Когда бы знали мы, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, то, надо думать, потеряли бы интерес к поэзии. Но в том и заключается работа системы, что продукция на выходе имеет более высокую организацию, чем сырье на входе. Это справедливо как для экосистем, производящих живую материю из неживой, так и для эго- и метаэкосистем, создающих духовную жизнь, используя биологический материал. В этой главе будет показано, сколь сложные метаэкологические конструкции могут быть воздвигнуты на основе элементарных переживаний, связанных со страхом смерти и стремлением к продолжению рода.
Хотя духовное начало развивалось в противовес биологическому, именно исходные биологические различия все еще определяют фундаментальное разнообразие эгосистем. В частности, различия между полами в духовной сфере (казавшиеся философам древности столь значительными, что они вынуждены были ввести непорочное зачатие как условие духовной цельности) восходит к ролевой специализации в процессе размножения. Мужчина, чтобы продлить свой род, должен заботиться о женщине, носящей его ребенка. Женщина с той же целью должна заботиться о себе. Остальное вторично.
Однако значительное обогащение первичного материала, вплоть до утраты видимой связи с ним, происходит лишь в развитых эгосистемах, структура которых адекватна метаэкологической среде. При нарушении принципа адекватности, на ранних стадиях или вследствие искусственной задержки развития, продукция мало отличается от исходного «сора», а структура личности оказывается несбалансированной и, в сущности, неприспособленной к существованию в сложной социокультурной среде. Протезирование эгосистем с помощью стандартной духовной продукции, заменяющей личный духовный опыт, не предохраняет от духовного срыва, а лишь создает легко управляемые массы, суммарный творческий потенциал которых близок к нулю.
То, что в обиходе считается проявлением эгоизма — честолюбие, работа «на публику» — в действительности объясняется не гипертрофией, а неполноценным развитием эго, нуждающегося в постоянном самоутверждении, подпитке за счет других — своего рода эго-вампиризме. Как заметил Рамакришна, стремление облагодетельствовать миллионы чаще свойственно нищим. Для творческой личности борьба с собственным эго носит разрушительный характер и ведет к производству мортмассы, почти что в буквальном смысле слова (так Данте Россетти положил свои стихи в гроб рано умершей возлюбленной, полагая, что они предназначались ей одной, а отнюдь не миллионам; потом пришлось откапывать). На примере великих цивилизаций Востока можно убедиться в том, что последовательное упрощение («опрощение») и подавление эго ведет к омертвению некогда процветавшей культуры. Ведь культура в любых ее проявлениях — это и есть совокупный продукт эгосистем.
В настоящее время духовное производство организовано по рыночному принципу спроса и предложения. Те или иные его области отмирают в связи с насыщением спроса, и в то же время открытия в области культуры создают новые духовные потребности. Так система поддерживает собственное существование. В ней находят место и такие не слишком привлекательные явления, как эго-вампиризм. Однако общая тенденция развития ведет к замене потребления взаимным обогащением (аналогично биологические системы эволюционируют от хищничества и паразитизма к взаимовыгодному симбиозу).
Хронологически мы находимся на завершающей фазе 400-летнего цикла. Это Калиюга, период потопов, разверзаний земной коры, казней египетских и мессий. Калиюга требует не только особых мер безопасности в связи с возросшей частотой катастрофических наводнений, землетрясений и других природных бедствий, но и повышенного внимания к тому, из какого сора и что произрастает в метаэкологическом смысле.
Коль, рождаясь, плачем мы, то виной тому повальное шутовство, превращающее жизнь в историю, рассказанную идиотом, полную шума и ярости. Может быть разумная жизнь в идеале лишена страданий? Эта эпикурейская установка наталкивается на совершенно противоположную стоическую, делающую страдание условием нравственного совершенствования.
В самом деле, на биологическом уровне страдание может быть интерпретировано как следствие несовершенной организации и в то же время как стимул к дальнейшему развитию. Однако, чем выше по природной лестнице, тем больше страданий. Мало страдает трава, поедаемая коровой. Больше страдает корова, предназначенная в пищу двуногому примату, который потрясает весь мир своим страданием.
Социальная система создавалась главным образом для того, чтобы облегчить физические страдания, но, по мере развития, сама становилась источником все более интенсивных и, кажется, неизбывных страданий, связанных с неравноправием, угнетением, неудовлетворенным честолюбием, комплексом неполноценности и т. п. Можно предположить, что рабы Рима не воспринимали свое положение трагически — ведь это был порядок, освященный вековой традицией — до тех пор, пока Спартак и ему подобные не показали, что здесь есть повод для страданий. Романтики байронического толка, в гордом одиночестве бросавшие вызов социальной системе, и еще прятавшиеся за их спинами карбонарии открыли новые перспективы страданий.
Духовный мир, казалось бы, давал убежище от физических и социальных страданий. Тот на первый взгляд парадоксальный факт, что духовные страдания затмили все остальные, объясняется формированием жесткой метаэкологической системы, в которой можно обрести беспечальное существование травы, безропотно принимающей отведенную ей роль, или, став на путь метафизического бунтарства, испить чашу, быть проколотым копьем, распятым на кресте или даже все это одновременно.
Духовные страдания, подобно биологическим и социальным, имеют тенденцию к возрастанию в ходе эволюции метаэкологических систем. Фатализм в этом смысле был наиболее благополучной системой, поскольку у человека не было никакого другого выбора, кроме как безропотно принимать удары судьбы. Страдание сопутствует рождению, болезням роста, старческим болезням и смерти, иначе говоря, это дань судьбе — тому, что происходит с нами помимо нашей воли. Ропщут лишь безумцы, отчаянно идущие наперекор судьбе.
В кармической системе открылась, доселе неведомая, возможность вины за совершенное в прошлых поколениях и, по законам симметрии, перспектива искупления вины страданием. Христианская система, возведенная на этом фундаменте, преобразила искупительное страдание в цель земного существования.
Страдание стоит у истоков этики. Для принца Сиддхарты путь к просветлению начался, когда семи лет увидел он птицу, поедающую земляного червя, и впервые задумался о всеобщности страданий. В буддизме страдание неотъемлемо от сансары, цепи перевоплощений, поскольку прошлое постоянно умирает в настоящем, а настоящее — в будущем. Только разрыв круга причин и следствий несет избавление.
В противоположность этому, в мифологическом путешествии страдание — этап, который необходимо пройти ради возрождения. Идея страдания, таким образом, — поворотный пункт, на котором разошлись пути востока и запада. Она определяет жизненную позицию — пассивизм как бегство от страдания в настоящем или будущем или активизм как его преодоление.
Это относится как к отдельным людям, так и к целым этносам. Так в средневековой Европе существовала некая общая установка на страдание, которое считалось необходимым для достижения, по принципу противоположности, блаженства в антиподальном мире загробной жизни. Эта установка была поколеблена Возрождением, переориентировавшем европейцев на земную прагматику. В духовной жизни народов, по тем или другим причинам не прошедших через Возрождение, еще долго сохранялось представление о необходимости страдания. В Китае оно успешно противостояло конфуцианскому прагматизму. В России к благополучной жизни еще недавно относились с большим подозрением, не без оснований усматривая в ней посягательство на духовность, и даже стремление к богатству здесь определялось не столько прагматической установкой на благополучие, сколько жаждой безудержного расточительства и самоуничтожения.
На первый взгляд не вполне ясно, почему прагматика несовместима с интенсивной духовной жизнью. Тоталитарные режимы, лишавшие человека духовной свободы, были в конце концов побеждены прагматикой, лежащей в основе современного демократического общества. Однако прагматическая установка заставляет выбирать из всего богатства культуры лишь необходимое для сиюминутного преуспеяния. Эта форма отбора, упрощая метаэкологическую систему, также ограничивает свободу духовной жизни. Правда, в обществе прагматиков не предают анафеме альтернативные идеи и не сжигают их носителей. О них забывают за ненадобностью, достигая единомыслия гораздо успешнее, чем те, кто жег костры из книг. Так эпикурейское стремление избежать страданий может стать их дополнительным источником.
Неизбывность страдания — краеугольный камень философии, само существование которой связано, в первую очередь, с истолкованием этого феномена. В античной традиции страдание приписывалось нарушению космической гармонии уже самим актом сотворения мира и человека, которому, чтобы стяжать совершенную жизнь, приходится, как писал Платон, «исправлять Круговороты в собственной голове, нарушенные еще при рождении». В библейской версии универсальная идея исходного нарушения трансформировалась в концепцию первородного греха, вобравшую ряд ассоциативно связанных идей. Ева, созданная из плоти Адама, могла рассматриваться как его дочь или во всяком случае кровная родственница, связь с которой подпадала под древнейшее инцестуальное табу. В участии змеи и яблока различимы отголоски тотемической магии, для которой характерно использование природных объектов. В борьбе между древними тотемами и новыми богами змей постоянно выступал в качестве оппонента последних, будь то Тешуб, Зевс, Аполлон, Геракл или Иегова. Этот неистребимый враг стал символом инцестуального влечения. Вспомним, что в мифе об Эдипе, страдания которого тоже объясняются инцестуальным грехом, аналогичную роль играет коварный сфинкс.
В плане двойниковых взаимодействий, о которых шла речь в начале книги, конфликт Иеговы и созданного по его подобию Адама аналогичен постоянным конфликтам зеркальных двойников, один из которых, бессмертный, отправляет другого, смертного, по солнечному пути, с погружением в потусторонний мир на нисходящем этапе и последующим возвращением. Для бога репродукция сводилась к созданию ограниченного числа собственных копий — мира и человека. Последний не предназначался для массового тиражирования, его размножение не было предусмотрено.
В общефилософском контексте идея изначальной ошибки или порчи была необходима для объяснения дисгармонии человеческого существования, контрастирующей с гармонией вселенной. Ведь душа человека представлялась копией (двойником) мироздания, а ее несовершенство следовало приписать какой-то случайности, может быть, женской прихоти (в античной истории Пандоры, в библейской легенде о Еве и в гностическом мифе о Софии Эпинойе первичный источник страданий — в излишней любознательности, проявленной во всех случаям женщинами). Концепция исходной ошибки — первородного греха — позволяет вы строить целостную систему, в которой находит себе место добро и зло и которая предлагает пути разрешения конфликтности человеческого существования.
Грех приобретает вполне определенный кармический характер — переходит на последующие поколения. Комплекс вины устойчиво связывается с кармическим грехом, причем не только в религиозной мифологии, но и в современной психоаналитике. Первые мужчина и женщина, вылупившиеся из яйца, высиженной Брахмой, знали о том, что они близнецы и старались (безуспешно) избежать кровосмешения. Семитский вариант не столь откровенен, но все же сыновья, рожденные Евой, были обречены на братоубийственную вражду. Греческий Эгисф был рожден от кровосмесительной связи как орудие кровной мести в борьбе между братьями-пелопидами. С аналогичной целью на другом конце света Сигню родила от брата своего Сигмунда героя-мстителя Сигурда. Космополитизм древней метафизики впечатляет.
В предположении о том, что инцестуальные влечения могут быть причиной подсознательной вины, есть рациональное зерно, так как эти влечения проявляются и подавляются в очень раннем возрасте, оставаясь в подсознании, о чем свидетельствуют нежелательные и потому редко запоминающиеся сновидения (по свидетельству Плутарха, Цезарю накануне перехода через Рубикон приснилось что он сошелся со своей матерью).
В то же время гипотеза 3. Фрейда («Тотем и табу», 1913) о ритуальном убийстве вождя племени (конкретно — Моисея) как причине кармической вины раскрывает совершенно иной аспект первородного греха: власть над ими же созданным миром содержит предпосылки гибели богов. В древности вождь воплощал плодородие: при нем были хорошие урожаи и скот плодился, а так как существуют климатические циклы (четырех-пятилетние и удвоенные, семи-девятилетние), то неизбежно наступали голодные годы и вождя приходилось умерщвлять (с укреплением личной власти вождь мог выставить заместителя).
Вожак обезьяньей стаи в минуту опасности также вынужден жертвовать собой ради сородичей, хотя и не выглядит альтруистом, ведь подчиненные взрослые самцы получают от него только тумаки и укусы. Возникает впечатление, что они сами напрашиваются, поскольку наказание — единственная форма общения с вожаком, а без такого общения нет чувства принадлежности к стае. Меня наказывают, значит я существую.
Психологи утверждают, что дети нередко напрашиваются на наказание, повторяя в своем развитии родовые поведенческие стереотипы. Подсознательное стремление к наказанию нетрудно угадать и в поведении женщин, которые дразнят и провоцируют своих мужей и любовников, хотя истинные мотивы камуфлируются под чувственность, свободолюбие и т. п. «Я знала, что ты меня убьешь, — говорит Кармен. И могла бы добавить: — Я этого хотела».
Весьма характерно поведение Анны Карениной перед гибелью, когда она завлекает первого встречного и терзает любовника. Так и не дождавшись наказания от него, она наказывает себя сама.
Идея наказания не противоречит идее избранничества, скорее наоборот: наказание свидетельствует о неравнодушии. Бог наказывает, значит удостоил своим вниманием. На этом стоит вера изгоя, его чувство близости к богу (пророки объявляли любую природную катастрофу, военное поражение божественным возмездием за какие-то невнятные прегрешения, и народ чувствовал себя виноватым, как побитая собака. После изгнания отношения с богом изменились, стали более интимными, как у жертвы и палача. Страдание сделалось столь неизбежным, столь неизбывным, что не могло быть расценено иначе, как особая божья милость).
Ведь страдание неизбежно вызывает агрессивную реакцию. Если оно причинено внешней силой, бороться с которой невозможно (судьбой, вожаком или богом), то агрессия переадресуется или обращается внутрь. Так самки тюленей в минуту опасности кусают и треплют своих ни в чем не повинных детенышей. Их поведение дает ключ к пониманию детоубийства как переадресовки агрессии.
Сообщества, имеющие иерархическую структуру, основаны на подавлении агрессии нижестоящих по отношению к вышестоящим. Агрессия может частично переадресовываться особям того же или еще более низкого ранга, в частности детенышам, но главным образом замыкается на самом пострадавшем, который признает причиной страдания самого себя, т. е. испытывает чувство вины. Страдание при этом трансформируется — оправданно или нет — в наказание.
Таким образом, комплекс вины, действительно кармический, уходит в далекое прошлое. Он объясняется унаследованной от животных предков и доведенной до подсознательного автоматизма связью между страданием и виной. Частные объяснения, вроде первородного греха, представляют собой попытки рационализации кармической вины, открывающей хотя бы локальный выход на сознательный уровень и тем самым возможность избавления.
Бог решил уничтожить Содом и Гоморру, ибо «...вопль на них велик и грех их, тяжел он весьма» (под воплем подразумевается некий донос, который предстоит еще проверить, но презумпция невиновности не принимается: раз вопль, стало быть и грех; заметим, что еще нет каменных скрижалей с изложением законов и, следовательно, обвинение не имеет юридической силы).
Эта история поучительна еще и тем, что заставляет задуматься над проблемой коллективной ответственности за прегрешения отдельных лиц. Авраам призывает бога подумать о праведниках, которые погибнут вместе с нечестивыми. Иегова готов пощадить Содом, если в нем хотя бы пятьдесят праведников. Ну, а если сорок пять? Что ж, пожалуй и тогда. Авраам последовательно уменьшает цифру, клоня к тому, что и ради одного праведника город стоит сохранить. И пошел Господь, перестав говорить с Авраамом.
