Нет такой нелепости или такого абсурда, о которых те или иные философы не утверждали бы, что это — истина.
Несмотря на то что исследованием мифов занимается целый ряд наук — литературоведение и фольклористика, этнография и антропология, наука о мифах и наука о религии — и что существует обширнейшая литература о мифе, основное в нем остается загадочным. Бесспорно в отношении мифа только одно: миф — это повествование, которое там, где оно возникало и бытовало, принималось за правду, как бы оно ни было неправдоподобно. Почему же, однако, раз то, о чем рассказывалось в этом повествовании, было явно неправдоподобно, оно принималось за правду? На этот вопрос, в сущности основной для понимания того, что такое миф, до сих пор не было найдено сколько-нибудь удовлетворительного ответа. Между тем если неизвестно, почему то, о чем рассказывалось в мифе, принималось за реальные факты, то неизвестно, и почему возникали мифы, что было их предпосылкой в сознании людей и т. д.
Но если для тех, среди кого миф возникал и бытовал, то, о чем рассказывалось в нем, было реальностью, если, следовательно, для них персонажи мифа или события, о которых в нем говорилось, были такими же реальными, как существа или события объективной действительности, то тогда существа или события, о которых рассказывалось, не могли, очевидно, «значить» что-то, т. е. быть условными обозначениями, знаками или символами чего-то. Ведь не может, например, существо, воспринимаемое как реально существующее, в то же время восприниматься как существующее только в качестве обозначения, знака или символа чего-то, т. е. как что-то придуманное. Так, не может живой человек быть аллегорией справедливости, художественным воплощением идеи долга, символом чувства ответственности и т. п. Вернее, он может стать всем этим только как персонаж художественного произведения. Но тогда он — продукт художественного творчества, осознаваемый как таковой, а не живой человек.
Тем не менее до сих пор изучение мифов сплошь и рядом сводится к попыткам установить, что тот или иной миф «значит», т. е. к толкованиям мифических персонажей или мифических событий как условных обозначений, знаков или символов чего-то. Спрашивается, неужели же тем, кто изучает мифы, неизвестно, что то, о чем рассказывалось в мифах, принималось за реальность, т. е., попросту говоря, что в мифы верили? Неужели же те, кто изучает мифы, не понимают, что толковать мифических персонажей или мифические события как условные обозначения, знаки или символы можно, только если игнорировать основное в мифе — то, что он принимался за повествование вполне достоверное?
Дело тут, по-видимому, вот в чем. Тот, кто изучает мифы, в них, конечно, не верит. Он поэтому не может не воспринимать их как вымысел. Но тем самым он подставляет свое собственное сознание, т. е. сознание, для которого миф — это только вымысел, на место сознания, для которого содержание мифа было реальностью. Другими словами, тот, кто изучает мифы, всегда имеет дело не с мифами, т. е. вымыслом, который осознается как реальность и поэтому не может ничего «значить», а только с тем, что было когда-то мифами, но в результате подстановки современного сознания на место мифического превратилось в нечто совершенно отличное от мифа и даже противоположное ему, а именно — в вымысел, который осознается как вымысел и поэтому вполне может что-то «значить». По-видимому, понять миф, т. е. воспринять его так, как его воспринимали те, среди кого он возникал и бытовал, в современном обществе может только ребенок, да и то только такой, который свои фантазии принимает за реальность. Одно дело — изучать, другое — понимать.
В то время, к которому относятся древнейшие толкования мифов, т. е. толкования греческих мифов греческими философами, мифы уже не считались повествованиями достоверными. Мало того, казалось невозможным, чтобы они когда-либо принимались за таковые: слишком много было в них неправдоподобного и несообразного. Они поэтому казались просто вымыслом, сочиненным каким-то автором с той или иной целью. Таким образом, сущность мифа — то, что пока он был мифом в собственном смысле слова, он принимался за правду, как бы он ни был неправдоподобен, — оставалась непонятой. Она оставалась непонятой на протяжении всей античности, а также и в новое время вплоть до эпохи романтизма. Непонятым оставалось и то, что возможно творчество — в эпоху романтизма оно получило название «народного», — которое подразумевает неосознанное авторство, и что, таким образом, возможны произведения, за которыми не стоит никакой индивидуальный автор.
Неудивительно поэтому, что греческие философы толковали мифы как аллегории, придуманные какими-то авторами, пожелавшими прибегнуть к иносказанию. Так, Эмпедокл — он жил в V в. до н. э. — утверждал, что Зевс — это аллегория огня, Гера — воздуха, Гадес — земли, а Нестис (местная сицилийская богиня) — влаги. Множество аналогичных толкований гомеровских богов и богинь было предложено другими греческими философами. Зевс также толковался как небо, Посейдон — как море, Артемида — как луна, Аполлон и Гефест — как огонь и т. п. Боги и богини толковались также как качества или отвлеченные понятия. Так, Анаксагор толковал Зевса как разум, Афину — как искусство и т. п. Аллегорические толкования давались и целым мифам. Например, миф о Кроносе (титане, который проглатывал своих детей тотчас после их рождения) и его жене Рее толковался так: Кронос — это время, а Рея — это земля, она может рожать только с помощью времени, но то, что она рожает, сразу же проглатывается всепожирающим временем. Мифы толковались также как иносказательные нравоучения. Например, мифы, в которых бог или богиня нарушают супружескую верность, толковались как поучения в том, что нарушать ее не следует. Аналогичные толкования мифов Илиады и Одиссеи есть у Плутарха. В мифы вчитывались также аллегории философских концепций. Так, неоплатоники вчитывали в мифы аллегории учения о переселении душ.[2]
К аллегорическим толкованиям античных мифов прибегали и в последующие века. В средние века к ним прибегали в связи с интересом к Овидию и Вергилию, латинским авторам, произведения которых изобилуют мифологическими именами. Боккаччо занимался аллегорическим толкованием античных мифов в своей книге «Генеалогия богов». В эпоху гуманизма было принято толковать античные мифы как моральные аллегории или иносказательные изображения человеческих чувств. Бэкон в своей книге «Мудрость древних» дал ряд толкований античных мифов как аллегорий философских истин. Аналогичные толкования античных мифов предлагались и позднее. Однако ничего принципиально нового не было внесено в понимание мифов вплоть до эпохи романтизма: сущность мифа, т. е. то, что, пока он был мифом в собственном смысле слова, он принимался за правду, как бы он ни был неправдоподобен, оставалась все так же непонятой.
