1

Они пролежали полвека в вечной мерзлоте. Эта земля не была для них пухом. Она давила на них замерзшими глыбами, и солнце, о котором они тосковали в долгие зимние анадырские ночи, не пробивалось до них все эти пятьдесят лет.

Они лежали с открытыми глазами и смотрели в осеннее небо. Начинались морозы, тундра звенела под ломами и кирками. Робкие снежинки садились на белую кожу, на зрачки широко раскрытых глаз и не таяли.

Все кругом тихо удивлялись тому, как сохранила вечная мерзлота первых ревкомовцев, расстрелянных пятьдесят лет назад на реке Казачке, притоке Анадыря. Выглядели они так, будто положили их в эту могилу только вчера, — белы и свежи шерстинки на торбасах, живы выражения лиц. Золотое кольцо блестело на свету, нетленна была их одежда. Но Марию больше всего поразили нетающие снежинки на широко раскрытых глазах героев революции.

Мария Тэгрынэ вспомнила книжку в твердом коричневом переплете, и в памяти ожили давно прочитанные слова воззвания первого ревкома, словно зазвучавшие наяву:

«Товарищи далекого Севера! Люди голода и холода, к вам обращаемся с призывом присоединить свой голос и разум к общему голосу трудящихся России и всего мира…»

Могила была оцеплена, и распорядитель тихо просил любопытствующих не мешать. Перезахоронение останков первых чукотских революционеров производилось по решению окружного исполкома. Весть об этом облетела весь Анадырь.

Людские толпы потянулись с верха, где стоят ряды новых домов, со строительной площадки ТЭЦ. Остановились подъемные краны и автомашины. Катера пристали к берегу.

Кто-то бежал навстречу надвигавшейся толпе. Она уже перевалила за колхозный поселок. По морскому берегу спешил пограничный наряд.

Мария отошла в сторону и с высокого дернистого берега спустилась к лиману.

Снег падал на гальку и тут же таял. Морская галька была теплее мертвых глаз.


Взяв власть в Анадыре, ревкомовцы тотчас же решили направить своих представителей в тундру. Злая пурга шла низом. Синие мерзлые берега тянулись грядой по обе стороны скованного льдом Анадыря.

Выехали четверо — Берзин, Галицкий, Мальсагов и местный житель Куркутский — переводчик и каюр. Они направились вверх по Анадырю, в сторону старинного селения Маркова. Но главной целью их было, собственно, не Марково, а окрестные оленеводческие стойбища — там находились подлинные хозяева тундровой Чукотки. Без оленеводов замерла бы жизнь на этих огромных ледяных пространствах. Стоило только оленьим стадам откочевать подальше от того же Маркова, как чуванцы — потомки русских казаков и эвенов — выходили на берег и, с голодной надеждой поглядывая вдаль, обменивались недоуменными вопросами:

— Да что с этими суксисками? Чевой-то, мольця, олесек не везут?..

Маша с детства знала этот анадырский диалект. Ей стоило потом больших усилий отучиться шепелявить, вставлять в русскую речь странные, но, казалось, совершенно необходимые словечки, давно потерявшие изначальное свое значение.


…13 января 1920 года посланцы ревкома добрались до селения Усть-Белая. Недалеко от тех мест кочевал Машин отец, владелец громадных стад; гордый и сильный Гатле. Он еще ранней осенью предусмотрительно угнал оленей подальше, в глубь тундры, — прослышал, что между русскими идет борьба за власть, что свален Солнечный владыка, восседавший в далеком Петербурге, на золотом сиденье.

Тогда Тэгрынэ — Метательницы гарпуна — еще не было на свете, и мать ее Нутэнэу еще жила в Наукане, в эскимосском селении, играла куклой, сшитой из хорошо выделанной нерпичьей шкуры.