«Великому наставнику дзэн Уммону пришлось лишиться ноги, чтобы обрести внутреннее зрение, проникающее в принцип жизни», — говорит Дайсэцу Судзуки в одной из лекций о дзэн-буддизме. Ногу молодому китайскому монаху сломал створками ворот учитель, к которому он обратился в поисках истины. «Пришедшее к нему сознание, — продолжает Судзуки, — с лихвой вознаградило его за потерю ноги». Ведь первая из четырех благородных истин Будды заключается в том, что жизнь — это страдание.
Жизнь Христа может служить иллюстрацией этой благородной истины. Распятый на кресте, он претерпевает все страдания, приходящиеся на долю людей — физическую боль, социальное унижение (позорную казнь для уголовников, с издевательской надписью «Царь Иудейский») и метафизическое сомнение («Боже мой! Для чего ты меня оставил?»). Поскольку христианские ритуалы воспроизводят какие-то моменты его жизни, то в них должно быть хотя бы символическое страдание — самоистязание (учитель дзэн может быть мудрее, так как в самоистязании заключена изрядная доля гордыни: не следует человеку брать на себя больше страдания, чем ему отпущено).
Метафизика, таким образом, не только рационализирует, но и поддерживает чувство экзистенциальной вины, придавая ему достоинство и масштабность. В частности, христианская религия добивается этого, предлагая такой нравственный идеал, который обычному человеку заведомо не по плечу, так сказать, поднимая планку выше человеческих возможностей. Человек не способен во всем следовать новому завету и от этого постоянно испытывает чувство вины.
Знаток Средневековья И. Хейзинга отмечает (в «Осени Средневековья»), что в то время люди, даже вполне благополучные и удачливые, чувствовали себя глубоко несчастными. Наверное, потому, что «человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу..., он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна».
Этот отрывок из записной книжки Достоевского (опубликованный Б. Вышеславцевым) показывает, до каких высот может поднять метафизика довольно низменное по своему происхождению чувство. Не бог наказывает — оставим это заблуждение на совести древних пророков, видевших в боге всего лишь строгого хозяина. Человек сам себя наказывает страданием за несоответствие своей натуры нравственному идеалу и сам себя вознаграждает блаженством за преодоление своей натуры.
Для древнего человека активная жизненная позиция, как мы уже упоминали, заключалась в постоянном испытании судьбы, себя, других людей и даже богов (так Тантал, желая испытать всеведение богов, пытался скормить им собственного сына Пелопа; такая «рационализация» отошедших в прошлое человеческих жертвоприношений весьма характерна для гомеровского периода). В Библии эти отношения перевернуты. Не человек испытывает бога, а бог — его, что предполагает за человеком гораздо больше свободы воли, чем допускали древние греки. Идея нравственного испытания, происхождение которой, вероятно, связано всего лишь с принятой в то время проверкой преданности раба (клявшегося, положив руку под «стегно» хозяина), приобрела, таким образом, огромное этическое значение, отделив иудейско-христианский мир от языческого. Возникает — и сохраняется в христианстве — трактовка жизни, земного пути как испытания, которое может быть индивидуальным или массовым, национальным, общечеловеческим.
Бог испытует Авраама, веля ему принести в жертву первенца его, Исаака, и затем, еще более изощренно, Иова. По его примеру Иосиф испытывает своих братьев. Испытанию подвергается и весь народ. Нетрудно найти множество блистательных примеров популярности идеи испытания и в христианской культурной традиции. Призрак Гамлета испытывает Гамлета-младшего. Лир испытывает своих дочерей на верность, они его — на прочность. Простодушие Кандида и оптимизм Панглоса подвергаются сокрушительным испытаниям. Бог в сговоре с чертом искушают Фауста. Братья Карамазовы соблазняются об убийстве отца своего Федора, и т. д.
Но ведь жизнь действительно предлагает нам испытания, раскрывающие наши моральные качества, показывающие кто мы такие на самом деле. Или это мы так смотрим на жизнь, имея за плечами два тысячелетия христианства? Можно ли сказать, что неопытный боксер, оказавшийся в нокауте на первой минуте, «не выдержал испытания»? Или виноват тот, кто выпустил его на ринг без достаточной подготовки? И не в том ли смысл этического учения, чтобы оградить людей от подобных испытаний?
Если уйти от логики отношений хозяина — раба, то идея испытания выступает во всем своем аморализме. Для аморальных богов древности нет ничего противоестественного в том, чтобы подвергнуть человека любым испытаниям. Но с того момента, как бог становится высшим судьей и гарантом нравственности, существование зла оказывается труднообъяснимой аномалией, которая создает серьезное препятствие на пути развития религиозной этики. Бог испытывает, потому что не знает результата или знает наперед, но все равно испытывает? На помощь приходит древняя символика двух начал — света и тьмы, подсказанная сменой дня и ночи (относительной безопасности и слепого страха — наши предки больше всего опасались ночных хищников). Светлое и темное не всегда морально нагружены, но уже у греков блюстителями нравственности оказываются — парадоксально для нас — представители тьмы, подземные судьи Минос и Радамант, подземные богини эринии, преследующие за убийство. В зороастризме свет и тьма выступают как символы добра и зла, двух аспектов Ахура-Мазды, как бы двойников. Ветхозаветный дьявол — проходная фигура, никогда не возвышающаяся до двойника бога. В христианстве его роль настолько возросла, что он подверг испытанию самого бога.
Страдания Христа становятся, хотя бы отчасти, результатом предательства одного из учеников, соблазненного дьяволом. Правда, неизвестно, кому и зачем понадобилось предательство Иуды в житейском плане и за что он получил сребреники — ведь Иисус не скрывался, его все знали («Каждый день с вами сидел Я, уча в храме, и вы не брали Меня»). Но для схемы предатель необходим. Нет прощения предателям, для них — самый последний круг дантовского ада.
Изменилась сама концепция первородного греха, ставшего результатом успешных происков дьявола, который основал царство свое в теле человека, оставив богу лишь душу. Тем самым было нарушено единство системы личности, превратившейся в арену борьбы добра и зла.
Новый смысл приобрело и наказание. Секта ессеев, называвших себя «детьми света» (в отличие от всех прочих — «детей тьмы») была своего рода форпостом зороастризма на берегу Мертвого моря. Иоанн Креститель вышел из ессеев или близкой к ним секты. В Кумранских пещерах сохранились гимны, в которых, в частности, сказано:
Ты сотворил нечестивых,
Чтобы на них излить Свою ярость,
От чрева Ты предназначил
Ко Дню Истребления их!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И замысел Твой сокрытый
От века их предназначил
К свершенью судов великих
Над ними — воочию всех!
Итак, нечестивые специально созданы, чтобы их судить и наказывать для устрашения. И проблема, как полагал Жан Кальвин, сводится к тому, чтобы их своевременно распознать. Хотя последовательная бивалентность — равенство сил добра и зла — считалась манихейской ересью, даже гонитель манихеев Августин недалеко ушел от заблуждений своей юности. Изложенная им в трактате «О граде Господнем» всемирная история представлена как становление божеского царства («града») добра в постоянной борьбе с дьявольским царством зла.
В основе этих представлений лежит диалектическая идея единства противоположностей: раздельное существование добра и зла невозможно, как не может быть Христа без Антихриста. Следовательно, решительная победа добра над злом означает уничтожение того и другого. Последняя битва Христа и Антихриста — это конец света.
Приверженность бивалентной схеме объясняется ее огромной силой воздействия на человека, который оказывается в эпицентре вселенской борьбы. Линия фронта проходит через его душу. Он бросает свою жизнь на чашу весов, от его поступков зависит победа той или иной партии. Он ангажирован, нужен, он существует.
И как земля отражает небо, так земная борьба отражает метафизическую (и наоборот). Этот мир расколот подобно тому миру. Христианский мир противостоит миру мусульман. Средневековье проходит под знаком этого противостояния — и тыловых боев с «пятой колонной» дьявола, еретиками. Максима о любви к врагам, конечно же, не относится к врагам Господа нашего (даром, что сам он считал себя спасителем всех, а не только «наших»). Возрожденческий гуманизм очень скоро дал трещину и уже в XVI в. утонул в крови гугенотских войн.
Метафизическая бивалентность властно подчиняет себе классовую борьбу, революции и гражданские войны, поход священного рейха против мирового сионистского заговора, противостояние социалистического и капиталистического лагерей. Последнее еще недавно определяло смысл жизни многих миллионов людей. Его фетишами стали, с обеих сторон, военно-промышленные комплексы, чудовищное извращение экономики, которая еще нескоро вернется в нормальное русло. Оно породило свою эсхатологию — ядерный конец света. Оно взрастило новых святых и пророков, один из которых учил, что чем ближе победа, тем яростнее борьба: ей нельзя было угаснуть, иначе рушилась вся система.
Фронтовая дружба так крепка потому, что агрессия направлена на внешнего врага. Трагизм «мирного противостояния» заключался в том, что священная ненависть, не находя выхода в войне, обрушивалась на «внутреннего врага» — отступника, маловера, космополита. А если таковой не находился, его без промедления создавали.
Но ведь не повторится? Ведь с манихейством покончено? Едва ли. Масштабы, конечно, не те, но любые конкурентные отношения, любая политическая игра, любая научная дискуссия подчиняются логике бивалентности, в силу которой категории добра и зла, истины и лжи очень быстро вытесняются одним единственным признаком: «свой — чужой» (не потому ли так популярна в демократических странах двухпартийная система — при идеологическом тождестве партий, — что она позволяет без помех реализовать эту схему ?).
Развал системы «двух лагерей» дал вспышку агрессии на национальной и религиозной почве. С прекращением войн возрастает агрессивность внутри общества. Отмена каст обострила имущественные противоречия, отмена классов — биологическое неравенство. Брак дает постоянного противника (может быть, для того и заключается). Наконец, если не с кем бороться, человек вступает в борьбу с самим собой, приобретающую все более бескомпромиссный характер по мере ослабления внешних противоречий. И если сбудется, наконец, мечта о земном братстве, то, чего доброго, придется создать ему противовес на другой планете, иначе метафизическая схема обратится внутрь и взорвет человека.
Грех, вина, испытание, борьба добра и зла — эти попытки рационализации страдания не затрагивают его истоков, противоречий между системой и свободой волеизъявления на всех уровнях человеческого существования. Страдание, кажется, может быть преодолено только другим страданием.
Лаконский законодатель Ликург не записывал своих законов, как бы оставляя свободному спартанцу возможность выбора, необходимого для проявления нравственного чувства. Вероятно, из тех же соображений бог оставил человеку свободу воли. Однако любое волеизъявление так или иначе определяется внутренним конфликтом самосохранения и саморазрушения. Ликург создал бесконфликтное общество, умело используя войны и криптии — тайные убийства илотов — для нейтрализации разрушительных сил.
Авторитетный Дельфийский оракул одобрял и поддерживал все действия Ликурга, а впоследствии провозгласил самым мудрым человеком Сократа, который отождествлял нравственное с разумным, а разумное — с необходимым. Но концепция нравственности как осознанной необходимости восходит к очень древней — фаталистической — стадии духовного развития человека, а позиция оппонентов Сократа, утверждавших свободу воли как высшую меру вещей — к еще более древней магической (глава 3). Философия нового времени разделилась между теми же установками, выявляя их охранительные и разрушительные потенции.
Определив этику как совокупность врожденных и приобретенных норм, сохраняющих структуру природных, социальных, метаэкологических систем и системы личности, мы можем теперь задаться вопросом о правомерности этических предписаний, которые предназначались для предотвращения страданий и, в конце концов, стали их главным источником.
Этика появилась на определенной стадии прогрессивной эволюции как средство снятия естественного отбора (в его примитивной форме борьбы каждого против всех) сначала на внутригрупповом, а затем и на межгрупповом уровне. Первичная этика выразилась в ослаблении агрессии против брачного партнера, превращении последней в половую любовь как условие хотя бы кратковременного союза между двумя особями. В ее сферу последовательно вовлекались родственники, соплеменники, все подобные друг другу особи, вплоть до категорического запрета на убийство любого представителя своего вида.
Зоологическая этика усложнялась с возникновением иерархических отношений главенства — подчинения, развитием на этой почве альтруистических и саморазрушительных инстинктов. Человек унаследовал от животных предков инстинктивную мораль в виде врожденных предписаний (не убий, например), которые легче выполнить, чем нарушить, так как они соответствуют нашей природе. Однако с переходом на сознательный уровень инстинктивные нормы подверглись частичному разрушению. Поскольку сознательная этика не успевала заполнить образовавшиеся бреши, человек превратился в самое аморальное из животных. Даже запрет на убийство соплеменника, родича, брачного партнера утратил для него императивный характер. Возникла опасность возврата к первобытным высокоэнтропийным формам естественного отбора, которая была предотвращена системой табуирования, занимавшей промежуточное положение между инстинктивной и сознательной этикой.
Человек отделился от животного мира, когда для объяснения врожденной этики стал строить космогоническую систему, чтобы вывести из нее нравственный закон. Этические установки задавались ссылкой на необходимость («арийская» этика), или обычаи предков («китайская» этика), или божественные заповеди («семитская» этика), которые неизменно требовали почитания предков, осуждая паррицид и освящая, таким образом, этический традиционализм.
Чрезвычайно древняя установка, этические корни которой трудно отыскать, поскольку отголоски ее звучат в буддизме, у библейского Экклезиаста, у Пифагора и т. д., заключается в том, что мир не был создан, а существовал и будет существовать всегда. Бытие не имеет ни начала, ни конца (змея, кусающая себя за хвост), движение идет по кругу и, стало быть, не может завершиться и, следовательно, не имеет цели. Живые существа не рождаются и не умирают, а лишь перетекают из одной формы в другую. Как проходит жизнь той или иной формы, совершенно безразлично для ее дальнейших превращений.
Это цельная и логичная система, страдающая лишь одним недостатком — из нее невозможно вывести мораль. Чтобы стать учителем нравственности, необходимо так или иначе трансформировать круговую систему, найти выход, который, может быть неявно, подразумевает существование входа.
Любой произвольный поступок — каприз Брахмы или (в гностическом варианте) ошибка Софии — запускает машину круговращения причин и следствий. Произвольный поступок есть проявление личности. Чтобы сойти с круга, не быть ни причиной, ни следствием, необходимо освободиться от личности, растворить отдельное во всеобщем.
В системе появляется изначально не свойственное ей представление о цели как слиянии отдельной души с мировой душой (в Упанишадах), или нирване (в учении Будды). Трансцендентность цели (не опирающейся на чей-либо опыт, так как даже Будда при жизни не достиг полной нирваны) и ее практическая недостижимость — планка поднята так высоко, что ни при каких обстоятельствах не дотянешься — делает метаэкосистему религией (с богами или без них — несущественно). Будда, при всем презрении к ведическим божествам, органически неспособным отречься от своих столь ярко выраженных личностей, не отвергал их, что позволило сохранить концептуальное богатство древней системы, в которой находят духовную пищу и просвещенный, и простодушный (нетерпимость иудаизма и зороастризма лишила их этого преимущества).
Некий скептик мог бы усомниться в том, что нирвана — это достойная цель. Скептику могло бы показаться, что участие в круговом движении, вечном превращении форм, в большей степени обеспечивает слияние с миром, чем схождение с круга. Но лишь потому, что скептик не постиг и первой из четырех благородных истин Будды: жизнь есть страдание (между прочим, стоики IV в. до н. э. и российские религиозные философы XIX — начала XX вв., кажется, приписывали открытие этой истины себе; однако не только приоритет Будды неоспорим, но и далеко эпигонам до благородства оригинала). Скептику можно порекомендовать специальные упражнения для души и тела с элементами самоистязания, которые немало способствуют пониманию первой истины.