Почти одновременно с толкованиями мифов как аллегорий или иносказаний появились и их «эвгемеристические» толкования, как они обычно называются по имени Эвгемера, греческого автора IV–III вв. до н. э. Эвгемер в своем несохранившемся произведении толковал богов как древних правителей, которые сами себя обожествили или были обожествлены своими современниками или потомками. Эвгемеристические толкования мифов появились еще до Эвгемера: Геродот толковал богов как обожествленных исторических лиц, а мифы — как отражения исторических событий. Эвгемеристические толкования античных мифов стали впоследствии обычными у христианских авторов и широко применялись на протяжении всех средних веков. Эвгемеристические толкования были применены, в частности, и к древнескандинавским мифам, когда они попали в поле зрения христианских авторов. Саксон Грамматик, датский клирик, живший во второй половине XII — начале XIII в., в своем знаменитом произведении «Деяния датчан» трактует древнескандинавских богов Бальдра и Хёда как персонажей героического романа. У Саксона Хёд (он называет его Хотерус) — сын шведского короля, а Нанна — дочь норвежского короля (в мифе она жена Бальдра) и т. д. Еще в конце XVIII в. датский историк Сум трактует древнескандинавских богов как военачальников, пришедших с Востока в Данию и там обожествленных. Эвгемеристически толкуются языческие боги и в «Младшей Эдде». Однако, несмотря на то что христианство было принято в Исландии как официальная религия за два с четвертью века до того, как была написана «Младшая Эдда» (она датируется ок. 1225 г.), сквозь эвгемеристическую трактовку языческих богов здесь все же просвечивает вера в их реальность.
Как и во многих других областях духовной жизни, в изучении мифа романтизм открыл новую страницу. И как во многих других областях, в изучении мифа до сих пор разрабатывается многое из того, что начали разрабатывать романтики. Сущность романтического открытия мифа заключалась в том, что несостоятельность всех старых толкований мифов вдруг стала очевидной. Мифы были осознаны как Правда (с большой буквы) и как создание Народа (тоже с большой буквы) и в силу этого стали объектом восхищения и поклонения. Но что такое «Правда» в понимании романтиков? Окутанное романтическим туманом, это понятие (так же как и понятие «Народ») было крайне нечетко. С одной стороны, было понято, наконец, что мифы — это правда в том смысле, что их принимали за правду те, кто их создавал и среди кого они бытовали. Такое понимание было большим прогрессом по сравнению с доромантическим. С другой стороны, однако, казалось, что мифы — это правда в том смысле, что они — поэзия (а в понимании многих романтиков поэзия — это и есть Правда) или религия (а в понимании многих романтиков религия — это и есть Правда, точно так же как природа, — это и есть бог). Но такое понимание мифов было в сущности возвратом к доромантическому: если мифы — это поэтические образы, то надо искать, что эти образы изображают или что они значат, а если мифы — это религия, то надо искать религиозные истины, скрытые в них. Но таким образом игнорировалось, что для тех, кто создавал мифы и среди кого они бытовали, содержание мифов было самой реальностью, а не поэтическим изображением какой-то реальности или символами каких-то истин.
Из всех романтиков только Шеллинг, знаменитый предшественник Гегеля, толковал сущность мифа непротиворечиво. Развивая в «Философии мифологии» свою грандиозную, но совершенно фантастическую концепцию происхождения всякой мифологии из абсолютного тождества божества, т. е. из монотеизма, он вместе с тем был первым, кто отверг понимание мифологии как поэтического или философского вымысла. Он настаивал на необходимости понимания мифологии «изнутри», т. е. как самостоятельного мира, который должен быть понят в соответствии с его собственными внутренними законами.[3] Эту концепцию Шеллинга развил в нашем веке философ-неокантианец Кассирер, много писавший о мифе (правда, в понимании Кассирера миф — это не только миф в собственном смысле слова, но также и религия, магия и т. д.). Кассирер тоже отвергает понимание мифа как аллегории, символа, образа или знака и утверждает, что поскольку миф является сознанию как «полностью объективная реальность», он, следовательно, исключает различие знака и его значения, образа и вещи, которую образ изображает, т. е., в терминах языкознания, — различие означающего и означаемого. Однако посредством явного софизма из отсутствия этого различия Кассирер тут же выводит его наличие: в мифе, говорит он, образ не изображает вещь, он и есть вещь, знак и значение образуют «непосредственное единство», т. е. знак и есть значение, означающее и есть означаемое.[4] Какие же они, однако, означающее и означаемое, если между ними нет различия?
Наличие знака и значения, означающего и означаемого в мифе нужно Кассиреру для того, чтобы сохранялась аналогия мифа с языком, на которой Кассирер, слепо следуя идее Канта, настаивает. Эта аналогия поддерживается в изложении Кассирера тем, что на поздних стадиях развития религии мифы действительно могут истолковываться как символы и тем самым распадаться на означающее и означаемое. Этот процесс вырождения мифа особенно очевиден в средневековом христианском богословии. В нем не только религиозные мифы, но и вся объективная действительность толковалась символически. Но ведь в том-то и дело, что миф, толкуемый символически, утрачивает то, что делает миф мифом, — осознание его содержания как полностью объективной реальности. Так что аналогия мифа с языком, на которой настаивает Кассирер, приобретает смысл только в той мере, в какой миф перестает быть в собственном смысле слова мифом. Характерное для средневекового богословия постулирование «внутренней», «высшей», «божественной» реальности, скрывающейся за «внешней» реальностью, в частности, и за внешней реальностью христианского мифа, — это, таким образом, как бы попытка спасти для мифа утраченную им реальность.
Более последовательно, чем Кассирер, толковал отношение мифа и символа Вундт, известный немецкий психолог и философ: миф и символ, говорит он, это начало и конец религиозного развития, ибо пока миф жив, он — действительность, а не символ религиозной идеи.[5]
Попытки некоторых романтиков вскрыть в древних мифах религиозные или философские концепции не имели успеха и не оказали заметного влияния на дальнейшее развитие науки о мифах. Но романтические толкования мифов как поэзии оказали огромное влияние на дальнейшее развитие науки о мифах и вообще на понимание того, что такое миф. Конечно, романтики просто вчитывали в древние мифы свое собственное восприятие, подставляли сознание поэта-романтика на место древнего сознания. Их толкования мифов и были в сущности вовсе не толкованиями в собственном смысле этого слова, а просто поэтическими описаниями природы с помощью мифов. «Мифы могут быть правильно поняты только поэтом», — сказал немецкий поэт-романтик Уланд в своей вдохновенной книге о древнескандинавском боге Торе.[6] Действительно, когда не поэты, а ученые стали толковать мифы как поэтические описания природы, а древних богов как олицетворения небесных светил, то эти толкования (так называемая «натурмифология») были, как правило, просто бездарной поэзией, выдаваемой за науку.