Представители ревкома собрали людей в самой большой устьбельской яранге и принялись рассказывать о революции. Послушать о любопытном событии в далеком Анадыре и угоститься даровым табаком пришли почти все жители Усть-Белой. За ярангой простиралась бесконечная холодная земля, и ревкомовцам трудно было представить, что всего лишь несколько месяцев назад корабль, доставивший их на Чукотку, болтало в студеных водах, за кормой тянулся светлый след, обрывавшийся где-то далеко-далеко в густой чернильной темноте. Позади оставалась революционная Россия, озаренная необыкновенным светом человеческой надежды. А впереди — кто и что? Какие-то дикие племена, ограбленные и униженные американскими торговцами и спившимися царскими чиновниками, немногочисленные рабочие на рыбацких промыслах, принадлежавших японскому промышленнику Сооне-Сану, да углекопы на анадырских шахтах. С шахтерами еще можно найти общий язык. А как быть с туземцами? Без знания их языка, их обычаев, души народной?

Когда корабль обогнул остров Алюмку и вошел в лиман, перед прибывшими открылись пологие берега. До самого горизонта ни кустика, ни деревца.

Да, это была ни на что не похожая земля, суровая и студеная. В низком осеннем тумане едва проглядывался уездный центр — Анадырь. Если бы не две высокие радиомачты — след неосуществленного намерения открыть трансконтинентальную телеграфную линию через Берингов пролив, — могло показаться, что на берегу нет никаких построек; одни камни и голая глинистая земля, покрытая жиденькой железной травой, которая уже ломалась под ранними осенними заморозками.

Однако когда корабельный баркас причалил вплотную к песчаному берегу, на косе возникли приземистые, словно вросшие в землю избы. Некоторые из них по самую крышу были обложены травянистым дерном, отчего казалось, будто они самостоятельно пробились из этой скудной почвы.

Над одной избой трепыхался неопределенного цвета флаг. В ней размещался «Совет», сформированный из коммерсантов и колчаковских офицеров.

Приезжие шли вдоль единственной улицы Анадыря, по обеим сторонам которой уцепились за галечный берег покосившиеся домишки с маленькими, подслеповатыми окошечками. Те, что не обложены дерном, обшиты старой мешковиной, обрезками толя, полуистлевшими оленьими шкурами. Высоко над крышами торчали железные либо кирпичные трубы. Из труб вился угольный жирный дымок, щекотавший ноздри.

За домишками виднелась вода — с одной стороны Анадырский лиман, с другой — тундровая речка Казачка, густо-коричневая, настоянная на мхах и лишайниках. Она и поила анадырских жителей. Речной водой надо было запасаться в отлив, но все равно она сохраняла солоноватый привкус. Этот привкус переходил и в чай, и в злую анадырскую брагу, которую здесь начинали варить поздней осенью, когда иссякал запас спиртного, привезенного редкими пароходами.

Местные жители в большинстве своем принадлежали к чуванскому племени. Оттого и наружностью они были неопределенны: черты лица вроде бы европейские, а выражение дикое. И слова русские произносили по-своему — пришептывая, прицокивая; с непривычки речь их трудно было понять.

В общем, уездный центр производил унылое впечатление. Чукчей в том Анадыре не проживало, если не считать нескольких спившихся субъектов, потерявших свой облик настолько, что они походили на любого пьянчужку в любом порту мира — от Петропавловска-Камчатского до Сингапура.

В конце 1919 года над Анадырем впервые взвился красный флаг, и тогда же появилось знаменитое воззвание к «людям голода и холода». Но оставленные на свободе рыбопромышленники и торговцы вскоре напали на ревком и арестовали всех, кто оставался в маленьком домике с красным флагом. А затем здесь свершилась и еще более страшная трагедия.

2 февраля 1920 года в комнатку, где содержались арестованные ревкомовцы, ударил первый солнечный луч. В тот день лишь краешек солнца и показался над Алюмкой, и сразу же стало смеркаться. Розовые нити протянулись по ледовому простору замерзшего лимана.

