происходит во сне.
Проснувшись, я долго не могу определить час. Одно лишь я помню: что бы ни случилось, Солнце, отработав положенную часть суток на тебя, летит ко мне, а от меня полетит к тебе, мы играем в мяч (это разрешено), — на моем закате я праздную твой восход, на твоем закате пытаюсь уснуть, и, знаешь, я как-то спокойно отношусь к тому, что мне будет столько-то лет, и столько, и столько, но мне невыносимо думать, что столько же может стукнуть тебе. Я хочу, чтобы и после моей смерти ты всегда оставался таким, как я вижу тебя сейчас, — а если истина живет сама по себе на ледяных вершинах, не снисходя до чувства, то пусть рухнут эти вершины и небо в придачу.
Оно нелетно сейчас, это небо, по-прежнему не пускает в свою легкую твердь. Ты в нетерпении поглядываешь на табло — наше общее табло, — а я не перестаю удивляться, что мы наконец совместились в точке времени, мы уже окончательно современники, — а что до пространства (я вдыхаю сейчас воздух твоих легких, я жадно соединяю его со своей кровью), то оно в течение нескольких дней неукоснительно сокращалось, — мы отправились, как в школьной задачке, навстречу друг другу, из пункта А и пункта Б в общий пункт М с суммарной скоростью поездов, видимо, 240 км/час, причем в моем случае — задачка повышенной сложности — время вело себя милосердно лишь вначале, то есть не противоречило своей изученной природе: день и ночь — сутки прочь, прикорнешь — три часа долой, перекинешься с тобой словом — ночи как не бывало, его еще можно было без хлопот убить чаем с кроссвордом, — но ровно за два часа до прибытия в пункт М стрелка, обессилев, застряла.
Меж пунктом А и пунктом Б проходит жизнь внутри вагона, и дым выходит из трубы. А в Гаврииловой трубе басы фальшивят на полтона, кривя проекцию судьбы. Морзянку клацая стоп-краном, в такт со стаканом шестигранным, с похмелья проводник суров. И ничего нам не известно: ни час прибытия на место, ни расписанье катастроф.
Тем не менее, исполинская дорога — я изгрызла ее глазами — съежилась до размеров этого зала ожидания, — а еще через некоторое время, уже скоро, нашим общим жилищем станет салон самолета «ИЛ-62», уже вполне соразмерный с человеческим телом, единственно возможный общий наш дом, — даже очень уютный, маленький, — бесконечно малый, если уж на то, в сравнении с размахом хаоса за пределами ручного околоземного пространства — и в самих нас.
Ты стоишь совсем близко. Ты подошел, не заметив, что подошел ко мне.
Я вжимаюсь в стену за газетным киоском.
Ты стоишь так близко, что мне видны мельчайшие подробности твоей кисти.
Паспортный контроль позади. Чиновник пролистнул меня, не читая, — я просто думала о тебе, и все обошлось. Бог хранит меня, когда я думаю о тебе, а думаю я о тебе всегда.
Знаешь, какие со мной бывали случаи? Меня, например, в упор не видели контролеры, когда я шла между ними в недосягаемые для смертных чертоги. Меня не замечали милиционеры, преграждавшие путь к хлебу и зрелищам. Меня почему-то игнорировали часовые Кремля, когда я, вздора ради, лазала там везде, где нельзя. Насквозь пропахнув адюльтером, я медленно выныривала из супружеских спален, а законные жены прозрачно смотрели сквозь меня телевизор. Другие? — спросишь ты. — У тебя были потом другие? (Конечно, не спросишь. Если б ты был из тех, кто может такое спрашивать!)
Только другие и были, — скажу я. — О, насколько они все другие!
Бывало, я пописывала другим открыточки, — знаешь, такие, где нарастание восклицательных знаков как бы возмещает убывание искренности. В повседневности я без конца путала, кто из них любит чай покрепче, без сахара, кто послаще и не очень горячий, а кто пожиже («Я же тебе говорил!») и обязательно полный стакан. Когда другие, хлопнув дверью, уходили, я с наслажденьем зевала, — в шлепанцах не догнать, а башмаки обувать лень. Когда они возвращались (другие всегда возвращаются), меня дома уже не было. То есть я была, но их почему-то постигал приступ незрячести, — тот самый, что с хранителями порядка и женами. Поискав меня в самых невероятных местах, другие, плюнув, уходили надолго. Как я бывала тогда счастлива!
Вот теперь и ты, стоя на расстоянии вытянутой руки, не замечаешь меня. Попросту говоря, ты и не смотришь в мою сторону. Это входит в мой замысел. И все-таки согласись, странно, что ты с таким непритворным интересом разглядываешь обложки журналов, когда я стою слева от тебя, там, где сердце! И к лучшему. Воспользуюсь преимуществом незримой души.
Меня нет.
Я придаток зрачка, в злом азарте охоты спрессованный до бестелесности, — у! как я голодна! как жадно подстерегаю каждый твой жест, — я знаю их все (вот! ребром указательного пальца ты резко поправил очки), — я — бездомный глаз, подставленный голышом хлещущему потоку — о, как мощен этот напор в узком створе зрачка! — я, по сути, микроскопический кадр фотопленки, — бесконечной, как лента Мёбиуса, — хранимой в тайне и тьме, — мне принадлежит одна мгновенная вспышка света, но, прежде чем захлопнется шторка, в этот единственный световой миг, я зачем-то назначена уловить мириады слепых, бесцельных, безостановочных мельканий, которые мне не дано запомнить, снимки с которых мне все равно не узнать, — нет, я меньше, я и есть зрачок, — пробоина глаза, дыра, пустота, голое зрение, — отчего же я плачу, как человек, глядя сейчас на твои руки?
Я помню все их жесты. Я знаю все их гримасы, позы, оттенки выражений. В мире, где ничто не принадлежит никому, это — я смею надеяться — моя неколебимая единоличная собственность.
Ты протягиваешь продавцу бумажные деньги. Они всегда были так непрочны в твоих ладонях, как ноябрьская листва. Я наперечет знаю все рожицы и корчи твоих пальцев во время их вынужденного общения с деньгами. Я, случайное существо в цепи случайных существ, — я не понимаю, за какую такую доблесть перед лицом Господа я избрана видеть, как ты покупаешь газету?
Если бы руки твои мог разглядеть торговец, он сейчас же кинулся бы определять подлинность купюр: а не нарисованы ли эти знаки на фантиках от конфет? Ты кладешь деньги на прилавок так, словно играешь в магазин, но дети проделывают это куда серьезней, они вовсю стараются походить на взрослых, — впрочем, ты тоже. Безрезультатно: деньги в твоих руках мгновенно превращаются в клочок бумажки, — даже странно, что в обмен на этот клочок дают книгу, хлеб, самолетный билет, — ты протягиваешь руку с деньгами, словно пустую: не покупаешь, а просишь.
Ах, я бы надарила тебе горы всех этих престижных и гордых мужских игрушек, которыми курят, пьют, убивают, ласкают женщин, обучают собак и укрощают коней, покоряют моря, пустыни, скалы и гладко заасфальтированные дороги. Кому же еще все эти штучки как не тебе! Я завалила бы тебя пригоршнями безделушек, недешевых и редких, которые тем и хороши, что не применимы к пользе, — я притащила бы тебе всякой вкусной всячины, — и, конечно, красивых сверкающих вин, — все, какие ты выбрал бы сам, — чтобы ты мог пить их из рюмочек на тонких витых ножках. Шатаясь от счастья, с тобой в обнимку, я ввалилась бы в один из тех магазинов, где грохочет, крутясь, сумасшедшая музыка: покупайте! покупайте! покупайте! — где изливает благоуханье медовый свет: ах, господа, пожалуйста, покупайте!.. Я обвела бы всех медленным взглядом, заменяющим кольт. Я бы тихо сказала: «Всё. Беру всё. Заверните», — и меня услыхала бы даже маленькая статуя Артемиды, выполненная, судя по всему, из чистого золота, а может быть, покрытая золотой фольгой, но внутри — уж точно из чистого шоколада.
Однако я не хочу глядеть дальше это феерическое кино. Его финал мне известен, какими бы режиссерскими ухищрениями он ни был бы украшен.
Мне не унять твоей тоски. Ее можно лишь слегка усыпить, на очень короткое время, но она от природы дикая, — она всегда помнит, что она дикая и не будет иной. Твоя тоска питается сырой кровью.
Что, зажил ноготок? Ноготок-то хоть зажил? Вот этот, на большом пальце правой руки. Я забыла — и вспомнила: зажил?