Натурмифология получила наибольшее распространение в Германии. Но самой влиятельной фигурой натурмифологической школы был Макс Мюллер, немецкий профессор, обосновавшийся на всю жизнь в Оксфордском университете. Макс Мюллер был набожным и сентиментальным лютеранином, и древние мифы его очень шокировали. «Можно ли представить себе нечто глупее, грубее, бессмысленнее, нечто более нестоящее того, чтобы привлечь наше внимание хоть на одно мгновение?» — говорит он по поводу уже упоминавшегося греческого мифа о Кроносе (Кронос оскопляет своего отца, чтобы выйти из чрева матери, а потом проглатывает своих собственных детей тотчас после их рождения). Но, говорит Мюллер дальше, мифология, «конечно, не значит того, что она как будто значит». И для установления того, что миф «значит», Мюллер сочетает натурмифологическое толкование с теорией, согласно которой миф — это своего рода болезнь языка (Мюллер был очень эрудированным лингвистом и переносил лингвистические методы в науку о мифах). Так, толкуя греческий миф о Дафне, девушке, превращенной в лавровый куст (Дафна — греческое слово, которое и значит «лавровый куст»), когда она спасалась от преследований влюбившегося в нее Аполлона, Мюллер привлекает санскритское слово, этимологически соответствующее греческому, но со значением «утренняя заря». Первоначально, заключает Мюллер, это было значением и греческого слова, и, следовательно, Дафна — это олицетворение утренней зари. Получается красивая картина природы: появление утренней зари (Дафны), потом — солнца (Аполлона) и, наконец, исчезновение зари в земле (превращение Дафны в лавровый куст).[7]
Картины природы в мюллеровских толкованиях мифов получались всегда вполне благопристойными, но довольно однообразными. Дело в том, что он принадлежал к солярной ветви натурмифологической школы, т. е. он сводил все мифы к олицетворениям солнца. Была также лунарная ветвь этой школы. Натурмифологи этой ветви сводили все мифы к олицетворениям луны. Были и другие ветви: мифы сводились к олицетворениям облаков, бурь, грома и молнии и т. д. Натурмифологические теории исповедовались некоторыми учеными еще и в нашем веке. В 1906 г. в Берлине было основано общество для изучения мифов с точки зрения лунарной теории. Одним из последователей этой теории в 1910 г. была опубликована капитальная монография под названием «Всеобщая мифология и ее этнологические основы»,[8] в которой с огромной эрудицией обосновывается лунарная теория и соответственно толкуются мифы всех народов. Оказывается, например, что Пенелопа со своими женихами — это луна среди звезд; Гиацинт, убитый Аполлоном, — это луна, затемненная солнцем; ящик Пандоры — «лунный ящик» и т. д. и т. п. Однако автор названной монографии был умеренным лунаристом. Он признавал, что иногда встречаются и нелунные мифы, и высказывал свое несогласие с теми лунаристами, которые категорически утверждали, что не существует мифа, относительно которого можно было бы доказать, что он не лунный.
Среди тех, кто занимается мифами, натурмифологические штудии и сам Макс Мюллер давно стали излюбленным объектом насмешек. Автор настоящей книжки боится, что не избежал влияния этой тенденции, и сожалеет, если в его трактовке натурмифологов проскользнула ироническая нота. Дело в том, что мифологи, пришедшие на смену натурмифологам и занявшие критическую позицию по отношению к ним, продолжали заниматься в сущности абсолютно тем же, чем занимались натурмифологи, а именно старались определить, что тот или иной миф «значит», вскрыть его «смысл», т. е. вчитать в него свое понимание, тем самым игнорируя то, что пока миф был мифом в собственном смысле слова, его персонажи были просто реальностями, а не обозначениями каких-то реальностей. Очень многие мифологи и теперь продолжают заниматься такими толкованиями. Но тем, что персонажи мифа «значат», у преемников натурмифологов могут быть не только небесные тела или явления природы, но и те или иные качества, силы, идеи и вообще все что угодно, например тот или иной социальный статус. Впрочем, такие толкования позволяли себе иногда и натурмифологи. Так, согласно одному старинному натурмифологическому «Ключу к Эдде», три древнескандинавских бога — Один, Вили и Ве — это три мировых закона, а именно законы тяжести, движения и сродства.[9] Это толкование давно забыто, и если его и вспоминают иногда, то только для того, чтобы его осмеять. Но чем оно хуже одного современного толкования, которое считается одним из крупнейших достижений современной науки о мифах и состоит в том, что три других древнескандинавских бога — Один, Тор и Фрейр — это три социальных статуса, а именно статусы жреца, воина и земледельца?[10]
Натурмифологи ставили жесткие границы своим толкованиям, стремились к методологической последовательности (если уж нашел солнце, то находи его всюду; если уж нашел луну, то находи ее всюду, и т. д.). Их преемники были менее последовательны и не стремились к методологической строгости — вот и вся разница. В сущности в своем стремлении к строгости метода натурмифологи предвосхищали структуралистов, которые тоже большое значение придают строгости метода (если уж нашел структуру, то находи ее всюду, и т. д.). В частности, Макс Мюллер, перенося лингвистические методы в науку о мифах, явно предвосхищал Леви-Стросса, самого выдающегося из современных мифологов. Разница между Максом Мюллером и Леви-Строссом в основном в том, что первый превосходно знал языки, на которых сохранились древние мифы, и в совершенстве владел лингвистическими методами своего времени, между тем как второй работает с мифами не в оригинале, а в переводе, и хотя он очень широко использует лингвистические термины, но обычно не в их собственном значении (ср. ниже).
Толкование мифов издавна заключалось не только в попытках установить, что данный миф значит, но также и в попытках найти параллель к данному мифу или данному мифологическому мотиву в мифологии другого народа и таким образом установить, откуда этот миф или этот мотив мог быть заимствован. Еще Геродот на основании обнаруженных им сходств выводил Посейдона из Ливии, Вакха — из Египта и т. д. Геродот, таким образом, заложил основы сравнительного метода в мифологии. И в сущности основы этого метода с тех пор не претерпели существенных изменений.
Гипотезы Геродота о происхождении греческих богов не получили подтверждения. Но точно так же, как правило, оставались недоказанными и гипотезы о заимствованиях или миграциях мифов, выдвигавшиеся в новое время. Тому, кто обладает достаточной эрудицией, обычно не представляет большого труда найти параллель к данному мифу или данному мифологическому мотиву в мифологии другого народа. И если между данными народами мыслимы исторические связи, то можно выдвинуть гипотезу о заимствовании или миграции соответствующего мифа или соответствующего мотива. Однако, обладая еще большей эрудицией, нередко можно найти параллель к соответствующему мифу или соответствующему мотиву и у такого народа, исторические связи которого с данным народом немыслимы. В таком случае приходится отказываться от гипотезы о заимствовании или миграции и предполагать параллельное развитие или стадиальное сходство. Однако доказать, что действительно имеет место стадиальное сходство, а не заимствование, миграция или случайность, можно, только показав, что возникновение данного мифа или данного мотива с необходимостью должно произойти на данной стадии развития сознания. Но для доказательства этого сравнительный материал совершенно не нужен. Поэтому, вероятно, нет науки, которая требовала бы большей эрудиции, чем сравнительная мифология. Но в сущности нет и науки более бесплодной. Тем не менее сравнительная мифология до сих пор остается основным направлением исследования отдельных мифов.