Послышались голоса. Громко топоча ногами, конвоиры вломились в сени, распахнули двери, впустив впереди себя морозный воздух. Арестованным объявили, что их переводят в другую тюрьму. Во главе со своим председателем Мандриковым ревкомовцы вышли из дома. Было тихо. На той стороне лимана, за заснеженными вершинами Золотого хребта, занималось северное сияние. Оно было еще слабым и казалось простым свечением неба. Но вот дрогнул и засиял один луч, рядом с ним вспыхнул другой, и яркая цветная занавесь повисла над льдами.

Тишина была такая, что хруст снега под подошвами идущих рвал воздух, разносился далеко вокруг, будто отскакивая от ледяных торосов. Арестованные шли медленно, не торопясь. И когда они ступили на лед Казачки, послышалась какая-то неясная команда, конвоиры бросились врассыпную. В тот же миг загремели выстрелы. Пули со звоном раскалывали лед.

Стреляли из домиков, стоявших над речкой. Выстрелы были меткими. Лунный свет и полярное сияние ярко выделяли на белом льду черные фигурки ревкомовцев. По льду расплывались пятна крови, словно отблеск полярного сияния упал на него.

Когда смолкли выстрелы, над Анадырем опять повисла зловещая тишина. Лишь через несколько дней их похоронили на старинном анадырском кладбище, свалив в яму в том виде, как они застыли на морозе.

А рано утром 7 февраля пули уложили и тех четырех, что были посланы в верховья Анадыря и возвращались назад в полном неведении о свершившейся беде. На этот раз стреляли из-за торосов, подпустив путников на такое расстояние, чтобы бить наверняка.


Тэгрынэ впервые ступила на берег этого лимана в 1947 году. Анадырь уже давно и с полным основанием носил звание столицы Чукотского национального округа. Населения в нем стало много больше, чем в то далекое время, когда сюда прибыли первые ревкомовцы. Преобладали по-прежнему чуванцы, но появились уже и чукчи — работники партийных и советских учреждений. Почти все они были молоды и старательно подражали приезжим русским, одеваясь в военную форму, которую прямо так, не перешивая, со следами споротых погон и петлиц, носили и в нудные осенние дожди, и в летнюю прохладу, и в зимнюю синюю пургу.

Но все же Анадырь в пору юности Маши Тэгрынэ еще мало отличался от того уездного захолустья, в которое приехали посланцы революции, первые большевики Чукотки. За двадцать восемь лет прибавилось лишь несколько домиков и в их числе Анадырское педагогическое училище, куда держала путь тундровая жительница, выпускница Марковской школы-интерната Мария Тэгрынэ. Многие домики были сколочены из ящичной тары — тонких дощечек, набитых на вертикальные столбы с большой тщательностью и терпением. Рядом стояли длинные складские помещения из серебристого гофрированного металла — постройки дореволюционных коммерсантов. А недалеко от педагогического училища на невысоком постаменте Маша увидела памятник Ленину.

Памятник был в человеческой рост. И в зимнюю пору, когда постамент заносило снегом, Ленин казался идущим по улице с кепкой, крепко зажатой в кулаке.

Этот памятник поразил девочку. Ей ведь не приходилось еще видеть изображение человека в натуральную величину.

В первую ночь Маша не могла уснуть. Среди ночи она оделась и выскользнула из комнаты. Где-то вдалеке тарахтел двигатель электростанции, но ни в одном окне света не было, и со столбов, торчавших вдоль улицы, слепо смотрели вниз пустые патроны, может быть, совсем не знавшие электроламп. Зато яркая луна озаряла улицу, и дома, и успокоившийся перед зимней стужей Анадырский лиман.

Состояние у Маши было странное. Словно кто-то чужой вел ее по безлюдному селению. Под ногами хрустела галька, и тень скакала со стены на стену, следуя за Машей, как добрый дух-хранитель. Маша была в одной камлейке, накинутой поверх ночной сорочки. Холодный ветер охватывал тело, заставляя сжиматься сердце. По другую сторону улицы тени возле домов были темны и глубоки, как морская пучина. Со стороны лимана доносились всплески — то ли шел отлив, то ли в узкую горловину поднималась соленая вода.