Ты всегда первоклассно играл в бильярд, ты вообще обожал азартные игры, — помнишь, однажды ты ушиб этот палец кием, — проступил кровоподтек, сначала он чернел под белой ногтевой лункой, а ноготь рос, и черное пятно лезло вверх, и тогда я сказала: когда это пятно доберется до края ногтя, ты меня бросишь. Ты усмехнулся. Любовь-с-ноготок не входила тогда в твои планы. Но, видишь, планировать нам удается разве что длину ногтей, и то не всегда, — они ломаются, гнутся, — а чаще ломается человек.
Несчастье стряслось, оттого, что дни пошли на убыль. Ты уже привык спать, отвернувшись к стене, горестно отгородившись спиной, заведомо отторгая затылком мой взгляд, — даже зародыш взгляда под оболочкой испуганно сомкнутых век (как бы рано я ни проснулась — камень в груди просыпался раньше), — и твоя рука, как ни широка была постель (а она была широка, — потому что я, чувствуя перед тобой ответственность за погоду, за эти неисправимо пасмурные утра, — чувствуя перед тобой вину за все: за то, что есть на свете однолетние растения, а хуже, двулетние, которых еще жальче, потому что только они зацепятся как следует корнем, только дадут цвет, только они наладятся из земли, а уж пора в землю; за то, что у нас в доме завелась мышь, по столу бежала, яичко упало и разбилось, а есть и так нечего; за то, что очередной навуходоносор положил в пустыне сорок тысяч солдат, и так было всегда; что следом идущий навуходоносор уложит в пустыне следом идущих сорок тысяч, и семя их, перемешанное с кровью, бесцельно уйдет в холодный песок, и снова их вдовы, обреченные к бесплодью, будут рыдать и яростно мастурбировать по ночам, и так будет всегда; за то, что рано умер прекрасный русский прозаик Николай Гоголь, — что неминуче, сраженный своим же пророчеством, погиб Николай Гумилев, — а Чехов! Боже, как жалко Чехова! за то, что нам не семнадцать, а за окном ругается дворник; за то, что мы слабы, глупы, ленивы, однообразны, наконец, смертны, — за то, что, может, бессмертны, — чувствуя вину перед тобой за все, я была на самом краю), — твоя рука, вытесненная твоим телом за пределы постели, смуглела, прижатая вертикально к стене, и кисть была беззащитно распластана, как у щенка, — и на этой кисти, на большом пальце, на самом кончике уже отросшего ногтя, — ты все не стриг его по забывчивости, а может, из благородства, — отчетливо чернело пятно. Я ошиблась: ты разлюбил меня раньше.
Когда я впервые увидела тебя, ты сидел в застекленном кафе, — точней сказать, ты примостился на искалеченном стульчике у стола, заваленного грязным, — кафе это было обычной забегаловкой с сырыми пирожками, серым кофе, невытравимым запахом помоев, — все там было обыкновенно, темно, осклизло, холодно, из сортира несло, в лучшем случае, хлоркой, — ты сидел, поставив локти прямо во что-то липкое, — я стояла снаружи, по щиколотку в майском газоне, и не могла оторвать взгляд от твоих рук: ты перелистывал газету.
Это сбылось в городе, где не жил ты, не жила я. Стоя по ту сторону стекла, я видела, — мне даже казалось, слышала, — все, что внутри: старуха хлюпала туда-сюда тряпкой на швабре, заезжая по ногам стульям, столам, посетителям, — ребенок ел бессмысленно и нечисто, — сутулая посудомойщица, собирая со столов, неловко смахнула на пол стакан и сказала отчетливо: «Несчастливая я. У меня даже стакан не бьется».
Ты сидел, словно в маленьком кафе Монмартра. Я даже поискала глазами рогалик и чашечку кофе, — они не просматривались, но это не меняло впечатления: вокруг тебя цвел Париж, ты был его центром, ты сидел в компании французских художников начала века, и я уже ревновала тебя к их традиционно русским женам. А ты продолжал листать газетку — точно, сухо, насмешливо, — ни в малой мере не присваивая, и уж, конечно, не соотнося с собой, а только вынужденно терпя материальность предмета. Было видно, что твои руки в любой миг стряхнут его и забудут.
Если бы я даже очень захотела, если бы ты стал меня слушать, если бы ты услышал то, что я говорю тебе, — я и тогда не смогла бы объяснить толком про это переключение чувства. Я вижу мир в крови и руинах, в травах, в слепых влажных побегах, это перемешано безо всякого смысла, картина недвижна, как вечность, нещадна, мертва. Но стоит мне увидеть тебя, — скажи, может, как раз ты откроешь мне эту тайну, — почему, стоит мне увидеть тебя, — словно мгновенно нажимают во мне особую кнопку, — явь тут же вывертывает пейзаж: жизнь пригодна для жизни, она даже как-то не по заслугам приютна, я рвусь брататься с миропорядком, реальность невероятно пластична, изящна, по-кошачьи увертлива, — я отчетливо вижу ее блистательный, бесконечно многообразный артистизм, — он буквально осязаем, и воздух пахнет озоном, — скажи, черт возьми, ты как это делаешь? как умудряешься ты посылать в мое сердце такой чудовищной силы разряд? сколь всевластен и мощен этот общий — земной, мой, небесный — совместный, как высоковольтный провод, голый нерв красоты!
Увидев тебя, я почувствовала запах дождя. Давно я не чувствовала этот запах, я вообще уже мало что чувствовала. А тут вспомнила: мне пятнадцать лет, я иду из школы, во дворах жгут прошлогодние листья, и такой терпкий, как разотрешь в пальцах, молодой лист смородины, — и еще не задумываешься о том, откуда это земля берет силы и милосердие, чтоб возрождаться каждый год, — и накрапывает русоволосый дождик, даже сердце щемит, такой он нежный, и грустный, и немного тревожный, ведь он всегда новорожденный, а жизнь его совсем коротка; и он по-разному пахнет на тропинке, на траве, на корнях сосны, уютных и толстых, и потихоньку ослабевает, а так и не найти слов, чтобы определить, как же он все-таки пахнет, но в пятнадцать лет это еще не беда, — а впереди сверкает громадное, как аэропорт, здание мечты, за ним летное поле, простор — и такое уже безграничное сиянье, что даже стыдно — но как-то сладостно стыдно — принять это все даром.
Потом я кое-что уточнила. Я поняла, ничего не дается даром, — только в обмен. Я поняла однажды, что все у меня будет, понимаешь, все, — все игрушки взрослых, все их игры, — мне даже Большую Австралийскую государственную премию дадут, — а только как пахнет дождь, мне уж больше никогда не узнать.
Но стоило мне понять, что передо мной ты, — дождь, предтеча потопа, обрушился на меня прямо с неба!
А запах его был и вовсе уж младенческий, чтобы найти определение, надо уметь лепетать на языке младенцев.
…Кошка, ловко огибая потоки, тащила в зубах толстого своего котенка.
Скромный кордебалет прохожих грациозно скакал — и при этом вертел разноцветными зонтами.
Дождь колошматил джаз!
И, легко сбросив кору, я шагнула к тебе за стекло.
Ты поднял глаза.
И увидел меня.
И, как мне кажется, увидел Бог, что это хорошо.
Нынче, как я задумала, сошлись: изменчивые твои руки, французская газета. Ты сидишь в зале ожидания, — кожзаменитель кресла, цвета кофе со сливками, почти не отличим от натуральной кожи. А еще через какое-то время ты наконец окажешься посреди красот французского языка, под сенью кленов Канады и мягких абажуров чужого быта.
Я любуюсь долгожданным соответствием твоей мальчишеской элегантности — и обстановки этого предстартового комфорта со множеством кнопок, лампочек, с этим слегка возбужденным, отлично вымуштрованным штатом. О, как улыбчив продавец зажигалок и сахарной ваты! Как стерилен аптечный киоск, — как сверкает фарфором и никелем киоскерша! Как сверхкрупно большое, как микроскопично маленькое, как бесшумно то, чему предписано быть неслышным, как все четко отлажено, рьяно и великолепно, — плюнуть невозможно, чтоб не попасть в кондиционер, калорифер, унитаз с дистанционным управлением! Еще один пересыльный пункт для арестантов Земли.
Но дай же мне хоть недолго порадоваться, если тебе сухо, светло, если, слава Богу, ты не болен, не голоден и можешь немного передохнуть в чистоте и тепле! Дай же мне обмануться, дай хоть на миг передышку моему сердцу, — ты же не знаешь, как разит меня твоя беззащитность! Как непереносимо мне твое виноватое обаяние, чуждое этим скудным равнинам, где некуда приткнуться глазу! И как непросто мне знать, что ты навсегда повенчан с ними, — это даже кровосмесительный брак, потому что вы прямая родня. О, какая загадка!