Одним из удивительных порождений сравнительного метода в мифологии была нашумевшая в свое время, но вскоре высмеянная как абсурдная теория, которая получила название панвавилонизма. Согласно этой теории — она была изложена в ряде трудов нескольких очень солидных ученых — основой мифов всего мира послужили космогония и астрономия вавилонян, особенно их звездные мифы (панвавилонисты сочетали сравнительный метод с натурмифологией).[11]
Не менее удивительным порождением сравнительного метода в мифологии была знаменитая теория Суфуса Бюгге, крупнейшего норвежского лингвиста, литературоведа-медиевиста, текстолога, фольклориста, рунолога и мифолога, ученого огромной эрудиции и необыкновенного комбинационного дара. Благодаря этим свойствам Бюгге мог, как рассказывают те, кто слушали его лекции, доказать все что угодно и тут же опровергнуть доказанное. Его теория происхождения эддических мифов из различных христианских и позднеантичных повествований, якобы усвоенных викингами во время их походов на Британские острова, имела большой успех, и ее абсурдность далеко не сразу была замечена (теория Бюгге предполагала, как потом стало ясно, что викинги, ворвавшись в тот или иной монастырь, сразу же, вместо того чтобы заняться грабежом, бросались в монастырский скрипторий и там взахлеб читали латинские рукописи редчайших памятников и потом сочиняли мифы, в которых использовали приобретенную эрудицию).[12]
Огромный этнографический материал, который был накоплен за прошлый век, и, в частности, материал по мифам и обрядам культурно отсталых народов был основной предпосылкой теории, которая вскоре стала господствующей в изучении мифов, а именно обрядовой теории. Решающую роль в возникновении этой теории сыграла «Золотая ветвь» Фрейзера,[13] одно из самых грандиозных созданий научной мысли нового времени. «Золотая ветвь» — это исследование, в котором возведение одного конкретного мифа к одному конкретному обряду служит связующей нитью для описания целого монблана обрядов всех времен и народов (в последнем издании произведение достигло двенадцати томов). Колоссальное богатство материала, мастерская композиция и великолепное изложение сочетаются в «Золотой ветви», однако, с довольно скудным теоретическим содержанием: оно все сводится к гипотезе о том, что магия предшествовала религии (гипотеза эта, по-видимому, не подтверждается фактами или во всяком случае сильно упрощает их).[14]
Фрейзер исходил в «Золотой ветви» из представления, что мифы — это примитивная наука (он и магию считал примитивной наукой), что их основная функция — объяснительная и что, в частности, есть мифы, которые придуманы для объяснения обряда. Положение, что миф — это примитивная наука, не раз высказывалось в прошлом веке. Однако, как ни приятно было ученому, изучающему первобытную культуру, думать, что объект его науки, т. е. первобытный человек, в сущности тоже был ученым, однако уже давно стало очевидным, что так называемые этиологические мифы, т. е. мифы, объясняющие происхождение или сущность чего-либо, — это только одна из разновидностей мифов, в некоторых мифологиях представленная очень скудно (например, в эддической мифологии), и что этиологические объяснения в мифах (они блестяще спародированы Киплингом в его сказках «Откуда у кита такая глотка», «Отчего у верблюда горб» и т. д.), — как правило, просто привески, долженствующие доказать правдивость рассказываемого.
Однако то положение, что миф может быть чем-то вторичным по отношению к обряду (впервые оно было высказано ещё до Фрейзера), получило уже в нашем веке мощное развитие. Появилось множество исследований, выводы которых сводились к тому, что обряд предшествует мифу. Миф рассматривался в этих исследованиях как нечто, возникшее из обряда, как своего рода текст к обряду. Новый подход имел огромный успех. Он был сначала применён к греческим мифам, потом распространён на всю греческую культуру — литературу, искусство, философию. Затем новый метод был применён и к другим культурам. Вскоре выяснилось, что обрядовое происхождение можно найти вообще у чего угодно. Обрядовые объяснения стали поветрием. Все возводилось к обрядам инициации, священному браку, принесению в жертву божественного короля и т. п. Особенно популярны стали обряды инициации. Обрядовое происхождение обнаруживали у священных литератур разных народов, у легенд, у сказок, у эпических произведений, у детских игр, у комедий и трагедий Шекспира, даже у реалистических романов. Одному автору удалось обнаружить обрядовое происхождение у основных фактов истории Англии в средние века. Что же касается мифов, области, в которой новая теория возникла, то обрядовая теория становилась все более категоричной. Один поборник этой теории утверждал даже, что не только все мифы — это обрядовые тексты, но и все обряды — это преобразования одного «праобряда» — принесения в жертву божественного короля.[15]
Необыкновенный успех обрядовой теории объясняется, с одной стороны, тем, что новый этнографический материал, ставший достоянием науки, сделал очевидным наличие тесной связи между разными элементами культуры в примитивных обществах, в частности между мифами и обрядами. С другой стороны, благодаря тому, что этот этнографический материал неисчерпаемо огромен, стало всегда возможным найти среди обрядов, известных науке, что-либо, напоминающее тематику мифа, подлежащего толкованию (соответственно — не только мифа, но и любого литературного произведения). Вместе с тем популярность обрядовой теории мифа — это результат того, что в связи с освоением нового этнографического материала повышенный интерес стали вызывать функции мифа в примитивном обществе и этот интерес в значительной степени заслонил интерес к мифу как форме духовного творчества, т. е. к сущности мифа.