Маша переулком вышла на площадь. Серый камень памятника при луне казался живым и теплым.

— Дорогой Ильич, — зашептала девочка, — мне вчера исполнилось пятнадцать лет. И я хочу только вам сказать… хочу сказать… — Маша огляделась. Ей показалось, что кто-то подсматривает. Похолодело в груди. Но это была всего лишь собака. Она с любопытством уставилась на девочку, съежившуюся под старой камлейкой. — Дорогой Владимир Ильич, — продолжала Маша. — Меня даже в пионеры не принимали. А я так хочу в комсомол! Ведь ни я, ни моя мама не виноваты, что у меня оказался такой отец. Он нас выгнал, когда мне и года не исполнилось, а маме моей было тогда почти столько лет, сколько мне сейчас. Я всегда была за Советскую власть, потому что моя она… Я многого еще не знаю, окончила только семь классов. На «отлично»!.. Пусть люди не попрекают меня отцом. Для меня отцы — учителя мои и вы, Владимир Ильич…

Пес тявкнул. Послышались чьи-то тяжелые шаги. Может быть, это дежурный по общежитию пошел за водой? Маша поспешила прочь от памятника.

А днем на уроке истории она впервые услышала о первом ревкоме Чукотки. И в тот же день побывала на братской могиле расстрелянных. Над большим бугром, мало похожим на другие могилы, возвышался деревянный, побелевший от ветров и времени обелиск. Он слегка покосился, как и все окружавшие его надмогильные кресты и памятники, — таково уж было свойство анадырского кладбища. Здесь ничего не стояло прямо — почва зыбкая, болотистая, оттаивавшая летом лишь на полметра вглубь.


…И вот теперь ревкомовцы покидают это место, служившее им последним прибежищем пятьдесят лет.

Маша свернула с территории порта к книжному магазину. Прошла мимо старой бани, столовой и очутилась на главной когда-то улице Анадыря. Вот и бывшее здание педагогического училища — теперь общежитие строителей. Низкое, хоть и длинное. А в былые времена оно показалось девочке из тундрового интерната огромным дворцом.

Мария Ивановна Тэгрынэ, выпускница Тимирязевской академии, еще вчера успела побродить по новому Анадырю. Полюбовалась совсем городскими домами, выросшими на этой земле, где, казалось, они никак не могли стоять. Когда она еще училась в педагогическом училище и мечтала о будущем Анадыря, ее мысли не простирались дальше вот этой галечной косы, застроенной кривобокими избушками, среди которых выделялись лишь три длинных многокомнатных здания — школа, окрисполком да окружком. Потом на горе поставили новую школу, новое помещение окружкома, и люди толпами ходили туда посмотреть на чудо-дома. А это были простые деревянные двухэтажные здания. И со второго этажа в окна просматривался во всю ширь Анадырский лиман до самого острова Алюмка, совершенно необитаемого.

Вспоминая родные эти места среди шума московских улиц и на южных берегах, где растут пальмы, Маша всегда представляла себе, как со щемящим сердцем будет опять проходить здесь от мыса, где стоит баня, мимо памятника Ленину, мимо крохотного окружного музея к устью Казачки. Но вчера, переезжая лиман на современном пассажирском катере, она так и не ощутила этой щемящей радости. Город, возникший перед ней, словно горсть сахара, рассыпанная щедрой рукой посреди тундры, отвлекал внимание от старой части Анадыря на галечной косе, между двумя водными потоками — лиманом и обмелевшей, обнажившей грязное, замусоренное дно рекой Казачкой. Обнажились там и позеленевшие, замшелые устои двух мостов — старого, пешеходного и относительно нового, построенного в первый послевоенный год, когда в окружном центре появился первый автомобиль. Маша заметила это лишь сегодня, бродя в ожидании привычного чувства нерасторжимости с Анадырем конца сороковых годов. И только раз, когда спустилась во Вторую бухту, оставив позади и новый город и старый Анадырь, она на мгновение почувствовала себя вернувшейся в юность, в то далекое время, в котором так хотела очутиться, летя на огромной скорости выше облаков, навстречу нарождающейся луне, набравшей полный свет в черноте уже осеннего чукотского вечера.