Кому пришло бы в голову, что твое неизъяснимое изящество самородно, что оно — скандальный подкидыш к порогу растерянных бедняков? Твой безрассудный шарм кажется отшлифованным консервативнейшими ювелирами Европы, — за ним чудится упорная генеалогическая работа длинной череды строгих и взыскательных предков — суховатых, с милой придурью университетских профессоров, очаровательных выпускниц привилегированных пансионов, этих чаровниц с фиалковыми глазами, талией в рюмочку и клавикордами, — возможно, я вижу, как в зеркале, не корни твои, но ветви, твои неизбежно прекрасные побеги, — но скажи мне, как, каким образом — на лысых отвалах поселка, изуродованного каменноугольными шахтами, где порода людей и животных выбрана до самого дна, где ночь каторжно увековечена подземной жизнью отцов, узаконена, передана в потомство вместе с водкой, беспамятством, отравленным небом, — как сумела там откликнуться твоя бесприютная кровь ярым виноградникам в Арле, как разглядела она оттуда пейзаж в Овере после дождя? О, гадкий утенок!
Только небо под стать твоей таинственной высокородности, — тебе назначено беспредельное небо, что с грохотом рвется в двери аэропорта.
И, может быть, ощутив его особенно сильно, ты глубоко и освобожденно вздыхаешь.
Складываешь газету.
Подымаешь глаза.
И вдруг я хочу, чтоб ты увидел меня сейчас, сейчас же, — к чертовой матери мои планы, планы…
Посмотри на меня, это же я стою перед тобой!
Посмотри, ради всего святого!
Ты смотришь мне прямо в лицо.
Не видишь.
Мы летим на высоте тридцати трех тысяч футов.
Собственно, если я сейчас проснусь, ровным счетом ничего не произойдет. Кроме того, можно спать дальше.
Мы вместе. Мы сейчас настолько вместе, что если эта машина рухнет в океан, или ее похитят инопланетяне, или она совершит вынужденную посадку на остров размером с пятак, с одиноко торчащей пальмой, — это будет нашей с тобой общей судьбой.
Ты сидишь впереди, чуть наискосок от меня, — у иллюминатора, рядом с негром в ярко-зеленой рубашке. Его завитки — непролазные джунгли, твои волосы — солнечный дождь…
Сейчас подойду к тебе, и, если сердце лопнет, значит, такова мне судьба — шагнуть к тебе — и умереть. Может быть, не худшая из судеб. Это очень сильно — знать, что сейчас шагну. Дай выпить воды… Пойми, у меня только одна пуля, как у того мальчика! Какая пуля? А был такой мальчик, он очень любил стрелять, он больше всего на свете любил стрелять, но денег у него было лишь на одну пулю, и вот он каждый день ходил в тир и все целился, целился…
Подожди, у меня дрожат руки… Кстати сказать, ноги тоже.
Подходя к аэропорту, я думала: как же увижу тебя — огромный зал, толчея… Но тебя увидела, конечно, первым.
Сердце грохнуло в горло, взорвалось, ударной волной перекрыло дыхание. Я вцепилась в какой-то угол. Все мое тело сотрясалось от медленных сильных ударов, — чугунное ядро, раскачиваясь внутри, равнодушно крушило постройку…
Я снова, как и впервые, видела тебя сквозь стекло, но на этот раз стекло было толще. (Ты скажешь: а так ли верно я вижу тебя — стекло, очки, линзы, слезы… Но ты же знаешь, ты, к несчастью, понимаешь это: я вижу тебя, минуя оптические законы).
Я стояла за стеклом, а в зале пассажиры пили пепси-колу, капризничали нарядные дети в костюмчиках, мягко проплывали поломоечные машины, — ты стоял в толпе чернолицых, желтокожих, невообразимо пестрых, — и мне передался твой ликующий восторг одиночества — ты и толпа иностранцев — о, апофеоз!
И я подумала: как это странно, что тебя можно физически обнаружить в пространстве, — то есть реально существует определенная точка координат, столько-то долготы, столько-то широты, вполне конкретные цифры, и вот, значит, можно сесть в трамвай, потом в метро, потом в поезд дальнего следования, потом снова в метро, потом в автобус, потом будет тротуар, останется пройти еще несколько шагов, повернуть налево и — ты действительно материально присутствуешь там. Разве это не странно?
И мне стало стыдно своей жадности, потому что, собственно говоря, я тебя повидала, уже повидала, а все, что сверх того, — алчба и обжорство, душа может не выдержать.
И я было поворотила назад, но хитрая Земля подкосила мне ноги, — я хлопнулась на мокрый поребрик.
…Она коварна, эта Земля, — ласкает и отталкивает одновременно, гонит и удерживает, — и в небо не отпускает, ревнива, — так хоть бы к себе забрала, но и с этим не сразу. Ей-то самой хорошо. Она прочна, потому что твердо держится на трех словах: я тебя люблю. Но только небо их воплощает.
Мы летим над Атлантическим океаном.
Ты, трехлетний ребенок, берешь из рук стюардессы хрустящие пакетики, бутылочки, фрукты, буклеты. Кушай хорошо, моя гордость. Посмотри картинки. Мама хочет, чтобы ты поиграл. Скажи мадемуазель несколько слов по-французски. Молодец. Мадемуазель, правда он у меня ужасно симпатичный? Стюардесса улыбается. Ты у меня ужасно симпатичный.
Сейчас скажу тебе это громко и внятно. Уже не так страшно. Надо только выбрать предлог. Я заготовила их два. Значит, так. Я посылаю тебе розу с запиской. Или — бутылку шампанского. (Этот ход мне нравится больше.) Хотя, собственно, почему не послать их вместе?
Но роза уже не молода. В киоске аэропорта она была крепенькой, как морковка. Она мерцала в самой сердцевине дрожащей целлофановой дымки. Дышала, молчала. Но за несколько часов ожидания в бутылке из-под боржоми она стремительно прошла все стадии легких женских возрастов, был в ней, видно, какой-то изъян нетерпения, и вот ей сорок, дарить себя уже поздно.
А просто послать записку? Набросать что-нибудь из твоих словечек. Ты прочтешь, станешь вертеть головой, представляю… Но какие слова выбрать? Их было так много, и все — превосходные…
Даже если меня контузит, они остались на магнитофоне. Правда, он у меня старый, катушечный, весь переломан, — горит глазок, как в такси, но лента не едет. Я сама вращаю пальцем катушку, — слышен безначальный гул, — еще быстрее, еще, — из пьяных и неряшливых завываний мне наконец удается выделить тебя, — с твоими умопомрачительными обертонами, — а попробуй удержи его пальцем, когда швыряет его, как и тебя, то к карликам, то к великанам, то снова к писклявым, оскорбительно мелким существам. И нельзя отвлечься, убрать палец, шататься по квартире, занимаясь то тем, то другим, — и всюду слышать тебя, будто ты дома… Только сейчас, единственный раз, можно услышать твой голос вживую, — трудно себе представить, что это осуществимо. И надо торопиться — судя по всему, мы уже в другом полушарии.
Но в облаках пахнет человеческим духом. Мы таскаем его с собой повсюду, и, может быть, именно из-за нас облака так грубо вещественны, так откровенно, так бесстыже грудасты, — они прут, как опара из широкой квашни, неприкрыто телесны и потому, скорее всего, безбожны. Серебряный крестик самолета в их ложбинке — только модное украшение, он ничего не меняет.
Но если мы все-таки на небе, то все должно произойти само. Твой голос — за бутылку шампанского! На небе — да мыслимы ли такие счеты!
Не спорю, во сне я совокуплялась с самим чертом, — все было при нем — рога, хвост, смрад, невыразимая мерзость, — я совокуплялась с чертом прямо посреди проезжей дороги, — лишь бы ты посмотрел, лишь бы ты обратил на меня внимание. «Смотри, — кричала я тебе, — чем я занимаюсь!» И ты смотрел.
Но небо выше снов.
Если ты не заметишь меня сам, то в небе нет смысла.
От меня зависит только привести в порядок свое лицо, то есть восстановить исходность.
В сияющей кабинке прохладно, укромно. С наслажденьем сбрасываю парик, линзы, очки.
Оставляю на полочке постарелую розу. Краем глаза замечаю: изображенье цветка в зеркале идеально.
Умываюсь, преображаюсь.
Смотрю на себя в зеркало.
Мои глаза.
…Мальчик задавал взрослым загадку: когда, в каких случаях пуля, выпущенная в зеркало из пистолета, попадает в свое же отражение? Правильный ответ: всегда. Во всех случаях.