Как и другие великие наставники. Будда обладал более сильным инстинктом саморазрушения, чем отпущено обычному человеку. Но его учение нашло отклик в сердцах миллионов, потому что инстинкт саморазрушения универсален.
Более практически ориентированные учителя нравственности утверждали, что череда превращений, хотя и определяемая кармой, все же в какой-то степени зависит от поведения: праведные то ли ближе к исходу, то ли могут рассчитывать в последующем существовании на более престижную оболочку с перспективой дальнейшего улучшения. Во всяком случае, нужен учет прижизненных свершений. Тут находится функция для разнообразных божеств, появляется небесное чиновничество, которое на первых порах ничего не решает, а лишь следит за делопроизводством. Мы находим эту стадию у Гомера с его недовольно брюзжащим Зевсом.
Но известны примеры, когда скромный секретарь превращается в генерального и впоследствии, даже не меняя должности, в вершителя судеб. Теперь уже незачем брюзжать, достаточно повести бровями. Могущество властелина так велико, что кажется странным и неправдоподобным его как бы внезапное возникновение на пустом месте. Не была ли вся предшествующая история лишь прелюдией его славы?
Может быть, еще рабы Рима шептали имя вождя российской революции, как утверждал его первый поэт. И секретарь отнюдь не был незаметной фигурой, он руководил революционным подпольем по крайней мере с семилетнего возраста. И шумеры допустили непростительную бестактность, не упомянув в своей истории сотворения мира вавилонского бога Бель-Мардука. С возвышением Вавилона не осталось никаких сомнений в том, что именно Мардук был в этой истории главным действующим лицом. Зевс появился на свет как незначительное критское божество, вскормленное божественной козой и охраняемое золотой собакой — местными тотемами. Еще на троянской войне он покровительствовал не «нашим» (ахейцам), а их врагам (выходцам с Крита троянцам). Но с распространением эллинизма осталось лишь невнятное воспоминание о его критских корнях. Еще более показателен пример Юпитера, латинского божества, которое с возвышением Рима узурпировало все функции отца народов Зевса. Логическим завершением подобных ретроспектив было признание верховного божества создателем мира.
В области этики эта новая — теократическая — установка меняла все и самым решительным образом. Раз мир не существует сам по себе без начала, конца и цели, а задуман, создан, изначален и конечен, то для человека естественная цель заключается в служении создателю, соответствии его замыслу. Если в прежней системе от бога можно было отделаться жертвоприношением, как от докучливого чиновника, то теперь связь между ним и человеком становилась стержнем, на который нанизывались отношения людей между собой, а жизнь — в идеале по крайней мере — систематическим жертвоприношением. Учитель нравственности превратился в пророка, который возвещает этические предписания, исходящие от бога. Как полновластный хозяин, бог предписывал наряду с требованиями момента (не сотвори кумира) и то, что было унаследовано от животных предков (не убий), и то, что соблюдалось по древнему обычаю, восходящему к культу предков (почитай отца твоего и мать твою).
Добро тождественно послушанию, зло — непослушанию. Так как добро познается не иначе как в сопоставлении со злом, то бог создал и то, и другое (иные трактовки зла — от дьявола, от несовершенства человека и т. д. — ограничивают суверенитет создателя в области этики и, следовательно, менее удачны; как бы там ни было, мысль о единстве противоположностей стара, как Зороастр).
Это тоже вполне завершенная система, которую невозможно развить, но можно профанировать, что и было сделано в более поздних вариантах, сводящих этику к вознаграждению добра — наказанию зла. Хотя учитель нравственности в данном случае уподобляется обыкновенному дрессировщику, теократическая система оказалась чрезвычайно устойчивой. Создавшие ее не обольщались относительно человеческой природы, считая большинство людей дрессированными животными, всецело полагаясь на инстинкт самосохранения и прибегая к запугиванию. Они, однако, недооценили тех богатейших возможностей, что таит в себе инстинкт саморазрушения. Только играя на двух противоположных инстинктах, можно достичь чудес дрессировки.
Две тысячи лет назад в Палестине, на мировом перекрестке, появилась патетическая фигура добровольного страдальца, который решил ценой собственной жизни облагородить теократическую систему. Он увидел источник зла в тотальной конфликтности человеческого существования, которая может быть преодолена лишь с помощью столь же тотальной любви.
Комплементарны всеобщей любви идеи равенства (если не в этой жизни, то в последующей) и братства, проведенные столь последовательно, что даже бог в качестве сына становится братом всех людей и не может быть отцом никого из них.
Некий скептик мог бы заметить, что преодоление внешней конфликтности происходит здесь путем ее интернализации, обращения внутрь. Любовь, замешанная на систематическом подавлении инстинкта самосохранения, уподобляется ненависти. Не дотягиваясь до завышенной планки, человек начинает испытывать презрение к себе. Сверхзадача используется для рационализации инстинкта саморазрушения, обоснования его массовых проявлений.
Природа экономна. Если бы вожаку пришлось расправляться с каждым из прочих, чтобы доказать свое превосходство, у него не хватило бы сил ни для чего другого. Гораздо рациональнее этим прочим самоустраниться. Крыса альфа, как правило, не набрасывается на малодушную омегу. Достаточно кружить около нее, лязгая зубами, и у омеги произойдет инфаркт. Она самоустраняется без борьбы, можно сказать, принося себя в жертву ради системы. Может быть, эта крыса святая или герой?
Многие философы, от Диогена Синопского до Владимира Соловьева, охотно прибегали к зоологическим аналогиям, так что эта практика, можно сказать, легитимизирована многочисленными историческими прецедентами. Если стать на эволюционную точку зрения, то подобные сопоставления тем более оправданы. В поведении животных мы усматриваем прототип человеческого поведения, или отдельные черты его, в первозданном незамутненном виде. Но здесь необходима осторожность, поскольку наука о поведении животных еще очень молода, а обиходные представления крайне неточны и нередко искажены невольным перенесением на животных тех или иных человеческих черт. Далее, необходимо принять в расчет огромное разнообразие зоологических видов и соответственно видовых поведенческих моделей. Почти каждому примеру из жизни животных можно противопоставить пример противоположного свойства (вопиющий эгоизм гнездовых паразитов вроде кукушки возможен лишь потому, что другие виды птиц проявляют чудеса альтруизма. Вопреки Ницше, эгоизм еще не сделал и, очевидно, никогда не сделает гнездового паразита властителем мира пернатых).
Более того, виды животных, которые мы лучше всего знаем, подчас демонстрируют поведение, которое нельзя считать типичным для животных вообще, так как в природе оно встречается не так уж часто. Хорошим примером в этом отношении могут служить крысы, развитое социальное поведение которых невольно наталкивает на сопоставление с человеком. В сущности, крысы с их четкой иерархией, с их культом альфы и всеобщим презрением к омеге дают модель поведения, которую Ницше мог бы считать образцовой для человека и которая действительно встречается в некоторых человеческих сообществах, например, среди заключенных.
Хотя крысиная модель в типичном виде не имеет широкого распространения ни среди животных, ни среди людей, она тем не менее весьма поучительна как специфическая форма поведения, проявляющаяся у тех и других в условиях постоянного стресса. Крыса живет при человеке, как человек при боге. Человек много сильнее крысы, неисповедим и неподсуден ей. Человек не ассимилирует и не использует крысу. По невнятным для нее мотивам он предоставляет ей кров, пищу и защиту от природных врагов, в то же время жестоко «наказывая» ее за стремление выжить и продолжить свой род. Крыса может ответить лишь высокой плодовитостью и приспособленностью к скрытому существованию, переадресуя агрессивную реакцию на притесняющего ее человека другим, более слабым, крысам (так заключенные, притесняемые тюремным начальством, дают выход агрессивной реакции в издевательствах над слабейшим из своих, осуществляя в отношении него вседозволенность — тюремный беспредел).
Объективно нет плохих и тем более противных животных. И все же трудно подавить безотчетное чувство отвращения при виде крысы, внезапно появившейся на открытом месте. В эволюционном смысле биологические виды отнюдь не равноценны. Серая крыса, синантропный вид, сделав ставку на человека, оказалась в ситуации беспредела и приняла условия игры. Человек может поставить себя в аналогичное положение, но биологическое прошлое не обязывает его к этому, ибо в природе крысиная модель скорее исключение, чем правило.
Эволюционно более близкие к нам обезьяны заботятся о слабых и больных сородичах. У шимпанзе, по свидетельству этолога Роберта Триверса (в книге «Социальная эволюция», 1985), вожак обычно вступается за более слабого из конфликтующих членов группы. Для прогрессивно развивающегося вида такое поведение более характерно, чем крысиное, поскольку оно, как правило, сочетается с продленным периодом заботы о потомстве, часть которой берут на себя так называемые «помощники» — бесплодные молодые или пост-репродуктивного возраста стареющие особи, природные альтруисты. Это биологическое наследие, содержащееся в генетической памяти каждого из нас, определяет наши априорные нравственные установки и служит основой гуманистической этики, которая не дает человеку опуститься до уровня крысы.
Тем не менее в духовной эволюции человека, как и в любом эволюционном процессе, проявляются регрессивные тенденции. Ахилл, беззащитный перед богом Аполлоном, мимоходом убивает немощного Терсита. Время всесилия богов порождает героев-сверхкрыс. Целые нации, притесняемые гораздо более сильными пришельцами или попавшие во власть местной диктатуры, могут на какое-то время воспринять крысиную модель. В определенных условиях крысиный порядок может распространяться из тюрем и казарм на все общество. Цель общественного развития, видимо, состоит в том, чтобы исключить подобные условия.
С помощью крыс мы начинаем понимать природу инстинкта самоуничтожения, смущавшего даже проницательного Фрейда. Этот происходящий от интернализации агрессии инстинкт распространяется и на потомство (если омега как-то ухитрится его произвести) и принимает характер истребления собственных генов — автогеноцида, как у тех тюленей, что со страху кусают и давят своих детенышей. Казалось бы, гены самоуничтожения должны истребиться из популяции, но этого не происходит, так как на них замешаны герои, святые и творцы.
Начало христианской эры омрачилось безжалостным истреблением младенцев в Вифлееме и его окрестностях. Рождение Иисуса было невольной причиной гибели этих невинноубиенных. И благая весть, увы, не обходится без страданий ребенка — сотен детей. Иисус жил в пустыне, готовился. В тридцать начал выплачивать свой долг невинноубиенным.
Когда-то в древние времена истребил Господь всех первенцев в земле Египетской, а почитавшим его велел смазать косяки дверей кровью пасхального ягненка и спас их, и вывел из земли Египетской. Я буду вашим пасхальным ягненком. Я помечу вас своей кровью, чтобы вы спаслись.
Иисус, стоит ли умирать ради метафоры? Римлянин полагал, что не стоит (парень называет себя сыном какого-то местного бога. И всего-то?). Но искупительная жертва притягивает и после многократных повторений. Боги-пастухи на потусторонних пастбищах нуждались в рабах и скоте, причем принимали только самых лучших. Агамемнон готов был пожертвовать дочерью, а Авраам — сыном. Античные боги тоже по разным причинам жертвовали своими детьми, как Зевс — Гераклом, а в более архаичном варианте даже глотали их, чтобы самим спастись. Но старые боги также и умирали в своих созданиях. Когда Зевс донашивал Диониса, зашитого в бедре, или рождал Афину из расколотой головы, он несомненно совершал акт самопожертвования, как говорится, вкладывал частицу самого себя.
Однако все это лишь изуродованные обломки древнейшей и потому самой высокой метафизики, представлявшей создание мира как творческий акт, в котором творец жертвует собой, чтобы перевоплотиться в нечто более совершенное. Это сотворение порядка из беспорядочности, формы из бесформенности, любви из раздора, системы из бессистемности. Жертва нужна для того, чтобы преодолеть второе начало термодинамики. Бог миропорядка Атум рождается из бездны Нун, которая тем самым перестает существовать. Первобытный Хаос рождает благоустроенный Космос и умирает в нем.
Любой творческий акт содержит в себе отрицание, жертвоприношение и страдание. У творческих людей тяга к самоубийству сильнее, чем у прочих. Это легко подтвердить с помощью статистики, которая будет еще более убедительной, если подсчитать «неявные» самоубийства Эмпедокла, Сократа, Иисуса, Бруно, Шелли, Пушкина, Лермонтова, Ван Гога и многих других. Творческая жизнь не может не быть страданием, поскольку творец (любого масштаба) выступает против сущего. Его страдание — следствие сопротивления системы, сила которого соответствует ее устойчивости.
Страдание чуждо низшим формам жизни и возрастает по мере продвижения вверх по эволюционной лестнице. Это плата за относительную свободу от массовой неизбирательной смерти, которой располагают высшие организмы по сравнению с низшими. Если следовать плато-спинозистской установке, трактующей свободу как осознанную необходимость, то страдание становится уделом неразумных, тех, кто не желает считаться с необходимостью. Однако весь ход биологической эволюции утверждает иное понимание свободы — как освобождение от необходимости, борьба с которой и становится источником страданий.
Ради свободы от биологической смерти человек создал духовный мир — мета-экологическую систему, которая, в принципе, может обеспечить вечную жизнь. Парадоксальным образом, эта система сама становится источником самых тяжелых для человека — духовных страданий. Происходит это вследствие омертвения метаэкологических структур, превращения идей в догмы, веры — в ритуал, морального кодекса — в кодекс юридический и т. д. Вся эта метамортмасса лишает духовную жизнь внутренней свободы, которую приходится добывать, принося новые жертвы.
Но принесший себя в жертву и воскресший точно таким же, только с рубцами, абсурден. Чтобы жертва не была напрасной, должно возродиться в идее Мировой Любви, что соединит нас с врагами нашими, из коих самый упорный — мы сами.
Страдание достигает цели, если перевоплощается в свою противоположность — удовольствие. Древние ставили знак равенства между удовольствием и любовью: ими ведала одна и та же богиня. Но любовь — не только удовольствие, но и страдание. Это интимное чувство, которое расцветает в целомудренном молчании. Это чувство, о котором тысячелетиями кричат и поют на всех перекрестках. Короче говоря, это самое святое и в то же время почти что самое низменное (на пятом месте в списке Платона) чувство.
Но и сама Афродита не менее противоречива. Рожденная из пены морской, она — самая древняя из богинь и в то же время как бы младшая дочь Зевса. Замужем не то за Гефестом, не то за Аресом, и при этом рожающая гермафродитов от Гермеса. Прав был Платон: Афродит на самом деле две или даже три. Та, которую он называл простонародной, воплощала основную природную функцию любви. Как богиня-мать она отождествлялась с египетской Изидой, которая раньше была Ио, возлюбленной Зевса, превращенной в корову, что бежала сперва на восток, потом на юг и, под конец, на запад, чтобы у берегов Нила обрести свой прежний облик. Миф не может сказать без обиняков, что в своем тотемическом прошлом Ио-Изида-Афродита была коровой.
В то, что простонародная Афродита была матерью всех удовольствий, поверить нетрудно. Сексуальное удовольствие является компенсацией за энергетические затраты, связанные с половым актом. Простейшая форма полового процесса (например, у хламидомонад) заключается в слиянии двух клеток, которые затем одеваются прочной оболочкой и в таком состоянии могут пережить неблагоприятный период, прежде чем приступить к делению. Очевидный смысл слияния заключается здесь в запасании питательных веществ. В других примитивных формах полового процесса можно также усмотреть своего рода питание — увеличение энергетического потенциала клетки, приступающей к делению.