И надо же было случиться, чтобы у неказистого анадырского кладбища она стала свидетелем необыкновенного события.

Маша шла к себе в гостиницу и думала о том, что сегодня там, где нетающие снежинки падали на угасшие давным-давно глаза первых ревкомовцев, берега прошлого и современности соединились незримым мостом.


Мария Тэгрынэ что-то не помнила, чтобы поздней анадырской осенью выдавался такой ясный, почти июльский день. Снега будто и не было. Солнце поднялось из-за лимана, над Золотым хребтом, и весь горизонт отодвинулся, открыв синюю даль. Обращенные к утренним лучам улицы наполнились светом.

Тэгрынэ повернула от гостиницы налево. Прошла возле здания окружного исполкома и остановилась. Почему так пустынно здесь?.. И вдруг до ее слуха донеслась музыка. Значит, проспала! Виновата десятичасовая разница во времени! Вчера уже к шести часам нестерпимо потянуло ко сну. Не было сил противиться неожиданно навалившейся дремоте, и Маша легла в постель. А проснувшись среди ночи, проворочалась до пяти утра, но потом снова забылась глубоким сном.

Мария заспешила вниз, туда, где глубоко и печально вздыхала музыка. В непривычной утренней тишине неожиданно громко стучали каблуки по бетонному тротуару. Этот звук напоминал по контрасту давнее, когда Маша Тэгрынэ шла по топкой тундре как раз в этом самом месте, чуть дальше двух высоких мачт старой радиостанции. Кочки были покрыты черными ягодами шикши, и подошвы торбасов чернели от ягодного сока. Чернели и губы и пальцы…

Теперь здесь все застроено, придавлено бетонными плитами. Ягоды больше не вырастут. Заполненные коричневой водой кочки ушли глубоко под толстые плиты.

А музыка становилась все громче, и сквозь тяжелые вздохи басов уже пробивалась мелодия печального марша. Какое, наверное, горе надо было испытать человеку, сочинившему такую музыку, ставшую выражением печали многих и многих людей! В ней так явственно слышно обыкновенное человеческое рыдание, плач по ушедшим сквозь облака… Вспомнилась мать. Когда она умерла, ее положили на голую землю — так хоронили чукчей всегда. На слегка припорошенной снегом земле лежало человеческое тело, бывшее живое тело. Маша хмурилась, сдерживая слезы, не в силах отвести глаза от плоско лежащих складок кожи, когда-то бывших тугими грудями, полными теплого материнского молока…

И вот сегодня она опять на похоронах. Похоронная процессия показалась на деревянном анадырском мосту через Казачку. Бедный мост! Сколько помнит его Мария Тэгрынэ, он всегда находился в плачевном состоянии. Строились новые дома, поднялись невиданные для Чукотки производственные корпуса, теперь строится птичник, где будет столько кур, сколько сидит кайр на птичьем базаре у мыса Дежнева, а древний мост через Казачку только время от времени чинят, латают и тут же разрушают, проезжая по нему на гусеничных транспортерах и тяжелых самосвалах.

Сейчас по мосту одна за другой следовали машины, украшенные зелеными ветвями и венками. Похоронный кортеж протянулся в длину настолько, что, когда головная машина, на которой стоял гроб с останками первого председателя ревкома Мандрикова, поравнялась уже со зданием окружного исполкома, конца людскому потоку еще не было видно, хвост процессии терялся где-то у старого здания педагогического училища. И опять, как вчера, будто по команде, умолк грохот над, причалами морского порта. Остановились краны и лебедки, заглушили двигатели плывшие по лиману катера и шхуны, замерли самые шумные в Анадыре механизмы, вбивающие сваи в вечную мерзлоту под фундаменты новых домов. Только музыка плакала над притихшим городом.