Я знаю: будут маскарады, приемы, балы, — фейерверки, банкеты, заздравные тосты. Но я обнаружу вдруг маленькую дверь, зайду, затворю.
Будет тихо и холодно. Шум карнавала, неизменный и ровный, как травы английских газонов, не пробьется в это беззвучие.
И я пойму, что это будет повторяться всегда.
После длинных дорог, после всех площадей мира, после театров и цирков я вернусь к себе.
Будет тихо и холодно.
Я шагну к зеркалу.
Упрусь зрачками в свои же зрачки.
Допустим, я возвращаюсь в салон. Сажусь на свое место с твердой готовностью смотреть в твой затылок до конца. Допустим, пассажир справа с открытым любопытством принимается сверять мое лицо и мое платье. You are more lovely than ever (Вы еще привлекательней, чем прежде), — говорит он с ужасным акцентом, и я понимаю, что это одна из немногих английских фраз, которые он знает. Допустим, я вежливо улыбаюсь, а он не отстает, — может, поэтому и не отстает, — он принимается говорить что-то много и быстро на кипящем и булькающем языке, — никогда прежде я не слышала этот язык, — и при этом еще жестикулирует, как глухонемой, — он говорит, как заведенный, смеется, размахивает руками и совершенно не обращает внимания на мой демонстративно отсутствующий вид, — я понимаю, что отвязаться теперь трудно, вот наказанье, — да откуда он взялся, этот индивид, его вроде бы здесь не было, — встаю, — он хватает меня за руку, продолжая яростно что-то объяснять и доказывать, — я пытаюсь вырваться, — он свободной рукой достает из сумки плейер, кладет его на колени и, все больше раскаляя свою тарабарщину, тычет пальцем в меня, в плейер, — я выдергиваю руку, он нажимает кнопку, — и летит музыка, та самая, — помнишь, когда мы… помнишь…
И ты оборачиваешься.
Если бы я была Господь Бог, я бы держала в поле зрения не только галактики разом, но иногда пристраивала бы глаза к потолку комнаты, где безмолвствуют двое и так отчетливо тикают, проклюнувшись, часики.
Пахнет смертью, и вечностью, и влажным истекшим семенем, и, жадно дыша, молчит гранатовое соцветье Вселенной, прекрасное и нерасторжимое во всех частях.
К потолку такой комнаты надо бы пристраивать иногда глаза Господу Богу, потому что светлый взгляд женщины, напоенный покоем, и смыслом, и невыразимой благодарностью, послан именно Ему, и до обидного глупо, если взгляд этот, рассеясь в пространстве, не в силах Его достичь.
У меня больше не будет такого взгляда. Получается, что мне нечем отблагодарить Господа Бога. Получается, что, даже простым соглядатаем пристроив глаза свои к потолку своей комнаты, мне не увидеть оттуда своих лучших глаз.
Но, может, лучшие — те, что невозможно даже предсказать? Те, что непредставимы мне самой? Те, что у меня сейчас, когда я вижу, что ты видишь меня, и при этом — о, Господи! — рад, я же вижу, ты рад, рад, — ты, честное слово, рад!!
Мы поели, поспали. Точней, ты вздремнул, я глядела. Потом мы еще съели пополам бутерброд и выпили из стаканчиков. Я сама собрала крошки, обертки и вынесла в туалет — вполне семейная жизнь.
Потом, когда мы пристегивали ремни, тебе что-то попало в глаз, ты попросил посмотреть, ты всегда доверял мне в таких делах, мы принялись вместе орудовать зеркальцем и платочком, и тут стюардесса сказала: Монреаль, аэропорт Мирабель интернасьональ.
Уже приземлились? — по-детски обиженно спросил ты, и судорога изуродовала твой прекрасный рот. Я знаю эту судорогу, такая была у тебя, когда ты в первый раз меня раздевал, я думала тогда, это отвращение, а это не отвращение, ты просто нервный такой, я потом видела эту судорогу часто, ты очень нервный, тебе нельзя расстраиваться, — я сейчас, — говорю я тебе.
Я спокойно иду по проходу хвостового салона, я изо всех сил стараюсь идти спокойно, ноги дрожат, проход еще свободен, сейчас бы рвануть, но ты смотришь в спину, я нащупываю в кармане обратный билет, все в порядке, вхожу в бизнес-класс, в проходе люди, пожалуйста, пропустите, ради Бога, скорей, скорей, пропустите, носовой салон, пропустите меня, пропустите, дайте дорогу, пропустите, тоннель к аэропорту, я бегу, скорей, скорей, пропустите, падаю, меня перешагивают, мы часто лежали с тобой, обнявшись, на полу, на снегу, на обочине ночного шоссе, это неправильно, что по нашим теням ходят, надо обвести контуры мертвых тел, случилось убийство, я бегу, дайте дорогу, сейчас только бы скрыться и на обратный рейс, а ты так и не поймешь, что только для встречи с тобой я устроила этот полет, подгадала предлог, заменила лицо, вымолила нелетную, а потом летную погоду, знаешь, мне даже кажется, только чтобы увидеть тебя, я сотворила эту Северную Америку, а заодно и Южную, и нашу с тобой Евразию, и все остальные материки этой большой и скудной планеты, где нам не судьба быть вместе, а сила притяжения которой так велика, что падающий из разжатых пальцев стакан (со мной всегда так), еще не успев долететь, разбивается вдребезги.
Июль, 1992
Ребенок, мужественно сведя брови, пытается проглотить предпоследний кусок хлеба. В миске с надписью «Общепит» всплыла кривоватая ложка, стынет сало, котлета в тарелке расковырена, напрасно просела клумба салата. Скушай что-нибудь еще, — молит, как заведенная, мать. Но ребенок, подавляя икоту, продолжает забивать рот хлебом. Труд хлебороба ты уважай, знай, какой подвиг — убрать урожай, — камлают запечатанные мякишем уста. Запей компотом, — прозаически вставляет мама. Хлеба к обеду ты в меру бери, хлеб — наша ценность, его береги, — сипловато чревовещает ребенок. Последний кусок продвигается по его телу буграми, толчкообразно; багровое от муки и гордости дитя артикулирует теперь громко и внятно: хлеб — самое главное в жизни. Без всего можно прожить, кроме хлеба. Хлеб — вкуснее всего. Хлеб достается труднее всего. Хлеб — жалко. — А корову тебе не жалко?! — взрывается мать. — Она за эту котлетку жизнь свою, можно сказать, отдала! Ее что, легче хлеба было растить? А каково — убивать? А курицу, курицу, что в салат пошла, — тебе не жалко?
Но сын не слушает, тем более, он скоро вырастет и, коль пойдет мода на церковь, его выучат другим стихам: хлеб наш насущный даждь нам днесь, хлеб — плоть от плоти Его; а если на улице снова созреет сезон атеистических богов, ребенка поступят в институт, — и, быть может, как раз в тот, где, живота не жалея, ежедневно шинкуют лягушек, четвертуют крыс, распинают котов, а мышей крошат: кружочками, брусочками, ломтиками, кубиками, а также крупной и мелкой соломкой.
И там, среди прочих предметов, ему откроется научный предмет — гигиена питания. Он познает четыре хлебных догмата: хлеб — легко усвояем, хлеб — неприедаем (Господь — вездесущ, Господь — всемогущ, — напевают из своего угла притаенные попы), хлеб обладает высокими вкусовыми качествами и мощной калорийностью. Гигиена питания в цивилизованных племенах почитается за наиважнейший предмет, но и у этой науки не до всего же сразу руки доходят. Она, скажем, энергично изучает рыбу как источник питания и рыбу как источник заболеваний, самоотверженно углубляется в стадии посмертного изменения рыбы после улова, а в это время за дверью лаборатории, в закутке коридора, высохшая от водки и злобы вóхровка чешет зубы со сменщицей. Она говорит ей, что в блокаду вовсе даже и не съела своего сыночка, другие своих ели, а она нет, — она ему сказала, он уже слабый лежал: спи, не бойся, мама тебя не съест. Товарка кивает (чай, сахар вприкуску): ты, как всегда, правильно все делала.