Первоначальный смысл пола полностью не утрачивается и на высших ступенях эволюции. У насекомых, птиц и людей половая функция так или иначе связана с кормлением женской особи. Самец предлагает самке пойманную им муху, свой сперматофор или, наконец, самого себя. Самка богомола поедает самца во время спаривания, начиная с головы (при этом судорожные движения обезглавленного супруга продлевают половой акт). У людей половая агрессия проявляется в самых разнообразных формах, от украденного поцелуя до изнасилования и даже — правда, редкого — полового каннибализма (Сальвадор Дали с его повышенным интересом к подсознательному усмотрел в акте глотания стремление «до конца почувствовать свое абсолютное слияние с любимым существом», идет ли речь о половой или религиозной любви — глотании облатки в обряде причастия).
В специальных исследованиях тайную склонность к половой агрессии обнаруживают до 30% опрошенных того и другого пола. Садизм, как крайняя форма половой агрессии, обнажает связь любви, которая менее явно прослеживается в брачных ритуалах с умыканием невест и выбиванием передних зубов, супружеских ссорах, сопровождаемых побоями, покорной преданности обманутых и униженных любовников. Даже на первый взгляд безобидное кокетство представляет собой форму насилия, применяемого для того, чтобы провоцировать любовное чувство. Агрессивность любовников может иметь некоторый адаптивный смысл, сообщая половому акту необходимую энергию. Однако боевая мощь агрессии должна быть как-то нейтрализована, приемы нападения превращены в брачный ритуал, обхват — в объятие, укус — в поцелуй.
Совмещение агрессии со спариванием представляет трудноразрешимую задачу. Светлячок тщетно ищет компромисс между желанием привлечь самку световым сигналом и боязнью быть съеденным ею. Из конфликтных ситуаций такого рода вырастает весьма специфическое чувство, называемое половой любовью. По труднообъяснимой причине, может быть связанной с вторичностью полового процесса, органы, выполняющие столь важную функцию, оказываются совмещенными с органами другого назначения. У некоторых беспозвоночных и в редких случаях у позвоночных (рыб, живущих во внутренней полости голотурий) половые продукты выводятся через рот. У части круглоротых и рыб, а также земноводных, рептилий, птиц и однопроходных половые протоки открываются в клоаку — расширение на заднем конце прямой кишки. Более высокоорганизованные формы имеют мочеполовую систему. Благодаря такого рода совмещениям органов половая функция сопряжена с другими функциями. Сексуализация жизненных отправлений, прямо не связанных с размножением, как бы объединяет все виды удовольствий.
Часть теории 3. Фрейда, считавшаяся наиболее одиозной, была посвящена младенческой сексуальности. Фрейд показал, что половой инстинкт проявляется в очень раннем возрасте, затем как бы затухает и вспыхивает вновь в период полового созревания. В то же время из-за неразвитости половой сферы младенческая сексуальность может проявляться лишь в форме побочного эффекта других отправлений (в первую очередь сосания и мочевыделения), эволюционно связанного с сексуализацией функций.
Одна из наиболее общих эволюционных закономерностей заключается в повторении некоторых предковых черт на ранних стадиях развития организма. Подобно тому как человеческий зародыш имеет жабры, так и в развитии сексуальных ощущений, по-видимому, воспроизводятся отдаленные исторические стадии, когда половым отверстием служил рот или анус. Соответствующие особенности полового поведения взрослых можно рассматривать как сохранение на половозрелой стадии особенностей младенческой сексуальности.
Все особенности сексуального поведения так или иначе имеют отношение к конкуренции половых клеток. Количество спермы и частота половых актов зависят от репродуктивной структуры популяции. У социальных видов самки гораздо чаще совокупляются с двумя и более самцами, чем у одиночных и, соответственно, конкуренция спермы имеет здесь большее значение. Многие виды насекомых способны накапливать сперму от последовательных копуляций в спермоприемниках, но и человеческие гаметы сохраняют подвижность в течение семи-девяти дней — этого достаточно для возникновения конкуренции.
Явление оргазма, по-видимому, имеет прямое отношение к конкуренции гамет, обеспечивая благоприятные условия половым клеткам предпочтительного самца. Поскольку гаметы, несущие Х- или У-хромосомы, также конкурируют, то оргазм, вероятно, участвует и в определении пола (если у крокодилов, например, пол зависит от температуры, а у рыб самки могут превращаться в самцов при нехватке последних, то высшие позвоночные нуждаются в более тонких механизмах регуляции соотношения полов). Во всяком случае смысл энергетически затратных действий, совершаемых во время полового акта, заключается главным образом в синхронизации мужского и женского оргазмов, что позволяет приписать этому явлению важную биологическую функцию.
Синхронизация оргазмов более вероятна в оптимальном репродуктивном состоянии, которое определяется физиологическими и психологическими факторами, связанными с возрастом, питанием, частотой половых актов. Некоторое отношение к этой гипотезе имеет тот факт, что высокий уровень андрогенов (в частности, тестостерона) во время зачатия способствует рождению мальчиков (а также левшей и гомосексуалистов, см. W.H. James: J. Theor. Biol., 1988, 133, 261-
266). Антрополог В.А. Геодакян («Зеленый крест», 1992) приводит разнообразные свидетельства сдвига соотношения полов в пользу мальчиков при нарушении оптимального репродуктивного состояния — во время войн, когда мужчины отделены от женщин, в гаремах, где сотни цветущих женщин проводят время в ожидании благосклонности султана (рождаются одни мальчики) и т. п.
К тому же при нехватке мужчин (в общем случае — самцов) больше зачатий происходит от слишком молодых или слишком старых особей, которые в нормальных условиях не участвуют в размножении. Во всех этих ситуациях вероятно нарушение синхронности оргазмов, сопровождаемое сдвигом соотношения полов в потомстве, компенсирующим дефицит мужского пола.
Если наши рассуждения верны, то может, наконец, осуществиться долгожданная возможность зачать по желанию мальчика или девочку (хотя речь может идти лишь о статистической вероятности). Более того, на инстинктивном или интуитивном уровне эта возможность, кажется, уже осуществляется. Иначе трудно объяснить периодические смены половых предпочтений, оказываемых в определенные периоды мужчинам и женщинам с ярко выраженными вторичными половыми признаками (мода на женственность и мужественность) или, наоборот, женоподобным мужчинам и женщинам-подросткам. В том же ключе может быть найдена биологическая основа труднообъяснимой и нередко трагической тяги стареющих мужчин к очень молодым женщинам, как и благосклонности женщин бальзаковского возраста (который, впрочем, со времен Бальзака повысился по меньшей мере лет на десять) к юношам, едва достигшим половой зрелости.
Ревность в своих элементарных проявлениях, свойственных и людям, и животным, также связана с конкуренцией гамет и объясняется стремлением мужской особи оградить свои половые клетки от конкуренции, в то же время сохраняя возможность увеличить свой генетический вклад в следующее поколение за счет эпизодических внебрачных связей. Женская особь лишена такой возможности — внебрачные связи не повышают ее плодовитости. У женщин и мужчин совершенно разные природные стимулы к промискуитету и ревности. Поэтому невозможно, не насилуя природу, требовать от них полного равенства в супружеских отношениях.
Половые инстинкты чрезвычайно устойчивы. Даже у самых рафинированных представителей рода человеческого проявляется изученная на животных «страховочная копуляция»: увеличение частоты половых актов после воссоединения пары, находившейся некоторое время в разлуке, или после копуляции, «украденной» случайным партнером (А.Р. Moeller et al.: Biol. J. Linnean Soc., 1989, 38: 119-131). Смысл страховочной копуляции заключается в том, чтобы обеспечить подавляющее преимущество половым клеткам постоянного партнера (обманутые мужья, испытывающие к своим неверным женам повышенное половое влечение, от которого страдает их гордость, может быть найдут некоторое облегчение в понимании биологической природы этих переживаний).
Бог-кузнец Гефест, желая уличить Афродиту в любовной связи с Аресом, соорудил волшебную сеть, которая сковала любовников. Громко позвал тогда хромоногий Гефест олимпийских богов засвидетельствовать позор беспомощной пары. И боги разразились тем неудержимым смехом, который мы называем гомерическим.
Если Афродита — богиня удовольствий, то почему считается необходимым держать ее в оковах, почему культ ее окутан покровом тайны? Почему мы до сих пор относимся с подозрением к антропологическим теориям, отводящим главную роль сексуальной сфере? Ведь размножение и есть главная функция всего живого.
Конечно, определенную роль могли сыграть христианские традиции, но половой стыд — явление более общее, имеющее природные корни (фаллические и скабрезные эпиталамическое обряды — это не природное, а ритуальное, метафизическое бесстыдство). Библейский первородный грех только предлагает объяснение — рационализацию — стыда, уходящего в подсознание и, следовательно, имеющего длинную эволюционную историю.
В животном мире половой акт совершается скрытно или открыто в зависимости от одиночного или стадного образа жизни, социальной иерархии, вероятности внезапного нападения и т. п. Во время полового акта животные наименее защищены от возможной агрессии со стороны конкурентов или хищников. В эволюционной истории обезьяноподобных предков человека наиболее уязвимым был период перехода от древесного образа жизни к наземному (сохранившийся в генетической памяти как тяготение к лесным опушкам и, возможно, преломленный в легенде об Эдеме с его деревьями жизни и познания). Скрытность полового акта могла возникнуть в этот период и позднее воспринять дополнительный смысл в связи с предупреждением близкородственных спаривании.
При скученном существовании в пещерах первыми объектами полового влечения почти неизбежно становились родственные особи, попытки сближения с которыми жестко пресекались старшими. В результате половое влечение прочно ассоциировалось с запретом как нечто предосудительное, постыдное. Негативные ассоциации могли, впрочем, возникнуть еще раньше, в младенческом возрасте, когда сосание и мочеиспускание, автоматически сопряженные с сексуальными ощущениями, насильственно прерывались по диетическим или гигиеническим соображениям. И, наконец, скрытность помогала избежать половой конкуренции, которая у животных обостряется при совершении полового акта в присутствии аудитории самцов, увеличивая частоту спаривании.
Половая конкуренция проявляется в форме турнирных боев, угроз, демонстраций силы и волевых качеств, захвата территории и т. п. и приводит к тому, что одни размножаются успешнее других. Возникает иерархия, в которой доминирующая особь (обычно самец, хотя может существовать и параллельная иерархия самок) реализует свои репродуктивные возможности, частично или полностью (как у домовой мыши) лишая остальных половой жизни. В иерархических сообществах публичный половой акт мог быть прерогативой одного лишь доминирующего самца, и даже в историческое время иногда еще оставался привилегией принца или императора (Нерона, например). У подчиненных особей подсознательный страх быть застигнутыми во время совокупления снижает половую активность и даже может быть причиной половых извращений.
Человек унаследовал половую конкуренцию от животных предков и, благодаря круглогодичной половой активности, превратил ее в постоянную доминанту социального поведения. В обществе из двух и более человеческих особей неизбежно возникает иерархия, для закрепления которой создаются органы власти, пишутся законы. Человек неизменно и уже автоматически оценивает себя по отношению к другим представителям того же пола.
При этом репродуктивный успех мужчины прямо зависит от числа половых связей: чем больше связей, тем больше генетический вклад в потомство. Для женщины такой зависимости не существует — число связей в общем случае не определяет частоту зачатий. Соответственно мужчина получает от природы гораздо более мощный стимул к половой конкуренции, которая побуждает его добиваться успеха на жизненном поприще. Это ведущий фактор физического, интеллектуального и технического прогресса (в частности, технический прогресс имеет исходной целью компенсировать природное неравенство людей; как говорят американцы, господь зачем-то сотворил одних большими и сильными, других — маленькими и слабыми, но мистер Кольт исправил эту ошибку).
В развитых иерархических структурах половая конкуренция принимает все более опосредованный характер. Крутые подъемы во сне и любовь к восхождениям наяву имеют сексуальную подоплеку. Однако, поднимаясь по социальной лестнице, человек все чаще жертвует репродуктивным успехом и в предельном случае вообще отказывается от половой жизни ради спортивных достижений, славы, богатства, власти. Происходит нередкая в эволюции подмена цели средством, которая проявляется также в стремлении к половым связям ради самоутверждения.
Половое самоутверждение в наиболее откровенной форме распространено среди молодых мужчин, делающих карьеру (примерно половина европейской литературной продукции, от Бенжамена Констана до Джона Брейна, посвящена этой теме), но в какой-то степени свойственна всем возрастам как компонент иерархического поведения наравне с половой ревностью, не менее универсальным мотивом человеческой комедии.
Ревность многослойна. Известная социологическая теория связывает это чувство с частнособственнической психологией: муж рассматривает жену как свое имущество и ревниво оберегает ее, тогда как любовник обычно не ревнует к мужу. Наверное, так и есть, но если речь идет о правах собственности, то дело обычно ограничивается штрафом (Гефест угрожает стребовать штраф с родителя супруги, т. е. Зевса, а другой ревнивец-собственник. Соме Форсайт, предъявляет счет любовнику).
Если разыгрывается настоящая трагедия, то не из-за имущества. Ведь ревнуют и животные. Табунный жеребец, сгорая от ревности, расходует столько энергии на борьбу с соперниками, что для кобыл ее уже почти не остается. В иерархическом сообществе ревность проявляет лишь доминирующая особь, остальные признают ее право на сексуальное предпочтение. У людей ревнует законный супруг, но не любовник, интуитивно воспринимающий в данной ситуации мужа (независимо от личных качеств последнего) как доминирующего самца, находящегося вне конкуренции. Сам став мужем, бывший любовник как бы повышает свой социальный статус со всеми сопутствующими психологическими эффектами, включая ревность.
Семья по своей биологической сущности есть средство защиты от половой конкуренции. Ее структура у разных видов зависит от особенностей полового поведения (и наоборот). В этой связи стоит отметить, что приматы вообще и люди в частности отличаются исключительным разнообразием структуры семьи. Первична для них, по-видимому, моногамия. Во всяком случае низшие приматы, ведущие большей частью ночной образ жизни, одиночны или моногамны. Среди обезьян японские макаки, например, заключают брачный союз на один сезон и в дальнейшем избегают друг друга, почти как близкородственные особи.
Полигамная семья формировалась параллельно в различных эволюционных линиях, причем у низших обезьян преобладает полиандрия (многомужество), у человекообразных — полигиния (многоженство). Африканским австралопитекам, непосредственным предкам человеческого рода, судя по отпечаткам ног, были свойственны значительные различия между самцами и самками в росте и весе. Такой резко выраженный половой диморфизм обычен среди полигамных видов (вес самца морского котика, например, может в несколько раз превышать вес самки). Как у животных, так и у человека, с конкуренцией мужских гамет связано увеличение половых органов, которое особенно заметно у полигамных видов в сравнении с моногамными, образующими постоянные пары (см. R.L.Smith, ed., Sperm competition and the evolution of animal mating systems. Orlando, Flo.: Acad. Press, 1984, 687). При переходе к моногамной семье половой диморфизм, как правило, сокращается, если только его не поддерживает побочная функция, прямо не связанная с половыми отношениями, например, разделение труда между полами.