Две старушки чукчанки встали рядом с Машей. Они близоруко всматривались в процессию. Потом одна со вздохом произнесла:

— Наргынэн хорошо провожает — небо чистое, будто и не порог зимы.

— За народ люди пострадали, — значительно кивнула вторая и выжидательно посмотрела на Машу.

Маша тоже кивнула.

— Это правда, — сказала она по-чукотски.

— Так ты наша! — обрадованно произнесла старушка, стрельнув бойким взглядом по ее красным резиновым сапожкам и дорогой кофте. — Такая сейчас молодежь: посмотришь — и не отличишь, из яранги вышел человек или откуда с материка приехал.

— Меня-то уж трудно спутать с теми, кто родился на материке, — улыбнулась Маша, представив свое лицо, каким видела его каждое утро в зеркале. Широкое, скуластое, и вдобавок на щеке легкая татуировка, сделанная отцом, когда она только появилась на свет и еще не имела русского имени, а звалась просто Тэгрынэ.

Почему ее назвали так? Сколько помнила себя Маша, вокруг нее никто не метал гарпунов; главным оружием оленного человека были аркан и остро отточенный нож, с легким, тупым звуком вонзаемый в сердце поверженного оленя. А гарпун — оружие морское, разящее чудовищных зверей — моржей и китов, которых Маша видела только в тревожных снах, когда осенний ветер трепал замшевые полотнища яранги…

Раздумья эти оборвались так же внезапно, как и возникли, — похоронная процессия была совсем близко. Головная машина подъехала вплотную. Откинутые борта ее были обиты кумачом, и гроб терялся в алости траурного убранства.

Что-то кольнуло Машу в сердце. Вспомнились белые нетающие снежинки на мертвенно-бледных лицах, на широко распахнутых глазах. О чем они думали, эти русские, украинец, латыш, норвежец — далекие посланцы революции, ее верные рыцари? Как же иначе можно назвать их? Ведь они поехали сюда, в полную неведомость и в такую даль, которая просто пугала человека, жившего задолго до появления реактивных самолетов, быстроходных пассажирских лайнеров; путь из Владивостока до Анадыря тянулся тогда больше месяца…

За первой машиной двигались на розном расстоянии остальные одиннадцать. Рядом с каждой — почетный солдатский конвой. Молодые парни печатали шаг, отбивая ритм скорбной мелодии. Вздрагивали в такт на юных плечах карабины. Затем шли работники окружкома партии, окружного исполкома, комсомольцы, пограничники, просто жители Анадыря, среди которых было так много Машиных знакомых. Она их узнавала, они тоже ее видели, здоровались с ней вполголоса, и Маша с ними здоровалась, кивала головой…

Вон идет доктор Горелов, высокий, чуть растолстевший, получивший прозвище «летающий доктор», потому что заведует передвижным медицинским отрядом. Он с удивлением посмотрел на Машу, хотел что-то сказать, но только сделал рукой неопределенный жест.

А дальше с выражением упрека в глазах показалась давняя Машина подруга Катя Омрина из окружного исполкома. Она несла большой венок в паре с инструктором орготдела Семеном Нугэвэнтином, которого Маша помнила еще школьником, учеником Ново-Чаплинской лесной санаторной школы. Школа называлась лесной, а отстояла от ближайшего леса более чем на три тысячи километров. Катя позвала кивком головы, но Маша, уже давно намеревавшаяся присоединиться к траурной процессии, никак не могла улучить подходящий момент.

Она проводила глазами Катю и вдруг почувствовала на своем плече крепкую руку, которая потянула ее решительно в ряды. Это был Ходаков, секретарь окружного комитета партии. Маша помнила его еще шахтером в Беринговоком районе, не столь дальнем, сколько труднодоступном.