Насчет легкой усвояемости хлеба сомнений не возникает изначально. Вот проститутка глотает его прямо под клиентом, вот бежит вор, быстро, очень быстро заталкивая в себя хлеб, его настигают, он пихает, пихает, его колошматят, он глотает, жрет, его валят с ног, забивают ногами — он успевает сглотнуть еще раз — и остается лежать под дождем у ограды рынка, — он, сумевший напоследок поцеловать хлебушек. Классические, кстати сказать, картины, кои видим не всегда, оттого только, что сильно устаем. А вот по улочке идет мой дед, сорок пятый год, зима, жестокий холод, и уже вечереет. Дед приехал на побывку с фронта и сейчас возвращается от людей, которым шил пальто, и они заплатили ему большим белым хлебом. Дед несет хлеб за пазухой шинели, там хлебу тепло и его не очень видно. И проезжает мимо хлебная повозка, — дикий свист, толпа с налету опрокидывает сани, лошадь стоит, бежит прочь возница, с треском разлетаются деревянные ящики, и уже через минуту никого нет. А через полторы минуты несутся люди с наганами, в форме, и люди с наганами, в штатском, — бежит много людей с наганами, потому что кругом Карлаг, — и бежит со своим хлебом мой дед, за ним гонятся как за ограбившим фургон, и ничего не докажешь, он мчится без ног, сзади стреляют, он летит на пределе бесчувствия, двор, двор, лестница и, впадая в жилье (обмеревшая жена, двое ребят), разрывая рот — и теплый, громадными кусками, хлеб, — еще не успеет крикнуть: МЭ ЛОЙФТ МИР НУХ, ЭСТ, ГИХЕР!! (ЗА МНОЙ БЕГУТ, ЕШЬТЕ, БЫСТРО!!) Хлеб исчезает, а на пороге — чужие в штатском, но теперь дед без хлеба, без шинели, не убегает, — и они не узнают его. Весь этот эпизод, от начала до конца, занимает минуту-две.
Какие же могут быть научные споры насчет легкой усвояемости хлеба?..[1]
И вот тут встает вопрос о его неприедаемости. Кстати, вопрос этот, не хухры-мухры, вынесен в билеты на государственном экзамене по гигиене питания. Чтобы получить «пять», студент должен ответить резкоположительно, выезжая более на притворном воодушевлении, чем на доказательствах современной науки, ибо чего тут доказывать, раз мы договорились, что это аксиома. Итак: неприедаемость — имманентное свойство хлеба. (Богоданное, — громко окая, поправляют осмелевшие служители культа).
А мне сдается, что это всего лишь привычка и обратное ей — тоже привычка, только будто бы уже частная, дурная, если не сказать стыдная и слегка как бы вне закона. Жизнь примелькалась, приелся хлеб, мы больны, мы ищем лекарство. Но даже великий Сададж Арсатун ибн Джилбаб пишет, что глупый человек, кто хочет лечить таких шакалов врачебными средствами, ибо болезнь их — от воображения, а не от естества, и если что-нибудь им поможет, так это умеряющие дурь заботы, голод, бессонница, тюрьма и порка.
И всего этого мы перепробовали в достатке, — не всем разве что повезло с каталажкой, от которой не зарекайся (так что надежда есть), — но как мне сегодня, сейчас, полюбить пресный хлеб поблекшей в сумеречных заботах земли?
Я рада в поте лица добывать мой хлеб, но потреблять его мне грустно. Мне прискучило в поте лица моего есть хлеб мой. Я вкалывала бы задарма, я люблю вкалывать, но без харча не работнёшь. За что обречены мы пожизненно на злое это хлебоедство? Разве уста наши сотворены Господом нашим во славу предмета гигиены питания?..
Когда я встретила тебя, жизнь меня уже вытеснила, оставив мне плоский, в три шага, остров между койкой для сна и столом, где я глушила себя чистым спиртом работы и не могла оглушить. На том острове пространство распалось. Там все существовало отдельно от всего: пол — отдельно от стен, стены — отдельно от потолка, свет — отдельно от лампочки (если б ты знал, как это страшно), и не было способа собрать кусочки. И вот, когда я встретила тебя, я, конечно, сообразила, что любвеобильный Жизнедатель уж, видно, давно сохнет по мне, раз сотворил мне тебя, Свое приворотное зелье, чтоб, значит, Его вздохи по мне были небезответны. И я захотела тебя сразу — как хлеб, когда его нет, но, по вредной привычке догадываться, — догадалась, что ты вмиг приешься мне, когда хоть немного будешь. А ты сразу невзлюбил меня, и правильно сделал, ведь я сразу была в изобилии. И ты уехал на восток, — я путаю дальний, ближний, передний, задний, — но помню, что это было неблизко. Моя расторопная подруга посоветовала натирать тебя такой специальной мазью для возвращения: ты, говорит, должна терпеливо, еженощно умащать его этим вонючим средством — спину, от шеи до ягодиц включительно, и, главное, весь его обнаженный живот. Она даже не поняла, как далеко ты уехал.
Тогда я решила, что и мне пора ехать, ведь жизнь мне обрыдла так, что вокруг было сплошное бельмо — с редкими, очень редкими вкраплениями черно-серых пятен.
Я села в электричку и отъехала от города на тридцать верст, и пришла к пожилой женщине с конторским лицом, ее рот был затянут паутиной, и она протянула мне хлеб. И я села в электричку, и проехала дважды по тридцать, и шла долго. Голая, в мерзлых буграх земля повсюду совокуплялась с голым небом. Между разухабистой землей и дряхлым небом, по линии их совокупления, ползала черная старуха. Она была укутана в ватник, платок — седые волосья разлетались из-под него и стлались далеко по ветру. Старуха каким-то крючком ковыряла в дырках своего огорода, выискивая скупые корнеплоды. И я бухнулась на землю и попросила снадобье, чтобы видеть цвета, чтоб не разлюбить тебя, чтоб ты полюбил меня, чтоб не приедался нам хлеб наш насущный и никогда не усомнились бы мы в разумности Бога. Но старуха не слышала. Я кричала, ветер пил на лету мои слабые слезы, и слова мои отлетали к черному горизонту, минуя мохнатые старухины уши. Мама, — крикнула ей в висок подошедшая дочь, беспомощная и толстая, — надо вернуть мужа к этой жены, есть у тебя лекарство? Старуха медленно распялила черный свой рот. Ветер утих. В тишине безбрежного поля, из конца в конец мира, ржаво прошуршало: я младенчушкам грыжечки зашептываю, приижжайте, жданные. И я села в электричку, и отъехала трижды по тридцать, и пришла к черномясой бабище с черными когтями, — она лежала на громадной кровати, пухлой, продавленной, сплошь в облаках и ухабах. Бабища даже рта не хотела размыкать, только хихикала и злобно мычала, потому что, как я догадалась, приняла меня за столичную журналистку, которая приперлась с разоблачением ее знаменитого на весь мир чернокнижья. Но я употребила пару ненормированных оборотов речи и сошла почти за свою. Бабища слегка меня обнюхала, высказывая все же зевоту и дремоту и (чтобы только отделаться) велела: до полуночи успеть восвояси, набрать в бутылку из-под кефира водопроводной воды и сыпануть туда маковых зерен (зерна протянула в кулечке). И что же дальше со всем этим делать? — спросила я. И прикладывать к больным местам, — надменно, как дуре, сказала бабища. И вдруг разрыдалась, захлебываясь мощными возгрями, и, беззащитно гнусавя, протрубила, что вчера ее сбила машина, а позавчера бросил муж. Вздыбились, содрогнувшись, мирные холмы и равнины необъятной кровати, и, приглядевшись, я увидела, что рожа у бабищи сплошь в черных синяках. Я дала ей хлеба, она дала мне водки, мы уничтожили ночь, а на рассвете орал петух, и баба, падая, гонялась за ним по двору, потому что хотела его мне в подарок, и догнала, и оторвала ему голову, но петух перелетел через забор — и, капая кровью, поплыл над лесами-полями — и пал камнем к ногам старухи на сером огороде, — та зашептала ему шейку, и выросла новая голова с толстым гребешком, — а мы с черномясой расцеловались, и я двинула к станции.
Вагон ехал быстро, в сердце плясала цыганка, метались по холмам огненные лисицы, в зубах их бились пестрые петухи (неужели я вижу цвета?), звероловы весело отливали пули, потягивали из фляжек, дулись в картишки, показывали фокусы: трюкач под мухой брал жухлую колоду карт и пускал по ветру — то лентой — то вперемешку — черные сердца дам, красные разлапистые ладони, багровые ладони королей, золотые пики тузов; ветер тасовал и сдавал, тасовал, тасовал, — листья в крапленых рубашках на лету меняли масть и число — надвигалась зима, — фокусник говорил тихое слово, и белый цвет разом уничтожал все.