Своеобразие функций мифа в примитивном обществе было всего обстоятельней освещено английским этнографом Брониславом Малиновским, проведшим много лет среди аборигенов одного из островов Меланезии. Миф, как показал Малиновский, — это важная социальная сила. Он обосновывает устройство общества, его законы, его моральные ценности. Он выражает и кодифицирует верования, придает престиж традиции, руководит в практической деятельности, учит правилам поведения. Он тесно связан со всеми сторонами народной жизни, в частности, конечно, и с обрядами.[16]
По-видимому, однако, миф может выполнять самые разные функции, а не только те, на которых настаивал Малиновский. Например, как уже было сказано, миф может выполнять объяснительные функции, т. е. быть примитивной наукой. Вместе с тем из того, что миф связан с обрядом, отнюдь не следует, конечно, что обряд должен непременно предшествовать мифу. По-видимому, между мифом и обрядом возможны самые различные отношения. Изучение мифов и обрядов культурно отсталых народов показало, что дело обстоит гораздо сложнее, чем это предполагает обрядовая теория мифа. Хотя многие обрядовые объяснения мифов, предложенные последователями обрядо-мифовой теории, были опровергнуты, несомненно, что существуют мифы, описывающие обряд или объясняющие его. Но существуют и мифы, связь которых с обрядом совершенно неправдоподобна (таковы, например, многие эддические мифы). В самых примитивных обществах существуют мифы, не сопровождаемые никакими обрядами и никак с ними не связанные. У некоторых народов много мифов, но очень мало обрядов (например, у бушменов). Бывает, что обряд не находит никакого отражения в мифах или что в обряде есть то, чего нет в мифах. Есть данные о мифах, которые исполняются во время обряда, но вовсе не представляют собой обрядовых текстов. Есть данные также о том, что обряды могут заимствоваться без сопровождающих их мифов, а мифы — без сопровождающих их обрядов. Связь мифа и обряда сплошь и рядом случайна и не определяет содержания мифа. Наконец, в ряде случаев очевидно, что миф вызвал обряд или служил его прецедентом. Одним словом, бесспорно, что между мифом и обрядом возможны взаимосвязь и взаимодействие. Однако предположение, что обряд всегда первичен по отношению к мифу, конечно, абсурдно. Как сказал один американский этнограф, вопрос о том, что первично — обряд или миф, так же бессмыслен, как вопрос о том, что первично — курица или яйцо.[17] Если, по-видимому, и можно доказать относительно некоторых мифов, что они возникли из обряда, то невозможно доказать относительно хотя бы одного обряда, что его предпосылкой не было то или иное мифическое представление, т. е. что он не возник из мифа.
Толкование мифов как символов получило новое развитие у последователей Фрейда, создателя учения о подсознательном. Учение Фрейда возникло из практики лечения неврозов, т. е. заболеваний, свойственных современному человеку. Естественно поэтому, что в учении Фрейда наименее обоснована его трактовка первобытного человека как невротика, первобытных обрядов как массовых неврозов и, в частности, его теория возникновения морали и религии из эдипова комплекса. Однажды, предполагает Фрейд, сыновья старого самца, изгнавшего их из первобытного стада и завладевшего всеми самками, восстали против своего отца и съели его, но потом их стали мучить угрызения совести. Чтобы устранить соперничество между собой, они установили табу на кровосмешение (так возникла мораль!). Они отождествили своего отца с тотемным животным, почитали это животное как бога и поедали его мясо только на торжественных пирах-поминках (так возникла религия!). Разумеется, ничего подтверждающего возможность того, что предполагает эта остроумная сказка, не было обнаружено.[18]
Последователи Фрейда пошли дальше него в отождествлении психики современного человека с психикой первобытного человека. Мифы стали понимать как «массовые сновидения», как выражение «коллективного подсознательного». Вместе с тем в сновидениях стали находить не только «личное», но и «сверхличное», или «коллективное» подсознательное. Миф — это «сохранившийся фрагмент детской психической жизни народа, а сновидение — это миф индивидуума», как сказал один последователь Фрейда.[19] Психология современного человека — это его «индивидуальная мифология», а мифология — это «коллективная психология», как сказал другой его последователь.[20] Такая трактовка мифа получила наиболее развернутую разработку в многочисленных работах швейцарского психолога Юнга, ученика Фрейда и основателя целой школы.[21]
Юнг не столько доказывает свои положения, сколько старается внушить веру в них, апеллируя в сущности к подсознательному в читателе, а не к его сознанию. Поэтому научная терминология странно сочетается в его работах с фразеологией религиозного проповедника. В общих чертах его теория, насколько ее можно понять, сводится к следующему. Все люди обладают врожденной (унаследованной) способностью подсознательного образовывать некоторые общие символы, так называемые архетипы. Эти архетипы проявляются прежде всего в сновидениях. Поэтому толкование сновидений, или, вернее, тех рассказов о якобы виденном во сне, которые Юнг принимает за сновидения, — основное в его учении. Но нечто аналогичное этим архетипам Юнг обнаруживает и в мифах, сказках, легендах и т. д. В архетипах, по Юнгу, находит выражение «коллективное бессознательное», т. е. та часть бессознательного, которая не результат личного опыта, а унаследована человеком. Надо заметить, однако, что юнговский архетип — нечто крайне неясное. Иногда это один конкретный зрительный образ, например круг, разделенный на четыре части (так называемая «мандала»), или крест. Но обычно архетип может принимать самые разнообразные формы. Так, архетип «божественная дева» (Юнг называет его также «Кора» по одному из имен греческой богини Персефоны, дочери Деметры) может выступать в облике девушки, девушки-матери, танцовщицы, менады, нимфы, сирены, кошки, змеи, медведя, крокодила, саламандры, ящерицы и т. д. Архетип этот выражает что-то в подсознательном женщины, но он встречается также в мифах. Другой архетип, который Юнг называет «Anima», может выступать в облике молодой девушки, матери, доброй феи, колдуньи, святой, проститутки, змеи, тигра, птицы и т. д. Но этот архетип — женская персонификация бессознательного в мужчине. Обнаруживается еще архетип «Animus», мужская персонификация бессознательного в женщине. Отсюда, впрочем, не следует заключать, что для юнговских архетипов характерно сексуальное содержание. Напротив, в противоположность Фрейду, который все острые и все длинные и жесткие предметы считал символом мужского члена, Юнг даже самый этот член толковал как символ религиозного проникновения в неизвестное в поисках духовного исцеления. Юнговские архетипы вообще, как правило, религиозного содержания. В своей последней работе Юнг считает своим долгом напомнить людям, что «бог говорит в основном посредством снов и видений». Один из основных юнговских архетипов — «бог», другой — «божественное дитя».
Но что всего больше ставит в тупик в концепции Юнга — это то, что содержание архетипа толкуется еще более произвольно, чем его форма. Никакая универсальная интерпретация архетипа, говорит Юнг, невозможна: его содержание может быть понято только в конкретном контексте. Мало того, по словам Юнга, содержание архетипа вообще нельзя вскрыть посредством научного анализа и нельзя понять до конца, оно может быть выражено только иносказательно. Таким образом, толкование архетипа — это в сущности поэзия, выдаваемая за науку (в изучении мифов это не первый и не последний пример того, как посредственная поэзия сходит за оригинальную науку). И так как архетип, по Юнгу, — это «психический орган», вырастающий в душе человека «как цветок», то, остерегает Юнг, его можно повредить неудачным толкованием. Следует поэтому, рекомендует он, не столько искать его смысл, сколько понять его «биологическую цель». А цель эта, по Юнгу, обычно — восстановление равновесия личности, компенсация ее внутренних конфликтов и т. п., точно так же как цель некоторых мифов, по Юнгу, — это освобождение человечества от страдания, страха и т. п.