— Иди рядом, — сказал Ходаков. — И здравствуй. Завтра с утра жду в окружкоме.

Маша молча кивнула и глянула назад. Процессия все еще тянулась через мост, а передняя машина уже проезжала по площади Ленина, на которой стоял теперь другой памятник — большой, гранитный, на высоком пьедестале, напоминавшем обломок скалы с мыса Обсервации. За памятником высились, новые дома. И Маша опять подумала: «Может быть, где-нибудь в другом месте они показались бы обыкновенными — пятиэтажные, каменные, со всеми удобствами. Но здесь, на анадырской земле, поставить такой дом ничуть не легче, чем на луне». Дома стояли вольно, каждый словно самостоятельно выбирал себе место поудобнее, чтобы ветер не бил в окна и побольше досталось скупого северного солнца.

Траурные машины обогнули еще один памятник — бронзовый человек со знаменем олицетворял первый ревком Анадыря и сейчас смотрел на своих товарищей, медленно проезжающих мимо него к высокому берегу. Там, в береговой скале, для них была приготовлена другая братская могила, место теперь уже вечного упокоения зачинателей революции на Чукотке…

Музыка не давала думать ни о чем другом, кроме того, что происходило сейчас на высоком правом берегу Анадырского лимана. Мария Тэгрынэ взглянула на мыс Обсервации, и ей вдруг показалось, что левый берег приблизился. Впечатление было таким реальным, что она в тревоге оглянулась, ища Ходакова, но тот уже поднимался на специально построенную по этому случаю трибуну. И тут пришла догадка: оба берега высоки, человек, стоящий здесь, видит лишь небольшую часть водного пространства — остальная закрыта отвесным обрывом, отсюда и возникает такая аберрация — зрительная и мысленная. «Сдвинулись берега прошлого и настоящего!» — вторично мелькнуло в голове Марии Тэгрынэ.

А с трибуны произносились прощальные речи… Даже не речи — люди просто высказывали свои сокровенные думы.

Необыкновенно чистые, искренние слова разносились над осенним Анадырским лиманом. Солнце светило ясно, спокойно, ровно, и старушки, снова оказавшиеся возле Маши, уже громко повторили:

— Наргынэн хорошо провожает — небо совсем чистое, будто и не порог зимы…

Люди взобрались на крыши домов, облепили стальные фермы строительных кранов. Затаив дыхание слушали они рассказ старой анадырской жительницы, бабки Синицкой, которая все видела и слышала в ту далекую февральскую ночь.

— Да кабы мы знали! — звенело над притихшей толпой. — Да кабы мы понимали тогда! Темные были мы!..

А потом над свежей братской могилой членов первого ревкома Чукотки прогремел салют, и в музыку Гимна Советского Союза вплелись гудки стоящих на рейде теплоходов.

«Да кабы мы знали, — продолжало звенеть в мозгу и сердцах. — Да кабы мы понимали тогда!..»

Стало уже совсем темно, когда Маша вновь вышла из гостиницы. Освещенные улицы остались позади. Впереди маячили лишь корабельные огни на лимане. Осторожно нащупывая ногами дорогу, она вернулась на высокий берег. И как ни густа была темень, новая братская могила виднелась издали — холм из живых и искусственных цветов четко проектировался на узенькой светлой полоске неба. Все, что сумели вырастить анадырцы в своих новых квартирах, помещая цветочные горшки в самые теплые, лучше всего освещенные уголки, они принесли сюда.

Маша обошла цветочный холм, под которым скрылась гранитная плита, и стала лицом к лиману. Она не помнила, сколько времени простояла здесь, растворяясь в темноте, пока не почувствовала, как на щеку упала прохладная снежинка, пощекотала кожу и растаяла.

Зима все-таки вернулась, подарив анадырцам лишь один солнечный день.

Загрузка...