Ну кто ты такая есть? — уговаривал меня внутренний баритон. — Возвращайся в жизнь свою, тернии и волчцы произрастет она тебе; и будешь питаться полевою травою. — Если бы! — ввинчивался вертлявый тенор. — Опять пресный хлеб жрать придется! — А ты, например, перчиком красным его натри, — душеспасительствовал баритон. — Задницу свою перцем натри! — взвивался тенор. Вагон покачивало на пьяных волнах, он был раскован и артистичен, он отстукивал, он подскакивал, он кидался в лезгинку…
А в это время студенты на гигиене питания рассчитывали соответствие моих суточных энерготрат калорийности потребляемой пищи. Они писали в тетрадях: машинистка, возраст — 36 лет, вес тела — 57 кг. И рисовали таблицы.
Таблица № 1. Бюджет времени
Сон 7 час., одевание и раздевание 30 мин., личная гигиена 45 мин., подметание комнаты 20 мин., прием пищи 1 час 15 мин., печатание на машинке 7 час. 30 мин., хозяйственная работа 1 час, ходьба (3 км/час) 1 час, чтение 2 час., езда в автобусе 30 мин., отдых сидя 1 час 10 мин., отдых лежа 1 час.
Таблица № 2. Набор продуктов (в граммах-нетто)
Завтрак — колбаса отдельная 60, масло слив. несол. 20, батон простой из муки 1 с. 100, кефир жирный средний 250, сахар 25; обед — сельдь атлантическая соленая весенняя б/головы 40, морковь (с 1 янв.) 25, вермишель 30, лук репчатый сладкий 20, маргарин молочный 20, картофель (с 1 сент. по 1 янв.) 250, томат-паста 10, окунь морской б/головы 70, пирожное заварное с кремом 70, хлеб простой формовой из обойной муки 100; ужин — печенье сахарное 60, масло слив, несол. 15, сыр плавл. (40 % жирн., остр.) 60, карамель с фруктовой начинкой 15 (Господи милосердный, что же ты делаешь?!), батон простой из муки 1 с. 100.
Ах, никогда еще со времен чтения королевских злоключений Лира не рыдала я так бурно и безнадежно!
А студенты между тем перемножают виды деят. моей (продолж. в мин.) на энергетич. траты (в кал. на кг) тела моего. И мне неведомо, что открывается им, но на глазок определяю: здорова. Только не очень жива.
Чтобы восстать из мертвых, мне надо бы увидеть тебя. Боли, боли, мое оловянное, деревянное, стеклянное сердце…
По-моему, это происходило, когда юбки были короткими, а дни длинными. Представим затаившую дыхание семнадцатилетнюю особь, которая слышит контрабандный разговор двух взрослых, замужних, вполне потрепанных женщин о том, как принимать любовника. Точнее, одна шепотом назидает, другая же, как и подслушивающая, безответна (не дышит). Все это происходит в трехкоечном номере профсоюзного Дома отдыха, а может, в захолустном санатории для лечения болезней женской деликатной сферы, а может, в интернате для глухонемых, на время отданном имеющим уши и языки, — короче говоря, мертвый час, и деваха притворяется спящей. Ты, во-первых, возьми такой столик, не очень большой, лучше круглый… — напористо вразумляет тетка. (Почему — не очень большой? очень круглый?..) …двух курочек там поставь за два сорок, а лучше, если будут, так возьми трех цыплят по рупь семьдесят пять, — немного, правда, дороже станет, — зажарь…
Магия точных цифр, жертвопринесенные птицы, обрядовый огонь, — все это очень сильно для выпускницы ср. школы. Она уже видит караван мерибских купцов, одежда их тяжела от чистого золота, даже упряжь вьючных слонов отделана золотыми шишечками, яркие чепраки верблюдов убраны драгоценными каменьями; купцы везут корицу, гвоздику, янтарный шафран, у них есть все, — кроме бородинского хлеба из ржаной и пшеничной муки, — они торопливо отдают за него бальзамические натирки, мирру и благовония в серебряных фигурных флаконах, — всего за половинку черствоватого хлеба, — и вот в полнолунье, ровно за три часа и три ночи до прихода любовника…
…лучше жарить на масле, если не жалко; ну и селедочки там поставь за восемьдесять копеек, вымочи ее часика три-четыре, не знаю, — в чае, лучше в молочке, но можно и в воде; огурчики хорошо малосольные, я тебе дам, свекровка дала; ну картошечки повари молоденькой, полей сметанкой, укропчиком присыпь, — обе громко сглатывают, — в винегрет вкусно ложить яблочко моченое, кислой капуски…
Мертвый час нескончаем, дурища, что подслушивает урок, растет, и вот в воскресной электричке ей уже говорят «женщина, подвиньтесь», а она ждет, когда же, собственно, сверкнут грани изумрудного перстня и холодные кристаллы любовного яда незаметно для Людовика вспенят кровавое вино, и на маскараде госпожа Помпадур проскачет пред его обалдевшим взором, — в пурпурных, бьющих крылами шелках, стоя с очень прямой спиной в античной колеснице, — а не то, пугливой дриадой, — ясно дело, полураздетой — мелькнет себе в ветвях, когда король-охотник — сам-то уж в любовных тенетах — только и успеет, что дико повести очами, — или, откуда ни возьмись, с точно продуманной небрежностью, она пронесется пред высочайшим кортежем — привиделось?! король протирает глаза; хрустальная, крупных размеров карета, и в ней — та же особа (уже совершенно голая).
…груздочков солененьких, горушкой так, насыпь в небольшую вазочку, возьми из прессованного хрусталя, ну и водяры в графинчике, пусть на холодке запотеет… Да! главное, хлеба, хлеба-то не забудь, не весь нарезай, засохнет…
Мне тридцать шесть, вес тела моего (нетто) пятьдесят семь кг. Электричка мчит, клацая на стыках, а мне по-прежнему небезразличны правила волхвований. Смысл ускользает, — но я знаю, он есть — в ритуальной последовательности слов, блюд, поцелуев, — и мне до мурашек любезна та сестрица милосердия, что где-то в богадельне от райздрава, еженощно начиняла перси свои ворованным морфием вперемешку с шампанским, — и любовники, поочередно лаская устами сосцы ее, т. е. двойню молодой серны, пасущуюся меж лилиями, мягко улетали в сады к Хаяму, а сама она отлетела неизвестно куда, померев от заражения крови.
В электричке включается репродуктор, и на весь состав корреспондент берет интервью у ТОЙ, которая уж точно знает, как принимать любовника:
Накройте стол белой, хорошо выглаженной скатертью. Средняя заглаженная складка скатерти должна проходить строго через геометрический и смысловой центр стола. Количество судков с солью и пряностями находится в прямой пропорциональной зависимости от числа обедающих. Рекомендуется сервировать стол одинаковыми приборами и посудой однообразного фасона и расцветки. Очень украшают сервированный стол живые цветы; их размещают (в невысоких вазах) посредине стола или в двух-трех местах по средней линии стола. Если при этой сцене невольно присутствуют дети, то их надо научить тщательно разжевывать пищу, есть не торопясь, не брызгая, чтобы у детей не создалось привычки есть некрасиво и шумно: это было бы неудобно и неприятно для них самих и для окружающих.
Боже правый! При виде этих картин я вспомнила, что мужу моей подруги, которая рекомендовала натирать тебя мазью, сегодня стукнул полтинник.
И я охотно пошла на этот юбилей — с твердой верой, что уж там-то ни за что не будут кормить тридцать человек одним хлебом. Муж моей подруги — космонавт, поэтому юбилей праздновался в предприятии общественного питания, где всегда так ярко исходит янтарем наборный (охраняемый государством) паркет, что надлежит приносить с собой сменную обувь; гостям были представлены плоды не только Земли, но также разреженных слоев атмосферы и даже пищевые продукты других планет, — короче, все было на том столе, все были за тем столом, и была даже такая, что абсолютно ничего не ела, — особа поздневикторианской осанки, научноголодающая по логарифмической линейке, — поглядывавшая на едоков надменно-загадочно и чуть злобновато. Итак, все в пределах этого стола было преотменно и даже сверх того.