Естественно, что читателю, у которого Юнгу не удалось вызвать веры в его учение, оно представляется набором очень душеспасительных, но совершенно произвольных допущений. В частности, произвольным представляется даже его исходное допущение, а именно, что рассказ о виденном во сне — это и есть само сновидение. Между тем рассказ о виденном во сне — это повествование, т. е. своего рода литературное произведение. И если такой рассказ похож на миф, то это, конечно, только потому, что миф — это тоже повествование. Но насколько такой рассказ похож на само сновидение — это в сущности никогда не может быть известным, ведь сновидение — это в основном зрительные образы, и притом образы, которые не поддаются ни фиксации, ни воспроизведению. Рассказы о сновидениях, которые Юнг приводит в своих работах, действительно похожи на мифы (и почему-то все больше на греческие мифы и притом в обработке для детей), но, как подтвердит всякий, кто честно пытался запомнить виденное во сне, они очень мало похожи на сновидения. В сущности рассказ о виденном во сне отличается от самого сновидения не меньше, чем, например, рассказ о слышанном музыкальном произведении отличается от звучания самого этого произведения. Тот, кто рассказывает свое сновидение, не может, конечно, сколько-нибудь точно воспроизвести его и в то же время, следуя представлению о том, каким должно быть сновидение, не может не внести в свой рассказ того, чего в сновидении не было.
Юнговская концепция не имела большого успеха у тех, кто занимается конкретными мифологическими исследованиями: она слишком явно игнорирует историческую специфику мифа. Но эта концепция оказала большое влияние на литературоведение. Если образование архетипов, т. е. каких-то элементарных символов, свойственно человеку вообще, то, следовательно, и в художественной литературе можно обнаружить «мифологические архетипы», «мифотворчество», «мифологические модели», «мифологизацию», «мифологемы» и т. д. и т. п. Слово «миф» и производные от него, как и слово «архетип», становятся в литературоведении модными словами и, как полагается модным словам, перестают значить что-либо определенное и употребляются в основном как средство для придания стилю элегантности. Популярность слова «миф» и производных от него достигает максимума в американской литературной школе, которая и называет себя «мифовая критика» (myth criticism).[22] Мифу даются чрезвычайно замысловатые и чрезвычайно расплывчатые определения, так что становится возможным все что угодно называть «мифом». Но фактически слово «миф» нередко употребляется просто в значении «сюжет» или «образ». Так, например, в одном исследовании о «мифе» в произведениях Чехова утверждается, что чеховский рассказ «Анна на шее» — это трактовка «мифа об Анне Карениной» (ибо у героинь то же имя, и в рассказе, как и в романе, есть сцена на железнодорожной станции), так же как и «Дама с собачкой» (ибо героиня этого рассказа тоже Анна) и ряд других рассказов, в которых обнаруживается что-либо общее с «Анной Карениной».[23] К изучению мифа в собственном смысле слова все это направление в литературоведении не имеет никакого отношения.
Последнее слово в изучении мифа — это структурализм, а основная предпосылка структурализма в изучении мифа — это структурализм в языкознании. Лингвистический структурализм — течение очень многообразное. Но в первую очередь, как явствует и из его названия, он был осознанием того, что человеческий язык функционирует как средство общения между людьми только благодаря определенной структуре, а именно — наличию определенных связей, так называемых противопоставлений, или оппозиций, между элементарными единицами, на которые разлагается звуковая сторона языка, так называемыми фонемами. Именно благодаря системе фонем, т. е. нескольким элементарным единицам, структурно между собой связанным, но ничего не значащим и ничего не выражающим, носитель языка может строить бесчисленное количество значащих единиц — слов, словосочетаний или предложений — и таким образом выражать любое мыслительное содержание. Как чрезвычайно экономное устройство, эффективно выполняющее определенную функцию, система фонем аналогична техническим устройствам, создаваемым человеком, особенно кибернетическим устройствам. Не случайно с развитием учения о фонеме, или фонологии, стало принято описывать человеческий язык в тех же терминах, в которых описываются технические средства связи, а именно в терминах теории информации, отрасли математики, изучающей процессы передачи информации по различным каналам связи. Таким образом, учение о фонеме было осознанием того, что в человеческом языке есть нечто, аналогичное кибернетическому устройству, т. е. что человек в чем-то подобен роботу.
По-видимому, осознание того, что человек в чем-то подобен роботу, соответствовало общей тенденции развития человеческого сознания. Во всяком случае влияние этого открытия сначала на все области языкознания, а потом и на некоторые другие гуманитарные науки было большим. Развитие структурализма в языкознании и заключалось в том, что во всех областях языка (или на всех его уровнях, как стало принято говорить) искали структуру, аналогичную той, которая была обнаружена в звуковой стороне языка: устанавливалось наличие «морфем», «синтаксем», «семем» и т. д., т. е. единиц, аналогичных фонемам, и «оппозиций», «корреляций», «нейтрализаций» и т. д., т. е. связей и отношений, аналогичных связям и отношениям между фонемами.
Поиски структуры, аналогичной той, которая была обнаружена в звуковой стороне языка, были предприняты и по отношению к мифам. Оказалось, что в мифах нередко идет речь о тех или иных противоположностях, таких как небо и земля, верх и низ, юг и север, лето и зима, солнце и луна, жизнь и смерть, огонь и влага, тепло и холод, мужчина и женщина и т. п. Оказалось далее, что ничто не мешает рассматривать эти противоположности как образующие структуру, аналогичную той, которая была обнаружена в звуковой стороне языка, каждую из двух противоположностей — как «члена оппозиции», более важную из двух противоположностей — как «маркированного члена оппозиции» и т. д., перенося таким образом фонологические термины в изучение мифов.
Дело, однако, в том, что противоположности, аналогичные тем, которые обнаруживаются в мифах, можно обнаружить абсолютно всюду — и в явлениях действительности, и в сознании человека, и в произведениях человека. Многие философы занимались тем, что искали их, например Пифагор, который разделял все на противоположности, или Шеллинг, который считал необходимым условием исследования природы отыскание и усмотрение в ней противоположностей. Однако наличие таких противоположностей вовсе не означает, конечно, что они образуют структуру, аналогичную той, которая обнаруживается в звуковой стороне языка. Структура, обнаруживаемая в звуковой стороне языка — объективная действительность, и это видно из того, что эта структура «работает». Она — устройство для выполнения определенной функции. Благодаря этой структуре язык функционирует как средство общения между людьми. Между тем структура, постулируемая в мифах, — только игра ума, а не объективная действительность, и это видно из того, что эта структура «не работает». По существу она такая же игрушка, как конструкция, которую ребенок строит из игрушечных колесиков, рычажков, зубчаток и т. п., думая, что раз в этой конструкции внешне все как в настоящей машине — колеса, рычаги, зубчатки и т. п., то, значит, она и в самом деле машина, и не замечая того, что в этой конструкции нет основного — она не предназначена для того, чтобы работать, она не машина, а игрушка.