Полигамная семья может реализовать все эволюционные преимущества, которые дает конкуренция гамет. При этом полигиния благоприятна для увеличения рождаемости и могла закрепиться в популяциях, численность которых подвержена большим колебаниям (в периодически засушливых зонах), тогда как полиандрия предотвращает перенаселение (число детей в семье не возрастает с числом мужей), в то же время обеспечивая заботу (всех мужей) о потомстве. Неустойчивость полигамии у человека, по-видимому, имеет как социальные, так и физиологические причины, среди которых не последнюю роль играет сопутствующее ей нарушение соотношения полов (в гаремах чаще рождаются мальчики, как мы уже отмечали).
За пределами европейской цивилизации по сей день сохранились различные формы семейной организации, включая полигинию и полиандрию (у тибетцев), однако тенденция к моногамии, по-видимому, проявляется повсеместно. Ей сопутствует столь же общая тенденция к сокращению полового диморфизма, на фоне которой, однако, проявляются периодические колебания, связанные с перестройкой социальной системы и эстетических установок, биологическую подоплеку которых мы постараемся прояснить в дальнейшем.
Пока же отметим, что перестройка сексуальной психологии в связи с переходом от одной структуры семьи к другой — процесс чрезвычайно длительный, протекающий с неравномерной скоростью и оставляющий атавизмы, которые осложняют сексуальное поведение и не способствуют взаимопониманию между супругами. Мужской стереотип полового поведения включает как сохранение супружеских отношений — для обеспечения преимущества своим гаметам, так и стремление к эпизодическим «украденным» связям для участия в конкуренции гамет. Если супружеская неверность мужчины может рассматриваться как пережиток полигинии — естественного стремления увеличить генетический вклад в следующее поколение с помощью женского гарема, то женщине мужской гарем не дает подобных преимуществ. Для деторождения одного супруга в общем случае вполне достаточно, однако инстинктивное стремление вложить свои гены в различные комбинации (для их надежного сохранения) дает стимул к его хотя бы периодической замене. Наряду с этим супружеская неверность женщины имеет еще один стимул, лишь опосредованно связанный с сохранением генов — подсознательное желание иметь двух мужей (одно сновидение почти каждую ночь посещало Анну Каренину: ей снилось, что Каренин и Вронский оба вместе были ее мужья), восходящее к далеким предкам и в силу своей древности чрезвычайно устойчивого.
В прошлом веке светские девицы выходили замуж как придется, чаще по воле родителей, но к выбору любовника относились очень серьезно. Их не привлекало количество. Любовник мог рассчитывать на такое же (если не большее) постоянство, что и муж. Этим объясняется исключительная устойчивость любовного треугольника, фигуры, проходящей через поколения. Ведь в основе схемы двух мужей лежит очень древний стимул — забота о потомстве.
Семья восприняла заботу о потомстве как дополнительную функцию, которая по ходу эволюции стала главной. Вл.С. Соловьев в трактате о любви энергично возражает против естественнонаучного взгляда на это чувство как на средство продолжения рода. Ведь чем выше мы поднимаемся по эволюционной лестнице, тем меньше сила размножения и тем больше сила полового влечения (следуют примеры из жизни рыб, птиц, млекопитающих). Следовательно, любовь и размножение находятся не в прямой, а в обратной зависимости: чем сильнее одна, тем слабее другое.
И все же философ зря отверг простонародную Афродиту. Размножение — это не только (на верхних ступенях эволюционной лестницы не столько) деторождение, но и забота о потомстве, которая находится в обратной зависимости с рождаемостью и в прямой — с любовью. Историческое развитие идет от форм с массовым воспроизводством к формам, проявляющим все большую заботу о, все менее многочисленном, потомстве.
Изредка наблюдаемая у рыб (ключевую роль здесь, как правило, берет на себя самец), охрана потомства вверх по эволюционной лестнице становится все более обычным явлением, все чаще требуя усилий обоих родителей. Еще динозавры, предки птиц, имели гнездовые территории, и если не насиживали, то наверняка охраняли кладку, затем собирая новорожденных в «детские сады» под присмотром взрослой особи.
В общем случае забота о потомстве находится в обратной зависимости с численностью последнего (это легко объяснимо, так как энергетические и педагогические возможности родителей ограничены, и чем больше отпрысков, тем меньше вклад в каждого из них). Сохранение пары после зачатия — это, в сущности, результат инерции полового чувства: чем оно мощнее, тем длительнее инерционный период. Поэтому сила половой любви прямо связана с заботой о потомстве, которая основана на переадресовке полового чувства, его превращении в родительскую любовь.
Уже у птиц половой выбор нередко делается с упреждающим прицелом на высиживание яиц (если этим занимается самец, то выбор самки падает на самого жирного, см. М. Petrie: Science, 1983, 220, 413-414). У самки также возникает мощный стимул к промискуитету: все самцы, вступившие с нею в половую связь, будут заботиться о ее потомстве. Для страховки их должно быть хотя бы двое. Самка стремится заполучить второго брачного партнера, но отвергает третьего и последующих, чтобы не мешали зачатию (I.R. Hartley, N.B Davies: Proc. Roy. Soc. Lond.D, 1984,257:67-73).
Инерции полового влечения должно хватить на весь период зависимости потомства от родителей. Поэтому в эволюции человека продление детства (рождается недоношенным в связи с увеличением черепа и зависит от родителей дольше, чем у других видов) определило тенденцию к усилению половой любви, в свою очередь, стимулировавшей индивидуализацию людей как условие их брачной уникальности, незаменимости в качестве супругов.
С незапамятных времен звучат призывы покончить с семейным рабством. Разве человек недостаточно обременен природной наследственностью, скован социальной ролью, связан обязательствами перед богом? Зачем ему еще эти узы — пожизненная зависимость от другого человека, самоограничение, ревность, неблагодарность детей? Не противоречит ли брак исконному стремлению человека к свободе?
Несомненно противоречит, ибо прибавляется единичная связь — отнимается одна степень свободы. Однако простая арифметика не исчерпывает существа дела. Семья предоставляет человеку возможность создать собственный микрокосм, систему, в которой он хотя бы частично освобождается от обезличивающего гнета социального макрокосма. Семья ограждает от половой конкуренции, обеспечивая генетическое бессмертие. Более того, она позволяет вложить в потомство личные культургены, тогда как снабжение культургенами из общественных фондов дает более стандартную продукцию.
Еще Аристотель, возражая Платону по поводу ликвидации семьи в идеальном государстве, заметил, что люди в нем перестанут различать родственников и будут вступать с ними в противоестественные любовные отношения. Действительно, особые отношения между родственниками развились на почве предупреждения инцеста, и родственная любовь противостоит половой как тормоз на пути инцестуальных влечений. Уже у обезьян этот механизм действует таким образом, что выращенные вместе неродственные самцы и самки не испытывают взаимного влечения (см.: С. Weller, Folia Primatologia, 1990, 54: 166-170 и др.).
Эффект привыкания, нередко осложняющий супружеские отношения, может быть связан не столько с охлаждением чувств, сколько с развитием родственной любви, подавляющей половую. Тем не менее четырех-пятилетние циклы супружеской любви, так или иначе проявляющиеся в жизни большинства семейных пар, соответствуют продолжительности детства наших обезьяноподобных предков (шимпанзе достигает половой зрелости к пятилетнему возрасту), напоминая о консервативности любовного чувства, вобравшего в себя всю историю жизни и не позволяющего человеку порвать с его эволюционным прошлым.
Если Платон ставил Афродиту на пятое место, то у него для этого могли быть личные причины (дело не только в сексуальных предпочтениях, но и в том, что любимец этой богини гедонист Аристипп, тоже ученик Сократа, прекрасно прижился при дворе сиракузского тирана, а Платона оттуда изгнали и даже продали в рабство). Во всяком случае, Парис был другого мнения. Вынужденный выбирать между тремя прекрасными богинями, он отдал яблоко прекраснейшей. Впрочем, его выбор не был вполне бескорыстным — в награду его самого выбрала красивейшая из женщин.
Сексуальный выбор возможен при условии разнообразия возможных партнеров, а это последнее в свою очередь возникает в результате полового размножения (рекомбинации генов). Всем раздельнополым животным свойственны половые предпочтения, которые и есть любовь в ее элементарной, зачаточной форме.
Природа половых предпочтений не всегда очевидна. В частности, предпочтение может отдаваться каким-то редким наследственным признакам, которые можно расценивать как уродства. Первичный смысл таких предпочтений может быть связан с предупреждением близкородственных связей: выбирается отличающаяся, непохожая особь, близкое родство с которой наименее вероятно.
Выбор по редким признакам обычен среди плодовых мушек, но встречается и у людей (горбатый Глостер сам поражен легкостью одержанных любовных побед. Может быть, зря считал себя уродом?). Одно из правдоподобных объяснений заключается в том, что отдельный недостаток свидетельствует о более существенном превосходстве в других отношениях. Самка, отдающая предпочтение уродливому самцу, могла бы рассуждать примерно так: раз он выжил, несмотря на свое уродство, значит, в нем что-то есть, и потомство от него будет таким же жизнестойким. Не так ли закрепились в ходе эволюции яркие хвосты, гребешки, наросты на клюве и прочие атрибуты половой привлекательности, которые в повседневной жизни не только бесполезны, но и вредны (привлекают внимание хищников) и, следовательно, могут рассматриваться как уродства? Афродита — непревзойденная мастерица превращать уродливое в прекрасное.
Если у птиц красивое оперение, значит, они выбирают брачных партнеров с помощью зрения; для певчих птиц зрительное воздействие не так важно, они большей частью невзрачны. Приматы, живущие на деревьях, полагаются в основном на зрение и в половом поведении больше похожи на птиц, чем на других млекопитающих. По этой причине мы, потомки древесных приматов, считаем собачий или лошадиный секс грубым и непривлекательным. Когда человека, нарушающего общепринятые нормы сексуального поведения, сравнивают с животным, то чаще всего имеют в виду именно этих животных.
Но у собак и лошадей обоняние преобладает над зрением и, следовательно, иная — ольфакторная — эстетика (мы, впрочем, недооцениваем роль обоняния. В одном из американских университетов группе студенток было предложено сделать выбор среди анонимных сокурсников по запаху их футболок. При этом оказалось, что предпочтение чаще всего отдается субъектам, комплементарным в отношении генов, дающих устойчивость к паразитам, потенциально компенсирующим генетические дефекты друг друга (С. Wedekind et al.: Proc. Rroy. Soc. London B, 1995, 260: 245-249). Запах, таким образом, несет детальную биохимическую информацию о генотипе, и если, как в древней легенде, каждый ищет себе отроду предназначенную пару, то делать это лучше по запаху, чем по виду; впрочем, использование дезодорантов лишает нас такой возможности, препятствуя оптимальному половому выбору).
И для птиц, и для людей первичный объект эстетического переживания — они сами. Что может быть привычнее обнаженного человеческого тела, и тем не менее оно обладает мощным эстетическим воздействием, восходящим к самым истокам чувства прекрасного, которое по мере развития как бы растекается, переходит от специальных органов привлечения к другим, вовсе не предназначенным для этой цели. Для поэта ножка Терпсихоры Прелестней, чем Дианы грудь. Красота ножки вторична и потому условна; это уже дело поэзии утвердить ее в правах наравне со всем остальным.
Было время, когда греки стыдились своего тела, как варвары. Но сначала на Крите, потом по всей Греции возникли гимнасии, где юноши тренировались голыми (в Афинах им, правда, не рекомендовалось садиться на песок, чтобы отпечатки ягодиц не провоцировали нездоровых влечений). В Спарте к ним присоединялись и девушки. Обнаженное тело стало символом свободного человека, отличием эллина от варвара с его рабской психологией.
Троянская война, оставившая глубокий след в духовном развитии античного мира, была развязана по причинам эстетического характера: греческие герои объединились, чтобы вернуть похищенное у них национальное достояние — самую красивую в мире женщину. Хотя действительные причины могли быть иными, версия Гомера, по-видимому, воспринималась с полным доверием: борьба народов за обладание символом прекрасного считалась достаточным основанием для крупномасштабных военных действий, из чего следует, что эстетическое развитие достигло своего апогея. Это и был период формирования эстетических норм, оказавшихся исключительно устойчивыми.
Роль полов в выработке эстетических норм была различной, как различна она и у животных (петух в большей мере наделен средствами привлечения, а курица — способностью реагировать на них). Однако одни лишь люди могут совершать половой акт лицом друг к другу. В то время как устойчивое преобладание одностороннего выбора дает одному из полов преимущество в эстетическом развитии, обоюдный выбор и совместная забота о потомстве создают уравнительную тенденцию.
Правда, среди мужчин все еще больше художников, чем среди женщин, реакция которых на красоту противоположного пола нередко слабее, чем даже у курицы. Тем не менее длительное функционирование в качестве объекта привлечения развило в женщине способность к эстетическому сопереживанию, опосредованному восприятию собственной внешности как бы глазами мужчины. Эта способность находит крайнее выражение в нимфомании — повышенной эстетической реакции на собственное тело. В то же время она способствует проявлению у женщин мужских по происхождению художественных наклонностей и, в конечном счете, эстетической интеграции полов.
Иногда утверждают, что древние не знали любви в современном смысле и что этическое у них было настолько подавлено эстетическим, что даже пол брачного партнера был им безразличен. Достаточно, однако, вспомнить о Гекторе и Андромахе или Алкиное и Арете, чтобы убедиться в ошибочности этих воззрений. Скорее наоборот, взаимность любви сблизила эстетические каноны. Эллинистический идеал юношеской красоты мало отличался от женского, между гомо- и гетеросексуальными отношениями не было серьезного эстетического барьера. В противоположность этому, варварского канона мужской красоты вообще не существовало, а варварские венеры с их гипертрофированной женственностью надежно преграждали путь гомосексуализму.
В средние века преобладала варварская однобокая эстетика, а в новое время эпизодически возрождался античный идеал. Европейский модернизм в поисках истоков эстетического чувства не обнаружил ничего иного, кроме обнаженного человека, от «Олимпии» до первозданной наготы «Двух братьев» и «Авиньонских девиц». В то же время усилия модернистов, направленные на создание новой эстетики, оправданы уже тем, что классические каноны красоты в значительной мере утратили силу эстетического воздействия.
Причина, по которой музейная красота уже никого не волнует, несомненно глубже простого привыкания. Классическое искусство стремилось к совершенству, «... а совершенство (такова человеческая натура) недолго задерживает наше внимание». Сказавший это (У.С. Моэм), наверное, имел в виду, что совершенство — всеобщий идеал, а привлекательность по своей биологической природе определяется индивидуальностью — отклонением от идеала. Ф. Бэкон утверждал, что в любой красоте есть некое нарушение пропорции. Экзотические красавицы по сей день искусственно удлиняют шеи, сводят зубную эмаль, выщипывают брови, деформируют ступни, имитируя сравнительно редкие природные аномалии.
Существуют две конфликтующие между собой теории прекрасного. Одна утверждает, что прекрасное полезно, другая — что бесполезно. Если чеховские персонажи не могли понять, почему профессия художника престижнее, чем строителя, то для Лукиана, например, тут нет никакой загадки: прекрасное в его время ценилось выше полезного. Первая позиция подвергается критике за неуместное морализаторство, противоречащее природному чувству прекрасного, вторая — за преувеличение самоценности и эстетическое извращение этого чувства (свойственное привилегированным классам, как полагали демократы). «Эстеты», как правило, выступают за эротику, считая интерес к наготе и сексу нормальным, а изображение половых отношений — полезным для устранения психических комплексов, развившихся на почве ложного стыда и робости перед половым актом. Их оппоненты отдают предпочтение духовной красоте, указывая на связь порнографии с половой агрессией (известно, к тому же, что в результате совместного просмотра порнофильмов супружескими парами частота половых актов сначала возрастает, а затем заметно падает, вероятно, из-за расходования половой энергии на сопереживание экранному сексу).