Но когда я во тьме кромешной добиралась домой, думая только о тебе, о тебе плача, то как-то некстати вспомнила, как на этот банкет пришла любовница космонавта (со своим мужем), и космонавт делал мне большие глаза и подавал страшные знаки, — хоть муж любовницы мужа подруги, т. е. супруг подруги космонавта, знал, что тот знал, что знал тот, что тот знал; и он, муж своей супруги, которая любовница супруга моей подруги, влезши по-дружески в шлепанцы юбиляра, стал какой-то больничный (и тот, в запасных шлепанцах, тоже был больничный), и он, т. е. юбиляр, любовно одергивал мужу любовницы фалды фрака, — а тот, по-семейному, поправлял ему галстук и скафандр — и потом говорил тост, что юбиляр — человек таких высоких морально-нравственных качеств, что — жест в сторону детей — среди ночи на помощь придет; а потом научноголодающая, с заранее сострадательной улыбкой, громко спросила космонавта: а что, ваша жена — тоже космонавт? а все знали, что не космонавт, так как, чтобы он мог летать, имея при этом здоровых детей, налаженный быт, любовницу (жену своего мужа), — жене космонавта досталось ползать, всю жизнь чихая и кашляя в пыли бухгалтерских отчетов, — но космонавт, профилактически ущипнув меня за филейную часть, ровно ответил, что да, жена — тоже космонавт (потому что в этих кругах так принято, что если уж муж-космонавт, то жена должна быть непременно жена-космонавт); и еще я, как назло, вспомнила, что, когда пришло время космонавту лететь, а гостям прилично расходиться (а скатерти-самобранки все еще ломились яствами-питьем), — теща виновника торжества принялась по периметру обходить столы, очень зычно приговаривая: собаке!! собаке!! собаке!! — и складывая космонавтову трудовую провизию в семейные мешочки из полиэтилена.
И меня вырвало. Сначала меня рвало: икрой осетровых рыб и икрой кетовой, лососиной с гарниром из долек лимона, украшенной веточками петрушки, салатом из крабов, паштетом, анчоусами — и вылез язык с соусом «Кубанский».
А ЭТО ВСЕ ОТТОГО, ЧТО НОРМАЛЬНАЯ ЕДА ЕСТЬ ЕДА С АППЕТИТОМ, ЕДА С НАСЛАЖДЕНИЕМ, — погрозил мне с небес кулаком акад. И. П. Павлов.
И тогда меня вывернуло от страха. Первыми из меня, насвистывая, быстро попятились раки в белом вине и тельное из рыбы, потом боком протискивался поросенок холодный с хреном; тело мое содрогалось в мучительных корчах; бедный желудок выдавливал: почки в соусе с луком, легкие с пастой томат-пюре, сердце тушеное и наконец «Мозги в сухарях» (консервы) со стручками фасоли, — а под занавес выкатилась репа, фаршированная манной кашей (хоть я ее не ела, она и на столе-то не стояла), — ну и, конечно, было много хлеба и хлебобулочных изделий, — и пошли вприсядку калачи, баранки, бублики и ватрушки из дрожжевого теста.
И я почувствовала некоторое облегчение. Последний, третий приступ, я вызвала самостоятельно, щекотнув себе глотку на древнеримский манер гусиным пером и вспомнив статейку пустопорожнего критика. И тогда из меня толчками забил фонтан: кольраби-капуста-бекмес-бастурма; оладьи-омлеты-котлеты-треска; хурма-шоколад-шампиньоны-харчо; шурпа-эстрагон-фрикадельки-бозбаш.
…Легкая, почти бестелесная, лежала я дома, читая то, что три тысячелетия назад написал Сададж Арсатун ибн Джилбаб. Я уже знала, что мне не подойдут его рецепты, чтобы вернуть тебя и полюбить хлеб, — ибо он пишет, к примеру, что, если хотите ослепительно улыбаться, хорошо для этого натирать зубы порошком из мелкоистолченных алмазов, — а лучшим противозачаточным средством называет кал слона. Кроме того, если он советует для любовной страсти брать корешки, то у нас в аптеках продают лишь вершки, от нервов; если же он рекламирует вершки (других растений), то их нет и в помине, — а большей частью он указывает такие цветы и ягоды, которые были ему современники и соплеменники, и все это на своем языке, наша фармация бессильна. Меры весов же его таковы, что нынешний продавец не знал бы, как и обвесить: арузза (рисовое зерно), бакилла (конский боб), мил’ака (ложка), суккураджа, тассудж, хабба, хуфна и др. — без объяснений. Но я ловлю себя на том, что мне ужасно все это нравится. Послушайте: мастарун кист кират кавасус истар джавза данак.
И тогда я сажусь за машинку и печатаю:
ТРАКТАТ О ТОМ, КАК ВЫЗВАТЬ ДОЛГОЕ ЛЮБОВНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ И СЧАСТЛИВО ИЗБЕЖАТЬ ПРИЕДАЕМОСТИ
Параграф 1. Чистые яства, возбуждающие похоть.
…Мужчина, который постоянно ест воробьев и запивает их молоком вместо воды, всегда имеет горячую эрекцию и обильное семя.
Параграф 2. Яства, имеющие сходство с лекарствами.
Берут воробьиных и голубиных мозгов — пятьдесят штук, желтков воробьиных яиц — двадцать, чашку лукового сока — три укийи, морковного сока — пять укий, соли и горячих приправ — по вкусу и топленого масла — пятьдесят дирханов. Из всего этого готовят яичницу, съедают ее и запивают во время переваривания крепким душистым вином, несколько сладковатым.
Параграф 3. Средства, вызывающие наслаждение у мужчин и женщин.
…это слюна, если у человека во рту асафетида или кубеба, а также миробалановый мед — или мед, замешанный со смолой скаммония, или имбирь…
Тут входишь ты, я говорю, не повернув головы: суп из пакета в холодильнике; за свет заплатил?
…или перец с медом. Хорошо также применять все это в виде лепешек на заднюю половину члена, ибо от применения таких средств к одной лишь головке нет большой пользы…
Ты говоришь: давай выпьем вина.
…Животное, возбуждающее похоть, — это ящерица уромастикс, варан, особенно основание его хвоста, его пупок, почки и соль. Варана ловят во дни весны…
Мы пьем, я говорю: сними очки, я хочу ребенка. Ты снимаешь и смотришь мне прямо в глаза своими серыми, очень русскими, будто заплаканными глазами, и я слышу, как Бог выкликает наши имена, и чувствую, что ребенок есть.
И вдруг я чувствую также, что скучаю по тебе, я ужасно скучаю по тебе, и продолжаю тосковать по тебе, а ты рядом, а я так же страшно тоскую по тебе, как если бы ты оставался на своем востоке, верхнем ли, нижнем, я путаю.
Я распахиваю окно. Деревья голы. Вдали висит единственное окошко, и оно гаснет: последний лист. Задрав голову, я вижу хрустящие, с крупной солью, сухари звезд, и лунный мед льется толстой струей прямо мне на язык, и я нащупываю сухарик и, обмакнув его в соль, перемазываю медом, — что это за объедение, язык проглотить можно!
И проглатываю язык.
А потом легко, как вишневые косточки, расплевываю на все стороны желтые свои клычки, черные резцы, ядовитые зубы мудрости.
И познаю сахар первого молочного зубка.
Сладость упоительна.
И в немоте моей я мычу:
если Ты
извечно назначаешь мне бессилие
в моих потугах ответить равной любовью на Твою любовь
и равной красотой на Твою красоту
и если я знаю что Ты
заведомо наскучив мной
рано или поздно бросишь меня навсегда
и это знаешь Ты
то для чего же тогда Ты так колдуешь
и привораживаешь меня
Декабрь, 1991 г.
Аменхотеп и Рамзес
Время от времени я звоню Аменхотепу.
— К сожалению, я сейчас занят, — чеканит автоответчик.
Если верить автоответчику, Аменхотеп занят всегда. Правда ли это — о том не знают и никогда не узнают все, кого не допускает к Аменхотепу цивилизованный цербер. Он важно застыл у телефонной калитки Аменхотепа, как страж у золотых ворот Тимура, — он замер, как вышколенный дракон с оловянными очами-тарелками, — он знает устав, как способен знать его только гибрид немецкой овчарки с восточно-сибирским часовым, отличником боевой службы, — а может (его ведь не видел никто), — защитник Аменхотепа больше смахивает на кабацкого вышибалу — не российского, а с рельефным фронтоном Шварценеггера: Аменхотеп платил за него большие деньги.
Непробиваемый ангел-хранитель на корню отфутболивает утомительные для Аменхотепа контакты; он четко ограждает владельца от придурковатости разнузданных житейских стихий.
И Аменхотеп блаженствует, — как свежерожденный младенец в блатной, не учтенной Богом сорочке, — и даже слаще: как вовсе еще не рожденный, запеленутый в ласковые оболочки, за крепостными стенами материнского лона.
Аменхотеп тщательно выбраковывает эмоции. Зачем ему это надо — с размаху налетать черт знает на кого — прямо посреди своей трапезы, — или в минуты уединенных мечтаний на голубом, вырезанном сердечком, сантехническом троне, — или в ответственные часы отлаженной гигиенической ласки, — поэтому во все такие времена его автоответчик, с железной синхронностью Аяксов уклончиво отвечает:
— К сожалению, я сейчас занят.