Структуральный метод в изучении мифов разработал с большим талантом французский этнограф Клод Леви-Стросс.[24] Основное в его методе — это широчайшее использование лингвистической терминологии (включая термины теории информации). Он говорит и о «комбинаторных вариантах» мифа, и об его «различительных признаках», и о «парадигмах», «маркированности», «кодах», «избыточной информации» и т. д. и т. п. О том, как Леви-Стросс использует лингвистические термины, может дать представление, например, его анализ одного североамериканского мифа. В этом мифе лососи, подымаясь вверх по реке, встречают на своем пути то пороги, по Леви-Строссу — «смычную мифему» (в языкознании «смычным» называется звук речи, при артикуляции которого выдыхаемая струя воздуха встречает во рту преграду), то скалу, которая оставляет проход для рыб с обеих сторон, по Леви-Строссу — «латеральную мифему» («латеральным» называется звук речи, при артикуляции которого струя воздуха выходит по боковым обходам во рту), то узкий проход между скалами, по Леви-Строссу — «фрикативную мифему» («фрикативным» называется звук речи, при артикуляции которого струя воздуха выходит сквозь узкую щель во рту). Очевидно, что лингвистические термины употреблены здесь как метафоры. По-видимому, в анализе мифов лингвистические термины и не могут не быть метафорами. Конечно, и сама трактовка мифов как своего рода языка, лежащая в основе метода Леви-Стросса, не больше чем очень натянутая метафора.
Судя по пристрастию Леви-Стросса к математическим знакам (плюсам, минусам и т. д.), матрицам, алгебраическим формулам и геометрическим схемам, он стремится к математической точности. Но в силу метафоричности терминов, которые он использует, и, следовательно, расплывчатости их значения у него получается, естественно, нечто прямо противоположное математической точности. Впрочем, именно это открывает широкие возможности для вчитывания в мифы чего угодно. Вместе с тем именно потому, что в методе Леви-Стросса такую большую роль играет терминология, этот метод и мог стать популярным: стать популярным может только такой метод, который легко усвоить!
Основное, что Леви-Стросс ищет в мифах, — это случаи элементарной симметрии, т. е. прежде всего противоположности и то, что образует промежуточное звено между двумя противоположностями. Для обнаружения таких «оппозиций» и их «промежуточных членов» Леви-Стросс прибегает к ряду хитроумных приемов, к разного рода допущениям, подстановкам и приравниваниям. Миф разлагается на элементы, из которых выбираются те, которые с большей или меньшей натяжкой можно истолковать как образующие «оппозицию», т. е. как противоположные. При этом элементы могут выбираться из разных вариантов мифа, так как, по Леви-Строссу, миф — это совокупность всех его вариантов. Миф может быть разложен на несколько «кодов». Например, выделяется «кулинарный код» мифа, т. е. то, что в мифе говорится о приготовлении или потреблении пищи. Подобным же образом могут быть выделены «социологический», «космологический», «астрономический», «этический» и разные другие коды. Наличие кодов позволяет приравнивать элементы разных кодов, делая допущение, что х в одном коде это то же самое, что у в другом коде. Подобным же образом допускается, что разные мифы могут быть «трансформацией» одного мифа и что х в одном мифе — это то же, что у в другом мифе, и т. д.
Оппозицией оказываются в трактовке Леви-Стросса, например, уши и анальное отверстие (первое — вверху и спереди, второе — внизу и сзади) или глаза и испражнения (первое — неудалимая часть тела, второе — удалимая часть тела). Промежуточный член в этой последней оппозиции — ребенок (он неудалимая часть тела только в течение девяти месяцев). Оппозиции часто вскрываются в «зоэмах», т. е. животных, которые действуют в мифах. Оппозицию образуют, например, барсук и орел или травоядные и хищные животные. Промежуточный член в этой последней оппозиции — животное, питающееся падалью. Если в животном есть что-либо, изобразимое посредством плюса и минуса, оно называется «бинарным оператором». Так, белка — такой оператор: она влезает на дерево вверх головой, а спускается с дерева (в противоположность, например, кошке) вниз головой. Но возможна у животных и «троичная валентность», ею обладают, например, те хищники, которые питаются пищей троякого рода — птицами, рыбами и мелкими животными.
Обилием метафор, замысловатостью изложения и необыкновенным многословием (его «Мифологические штудии» уже заняли четыре объемистых тома) Леви-Стросс успешно соперничает с мастерами художественного слова. Впрочем, по-видимому, он претендует на соперничество скорее с мастерами музыкального искусства. Во всяком случае, как он замечает в заключении четвертого тома своих «Мифологических штудий», он рассчитывает на то, что какой-нибудь композитор когда-нибудь сочинит симфонию, для которой его «Мифологические штудии» послужат как бы негативом. В самом деле, временами кажется, что стилистическая пышность — для него самоцель. Однако надо отдать справедливость Леви-Строссу: в противоположность другим мифологам-структуралистам он понимает, что структура, обнаруживаемая им в мифах, была бы только пустой игрой ума, если бы нельзя было показать, что эта структура «работает», т. е. что мифы, подобно языку, благодаря этой структуре передают какое-то содержание. И Леви-Стросс старается показать, что у мифов есть такое содержание (французское слово message, которое он в этом случае употребляет, значит скорее «идейное содержание»). Оказывается, однако, что Леви-Стросс выдает за содержание мифов ту самую структуру, которую он в них вчитывает. Таким образом он невольно и очень убедительно сам доказывает, что аналогия между мифом и языком ложна: ведь нельзя же было бы выдавать структуру языка, т. е. то, при помощи чего передается языковое содержание, за само его содержание!
Но, насколько можно понять, трактуя структуру мифа как его содержание, Леви-Стросс колеблется между двумя взаимоисключающими вариантами. С одной стороны, содержание всякого мифа — это, по Леви-Строссу, модель логического инструмента, сводящаяся к бинарному анализу, или разложению на оппозиции и нахождению промежуточного члена в каждой оппозиции, т. е. абстрактная модель человеческой мысли, ее алгебраическая формула (и Леви-Стросс действительно дает такую формулу). С другой стороны, содержание мифа — это, по Леви-Строссу, некоторая конкретная оппозиция с ее промежуточным членом, трактуемая как разрешение некоторого конкретного противоречия. Например, охота (она принимается за промежуточный член в оппозиции жизни и смерти, поскольку она — убивание с целью сохранения жизни) оказывается разрешением противоречия между жизнью и смертью. В случае такого толкования мифа его содержание подчас сводится, по Леви-Строссу, к какой-нибудь элементарной рекомендации. Так, он считает, что содержание одного южноамериканского мифа сводится к рекомендации не смешивать физические различия между женщинами с видовыми различиями между животными и людьми или между различными животными. Миф становится тогда чем-то вроде такого проблемного романа, идейное содержание которого сводится к рекомендации не делать чего-либо (например, не отрываться от коллектива или не уклоняться от работы на периферии). Однако существенное отличие такого проблемного романа от мифа в том, что содержание первого очевидно всякому читателю, тогда как идейное содержание второго может быть только вчитано в него исследователем посредством разного рода хитроумных операций.