В такого рода дискуссиях обе стороны игнорируют эволюционную предысторию эстетики, которая оставила глубокий след в подсознании и в конечном счете определяет, что хорошо и что плохо на интуитивном уровне. В природе сочетаются два вида отбора — по жизнеспособности («естественный») и по привлекательности («половой»). До какого-то момента они действуют совместно. Симметрия привлекательна (этому есть экспериментальные подтверждения), и в то же время свидетельствует о сбалансированном развитии и жизнеспособности: прекрасное совпадает с полезным. Но петушиный гребень или павлиний хвост, специальные органы привлечения, для выживания не так уж важны и могут даже принести вред. Здесь пути естественного и полового отбора разошлись.
Половой отбор в первую очередь гарантирует успешное спаривание, зависящее от строения половых органов. Казалось бы можно ограничиться демонстрацией гениталий (еще встречающейся как атавистическая аномалия полового поведения). Но гениталии, ответственные за важнейшую функцию организма — размножение, нуждаются в защите, их постоянная демонстрация по меньшей мере нежелательна. Поэтому логично использовать в этом плане какой-то другой менее существенный орган, непосредственно не связанный с половым актом, но символизирующий половую сферу, как бы ее вторичный знак. Таковы гребешки, хвосты и т. п. Демонстрация этих органов не ради них самих, а ради их сокровенного смысла, означает рождение символического языка — по развиваемым здесь представлениям, первичной основы человеческого языка как такового (см. выше раздел «Логос»). С появлением половой сигнальной системы — вероятно, первой из семиотических систем — развивается механизм реагирования на половые символы, ориентирующий и усиливающий половое влечение и лежащий в основе эстетики как особой и, вероятно, древнейшей области семиотики.
Органы привлечения могут формироваться на основе редких аномалий, поддержанных половым отбором, отдающим предпочтение несходному во избежание инцеста, как мы уже упоминали. Обычно это органы, первоначально предназначенные для другой цели — защиты или устрашения, преобразованного, по воле Афродиты, в привлечение. Органы устрашения, турнирное оружие, по природе своей предназначены для демонстрации (сопернику). Поэтому достаточно лишь изменить точку зрения, чтобы увидеть их красоту.
Половой отбор включает не только половое предпочтение, т. е. любовь в ее первозданной форме, но и конфликт между конкурирующими особями одного пола, т. е. вражду в ее самой откровенной и жестокой форме, лишающую побежденного возможности оставить потомство. Половая любовь и половая вражда, родоначальники всех видов любви и вражды, сочетаясь в половом отборе, определяют сложную диалектику прекрасного и ужасного, придающую эстетическому переживанию двойственный, противоречивый характер. Символом такого рода двойственности может служить поведение райских птиц, демонстрирующих свой роскошный наряд для привлечения самки головой вверх, для запугивания соперника — головой вниз. Я уже однажды использовал этот пример («Нерешенные проблемы теории эволюции», 1986) и хотел бы здесь еще раз засвидетельствовать свое восхищение художественной интуицией древних, соединивших эстетическое и смертоносное начала в Аполлоне, сделавших Афродиту подругой Ареса. Той же природы устойчивое пристрастие детей к страшным сказкам.
Двойственная природа полового чувства, в котором привлечение и отпугивание, любовь и вражда слиты в одно нерасторжимое целое, явственно проступает в брачном поведении, почти всегда содержащем трансформированные позы и приемы нападения. Конрад Лоренц в книге об агрессии уделил много внимания этому вопросу, доказывая, что манящая улыбка красавицы есть не что иное, как угрожающий оскал зубов, подвергшийся эстетической трансформации.
Эротика как область эстетики, наиболее близкая к ее первоисточнику, несет следы первичной бивалентности и балансирует на грани между порнографией, возбуждающей половую агрессию (если эстетика развилась в связи с заменой полового органа его знаком, то акцент на половые органы, характерный для примитивного варварского искусства и почти всегда связанный с половой агрессией, свидетельствует о .неразвитости эстетического чувства) и утонченным культом прекрасного, нередко вступающим в конфликт с естественным половым влечением (Жан-Жак Руссо рассказывает в «Исповеди» о любовной неудаче, постигшей его с прелестной итальянкой, у которой при интимном знакомстве один сосок оказался немного больше другого. Этот дефект произвел на молодого философа столь сильное впечатление, что он уже не мог думать ни о чем другом. Рассерженная красавица прогнала его со словами: «Джанетто, оставь женщин, займись математикой»).
С развитием эстетического чувства функция привлечения как бы растекается, распространяясь на органы, изначально не имевшие к ней никакого отношения. В предельном случае стирается грань между специализированными и неспециализированными в этом направлении частями тела, любая из которых, будь то ножка Терпсихоры или Дианы грудь, может стать эротическим символом (однако в тех жарких странах, где женщины всегда ходят босиком и не прикрывают грудь, эти части тела воспринимаются в связи с их первичной функцией, не участвуя в сексуальной символике).
Вместе с тем уже птицы научились усиливать эстетическое воздействие с помощью блестящих предметов и естественных красителей (врановые собирают или выкрадывают самоцветы, бусы и другие блестящие предметы, а шалашницы раскрашивают свои гнезда). Уже неандертальцы пользовались охрой, следы которой сохранились в пещерах.
Примечательно использование в этом плане средств привлечения, заимствованных у других видов. Символика цветов тоже была известна неандертальцам, в захоронениях которых содержится пыльца красивоцветущих растений. Стремление усилить собственную привлекательность с помощью различных компонентов среды обитания постепенно вовлекает эти компоненты и в конечном счете всю природу в сферу прекрасного.
Сама постановка вопроса о полезном и бесполезном в эстетике, по-видимому ошибочна: полезность традиционно соотносится с преуспеянием, успехом в борьбе за существование, иначе говоря, с естественным отбором, который сохраняет норму — некий видовой стандарт. В противоположность этому эстетическое чувство исторически возникло в связи с половым отбором, который способствует сохранению редких свойств, индивидуальных различий. Эстетика, таким образом, по самой природе своей противостоит естественному отбору, первобытной борьбе за существование, действуя как фактор развития и сохранения индивидуальности. Что полезно в аспекте естественного отбора, то вредно для эстетики, в которой складываются свои — антиселекционные — критерии полезности. Как писал Оскар Уайльд («Загнивание лжи»), «пока вещь полезна или необходима для нас, она находится вне сферы искусства». Если сравнить венер каменного века, состоящих почти из одних только живота и груди, с более поздними красавицами, то становится очевидным, что эстетическое чувство у человека (как, по-видимому, и у животных) эволюционирует от первичной утилитарности в плане сохранения вида или племени к вторичной утилитарности индивидуального разнообразия.
Как и в любой развивающейся системе, на этом новом уровне полезности возникает свой стабилизирующий отбор, своя цензура в виде эстетических канонов. Вместе с тем генеральная линия развития и здесь направлена от общего к индивидуальному. Современное искусство, отвергающее эстетические каноны, поддерживает эту прогрессивную тенденцию.
В эволюционном плане развитие эстетического чувства можно рассматривать как составную часть процесса, направленного на ослабление естественного отбора и вывод из сферы его действия индивидуальной изменчивости, адаптивное значение которой постепенно утрачивается. На первый план при этом выдвигаются адаптивно нейтральные особенности, составляющие основу личности. Снова процитирую Оскара Уайльда: «Это унизительное признание, но все мы сделаны из одного и того же материала. То, чем мы отличаемся друг от друга, нисколько не существенно». В превращении существенного в несущественное и наоборот просматривается общая закономерность, без учета которой трудно понять эволюцию человека.
Чувство прекрасного возникло как метаморфоза страха, а средства привлечения — как оборотная сторона средств отпугивания в результате снятия первоначальной функции — исходной полезности. Поэтому прекрасное на уровне основных жизненных отправлений бесполезно. Его специфическую полезность древние видели в катарсисе — очищении от разъединяющих страстей как условии гармоничного существования в согласии со всем миром и самим собой (в этом же сущность эстетической теории Л.Н. Толстого, видевшего назначение искусства в объединении людей на основе общих чувств). Однако развитие эстетического чувства протекало в общем русле индивидуализации людей и в конечном счете привело к разрушению всеобщих эстетических стандартов. Вместе с тем сфера прекрасного неуклонно расширялась, предоставляя пространство для всех индивидуальных проявлений эстетического чувства. В этой сфере, вероятно, раньше других будет достигнуто идеальное состояние: каждому — своя эстетическая ниша.
Афродита, превращающая вражду в любовь, прикоснулась и к половому соперничеству. Ведь социальная иерархия зиждется не только на стычках и угрозах. Устойчивость ей придает особое чувство — смесь страха и любви, — которое все ее члены испытывают к доминирующей особи.
Поскольку в основе социальной иерархии лежит половая конкуренция, нет ничего удивительного в том, что секс так или иначе участвует в иерархическом чувстве. Не только самки, независимо от возраста, отдают предпочтение вожаку, но и самцы нередко принимают в его присутствии позу самки — «подставляются». Вожак в таких случаях может имитировать спаривание, тем самым закрепляя отношения, главенства — подчинения. Может быть, гомосексуализм у приматов развился на почве такого рода иерархических отношений.
Хотя человек обладает уникальной способностью задерживать в подсознании нежелательные чувства, все же имеется достаточно свидетельств сексуальных переживаний, связанных с личностью вождя (признание Сальвадора Дали в половом влечении к Гитлеру не отличалось оригинальностью: в Третьем рейхе подобные чувства, по-видимому, испытывало большинство граждан обоего пола). В основе этих переживаний — взаимосвязь страха и любви. Они близки к чувству, которое испытывает раб к жестоко и безнаказанно притесняющему его хозяину. Агрессивная реакция при этом оборачивается внутрь — самоуничтожением и самоистязанием, освобождая место иерархической любви. Последняя становится конкурентом и, в предельном случае, заменителем любви половой. В поисках хозяина человек способен на многое. И даже брак нередко основывается на полуосознанном желании кому-то принадлежать.
У первобытных людей вождь не только пользовался сексуальными привилегиями, но и отождествлялся с половой силой. От него зависело плодородие скота и урожая. Теми же свойствами, только в космических масштабах, наделялось верховное божество, всеобщий символ плодородия. Религиозное чувство, выросшее из иерархического, унаследовало от него стойкий сексуальный компонент. Земля Гея, оплодотворенная небом Ураном, рождала титанов и чудовищ, пока Уран не был оскоплен сыном его. Кроном, а тот, в свою очередь, Зевсом, оплодотворившим несметное число богинь и смертных.
Однако происходящее на Земле не минует и богов. История мальчика Ганимеда открыла новую страницу в биографии Зевса. И уже бородатые философы заявляли, что брак и размножение — для простого люда, а им самим больше подобает любовь к мальчикам: не плодить же, в самом деле, философов примитивным способом. И вообще не надо путать Афродиту небесную с простонародной, небесного Эрота с Эротом-младенцем. И вот Афина, суровая покровительница философии, повергает в прах нежную Афродиту.
Появление гомосексуальных и бесплодных богов знаменовало развитие городской цивилизации, все более резко противопоставлявшей себя традиционному образу жизни с его культом размножения. Городам уже тогда угрожало перенаселение. Афины с десятью тысячами жителей не были крупным городом по современным масштабам, но если философам позволяли жить в винных бочках, то санитарная обстановка, вероятно, оставляла желать лучшего, как и в Иерусалиме, над которым висело облако ядовитого дыма от «геенны огненной» — городской свалки в Енномовой долине, где сжигали мусор (пробы гренландского льда дают прямые свидетельства загрязнения атмосферы древними городами около двух тысяч лет назад, см. S. Hong et al.: Science 1994, 265,1841-1843).
Происходила знакомая нам по биологической эволюции переоценка ценностей. Город, возникший для защиты интересов граждан от грабежей и поборов, приобретал самодовлеющее значение, превращался в фетиш. В жертву ему приносились естественные чувства и жизнь горожан. В идеале (и отчасти на практике) город-государство стремился полностью зарегулировать и поставить себе на службу половую и родственную любовь. Еще Платон занес меч над этими чувствами. Долой Гомера и да здравствует Ликург!
Античные города получали свои законы из Дельф. Аполлон, став прародителем афинян (которые произошли от его сына Иона), оставил атрибуты животворящего солнца архаичному богу-пастуху Гелиосу и взял на себя организацию, управление, порядок, гармонию, идеальную красоту (в Афинах его почитали как «Аполлона Уличного», поскольку среди его многочисленных божеских обязанностей было наведение порядка на улицах). Этот истинно платонический бог, победитель Змея (а ведь основатель Афин Кекроп был полузмеей) пребывал в натянутых отношениях со стихийным плодородием, истреблял сатиров и их резвых подружек-нимф. Попытки златокудрого бога вступить в любовную связь были, как правило, губительны для объектов его страсти.
Безуспешно преследует Аполлон нимфу и сплетает венок из ее тела, возвращенного природе. Инстинктивное отвращение к аполлоническому началу охватывает всю прекрасную половину человечества. Все Лотты бегут от юных Вертеров, все Мэри — от юных хромоногих лордов. Не то что бы им не нравились эти Вертеры и лорды, но что-то в них не так: высокий строй любовных чувств входит в противоречие с половой любовью и размножением. Это результат конкуренции двух Афродит.
Юный скальд Кормак пленился прекрасной Стейнгерд и любил ее всю жизнь. Даже когда она вышла за другого, представлялась возможность утолить любовное страдание (муж не возражал), но Кормак не воспользовался ею. Колдовство помешало, не иначе. Юный псевдотроянский воин Троил полюбил прекрасную Бризеиду (Криссеиду), а она отдалась свирепому греку Диомеду. Троил навсегда остался верен высокому чувству и прекрасно вписался в рыцарские времена, когда, по воле Чосера, ему, наконец, дано было проникнуть в спальню красавицы. И тут — явный анахронизм — куртуазный рыцарь падает без чувств, сраженный любовью, которая сильнее самой любви. Таков первый европейский роман нового времени.
Это поветрие в самом деле охватило всю Европу. Небесная Афродита, она же Прекрасная Дама, она же Вечно Женственное, она же София, покоряла сердца, возмещая то, в чем отказывала Афродита простонародная (она же Криссеида, она же Лотта и т. д.). Идеальная возлюбленная, будь то Беатриче или Лаура, не имела индивидуальных примет и место ей было на небе — встреча с нею на земле не предвещала ничего хорошего.
В христианской парадигме любви центральными фигурами были Иисус и дева Мария, сексуальное отношение к которым считалось кощунственным и строго каралось. В ослабленной форме запрет распространялся на половые отношения вообще как на низменный и второстепенный элемент любви. Прекрасная Дама была земным воплощением девы Марии и могла быть объектом служения, но никак не плотских вожделений.
Правда, многочисленные трубадуры, труверы, скальды и миннезингеры (как и их предшественники поэты-клирики раннего Средневековья) существовали главным образом за счет меценатства знатных дам, что неизбежно вносило некоторый прагматический элемент в высокий строй их чувств. Как справедливо заметил Байрон (в предисловии к «Чайльд Гарольду»), «доброе старое время, когда процветала »любовь добрых старых времен«, было как раз наиболее развратной из всех исторических эпох». Популярный в средние века «Роман о розе» был исполнен возвышенных чувств и абстрактных аллегорий. Но розу можно было толковать и как женский половой орган. Двойственность проявлялась и в парадоксально перевернутых отношениях между куртуазной и вагантской поэзией. Клириков-вагантов, в отличие от светских поэтов, волновала отнюдь не духовная любовь. Как справедливо заметил Архипиит Кельнский,
Воевать с природою, право, труд напрасный:
Можно ль перед девушкой вид хранить бесстрастный?