Так что ошибаются те, кто считает, что это не прогресс — или что Аменхотеп свободен.
Таким образом, Аменхотеп избавлен от тысячелетнего ритуала судорожно натягивать резиновую, в пятнах, улыбочку, и никакое там причесанное и дезодорированное хамье, всякие там маски и полумаски не застанут его врасплох и не вмажут с размаху по лбу.
И вот в конце дня — кофе-какао, ванна-сигара — Аменхотеп, белый человек, прослушивает доклад автоматического привратника.
Этого к такой-то матери, — машинально отмечает Аменхотеп, тот отдохнет, этот перебьется. А вот Рамзес… Рамзесу надо бы позвонить.
Рамзес — это я. Я тоже не идиот. У меня тоже автоответчик. В конце дня я прослушиваю список: этого к такой-то матери, тот отдохнет, этот перебьется, а вот звонил Аменхотеп, — Аменхотепу надо бы позвонить.
Звоню. Тысячелетний ритуал.
— К сожалению, я сейчас занят, — говорит Аменхотеп голосом автоответчика.
Ты и я
У моих друзей — у всех автоответчики. Я слушаю их голоса каждый день. Голоса неизменны. Друзья навсегда запечатлели свои юношеские интонации:
— К сожалению, меня сейчас нет дома.
— Добрый день. К сожалению, я сейчас не могу подойти к телефону.
— Здравствуйте. К сожалению, я сейчас занят.
К сожалению! Черта с два! Невозможно же так безропотно претерпевать тысячелетнее рабство! Если бы ты искренне сожалел, что занят, давно бы уж был свободен. Неужели ты не понимаешь это?! Послушай меня, дело в том…
— С вами говорит автоответчик. К сожалению…
И тогда я звоню тебе, моя единственная любовь.
— Эттеншн, плиз, — говоришь ты после механического щелчка. — Внимание.
— Это я, — кричу, — это я! Слышишь?!
— Афтэ лонг биип ю кэн лиив йо мессидж. — После длинного гудка вы можете оставить ваше сообщение.
У меня в распоряжении одна минута.
И я говорю:
— Ты живешь на другой стороне Земли, но тебя нет и там. Где же ты есть?! Где искать тебя, скажи, умоляю, куда тебе позвонить, я умираю без тебя, слышишь, продиктуй, ради Бога, свой номер, у меня есть автоответчик.
Один парень и одна девушка
У одного парня была одна девушка. Она часто звонила ему по телефону. А на самом деле у него была другая и третья девушка, но одна девушка ничего про это не знала. И случалось так, что, когда одна девушка звонила одному парню, — он в это время как раз ласкал другую-третью девушку, и его автоответчик говорил одной девушке хорошие, добрые слова. Но она ни о чем не догадывалась, так как думала, что говорит с одним парнем. А потом одна девушка все узнала (про девушек) и все простила, а про автоответчик она так и не узнала и продолжала не знать.
Она включала радио, и один парень пел, как любит одну девушку, — она включала телевизор, и он целовал ее в самое сердце, крича, что жить без нее не может, — а на самом деле ни в радио, ни в телевизоре одного парня не было, — но одна девушка плохо знала физику.
Но ведь в телефонной трубке его не было тоже!
Где же он был?
Об этом девушка не догадывалась, потому что — может быть, справедливо — считала, что он везде.
Но те, кто задумывались, заметили, что его нигде, никогда, ни ныне, ни присно, ни на турецкую пасху не было вообще. А тех девушек, как выяснилось, он ласкал где-то — у самих девушек, неизвестно где.
Зачем же тогда он завел себе дорогой автоответчик?
Во-первых, один парень, был он или не был, а был сильно занят. Ночами он творил в лаборатории, утром вклепывал на конвейере, а потом, не помня себя, брал ответственность и руководил.
И все это на необъятном заводе по выпуску автоответчиков.
Ведь не приснился же он сам себе, честное слово!
Кроме того (у хлеба не без крох), часть продукции он приладил для нужд домашнего хозяйства, то есть у него в квартире от этих автоответчиков, буквально, ступить было негде. Это во-вторых.
Но я еще тешу себя мыслью, что, может быть, спихнув функции деятельности и трепа на техническое достижение науки, один парень все это время играл во дворе с рыжей собакой. Это в-третьих.
Мать и сын
У матери был сын.
Когда он вырос, то стал жить отдельно от нее, и она осталась одна.
Мать часто звонила сыну, и он часто звонил ей, но она не догадывалась, что говорит не со своим сыном, а с автоответчиком, и что сын про нее навсегда забыл.
А соседи знали про это, но матери не говорили, чтобы не разбить мимоходом ее ослепшее сердце.
И вот однажды, когда телефон позвонил и стал допытывать мать про ее здоровье, явился собственно сын и стал просить денег, и мать сразу обо всем догадалась, но деньги дала, и у нее осталось еще немного денег, и она пошла на базар, и купила автоответчик, и теперь автоответчик сына разговаривает с автоответчиком матери, и они снова живут хорошо.
Душа с душой
Эх, представить бы себе такую тихую украинскую ночь: кремнистый путь, пустыня, все на месте, — и автоответчик воркует с автоответчиком, как с душой душа!
Но, боюсь, автоответчики такое не потянут. Зачем им эта напряженная трата нервов, если искусство-то хоть и вечно, а жизнь все равно коротка, все излишнее вредит да еще постоянно помни о смерти.
Поэтому надо очень постараться — и представить себе другую тихую украинскую ночь: на воздушном океане, без руля и без ветрил, автоответчик автоответчика с автоответчиком автоответчика, как звезда с звездою, говорит.
Думаю, сбоев не случится, потому что даже в этой все нарастающей цепи испорченных телефонов, в этом утробном, полном угрозы гуде перепутанных проводов, в этом беспрерывном, как перед катастрофой, писке крысиных сигналов, затопившем мировое пространство, — нетрудно будет расслышать единственную, как жизнь, фразу:
— К сожалению, меня нет дома.
Бог с вами
Я переплюну всех моих знакомых.
Я смастерю себе автовопросник.
Я запишу на него один-единственный вопрос.
Я не стану развлекать моих абонентов изысками вроде: как дела да почем брал. Я не стану их провоцировать, напрягать, интриговать, баловать.
Когда они позвонят, я спрошу у них только:
— Есть ли Бог?
И пойду жарить картошку. Мой автоответчик будет произносить эту фразу настойчиво, мягко, через определенные интервалы. А их автоответчики, ну их к чертовой матери, пускай там глотку себе надсаживают, пусть хоть измылятся совсем. Зато мои знакомые, вытянув ноги к камину, будут в это время уютно читать «Рекламу». Разве плохо?
Я и оно
Каждый вечер, независимо от погоды, я выхожу из дома. Я медленно иду по улице, пересекаю парк, потом пустырь.
На краю пустыря, возле сгоревшего сарая, стоит телефонная будка. Она, конечно, ржавеет, стекла выбиты, пола нет — сразу сор и продавленная земля, — нет даже потолка, но трубка цела, и в ней ровно течет гудок. Идя сюда, я всякий раз боюсь, что телефон прикончат, но он чудом продолжает хранить в своем теле ясный живой звук — на краю пустыря, под голым небом.
Я набираю номер.
Длинные гудки.
Снимают трубку.
После щелчка на том конце я говорю:
— Это ты? Привет!!
— Я, конечно, — говорю я. — А ты думала, кто? Маргарет Тэтчер?
— Где же ты ходишь? — говорю я. — Приходи скорей, я так соскучилась!
— Не знаю, смогу ли сегодня, — говорю я. — Много дел.
— Всех дел не переделаешь, — говорю я. — Приходи скорей! Кое-что вкусное есть для тебя!
— А ты что делаешь? — говорю я.
— Я тебя жду — что я могу делать? — говорю я. — Уже поздно, я беспокоюсь, когда ты ходишь в темноте!
— Ладно, — говорю я надменно. — Может, сегодня и заскочу.
Ночь. Я долго гуляю в пустом парке. Раньше мой телефон умел только говорить мне, что меня нет дома, и предлагал что-нибудь сообщить. И я что-нибудь сообщала.
С тех пор я усовершенствовала автоответчик. Он умеет дышать, кричать, хихикать, зевать, он умеет захлебываться словами, хныкать, ныть, и еще он умеет сколько угодно слушать, и близко, в самое ухо шептать, — и он умеет долго, напряженно молчать, совсем по-человечески.
И вот сейчас я приду домой, согрею себе чай и буду слушать диалог.
Июль, 1992 г.