Некоторые критики Леви-Стросса высказывали предположение, что структура, обнаруживаемая им в мифах, это проявление той тенденции к антитезам и разного рода повторениям, которая характерна вообще для примитивного повествовательного искусства, и в частности для волшебной сказки в гораздо большей мере, чем для мифа. Однако Леви-Стросс настаивает на том, что структура, обнаруживаемая им в мифах, специфична именно для них. Вместе с тем со свойственным ему талантом он отстаивает одновременно и противоположную точку зрения, а именно — что структура, обнаруживаемая им в мифах, это алгебра человеческой мысли вообще и что мышление современного человека отличается от мышления, проявляющегося в мифах, только материалом, которым оно оперирует, но не само по себе. Надо сказать, что путем бинарного анализа Леви-Строссу действительно не удается обнаружить абсолютно ничего, что свидетельствовало бы об отличии мифического мышления от мышления современного человека. Между тем работа Леви-Стросса «Мышление дикаря»[25] содержит ряд интересных наблюдений над тем, что и он называет «мифическим мышлением», и, опровергая самого себя, он невольно показывает там, что это мышление совсем не тождественно мышлению современного человека.
Концепция Леви-Стросса складывалась в то время, когда наступила реакция после увлечения концепцией другого французского автора — Люсьена Леви-Брюля, который в противоположность Леви-Строссу отстаивал в своих книгах ту точку зрения, что первобытное мышление (он называл его «прелогическим», т. е. дологическим) в корне отлично от мышления современного человека. Концепция Леви-Брюля в свое время оказала огромное влияние на этнографов, антропологов, социологов и лингвистов. В последние десятилетия, однако, стало принято отвергать концепцию Леви-Брюля. При этом ему нередко приписывалось то, чего он в сущности вовсе не имел в виду.[26]
Популяризаторы Леви-Брюля сильно вульгаризировали его концепцию. Так, наш выдающийся языковед Н. Я. Марр утверждал, что когда люди «мыслили так называемым “дологическим” мышлением, собственно, они еще не мыслили, а мифологически воспринимали», или что имела место «локализация мышления в правой руке» и т. п. Между тем Леви-Брюль неоднократно подчеркивал, что прелогическое мышление в его понимании — это не алогическое мышление, а такое мышление, которое в ряде случаев исходит из предпосылок, с нашей современной точки зрения, абсурдных и допускает противоречия, с нашей современной точки зрения недопустимые. Леви-Брюль понимал, конечно, что в своей практической деятельности первобытный человек мог мыслить логично, делал правильные наблюдения и умел использовать их даже лучше, чем современный человек, так как был лучше приспособлен к окружающей среде.[27] Но основное, что интересовало Леви-Брюля, — это отличия психологии первобытного человека от психологии современного европейца (кстати сказать, французские слова mentalité, fonctions mentales, âmes, которые употребляет Леви-Брюль в своих работах, было бы правильнее переводить словами «духовный мир», «психология», «психика», «сознание», а не словом «мышление»). Напротив, сходства между ними (в частности, в логическом аппарате) его совершенно не интересовали. Выявляя отличия, Леви-Брюль, естественно, отвлекался от сходств и тем самым сгущал краски.
Сущность первобытного мышления Леви-Брюль определял как его «мистичность», т. е. подчиненность вере в сверхъестественные силы. В сущности к этой вере сводится и так называемый «закон сопричастия» (т. е. мистического сопричастия или мистических связей), который, по Леви-Брюлю, — основа первобытного мышления. Конечно, Леви-Брюль преувеличивал роль этой веры в первобытном мышлении. Он не учитывал, с одной стороны, того, что вера эта управляла первобытным мышлением только в определенных сферах и в определенных границах (при исполнении магического обряда и т. п.), а с другой стороны, того, что эта вера распространена и в современном обществе, поскольку она — основа всякой религии. Вместе с тем в современном обществе различия в уровне развития и в умении логически мыслить могут быть очень значительны. Следовательно, и в современном обществе вполне возможны проявления того, что Леви-Брюль называл «прелогическим мышлением».
Этнографы упрекали Леви-Брюля также в том, что он сам никогда не общался непосредственно с дикарями, и третировали его как кабинетного теоретика. Хотя Леви-Брюль в своих книгах очень широко привлекал материалы, собранные этнографами-полевиками, он был, действительно, скорее философом. Его интересовала в первую очередь история человеческого сознания. И в сущности если этнографов-полевиков больше интересуют сами факты, чем философские выводы из них, то едва ли это их преимущество.
Заслуга Леви-Брюля заключается в том, что он первый исследовал данные о психологии культурно отсталых народов с точки зрения ее отличия от психологии современного человека, т. е. с последовательно исторической точки зрения. Он первый отказался от представления, что психология первобытного человека ничем не отличается от психологии современного человека. Это представление было естественным в то время, когда историческая точка зрения еще не распространилась на все гуманитарные науки. Но оно — анахронизм в наше время, когда историзм все в большей мере становится синонимом научности.
Значение работ Леви-Брюля велико и для науки о мифах. До этих работ, когда объясняли возникновение мифов теми или иными психологическими факторами, то, как правило, подразумевали, что у создателей мифов была та же психология, что у современного человека. Но почему же тогда мифы возникали у всех народов только в древнейшие времена? Очевидно, их возникновение должно быть объяснено особыми психологическими условиями, существовавшими тогда, т. е. особенностями той стадии развития сознания, на которой оно тогда находилось. Как было показано на протяжении этой главы, понимали ли миф как аллегорию или как символ, как поэзию или как науку, как архетип или как структуру, фактически в мифе всегда находили только то, что вчитывал в него сам исследователь. Между тем для тех, кто создавал миф, он был объективной действительностью и, следовательно, не мог быть ни аллегорией, ни символом, ни поэзией, ни наукой, ни архетипом, ни структурой. Леви-Брюль показал, что мифы можно исследовать и с другой точки зрения, а именно — с точки зрения психологии, которая в них отражается, и ее отличия от психологии современного человека, и если результаты его исследования кажутся сейчас неубедительными, то виной этому, вероятно, не сама эта точка зрения, а сложность той задачи, которую он себе ставил.