Над душою юноши правила не властны:
Он воспламеняется формою прекрасной.
Простонародная Афродита брала реванш. Секс, преодолевая запрет, вторгался в святая святых. Фаллические культы, храмовая проституция, орфические и эливсинские мистерии оставили след в тайной символике куполов и шпилей, святых блудницах, пасхальных поцелуях, наготе тиражируемых монашествующими художниками Иисусов, Себастьянов, Магдалин и Агнесс. Не вполне христианской любовью пылал пушкинский Бедный Рыцарь к Святой Розе (и его апотип у Платонова, рыцарь революции Копенкин — к далекой Розе Люксембург, святой новой религиозной формации). Возвышенная любовь к малознакомой или вообще несуществующей даме — предмет куртуазной поэзии — в одних случаях поощрялась как свидетельство высокой духовности, в других становилась предметом насмешек или, если объект ее находился слишком высоко, как в случае Бедного Рыцаря, осуждалась по подозрению в кощунстве.
Рассматривая подобные чувства как компоненты метаэкологической системы, мы можем оценить их с помощью системных критериев структурной сложности, доминирования, устойчивости и продуктивности. В общем случае, чувства, вызванные Лаурой или Беатриче, обогащали метаэкологическую систему и безусловно способствовали повышению ее продуктивности (не обязательно в ущерб продуктивности генетической). Иное дело Бедный Рыцарь. Безусловное доминирование единственного, хотя и несомненно возвышенного, чувства оказывает упрощающее влияние на метаэкологическую систему, подрывая ее устойчивость и лишая продуктивности. Пушкинское «сгорев душою» совершенно точно передает существо дела. В опустошенной системе внутреннего мира не остается места ни для чего, кроме разрушительной ненависти, какой пылали бедные рыцари на равнинах Палестины, поражая неверных во имя священной любви.
Чтобы преодолеть эти противоречия, следовало примирить конкурирующих Афродит, а сделать это можно было только с помощью любви. Под знаком куртуазной любви культ бездетного Сына дополнялся культом Девы-Матери, самодостаточного животворящего начала. Женской ипостасью бога представлялась Церковь как его живое тело или Природа как способ его (растворенного в ней) существования. Брак мнился земным отражением соединения бога с его женским alter ego, в чем и состояла святость превращения двух в единую плоть. В слиянии двух жизней, взаимно дополняющих друг друга, виделась миниатюрная модель отношений между всеми людьми, идеального устройства мира.
Задача, в конечном счете, заключается в соединении двойников двойной — природной и метафизической — связью. Если сделаете двух одним, сказано в гностическом апокрифе, то войдете в царствие небесное. Но не вошли ни Троил с Криссеидой, ни Тристан с Изольдой, ни Паоло с Франческой. Не случай разделил Ромео и Джульетту: иначе быть не могло. «Тому я была всего хуже, — говорит Гудрун из исландской саги, — кого я любила больше всего».
Кого любила и кого погубила Гудрун — своего Кьяртана, свое представление о нем или его представление о ней самой? При соединении двух каждый пытается навязать другому авторскую модель самого себя, ожидая, что другой впишется в нее как ее подобие — двойник двойника. Но и другой ожидает того же.
Формула «не сошлись характерами» (неприменимая к животным, хотя у них тоже разные характеры) означает, что процесс созидания двойников не состоялся из-за сопротивления исходного материала. Более продуктивен вариант бесконечных размолвок и примирений, когда приходится всю жизнь доказывать, что я — это тот, кем я себя считаю, а не тот, кем считаешь меня ты. Взаимодействие двух систем, личности и семьи, дающее импульсы развития той и другой, позволяет обоим партнерам уточнить модели самих себя, добиться более полного их совмещения. Хуже, если в ход идут формулы «Я хочу сохранить свою свободу» (ты не получишь доступа к моему двойнику) или «Я постараюсь быть достойным(ой) тебя» (заменю своего двойника твоим представлением обо мне), угрожающие распадом, в первом случае, семьи, во втором — личности.
Отелло, парадигматический ревнивец, не был, по собственной оценке, ревнив от природы. Но Дездемона полюбила мавра, проникшись состраданием к его многотрудной жизни, и тем самым внушила ему ответную любовь. Уже в этом нелегком процессе уподобления содержались семена последующего медленного удушения. Отелло нашел свою Беатриче. А так как она, в отличие от прототипа, не умерла во младенчестве, то пришлось ее прикончить, «чтобы потом любить» без помехи.
Двойники не могут найти друг друга, но могут создать друг друга. При этом любовь и ревность получают новое измерение. В метафизическом плане любовь — это обретение цельности (для раздельнополых существ недостижимой в природе) и страх перед ее утратой. Потому что речь идет уже не о конкуренции гамет, не о половом отборе, не о собственности и не о социальном унижении (хотя все это остается). Уход двойника — событие настолько противоестественное, что его просто невозможно пережить, ведь он (она) — отражение моей уникальности, единственный(ая) на свете.
За словом «единственный» по крайней мере три с половиной миллиарда лет эволюции. Жизнь возникла как способность к размножению. Половой процесс развился как способ запасания питательных веществ, противостояния неблагоприятным условиям и позднее — компенсации врожденных дефектов. Любовь в зачаточной форме появилась как стимулирование энергетически затратного полового акта, преодоление конфликта между притяжением и отталкиванием, конкуренцией контактирующих особей. Оргазм как механизм отбора гамет был задействован в регуляции соотношения полов. Совмещение половых отверстий с ротовым, анальным, мочевыделительным способствовало сексуализации всех основных функций организма, характерной для младенческой сексуальности и проявляющейся в разнообразии полового поведения. Рекомбинация генов дала индивидуальную изменчивость — основу для полового отбора. Требования пола налагали правила и запреты, ставшие основанием этики. Преодоление конфликтности при сближении брачущихся достигалось с помощью видоспецифичных знаковых систем — первичных символических языков. Вторичные половые признаки стали первой сигнальной системой, которая дала начало эстетике как области семиотики.
Половые предпочтения — вторая стадия эволюции любви — способствовали развитию индивидуальности. Атрибуты половой привлекательности развились из редких аномалий, предпочтительный отбор которых первично связан с предупреждением близкородственные скрещиваний. Трансформация угрозы в привлечение дала начало эстетическому чувству с его диалектикой ужасного и прекрасного. Эстетизация распространилась от вторичных половых признаков к другим признакам, всему телу, от природных объектов, используемых как дополнительные средства привлечения — к природе в целом.
Инерция обогащенной половой любви (третья стадия) сохраняла супружеские пары после зачатия, на период заботы о потомстве, перевоплощаясь в родительскую любовь. Продление детства — периода зависимости потомства от родителей — стимулировало индивидуализацию как условие уникальности, незаменимости брачных партнеров. На базе половой конкуренции возникла биосоциальная система, скрепленная иерархической любовью, впитавшей элементы сексуальных и родственных чувств. Метафизика двуединого животворящего бытия бога и его женской ипостаси обогатила индивидуальный опыт любви и дала новое измерение земным чувствам. Человек начал оправдывать свое родовое имя Homo — единственный. Жизнь из заурядной комедии превратилась в высокую трагедию, так как гибель единственного невосполнима.
Жизнь — это странный процесс, в котором приговор вынесен и оглашен заранее, но исполнение отложено на какой-то срок (древние считали неопределенность окончательной даты подарком Прометея, нашего адвоката), а пока можно заняться повседневными делами и даже надеяться на оправдание. Правда, случаи полного оправдания исключительно редки и сведения о них носят скорее легендарный, чем протокольный характер. В них можно верить, но доказать ничего нельзя. Самое лучшее, что остается — по возможности затянуть судопроизводство.
Ничто не вечно, кроме парадокса смерти. За что всем нам вынесен смертный приговор? Не насмешка ли жизнь, если она аннулируется смертью? Правда, смерть цыпленка, сваренного в бульоне, не кажется такой уж парадоксальной. В конце концов, все живые существа служат пищей для других живых существ, умирают, чтобы сохранить жизнь как систему биологического разнообразия. Может быть, наша проблема в том, что мы находимся на самой верхушке экологической пирамиды. Не для того же мы умираем, чтобы служить пищей для червей.
Наших предков, служивших пищей леопарду, подобные вопросы не волновали. Может быть, потому, что единичная смерть чаще всего была случайной. Теперь же мы гораздо лучше защищены, а протезирование органов скоро сделает смерть от несчастного случая маловероятной — лишь для того, чтобы встал во весь рост парадокс запрограммированной смерти.
Кто помнит, как умер Авраам, Исаак или Иосиф? Сообщения о кончине библейских патриархов носят сухой протокольный характер — умер стольких-то лет отроду, и все. Другое дело смерть Геракла, Ахилла или Иисуса. Она затмевает саму жизнь, превращая ее в подготовку достойного финала. Ибо герой тот, кто не боится смерти, ищет ее. Целью арийского воспитания было вырастить героя, т. е. подготовить человека к встрече со смертью, в которой он проявит доблесть и стяжает посмертную славу, одержав тем самым победу над столь грозным противником.
Смерть в виде существа женского пола с косой восходит к древней арийской мифологии. Была Афина, богиня сражений. Были валькирии, они провожали души погибших воинов в Валгаллу. Была Маха, которая собирала, как желуди, отсеченные головы. Еще в сагах уладского цикла кельтских героев обучают боевому искусству некие демонические старухи. Но в первом, неискаженном, варианте была Дис, подстрекающая к битве, чтобы спариться с убитыми. От ее другого имени Хель происходит древнегерманское название ада. У римлян Дис (Дит) — одно из имен Плутона, владыки потустороннего мира. Созвучие «дис» и «деус», бог, указывает на родовую связь богов с демонами смерти и мертвецами (ср. Неl, hell, hölle — ад, helios — солнце, helig — цельный, святой). Отзвук дис-дита слышен в именах Дианы и Афродиты. Подобно богам, мертвые и умирающие наделены даром провидения, потому что им ведома последняя тайна — смерть. Так Гектор, дух испуская, смерть провещал Ахиллесу и услышал в ответ:
Умирай! А мою неизбежную смерть я
Встречу, когда ни пошлет громовержец и вечные боги.
Вещая отрубленная голова перешла в русскую сказку из общеарийских мифов, отголоски которых — в виде голов Мимира и Брана — сохранились также в кельтских и скандинавских сагах.
Поскольку зачатие более или менее случайно и последующие события жизни также зависят от многих обстоятельств, то смерть — единственное неслучайное, что делает нашу свободу иллюзорной, ибо нет свободы от смерти. Ее неизбежность искушает человека. Если нам предложен готовый сценарий с предопределенным концом, то можно, по крайней мере, стать режиссером и сделать его не столь банальным. Героизм — это в конечном счете борьба с неслучайным, неизбежным. Вызов, брошенный смерти, позволяет взять судьбу в свои руки, в этом его привлекательность для всех смертных.
Все, все, что гибелью грозит
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог.
На низовом уровне тот же эффект дают курение, пьянство, наркомания, все саморазрушительные действия, смысл которых не удается постичь с помощью линейной логики. Трагедия смерти переводится в комедийный план, обыгрывается в бурлесках, каприччос, карнавальных представлениях, перешедших из оргиастического культа смерти у язычников в христианскую традицию пляски смерти накануне Дня Всех святых. Переживание смерти в виде фарса очищает от страха. Это катарсис, первичная функция искусства.
Мы понимаем, что умрем, но не можем в это поверить. Здесь расходятся пути разума и веры, начинается двойная жизнь: одна в ожидании смерти, другая — в предвкушении бессмертия. Смерть становится переправой между антиподальными мирами праха и духа.
Когда жизнь только зарождалась, угроза ее случайного уничтожения — какой-то катастрофы — была очень велика. Существовал лишь один способ обеспечить сохранение жизни: тиражировать ее бесконечным числом копий. Простейшие организмы размножались делением — умирали, чтобы дать начало двум таким же. С появлением полового процесса возник и новый вид смерти. Клетки сливались, чтобы появилась иная жизнь, тут же приступавшая к тиражированию. На этой стадии смысл смерти как условия обновления совершенно очевиден.
Со временем, однако, между слиянием и тиражированием вклинилось какое-то число делений, не дававших самостоятельных организмов. Дочерние клетки оставались вместе и поддерживали, защищали или питали размножающуюся клетку. С таких многоклеточных образований и начинается парадокс смерти, ибо ничто, казалось бы, не мешает им жить вечно, производя все новые репродуктивные клетки. Более того, их смерть представляется неоправданной расточительностью, особенно с тех пор, как каждое из них обзаводится, в дополнение к генетическому своеобразию, уникальным жизненным опытом.
Смерть, однако, оказывается необходимой, поскольку в многоклеточном организме накапливаются направленные и случайные изменения, которые влияют на качество производимых половых клеток и могут привести к слишком значительному отклонению от видовой нормы. Смерть, таким образом, выступает в качестве механизма сохранения вида. В сущности, требуется ограничить не столько жизнь, сколько продолжительность репродуктивного периода, что и происходит в природе. Немало растений и животных умирают сразу же после размножения. У человека оптимальный репродуктивный период завершается в тридцать пять — тридцать семь лет. В течение многих тысячелетий такой же была средняя продолжительность жизни. Иисус немного не дожил до этого возраста, тогда как Сиддхарта стал Буддой как раз в тридцать пять. Вспомнив многих выдающихся личностей, которые умерли, убили себя или были убиты на дуэли (тоже вид самоубийства) в тридцать семь лет, можно убедиться в том, что этот возраст остается переломным как в физиологическом, так и в психологическом плане.
Пострепродуктивная жизнь не может быть слишком долгой, так как неразмножающиеся особи — балласт для популяции. Естественный отбор не контролирует старческие болезни, которые делают организм нежизнеспособным. Естественный предел жизни, по-видимому, ставится старением клеток и тканей и составляет около ста лет, колеблясь в довольно широких пределах. Поэтому мы и не знаем, когда умрем. Просто в один прекрасный день являются без предупреждения два господина в сюртуках, явно актерской профессии, отводят в уединенное место и всаживают нож в сердце. «Как собаку,» — сказал К., видимо, считая все происходящее позорным. В самом деле, не позор ли, что человек, существо по преимуществу социальное и метафизическое, все еще зависит от своего биологического прошлого, что именно оно, это жалкое прошлое, выносит приговор, не подлежащий обжалованию?
Однако, если быть до конца откровенным, сколько собирался протянуть К. в роли банковского служащего? Вл. Соловьев заметил, что вечную жизнь какой-нибудь дамы или карточного игрока даже вообразить невозможно, настолько она была бы абсурдна. Социальные игры, видимо, рассчитаны на ограниченный срок. Исполняя роль слишком долго, человек становится ее придатком, по правде говоря, пустым местом. Сами роли тоже стареют. Затем и происходят революции, чтобы позволить им, наконец, умереть.
Но, по Соловьеву, не лучше обстоит дело и с творческими ролями в области культуры. Гете, тиражирующий фаустов, Эйнштейн, без конца развивающий теорию относительности, не менее абсурдны, чем дама или карточный игрок. Лучшие произведения создаются в оптимальный репродуктивный период, а если гений проявился позже, значит, в свое время ему помешали. Конечно, долгая жизнь дает больше шансов, но не до бесконечности. Творец, создавший мир в короткий срок, должен отдохнуть. Его последующее вмешательство в дела этого мира разрушительно (вспомним Содом и Гоморру, потоп, египетские казни и пр.). Эйнштейн с порога отверг идею Вселенной, расширяющейся по Фридману, а Гете бестрепетной рукой клал под сукно сочинения молодых немецких романтиков. К тому же хорошо известно, что ценность произведения повышается с физической смертью творца.
Когда апостол Павел пишет: «Последний враг истребится — смерть» (Кор., 1, 26), он как будто забывает о христианской любви к врагам. Не везде и не всегда смерть считали врагом. Бывало, что к ней готовились как к празднику и даже отождествляли с венчанием, используя в обоих случаях символический сексуальный язык цветов. Невесту (иногда и жениха), обряжая, оплакивают, как будто готовят к смерти, хотя этот обычай давно получил иное истолкование.
В сходстве брачных и погребальных обрядов, в ожидании жертвенной смерти как невесты (Евангелие) проявляется глубокая интуиция, обнаруживающая эволюционную связь между смертью и половым размножением. Организмы, размножающиеся бесполым путем, в сущности, бессмертны, поскольку их потомство вполне идентично им самим. В противоположность этому, при половом размножении происходит рекомбинация генов, потомство никогда не идентично родителям, которые, таким образом, могут лишь частично продлить свое физическое существование в детях, но как индивидуальное сочетание генов исчезают безвозвратно, а это и есть смерть.
Чем выше индивидуальность, тем ощутимее утрата. Может быть, поэтому стоики рекомендуют опрощение как подготовку к встрече со смертью. Может быть, поэтому солдат одевают в униформу, приучают равняться, шагать в ногу. Не в какой-то малопонятной военной необходимости дело, а в том, что одинаковым легче умереть.
Человек вкусил плодов с древа познания, приобрел знание смерти, которое лишило его райского неведения, свойственного животным, и превратило его существование в процесс, переживаемый как трагедия с заведомо известным концом. Однако знание конца остается неполным. Ведь ни у кого нет личного опыта смерти. Все предположения относительно нее не подлежат проверке и относятся к области чистой метафизики (речь, разумеется, не идет о так называемой клинической смерти, при которой сознание не угасает полностью и продолжает генерировать некие — подсказанные массовой метафизикой — сюжеты).
Представления о смерти в силу этого весьма разнообразны и зависят, главным образом, от структуры той метаэкологической системы, в которой они сложились под воздействием универсальной духовной потребности человека — стремления к свободе. Как мы уже упоминали, существуют два контрастных образа свободы. Платоническая свобода принимает необходимость, продиктованную логикой развития системы (ее персонификациями — судьбой, демиургом, Ананкой и др.). С этих позиций смерть как абсолютная необходимость равносильна освобождению от призрачных страстей и химерических желаний быстротечной жизни. Смерть — всесильный господин, не повиноваться которому невозможно. Поэтому лучше принимать ее с любовью, переадресуя агрессивную реакцию самому себе и отказываясь от радостей жизни, чтобы не огорчиться смертью. «Боги, — говорил Сократ, — поскорее забирают из жизни тех, кого они высоко чтут». Необходимость — это благо, значит, и смерть благо, за которое надо заплатить (умирая, клади обол за щеку, иначе Харон не перевезет на тот берег).
В противоположность этому романтическая свобода есть отрицание необходимости, выход за рамки системы. Она подвигает человека на борьбу со смертью как воплощенной необходимостью. В сей нелегкой борьбе человек уповает на помощь небесного адресата всех неисполнимых желаний. Этот могущественный союзник уже однажды нанес поражение смерти, воскреснув из мертвых. В той или иной форме человек пытается повторить его подвиг. Он может смело устремиться навстречу врагу, предпочитая добровольную смерть как последнее волеизъявление естественной смерти — проявлению необходимости.
В рамках этой системы взглядов также возможно любовное отношение к смерти. Если тело — тюрьма для души, как полагали орфики и пифагорейцы, то смерть — ее избавительница. Поскольку в глубокой древности солнечный путь был универсальной моделью жизненного пути, то смерть уподоблялась заходу солнца, погружению в бездну вод, без которого светило не может снова воссиять во всей славе.
Архаичный древнегерманский эпос дает некоторое представление об исходной для индоевропейских народов идее смерти. В своих бесконечных странствиях их предки-кочевники вдохновлялись мечтой о богатых пастбищах, до которых, казалось, никогда не добраться в этом мире. Зато воина, достойно встретившего смерть и стяжавшего славу, валькирии переносили в Валгаллу (эти слова однокоренные, так как Валгалла первоначально была пастбищем, а валькирии — пастушками). Поэтому эддический герой Гуннар в прекрасном настроении пробирается через лес (что равносильно переправе «на другой берег» у южных арийцев), в стан конунга Атли, где его ждет смерть. Связанный, посаженный в ров со змеями, он наигрывает пальцами ног на лютне к восхищению врагов.
Елисейские поля тоже были пастбищем, но уже в гомеровские времена идея смерти претерпела существенные изменения. Ахилл, как бы перекликаясь с библейским Экклезиастом, заявляет, что скорее смирился бы с участью батрака на земле, чем царя в подземном царстве. Трагическая интонация «Илиады» происходит от знания Ахиллом неизбежности его ранней гибели и того психического надлома, тех вспышек безудержного убийственного гнева, которые проистекали от этого знания. Одиссей же предпочитает возвращение на родину обещанному нимфой Калипсо бессмертию. Этот твердый в испытаниях человек, воплощение гомеровской философии жизни, получит от богов высшую награду — естественную смерть.
Тихо смерть на тебя низойдет. И, настигнутый ею,
В старости светлой спокойно умрешь, окруженный всеобщим
Счастьем народов твоих.
Такой же была смерть библейских патриархов. Трагедией считали не естественную смерть — не было в репертуаре такой трагедии, — а преждевременную гибель в цвете лет.
Платон предположил (в «Тимее»), что душа Одиссея избрала для реинкарнации участь обыкновенного человека, которую долго искала и насилу нашла, где-то валявшуюся: ею все пренебрегли. Этот кармический мотив свидетельствует о мощном вторжении восточной метафизики смерти, совершенно преобразившей классический гомеровский вариант. Восточная концепция смерти учит не героизму, а смирению. Она подсказывает негативный ответ на вопрос быть или не быть. Бытие, эпизодическое неравновесное состояние, неотвратимо стремится к небытию, нормальному состоянию вечного покоя.
На античном западе эти идеи нашли наиболее полное выражение в стоицизме. Смерть, полагал Сенека, существует лишь как вещь в себе, но не вещь для нас. Ибо пока человек сознает что-то, он еще не умер, а когда умер, то уже ничего не сознает. Следовательно, страх смерти — это нелепый предрассудок. Смерть несет избавление от страданий, что делает ее не только неизбежной, но и желанной. Принимая смерть, следуй примеру Геркулеса:
- Уйми, — сказал он, — слезы, безобразною
Не смей кончину делать Геркулесову!
Алкида видишь, как он ждет сожжения?
Смотри! Пусть будет дух твой тверд, как взор его!
Но, небо распахнув, отец зовет меня.
Иду, родитель!
Эти слова напоминают о другой стоической кончине. Сходство едва ли случайно: ведь утонченная стоическая метафизика смерти воскрешает грубую варварскую и все это сливается в христианстве, но лишь затем, чтобы, перемешавшись, снова разделиться. От мощного синкретического потока христианской метафизики отделяются струи возрожденного варварства, обновленного эпикурейства, поблекшей стой. Более мощной оказывается то одна, то другая струя. Если Средневековье было торжеством варварской эсхатологии как в отношении индивидуальной смерти — желанного окончания испытаний и связанных с ними страданий, так и в вопросе о конце света, трансформированной в Апокалипсисе гибели богов, то Ренессанс был прежде всего возрождением эпикурейства. Временами путь к благодати через вину и страдание (Ф.М. Достоевский) скрещивался в рамках одной культуры с эпикурейским «насыщением жизнью» (И.И. Мечников) и стоическим опрощением (Л.Н. Толстой).
Эпопея «Война и мир» начинается смертью эпикурейца Безухова и завершается стоической кончиной князя Андрея. Попутно умирают маленькая княгиня, Петя Ростов, граф Ростов, старый князь Болконский, Платон Каратаев, Элен Безухова — полный спектр вариантов (смертность персонажей Толстого до 30% против среднестатистической около 3% за пять лет, что делает смерть главной героиней романа). Плодом этого исследования было решение гамлетовской дилеммы путем сближения альтернатив. Дилемма теряет смысл, если бытие максимально приближено к небытию. Иными словами, чем проще жизнь, тем легче смерть (кажется, не все толстовцы понимали эсхатологический смысл опрощения, хотя Толстой иллюстрировал его не только литературными примерами Каратаева, князя Андрея, Ивана Ильича, но и собственной смертью, задуманной как незаметная кончина безвестного старца).
Однако, если жизнь сводится к подготовке и организации безболезненной смерти, требующей максимального опрощения, то не проще ли вообще не рождаться? Именно так, подтверждает Посидипп из Александрии, ученик Зенона:
«Иль не родиться совсем, или скорей умереть».
Толстовская победа над смертью путем опрощения возвращает нас к простейшим формам жизни, практически лишенным индивидуальности, тиражируемым большим числом копий и поэтому бессмертным до тех пор, пока сохраняется матрица. Проблема индивидуальной смерти возникает в процессе эволюции с появлением индивидуальности, в свою очередь тесно связанной с половым размножением, при котором потомок получает наборы генов от двух родительских особей, не являясь точной копией ни одной из них, и в свою очередь не может быть точно скопирован. Передача генов по наследству теперь уже недостаточна для обеспечения бессмертия, и смерть воспринимается как утрата, вверх по эволюционной лестнице все более ощутимая.
Уже животные страдают от утраты особей, с которыми их связывает родственная или половая любовь, но им неведомо страдание по поводу собственной смерти. Лишь человек, проецируя на себя чувства, вызванные утратой близких, страдает в ожидании неизбежной кончины. Из-за самоотождествления с умершим смерть оставляет двойной след в сознании и не скоро забывается. Умерший устойчиво существует в памяти живущих.
Древние не отделяли ментальных образов от физических: раз живет в памяти, значит где-то живет, хотя бы в виде призрака — бесплотного двойника. Приобретя опыт смерти, призрак обладает особым знанием, недоступным тем, кто еще не умер. Это дает ему большую власть над живущими. Умершие становятся богами, как Геракл или Персефона. Мысль о том, что получить бессмертие можно лишь после смерти, настолько укореняется, что не только Геракл, но и практически все боги-сыновья (Энлиль, Дионис, Гефест, Христос) проходят через смерть или — в качестве особого отличия от рядовых призраков — через две смерти. Так скандинавский бог Один претерпел двойную смерть от копья и петли. Постоянно присутствующий в северных преданиях образ повешенного, пронзенного копьем, относится или к Одину, или к принесенным ему человеческим жертвам. Может быть, двойная смерть и была причиной возвышения этого сумрачного божества.
Но ведь и Христос, распятый на кресте, был проткнут копьем. Евангелисты дают по этому поводу довольно путаные объяснения, стирающие память о древнем дважды убитом боге, для которого копье в боку было настолько существенным атрибутом, что в качестве атавизма сохранилось и в позднейшей метафизике.
Умершие лишь эпизодически вступали в контакт с живыми, пребывая в особом мире, отделенном от этого рекой или лесом. Мир мертвых мог быть прекрасным пастбищем, садом или другим улучшенным вариантом мира живых, или его антиподом (где, по словам евангелиста, последние станут первыми, а первые — последними), или хуже него (гомеровское царство Аида), местом воздаяния за хорошие и дурные поступки, как полагали орфики, или, наконец, двух категорий — для праведных и для грешных. В любом случае он был тем местом, где человек обретал метафизическое бессмертие.
В качестве такового потусторонний мир был предметом особого внимания, обогащался новыми образами, его границы расширялись, а структура становилась все более сложной — ведь ему предстояло вместить столь многих. Его гармония дала форму созвучиям, его словесные воплощения, древнейшее из которых египетская «Книга Мертвых», послужили моделью для книг о живых, его изображения на стенах пещер стали прообразом живописи. Его теперь называют миром культуры, третьей действительностью. Но генетическая связь не утрачена и назначение его все то же — жизнь после смерти.
Как сказано у Оскара Уайльда, кто жил больше чем одной жизнью, умрет больше чем одной смертью. Но ведь перед каждым живущим три вида смерти — биологическая, социальная и метафизическая — и, соответственно, три вида бессмертия.
Биологическое бессмертие достигается передачей генов потомству. В этом смысле Дон Жуан себя обезопасил и мог бесстрашно бросить вызов потустороннему миру. Однако повторятся ли в потомстве его исключительные мужские качества? Специальные исследования (в частности, проведенные в 20-х годах Ю.А. Филиппченко) показали, что дети выдающихся людей, как правило, ничем не выделяются (как в случае Эразма и Чарльза Дарвинов, духовным наследником чаще оказывается внук, чем сын).
Популяция раздельнополых организмов как бы обобществляет все гены в единый генофонд, в котором трудно сохранить индивидуальность. Последняя определяется не только генотипом, но и жизненным опытом, который в большей степени, чем гены, готовит человека к его социальной роли и наследуется путем обучения. Социальные роли время от времени вымирают, хотя большинство их переходит от поколения к поколению, пока существует социум. Наконец, духовная часть личности — метаэго — остается в культуре, пока хоть кто-то в последующих поколениях находит в ней материал для построения собственной эгосистемы. Желательно сочетать все три вида бессмертия, но на практике это не удается из-за ограниченности ресурсов и постоянных конфликтов между двойниками. Если для биологического бессмертия благоприятно увеличение потомства, то в метаэкологической системе качество обратно пропорционально количеству.
Хорошо известные примеры подтверждают, что бессмертие требует самопожертвования. В сущности, альтруизм есть жертва для обретения бессмертия, которое на всех уровнях — биологическом, социальном, культурном — достижимо лишь при условии сохранения системы. Не сохранятся гены вне популяции, плоды общественной деятельности вне социума, гениальные творения духа вне культуры. Альтруист, укрепляя эти системы как бы в ущерб себе, поступает вполне рационально с точки зрения собственного бессмертия. Бунт против системы во имя свободы, как показывает духовный опыт экзистенциализма, оставляет человека наедине с последним врагом, и человек капитулирует перед ним. Ибо лишь система дает относительную свободу от смерти, но если всецело принять ее правила, покориться ее необходимости, то она же этой свободы и лишает.
Страх смерти — биологическое чувство, оказавшееся исключительно продуктивным в плане метафизического обогащения. Разнообразие форм компромисса с последним врагом открывает свободу выбора там, где казалось бы, ни о какой свободе не может быть и речи. Одна из них заключается в максимальном приближении бытия к небытию, когда переход из одного состояния в другое не представляет большой проблемы. Или же можно повторять священное слово «аум» до просветления души — полного ее слияния с бесконечным. Физическое страдание помогает в достижении этой цели, поэтому уклоняться от него не имеет смысла. Наверное, в поисках стоической смерти решил стать солдатом юный Франциск из Ассизы. Но при близком знакомстве стоический вариант оказался не столь привлекательным и лишь обострил чувство кровного родства с солнцем, ветром, всем, что движется, растет, дышит. Солдат бежал с поля боя и провел остаток жизни в лесу, сохраняя природу и проповедуя птицам. Этот путь к бессмертию оказался более перспективным.